«В связи с успехами Красной Армии над немецко-фашистскими войсками и предрешенным всем ходом международных событий крахом гитлеровского блока русская эмиграция в Маньчжурии потеряла свою убежденность в окончательную победу „оси“. Резко стало возрастать оборонческое течение, стали проявляться симпатии к СССР не только отдельными лицами из среды лояльно относящихся к СССР раньше, но и белоэмигрантскими авторитетами. Как ни старалась японская военщина морально воздействовать на эту среду, убедить ее ложной пропагандой об успехах японских и немецких войск, скорой „гибелью“ Советского государства, действительное положение вещей дошло до сознания большей части русской эмиграции…
Из доклада командования войск Забайкальского пограничного округа. Двенадцатое января тысяча девятьсот сорок четвертого года.

Японская военщина, не видя положительных результатов от морального воздействия на русскую эмиграцию, перешла к репрессиям. По всей Маньчжурии проводятся массовые аресты русских, невзирая на личности…».

Еще два дня над бараками бушевала сибирская кура. Наконец сильный ветер начал стихать, ослаб и мороз. Окончания пурги путники еле дождались. В жилом бараке к тому времени установилась такая напряженная атмосфера, что, казалось, появись от случайного соприкосновения людей маленькая искорка, и взрыв эмоций разнесет вдребезги всех и вся. Савелий Чух под тем предлогом, что за лошадьми нужен глаз да глаз, переселился в конюшню. Настя появлялась на общей половине только тогда, когда мужики уже спали. Ее кашеварские обязанности с памятного вечера взял на себя Ефим Брюхатов, который охотно рубил шашкой куски свежезамороженной конины и подолгу варил ее, хищно принюхиваясь к запаху мяса. Редко был слышен командирский бас есаула Дигаева, и уж совсем незаметным стал прапорщик Магалиф, как будто в той картежной игре растратил он все свои жизненные силы и сейчас их хватало только на то, чтобы повернуться с боку на бок и горестно вздохнуть.

Утром в бараке проснулись от тишины. Еще не поняв, что именно безмятежное спокойствие, разлитое в природе, явилось причиной их раннего пробуждения, они позевывали и удивленно оглядывались, В бараке явно чего-то не хватало.

— Братцы вы мои! Ни звона, ни скрежета, да неужели проклятая метель окончилась! — радостно воскликнул ротмистр Бреус и, наскоро натянув унты без портянок, выскочил в двери. — Подъем! Пики к бою, шашки вон, в атаку марш-марш! — заорал он, вернувшись, и запустил белым плотным снежком в потягивающегося от утренней неги есаула.

— Да ты что, Сан Саныч, — передергиваясь от проникших под белье морозных комочков, запрыгал Дигаев, — с ума сошел, что ли? К снежкам хрыча сорокапятилетнего потянуло, тьфу на тебя!

— Чисто дите, стал быть, — улыбнулся Савелий Чух.

— А ты не забывай о том, что тебе атаманская власть дадена, сурок сонный! Мы бы уже час в пути могли быть.

Наскоро, не разогревая, поели вчерашнего мяса и закопошились в своих углах, собирая вьючные сумки и сидоры.

Савелий Чух, как всегда, был возле лошадей. В руках у него был сухой широкий бинт зеленого цвета, сшитый из китайских военных медицинских косынок. Склонившись перед своим любимцем, он заставил его стать на ногу и, наложив бинт ниже запястного сустава, сделал пару витков и продолжил бинтовать ногу слегка наискось сверху вниз. Добравшись до путового сустава, но не трогая его, он пробинтовал вверх, закрепив бинт под запястьем тесемками.

— Вот так, мой красавец, вот так, хороший, теперь тебе ни ушибы, ни царапины не страшны, — он ласково погладил ногу коня в обмотке, — и не бойся, если они у тебя намокнут, дядька Савелий сменяет их на сухие. Запасец есть.

Рядом переминался с ноги на ногу жеребец Насти, ноги которого тоже были забинтованы, к слову, впервые за все время пути.

Путники в полном снаряжении высыпали из барака. Есаул Дигаев подошел к лошадям и, оглядев своего коня, повернулся к Чуху:

— Савелий, почему это ты моему жеребцу не перебинтовал ноги?

— Так вы же, ваше благородие, мне бинтов не давали, а своих у меня было не абы сколько, — невинно пояснил Савелий Чух, — но если вы мне прикажете, Настасьиного жеребца разбинтую и вашим займусь. Как, велите? — И он вопросительно поглядел на Дигаева.

Вокруг примолкли, прислушиваясь к разговору.

— А ты, Савелий, оказывается, не так прост, каким кажешься, — недовольно оглянувшись по сторонам, тихо буркнул Дигаев. — Смотри не переиграй, со мной шутки плохи. — Он отошел к своему жеребцу, и тот, обладая удивительной способностью угадывать внутреннее состояние седока, уже по походке, по дыханию хозяина почувствовал его возбуждение, испортившееся настроение. Жеребец нервно всхрапнул, дергая головой. — Цыц! Волчья сыть! — Дигаев резко рванул лошадь за щечный ремень. — Я тебе! Твою мать!

А Савелий Чух, уже не обращая внимания на Дигаева, перехватил из рук Насти ее седло:

— Зараз, девка, помогу, погоди трошки, побереги силенки.

Он положил на спину лошади потник, подровнял его и, опустив сверху седло, подвинул его по направлению волос на место. Он копошился возле лошади: подтягивал подпругу, вкладывал удило в рот лошади, стараясь не задеть зубы, потом надевал недоуздок. А Настя, как будто все так и должно было быть, равнодушно стояла рядом, рассматривая деревья и силясь разглядеть что-то в вышине.

— На конь! — вскричал Дигаев минут через десять неизвестно кому, так как все уже были готовы к выезду, и только Савелий Чух привязывал к своей запасной лошади обернутый в потник и старательно перевязанный медный котел, найденный в бараке.

Выехали из лиственного леса, и тропа повернула вдоль адарана — как местные эвенки называли горные гряды, поросшие лесом.

— Ты, есаул, знаешь, куда ехать? — поотстав от группы, поинтересовался ротмистр Бреус. — Я так давно уже ориентацию в этих дебрях потерял. И раньше-то, когда бродил с сотней в здешних краях, сам дороги не мог найти, а сейчас и подавно. А ты ведь тоже тут два десятка лет не был.

— Это кто же тебе такое сказал? — усмехнулся Дигаев. — Возможно, не был, а возможно, и бывал, да не раз. А?

— Кто тебя знает, — внимательно поглядел на Дигаева ротмистр Бреус, — может быть, действительно наведывался. Я слышал, что наши хайларские и харбинские землячки эти места долго в покое не оставляли.

— А ориентироваться в здешних лесах действительно нелегко, но можно, — покровительственно продолжал Дигаев. — Главное, водораздел найти да примерное местонахождение знать, а там уж любая речушка или ручей к основному руслу выведут. Труднее, ротмистр, напрямик путь прокладывать. А по реке, по ручью не потеряемся. Во-о-он, видишь ковригу. — Проследив по направлению руки, ротмистр на фоне далеких белесых облаков увидел массивную сопку, которую при небольшой фантазии можно было принять и за гигантский каравай хлеба. — Вот за ней и поищем зимовье нашего дедка-боровичка, а дальше он нас поведет, он в этих краях с сопливых лет, все досконально знает.

Тропа задела край леса, продвижение по которому сразу затормозилось.

— Вот это буревал, — удивленно оглядывался сотник Земсков, — давненько, признаться, я такого не видывал.

После метели от многодневных снежных заносов небольшой лес, росший вокруг, заметно пострадал. Ветви и даже тонкие стволы многих деревьев под тяжестью снеговых шапок обломились и, перегородив тропу, сделали ее труднопроходимой. А идти по бездорожью и вовсе было бессмысленно.

— Буревал или снеговал, от этого наше положение не проще, — угрюмо ответил Дигаев. — Чух! Земсков! Спешивайтесь, будете тропу пробивать. Потом вас сменим.

Лошади, иной раз проваливаясь до брюха, словно плыли в глубоком снегу.

Однако природа смилостивилась к ним. Раза два вильнув, стезя вырвалась на небольшой якутский алас — открытую равнину, покрытую кустарником. Ехать из-за глубокого снега было по-прежнему трудно, но уже не так непосильно, как в снеговале. Время тянулось томительно, однако еще медленнее укорачивался путь, не уступая легко ни одного километра.

— Быть может, и правильно, Сан Саныч, лучше бы нам отправляться в поход без лошадей? Ведь думали об этом в Хайларе. В газетах писали, что финны половину своей армии на лыжи поставили, такие гонки устраивают, что вся Европа завидует, а мы все по старинке. Да что там финны, они далеко. На казачьих сборах в Трехречье летом прошлого года начальник главного бюро русских эмигрантов генерал Кислицын хвастался, что и Квантунская армия, и Захинганский казачий корпус уже и зимним обмундированием снабжены, и лыжи для них заготовлены.

— Эх, сотник! Финляндию, да хоть и всю Западную Европу вместе с Японией в нашу тайгу брось, они и затеряются, Расстояния несопоставимы. На лыжах можно бежать и гонки устраивать, если через каждые полсотни километров базы ожидать будут. Нам же и себя доставить нужно, и провиант, и оружие, да еще и силы сохранить для встречи с товарищами из энкэвэдэ. А на лошадях худо-бедно, но к весне доберемся до места, значит, на самый ответственный этап операции останется лучшее время года. Доставать лошадей для нас тоже не проблема. Этих в дороге загоним, новых в селах реквизируем.

«В харбинском депо идет интенсивная работа по замене вагонных скатов маньчжурской колеи на размер колеи дорог СССР. Эвакуация из г. Маньчжурия и других пограничных пунктов продолжается. Охрана границы и особенно против участка Даурского погранотряда японцами усилена, в отдельных кордонах солдаты на ночь остаются в окопах и огневых точках…».
Из донесения заместителя начальника войск НКВД СССР.

Дорожка пошла на взгорье и вскоре вывела на солнцепек — южный склон горы. Эта сторона во все времена года лучше прогревалась солнышком, поэтому и снежный покров здесь был потоньше, испарялся лучше.

— Коли на солнцепек выбрались, повеселее будет идти, — улыбнулся Савелий Чух, — по сравнению с теми местами, где мы только что сквозь лес продирались, здесь хоть скачки на приз Хайлара устраивай! Вы поглядите, братцы, на этом косогоре весной или летом сено бы для хозяйства заготавливать, во-о будылки, небось разнотравье здесь, как на Кубани. И леса туточки мало, разве в том углу сосновый островок, да он нам не помеха.

Есаул Дигаев тронул поводья и догнал Настасью, медленно ехавшую впереди, чуть сбоку. Женщина уронила голову вниз и лишь изредка лениво пошевеливала поводьями.

— Чего пригорюнилась, Настя? Ты погляди, какое вокруг ведренье, приятная погода, верно?

Женщина угрюмо промолчала.

— Слушай, — не унимался Дигаев, — а чего ты так странно сидишь на лошади? Со стороны кто посмотрит — не поверит, что ты с казаками дружбу водишь. Этак ведь и тебе неудобно, и лошади тяжелее. Вон как напряглась ты вся, как будто на тебе самой ездить собираются. Что молчишь? Ты гляди, гляди! У тебя сиделка — пардон, заднее место твое, — переместилось совсем уж на круп, зато колени свисли вниз; сидишь, понимаешь, «как на стуле». Наверное, стремена короткие? Как же ты коня посылать будешь? Ты вперед телом подайся, вперед, — Дигаев ласково похлопал женщину по бедру.

Настасья резко выпрямилась, с яростью оглядела советчика с ног до головы и, нагнувшись к нему, что-то прошептала почти на ухо.

— Понял меня, нет? — уже громко, так, что слышали и все остальные, поинтересовалась она у Дигаева. — Или тебе еще раз повторить, но вслух, так, чтобы все знали о том, что ты из себя как мужик представляешь? Попробуй, козел приблудный, еще только раз дотронуться до меня своими грязными лапищами, не посмотрю, что ты атаман, жахну из винта и тебя, и Володьку зараз, разбирайтесь на том свете, кто из вас сволочнее.

С двух сторон к ним уже торопились сотник Земсков и ротмистр Бреус. Но их вмешательство не понадобилось. Настасья, дав выход гневу, снова поникла, равнодушно глядя на гриву, и только руки, беспокойно перебирающие поводья, говорили о том, что нет ей ни в чем утешенья в глухой, быстро прижившейся тоске. Дигаев, надавив шенкелями на бока лошади, послал ее вперед и, оторвавшись от группы метров на сто, поехал не оглядываясь. Догонять его не посмел ни Земсков, ни Бреус.

К ночи, когда поняли, что до заимки все равно не добраться, облюбовали пару сухих лиственниц и, срубив их, стали устраивать на склоне нодью.

— Прямее, прямее клади, — ругал Дигаев Ефима Брюхатова, в паре с ним укладывавшего трехметровые бревна друг на дружку. — Мать твою!..

— Свою наладь, дешевле обойдется! Слухай сюда, есаул, покеда другие не подошли. — Ефим Брюхатов спокойно положил свой конец на снег и, подойдя к Дигаеву, который от неожиданности продолжал держать комель, тихо, чтобы никто не услышал, злым гундосым голосом произнес: — Я ведь тебя уже раз просил, не трогай моей матери. И не ори на меня. Ты приглядись вокруг, после твоего выигрыша станичники к тебе охладели, ох как охладели. Оторопь берет, робею за тебя. Пожалуй, только я один пока еще и люблю тебя.

А вдруг и мне зябко станет? Кто ж твои тылы прикрывать будет? Ты, есаул, основное пойми, что времена изменились, это уже не годы гражданской! И если я в нашем походе поддерживаю твои игры в высшие и низшие чины, так это чтобы только тебя малость потешить.

Хоть, рассуждая здраво, оба мы с тобой равны, а кое в чем я тебе и фору дам, связи-то с японцами у меня-а.

Это не ты, это жизнь всем нам подпруги чуток отпустила. Понял?

— Плевать я, сукин ты сын, хотел и на тебя, и на твоих японцев, — сквозь зубы проговорил Дигаев, дряблые валики щек его пропитого лица задергались от злобы, — думаешь, что, раз они грошей на наше предприятие подбросили, значит, и указывать мне будут? Ценности возьмем, а там еще посмотрим, кому командовать смотром, мне или им. Земной шарик вон как велик. Тьфу, дьявол, чего ж я стою с этим бревном враскорячку. — Разжав руки, он шагнул в сторону. — Ладно, Сиплый, давай кумиться, нам с тобой делить нечего, а дело разлада не потерпит. Это вот за теми глаз да глаз нужен, они еще и с Советами толком не встречались, а вроде бы уже порозовели.

— Ну, будя! Нас тут ишо не слыхали, — тихо пробурчал Ефим Брюхатов и тут же повысил голос: — Вот и хорошо, господин есаул, — он засуетился, юля улыбкой, — так как вы хотите этот чурбан положить? Мигом все исполню, — громко, так, чтобы всем было слышно, заговорил он. — Конечно, вам виднее, сколько вы по этой Сибири прошли, дай бог каждому.

Дигаев кисло усмехнулся и стал мелко рубить смолистые поленья для растопки костра, который местные охотники укладывали по-особому и называли по-своему: нодья. Это — уложенные друг на друга изгородью несколько длинных обрубков, которые могли гореть, начиная снизу, едва ли не сутки, не ослабляя жара, рассылаемого по обе стороны огненного забора. Такой костер спасал в любые холода, спать возле него было особенно хорошо с подветренной стороны, где от горящего дерева, конечно, спящих подпаливало больше, зато и холодный воздух меньше выстуживал тела с другого бока.

Поели пшенной каши с остатками конины, наскоро хлебнув кипятку, заваренного все той же чагой, к которой Савелий Чух добавил раскопанный где-то поблизости золотой корень. Все без лишних разговоров улеглись: с подветренной стороны Дигаев, ротмистр Бреус и Ефим Брюхатов, с другой — все остальные. Караул, чтобы поглядывать за лошадьми и костром, решили устроить здесь же, на месте, без каких-либо формальностей, расталкивая очередного по часам Дигаева. Начали с Савелия Чуха, как всегда, безотказного и молчаливого.

Сидя на седле, брошенном на ворох еловых лап, Савелий Чух, разобрав оголовье, протирал его части влажной тряпицей, тщательно прочищал места, где кожа соприкасается с пряжками, отскабливал с трензелей ржавчину.

— Как погляжу, руки у тебя, Савелий, и минуты спокойно не полежат, все какое-нибудь дело находят. Как же ты без работы будешь сидеть, когда все мы несказанно разбогатеем?

— Вы, ваше благородие, Николай Анатольевич, когда-нибудь анекдот про жида слыхали?

— Это смотря какой из них.

— Жида спрашивает служивый: «Ты что бы делал, если бы вдруг царем стал?» А тот ему отвечает: «Я бы царствовал и попросил бы разрешения немно-о-жко шить». Вот и я куплю снова хуторок и буду хлеб выращивать, а как же без труда? Только если честно, Николай Анатольевич, так не особенно я в эти деньги верю. Легкого хлеба я не едал, незаработанные деньги в руках не держал. Ну, да бог с ними. Как у нас в станице говорили: побачим, сказал слепой; послухаем, поправил глухой, а покойник, на лавке лежа, прибавил: до всего доживем.

С другой стороны костра, под ровный гул разгоревшейся нодьи, Дигаев выспрашивал у Бреуса:

— А что, ротмистр, вот вы все о Париже да о Париже говорите, а там что — все медом намазано? Нас там все ждут не дождутся?

— Медом не медом, а жить красиво там умеют. Правда, это в том случае, если при деньгах. Но и тут опасность есть: имея капитал, нужно стараться поменьше якшаться с дорогими соотечественниками. А то будет как в Харбине, уж какие только организации не устраивают поборы, чьи только представители не попрошайничают не только по трактирам, но и по домам. Приеду я, есаул, в Париж и буду наслаждаться любимым мною русским языком только раз в году, на пасху, а в остальные дни года меня для земляков попросту не будет существовать. Вы согласны? Ведь не хватит же моих сокровищ для того, чтобы обеспечить приличную жизнь всей белой эмиграции! Я бы, была моя воля, даже в Хайлар на обратной дороге не заезжал, пускай дорогие соратники думают, что меня расстреляли красные. А то ведь — при всей моей любви к деньгам — так выпотрошат, что потом не одну ночь в Париже проведу в кошмарных воспоминаниях.

— Это вы точно подметили, ротмистр, — тяжело вздохнул Дигаев. — Однако пора спать, завтра ни свет ни заря снова в дорогу. И когда она только кончится? Я раньше думал, что мне износу никогда не будет, каждую мышцу в отдельности чувствовал, тело радовалось: ни усталость, ни хворь меня не брали. Ну а теперь утром поднимаюсь тело как чугунное. И это после отдыха! Нот как обманывался по молодости! Одни душевные страсти только и остались в радость, да и те, чувствую, вроде бы слабеют.

«По донесению начальника пограничных войск НКВД Забайкальского округа, японцы перебрасывают авиацию с китайского фронта к советской границе.

Отмечается концентрация японских войск Анда, Муданцзяна и Мулина, в связи с чем движение пассажирских поездов в этих направлениях прекращено.

В районе Муданцзяна японцами проводится мобилизация русских белоэмигрантов; восемьсот мобилизованных сконцентрированы на станции Ханда-Охеза. За сопротивление мобилизации много русских арестовано. По данным наших представителей, мобилизация в Маньчжурии в основном закончена.

Японцы намерены начать войну провокацией ряда инцидентов между СССР и Маньчжоу-Го с тем, чтобы войну объявила не Япония, а Маньчжоу-Го. Момент наступления ставится в зависимость от успехов немцев в войне с Советским Союзом…».

Весь следующий день опять попеременно то ехали на лошадях, то сами утаптывали для своего маленького каравана тропинки, освобождая их от сучьев и поваленных ветром деревьев. Мокрели в пахах лошади, прели под тяжелым зимним шкурьем люди… Уже вечером, поглядев на месяц, Савелий Чух отметил: лысый мерин через ворота глядит; и почти сразу, будто благодаря этой примете, где-то впереди на тропе услышали лай собак. Вскоре разглядели и притулившееся возле реки зимовьище.

Стучать не пришлось, не успели подъехать к частоколу из тонких бревен с острыми краями, как ворота со скрипом растворились и в открывшийся проем вышел сутулый здоровый старик, до глаз заросший бородой. Рядышком суетливо повизгивали два крупных кобеля.

— Полно брехать, — спокойно сказал им старик.

— А ты чего же, дед, вот так запросто открываешь, не спрашивая нас, кто, дескать, такие, чего хотим? — подъезжая поближе, спросил Дигаев.

— А чего спрашивать, — рассудительно пробасил тот, — вот поедите, чайку попьете, там сами все и расскажете. Да вот голос вроде бы слышу знакомый, так что долго в неведении не останусь.

— Здорово, дедуля, тысячу лет тебя не видал, а ты, кажется, и не изменился, — подошла к старику еще одна тень.

— Да неужто Володька? Магалиф? — Обхватив одной рукой прапорщика за плечи, приподнял тот фонарь повыше. — Точно, странник божий, значит, жив? Не спился, не скурился? Знать, немало тебе здоровья родители в свое время отпустили. Или перестал марафет принимать?

— Дедуля, если угостишь дьявольской травкой, так в ножки поклонюсь, четвертый день места себе не нахожу, чую, снова сорвался.

— А меня, старик, узнал?

Дигаев подошел вплотную.

— Чума вас разберет… Вроде бы ваше благородие сотник Дигаев. Не ошибаюсь? Или вы уже до полковников доросли? Вы али как?

— Я, только уже уйму лет не сотник, а есаул, понял?

— Понял, как не понять. Прошу в дом, ваше благородие. Я, как прежде, со старухой живу.

— Жива еще?

— Жива, чего и тебе, Володька, пожелает. Да ить, милый человек, что с нами сделается? Коротка молитва: «Господи спаси!» — а спасает.

Располагались в доме долго и шумно. И сразу же в горнице, вдоль верхних венцов которой были развешаны охапки пахучих трав, поплыл застоялый запах давно не мытых, сопревших ног, едкий уксусный запах мужского пота.

— Как от жеребцов тянет, — едва поздоровавшись, повела носом старуха. — Пока на бегу сполоснитесь, а после ужина помыться вам нужно будет как следует, чую, что давно мочалки не видели.

— Ладно, старуха, приготовь людям поесть, потом их жизни поучишь, — махнул рукой дед Гришаня. — Кашки им побольше свари. Русского мужика без каши не накормишь. Хотя какие вы теперь русские, а, Володька? На родной земле лет уж как по двадцать не были, язви тебя в почки? И по документу, поди-ка, теперь в япошках числитесь? — ехидно пытал старик.

— Вижу, ты, дед Гришаня, все такой же занозистый и остался? — усмехнулся Дигаев. — Хотя бы в честь встречи не обижал однополчан.

Двери, наличники, огромная русская печь, занимавшая половину горницы, были выкрашены в белый цвет. А по нему среди тщательно вырисованных разными красками замысловатых растений шагали петухи с огромными шпорами и гребешками всех цветов радуги, летели к буйному озеру стаи райских птиц-павлинов и дивных лебедей, скакали странные звери, непропорциональные, но удивительно гармоничные, наделенные какой-то непонятной на первый взгляд красотой. Все эти рисунки, намалеванные вроде бы детской, неискусной и не привыкшей к кисти рукой, сочетали в себе наивность, полное незнание художественных законов, отсутствие профессиональных навыков, но в то же время и мудрость простой жизни, взятой из общения с природой.

— Это кто же у вас стены так разукрасил? — равнодушно поинтересовался Дигаев. — Теперь не отмыть.

— А зачем их отмывать? — удивился дед Гришаня. — Я на них как погляжу, так и кажется, что уже дождались мы со старухой новой весны, солнышка.

— А весной о чем думаешь, глядя на них, дед?

— Весной, ваше благородие, мне за этими птицами вслед куда-нибудь улететь хочется, туда, где существует высшая справедливость, где люди друг другу братья, где все молодые, красивые и нежадные.

— Ну вот, старый, нас критикуешь за то, что мы улетели в иноземные края, а сам вслед податься мечтаешь, как же это понимать?

— А такая земля, ваше благородие, по моему разумению, должна быть не где-то в иноземщине, а туточки, у нас в Расее. Она и есть здесь, только искать ее нельзя одному. Да и когда искать? Это вы, как блохи, по тайге скачете, а мы ведь с фашистом воюем, поди-ка, слыхали?

— Слыхали, дед, только тебе что за печаль из-за этой войны? Сидишь у себя в займище и в ус не дуешь, до тебя разве только мы или японец добраться смогут.

— А говоришь, ваше благородие, что ты русский, язви тебя в почки. Да после таких слов какой же ты в попу русский?

— Но-но, дрючок старый, придержи язык, а то не посмотрю, что ты здесь хозяин. Ты уж не забыл ли меня часом?

— Да ты не обижайся, ваше благородие, — схоронил улыбку Гришаня, — я же правду говорю. Заметило, не упомню, сколько тебе лет?

Дигаев с минуту помолчал и ответил:

— Сорок четыре. А что?

— Ну, это ты, ваше благородие, брешешь. Как это говорится: жила кобыла у семи попов по семи годов, и гутарят: ей семь годов. Тебе уже в гражданскую было около тридцати, ну, да это твое дело. Из твоих лет ты чуть ли не половину провел за родной землей. Понятно, что и жалеть ее оттель разучился. А я здесь воевал, ненавидел, бивал и бит был, я ж ее ни на один день не покидал, как мне не жалеть Расеи? И всех этих гермашек да япошек как раньше били, так и сейчас проучим не абы как, непошто приставать, язви тебя в почки. Э, да что говорить! Отбавил бы мне сейчас господь возрасту, так я бы здесь с тобой сейчас беседы не вел, а бил бы германца пулей из своей пушки прямо в глаз, как белку. — Старик похлопал огромной темной ладонью по прикладу ружья, висевшего над лавкой, и перекрестился: — Прости, боже, обозвал безвинную тварь — белку, с германцем сравнил.

Дигаев повернулся за поддержкой к ротмистру Бреусу:

— Вот поспорьте с ним, Сан Саныч, о великой миссии Гитлера, о которой вы мне все уши прожужжали. Выскажите ему свои доводы, а я послушаю, ума наберусь.

— О чем мне с ним спорить? Вроде бы не о чем. Старик ведь истинную правду сказал, мы только по названию остались русскими. Вот глядите, он ваш бывший односум, сослуживец по полку, вы с ним в Сибири колчаковскую правду отстаивали, штыков не жалели, плетей тоже. Прошло двадцать лет — вам наплевать на то, что здесь делается, с кем оставшиеся русские воюют, а для него важна победа! О чем это говорит? О том, что растеряли мы, есаул, в эмиграции великорусскую гордость и патриотизм. Мы сейчас не столько о своей вчерашней, да-да, есаул, не мотайте головой, вчерашней родине помним, сколько о прежних обидах. Вот нам бы сейчас России на помощь прийти, вот в чем великая наша миссия! Но мы к ней не готовы. Мы с вами эту миссию с удовлетворением поменяем на энное количество золотых слитков и ювелирных украшений, которые обеспечат нам дальнейшее благополучное существование. Так какие же мы русские? Поэтому я хвалю и немцев, и японцев, и французов. Я старый, поживший человек, который и раньше не страдал от избытка идей, хочу забиться в уютный комфортабельный уголок и радовать свое тело, свой угасший дух. Мы все выродились, господа! Мы теперь как бурьян, куда ни ткни, везде прорастем хилым сорным стеблем, да в отличие от этого безобидного растения еще жечь будем любого прохожего да пованивать.

— Какой вы, однако, циник, ротмистр, — недовольно скривился Дигаев.

— Уж какой есть, но я циник правдивый, бичующий свои язвы и не желающий исправляться, как раз этим-то, есаул, я вам и люб. У нас с вами одна дорожка в отличие от вашего однополчанина деда Гришани.

— А вот мой сынок Ванюшка, наверное, сейчас воюет с германцем, — тоскливо проговорил Савелий Чух, — он кровь свою проливает, а его батька пропащий по Сибири за золотишком гоняется. Вот она, незарубцованная болячка. Эх-хе-хе, грехи наши тяжкие. — И как всегда в счастливые или горестные моменты, Чух вышел к лошадям.

— Ты, дед Гришаня, едрена мать, мое войско не деморализуй, понял? Помнишь, что раньше за такое было?

— Это за что было? Раньше вы, есаул, за Расею боролись, как сами говорили, а сейчас никак не пойму, то ли за немца, то ли за японца.

— Ну хватит, хватит, поговорили и ладно, а то еще переругаемся чего доброго.

— Не переругаемся, ваше благородие, нам ведь делить нечего.

— Нечего? А ты подумай. — Дигаев попытался сделать свой взгляд прежним, двадцатилетней давности: жестоким и пронизывающим, от которого иной раз взрослые мужики бухались перед ним на колени, теряли перед казнью присутствие духа.

Но дед Гришаня невинно глядел на него, хотя Дигаеву за этой кажущейся невинностью чудилась усмешка.

— Не забыл еще, что вы с отрядом хорунжего Васильева под Якутском прятали? Ну, чего молчишь, старик? Или попросить твоего дружка Магалифа, чтобы он напомнил?

Дед Гришаня скользнул глазами по Магалифу:

— А, так ты про те ящики из-под артиллерийских снарядов? Чего же не помнить, помню, но мне-то какое до них дело? Мне велели — я ямы копал, приказали — засыпал ящики.

— Ты с тех пор так больше там и не был?

— Опять старые вопросы. Я ведь уже говорил мужикам, что приходили из-за кордона десяток лет назад, — мне до чужого имущества делов нету. И вообще, мало ли что когда-то было? Мне чудится, что я там не бывал, ничего не видал и о ту пору на свете вроде бы не живал вовсе.

— А знаешь, что в ящиках было?

— Я бы сбрехал, что нет, но ведь Магалиф продаст: мы с ним в один из них заглядывали. Выходит, знаю.

— И место сокровенное никому не показывал? Побожись! Перед иконой побожись, старик! Если соврешь, так сожрет тебя геенна огненная.

— Будя! Что вы, ваше благородие, ко мне как репей прицепились? Я через геенну огненную по жизни прошел, чего же мне ее на том свете бояться? А побожиться, пожалуйста, — старик размашисто перекрестился, — вот вам крест, никому из чужих и домочадцев не показывал то место и думаю, что даже и сам не вспомню его, холера его знает.

— А вот вспомнить, дед Гришаня, придется. Большие люди нас за теми зелеными ящиками послали. Такие большие, что и упоминать их в этом курене неловко. И ты обязан нам помочь. Тебя ведь от присяги на верность царю и отечеству никто не освобождал. Покажешь? Не то…

— Не стращай нас, пужаные уже, с вами Володька Магалиф едет, он куда моложе, значит, и памятливее меня, вот он и покажет. А я, со своей стороны, цидульку нарисую, там все пропишу, что, может, вспомню. Вы там на месте все и сверите: что-то он припомнит, где и мой план поможет. Место приметное.

— Идем и безо всяких.

— Но куда же мне на старости лет зимой тащиться, язви тебя в почки? И старуху на кого оставлю? Ведь это не на день-два. Да скажи я ей сейчас такое, она и меня и вас так ухватом, ваше благородие, отделает, что никакие припарки не помогут. Никак нельзя мне ехать, мил человек, лекари уже лет пять грудную жабу вылечить не могут. А с ней мне только на печи лежать в силу, ей-богу. Оттого и охоту забросил, сердце от ходьбы, бывает, запрыгает, забьется, и впрямь как лягуха.

Как ни уговаривал есаул деда Гришаню, тот ехать в Якутск не согласился. А когда к уговорам подключился было Ефим Брюхатов, дед так зыркнул на него своими глазищами, что тот больше и слова не сказал.

— А ну его к бесу, — пожаловался он потом ротмистру Бреусу, — всю жизнь в тайге прожил, наверняка с лешими водится, в приятелях у нечистой силы. Такой где-нибудь в бочажине утопит, и поминай как звали.

«По донесению начальника пограничных войск Забайкальского округа, японцы продолжают оборонительные работы вокруг Хайлара, особенно в районе горы Оботу и дальше на восток. В городе все казармы заняты войсками, вокруг города много палаток.

…в Хайларе отмечено появление двадцати тяжелых танков, вооруженных двумя пушками и пулеметом каждый.

На реке Хайлар-Хе (близ Хайлара) проводились занятия по наводке понтонных мостов, участвовало до пятисот солдат и тридцать-сорок больших лодок.

Продолжается офицерское наблюдение за нашей территорией. В городском департаменте г. Маньчжурия организовано русское сыскное отделение, начальником которого назначен бывший полковник Власов. Двадцать второго июля тысяча девятьсот сорок первого года полицейским г. Маньчжурия розданы маузеры и винтовки. Сборы белоказаков в Трехречье распущены, но всем приказано быть готовыми и по вызову явиться немедленно.

Двадцать пятого июля состав белоэмигрантского бюро в Маньчжурии должен выехать в Харбин на съезд, на котором якобы будет обсуждаться вопрос об организации русского государства и формировании белогвардейского правительства».

После ужина сотник Земсков поинтересовался:

— Дедуля, а банька у тебя есть?

— Как же это у меня бани может не быть, милый? Али я не рожден, не крещен, али я чужой век заел? Такая банька, что выйдешь омоложенный лет на пяток. Тут же и на баб потянет. Пока бабка на стол готовит, вы уж позаботьтесь о себе, наносите в кадки воды. До реки здесь два шага по тропинке, а там у меня чардап очищен — прорубь для лова рыбки. Давайте, сынки, давайте, всем обществом — так там и работы на двадцать минут. А то ведь после ужина вас не поднять. Да неужто вам и вправду баня нужна? Вы ведь в чужой державе, поди-ка, по полгода не моетесь? У меня приятель есть, так он все зубоскалит: дескать, первые два месяца после бани всегда хорошо себя чувствует… Да шутю я, чего ты осердился? Старуха уже с полчаса как вашему Савелию баньку показала, он ее топит, потому и к ужину не поспел. Бабоньку вашу мы в избе с бабкой выпарим. Прямо в печи. Чего смеешься? Думаешь, опять шутю? Угли все из раскаленной печи выгребем, все там выметем, на пол настелем мокрой соломы, а она туда с запасом воды влезет. Тогда заслонку прислоним поглуше, и пускай ваша маруха моется всласть, парку поддает вокруг себя. Там, милый, такой парок бывает, что и банька позавидует. Случается, что любители даже задыхаются в пару, ей-богу, это значит опарыши. Это надо, от удовольствия помирают! Все равно что лежа на бабе помереть. — Дед запыхтел смешком, а за ним задрожала от общего хохота вся изба.

Банька была не очень вместительной. Поэтому в первую очередь пошли смывать грехи Дигаев, ротмистр Бреус и Ефим Брюхатов. Уж у выхода из избы Ефима Брюхатова перехватил дед Гришаня:

— Возьми кваску с собой, мужик. Всем подноси, никого не обноси: доброму для добра, худому для худа. Хотя если по откровенности, так откуда среди вас добрые? Моль одежду, ржа железо, а худое братство нравы тлит. Как, согласен со мной? Чудится мне все, малый, что когда ты в бандитские налеты не ходишь, так торговлишкой промышляешь, отгадал, нет?

— Тебя ведь, дед, еще есаул предупреждал, чтобы ты на грубость не нарывался, не грубил. Не банда у нас, разъясняю, а исследовательский отряд, совсем ты в тайге мохом оброс.

— Ну-ну, исследуйте, милок. А язык у тебя дерзкий, к старшим ты непочтительный, милок. А парку ты не боишься? Ну, к примеру, задохнуться в баньке? Нет? Да ты не бледней, не бледней, я ведь это к слову, как бы к примеру.

— Ты не дюже, дед, не дюже, — боясь оторвать глаза от Гришани, отступал Брюхатов.

Второй партией отправились париться сотник Земсков, прапорщик Магалиф и Савелий Чух, наконец-то оторвавшийся от своих лошадей. Уже в предбаннике, когда блаженный жар, выбивающийся из парной, охватил истомившиеся по теплу и наготе тела, они расслабились, только сейчас почувствовав, как устали за дни похода. Лениво переговариваясь, медленно раздевались, стаскивая нательные рубашки с пропревшими подмышками и кальсоны, которые тоже давно утеряли первозданный белый цвет от грязи и пота. Магалиф, равнодушно проскользнув к полку, прихватил тазик с кипятком, разбавил его ледяной водой из громадной кадушки, стоявшей у двери, и принялся быстро, как-то суетливо натираться куском коричневого мыла, пропахшего карболкой и еще каким-то казарменным запахом.

— Вы что делаете, прапорщик? — посетовал Земсков. — Первый парок хорошо принимать на сухое тело, тогда и поры скорее откроются, и тело задышит, всю усталость выбросит. Погодите, я сейчас немножко кваску на камни поддам.

— Для меня, сотник, можете не стараться, пустое это дело. Блаженство меня охватывает не тогда, когда я вдыхаю болезненно горячий пар и шпарю собственное тело кипятком, а скорее тогда, когда я вдыхаю аромат анаши или кокаина. Вот тогда действительно и все неприятности забываешь, и все те пакости, которые тебя окружают. К черту, я за чистоту духа!

— Ну как хотите. Но парку я все же поддам; если вам все равно, так чего же нам лишать себя мирской радости?

Земсков плеснул на камни четверть ковшика кваса, и по баньке проплыл, постепенно усиливаясь и проникая во все углы, благоухающий, дразнящий запах зерна, хлеба и еще чего-то такого, к чему человек быстро привыкает весной, с появлением первых цветов, пахучих трав и о чем тоскует в долгие зимние дни, лишь изредка радуя себя воспоминаниями в баньках. Пар уже обжигал не только тело, но и легкие, он покалывал кончики пальцев, щекотал поясницу, с которой ручейками стекал пот, оставляя после себя белые следы.

— Хо-о-оро-о-шо-то как, господи боже мой! — простонал Савелий.

— Ну, как парок? Берет? — поинтересовался Земсков. — Ты перебирайся, Савелий, на верхнюю полку, а я немного погодя еще поддам жарку.

— Погодите, господа, минутку, — торопливо смывая мыльную пену с головы и боясь раскрыть глаза, попросил прапорщик Магалиф. Не переводите на меня все свои ароматы, я сейчас обмоюсь и побегу в дом.

— Как хотите, прапорщик, смотрите, не пожалейте потом, в дороге, в холодной тайге о том блаженстве, от которого здесь отказались. Давайте-ка я вам спину потру. — Не дожидаясь согласия Магалифа, он прихватил вихотку и резкими, сильными движениями стал растирать худое, дистрофичное от наркотиков тело Магалифа. — Эко вас зелье скрутило. Вам и сорока, наверное, нет, а тело уже как у старика, прожившего сотню лет. А мышцы! Вольдемар, разве это мышцы мужчины? Боже мой, до чего же вы себя довели?

— Хватит, сотник, хватит, — блеснули из провалов глаза прапорщика. — И свои причитания оставьте для других, с меня хватит попреков и причитаний моей несравненной Анастасии.

— А о ней, прапорщик, вы бы вообще постеснялись упоминать. Не хотел я вам этого говорить, но вы сами начали, а коли так — выслушайте, пожалуйста, пару неприятных слов. То, как вы с ней поступили недавно, подло. Вам понятно: по-од-ло-о! — отчетливо произнес Земсков. — Это до чего же нужно деградировать личности, чтобы собственными руками толкнуть единственную любящую женщину в руки этого пакостника? Что, глаза щиплет?..

— Не продолжайте, сотник, не продолжайте, иначе я черт знает что с собой сделаю, а вы будете отвечать если не перед товарищами, то перед богом и совестью. Я ведь и так не могу теперь на Настю смотреть, не могу… — Всхлипывая, опаленный стыдом и жалостью к себе, прапорщик выскочил в предбанник.

— Напрасно вы его так, Николай Анатольевич, он ведь сейчас как сущий младенец. Не понимает, что делает. Я в Харбине нагляделся на наркоманов и на картежников. Хорошо еще, что есаул не велел ему во время картежной игры убить кого-нибудь, он ведь сделал бы это, ни на секунду не задумавшись. Я вижу, что Магалифа лечить нужно, а потом, чтобы не было искушения, запрятать его вместе с Настасьей, если она к тому времени не бросит его, куда-нибудь подальше, в глухой хутор, глядишь, еще и вернется к человеческому обличью и в теле и в душе. А вот есаулу за такие дела оторвать не только руки…

Земсков лег на верхней полке, а Савелий Чух, поддав еще парку, взялся за густой березовый веник и для начала, схватив руками его мягкий, широкий конец, с силой протянул его вдоль спины туда-обратно, отчего Земскову показалось, что с него сдирают кожу.

— Ничего, ваше благородие, потерпи чуток, это еще только разминка, то ли дальше будет.

После этого он в определенной последовательности то слабенькими хлопками, навевая на тело горячий душистый пар, то резкими, сильными стежками, выгоняя хворь, прошелся по рукам и ногам сотника, прокатал раза три веник взад-вперед по спине, промял каждое ребрышко, добрался до всех мышц, которые дрожали от радостного предвкушения сладкой пытки парения.

— Хватит, хватит, — мычал сотник, в то же время боясь, что Савелий действительно прекратит хлестать его и сегодняшний праздник пара и веника приблизится к концу.

Но Савелий, понимая эту игру, снова и снова поддавал парку и виртуозно управлялся с веником, растягивая это ни с чем не сравнимое удовольствие, которое, оказывается, несмотря на всю свою простоту, дается далеко не всем доступным умением. И лицо его не покидала шалая белозубая улыбка.

А потом, распаренные, ослабевшие, истомившиеся, они сидели в предбаннике, жадно пили квас и, вытирая струившийся по телу пот и оседающий пар, мирно разговаривали.

— На такие ноги и снова напяливать грязные носки и портянки? — пожал плечами Земсков. — Фу, до чего можно опуститься.

— Да стоит ли так переживать, Николай Анатольевич, ведь это одна минута, я зараз, — Савелий Чух прихватил серые от грязи шерстяные носки Земскова и, не слушая возражений, вернулся в парную. Минут через десять он появился оттуда и развесил выстиранное сушиться на лавке. — Так-то оно лучше будет, поприятнее.

— Спасибо, Савелий, право, как-то неловко, возишься тут с моим грязным тряпьем, а я тебе ничем и отплатить не могу.

— Зачем же платить, я ведь по-товарищески, уважить захотелось хорошего человека. Грязь не сало, потер, она отстала, верно?

— Брось, Савелий, от меня хорошего уже ничего не осталось, так, одна видимость. Раньше, понимаю, я хоть за какие-то свои идеалы с большевиками дрался, отстаивал тот порядок, который и при отцах, и при дедах был, а, скажи на милость, чего меня сейчас, как перекати-поле, по миру гоняет? Давно бы пора посидеть, подумать над тем, как дальше жить, а я все не решусь сам себе сказать, что профукал собственную жизнь. Остобрыдло все.

— Так вы, Николай Анатольевич, к белому движению сознательно примкнули? — Савелий нервно растирал голубой проследок рваной раны на предплечье.

— Ну а как ты думаешь? Конечно, сознательно. Вот мы с тобой здесь, Савелий, с глазу на глаз говорим, бояться некого, потому скажу честно: я еще лет десять после того, как мы в Хайлар ушли, верил, что положил свою молодость на алтарь защиты отечества! Ты уж извини за высокие слова, но что поделать, если в них-то я все те годы и верил. Для меня призывы адмирала Колчака, атамана Семенова не чужими были, а как будто личными, выстраданными. Ты только подумай: катится на Россию непомерная, огромная волна хаоса, анархии, пересматриваются понятия собственности, родственных отношений. Да ты же помнишь, как у красных в песнях пелось: «Кто был ничем, тот станет всем». Вот и защищал я себя и свое место в жизни.

Если они — крестьяне и гегемон этот, не к ночи будет упомянутый, — станут всем, то что же мне делать? Куда деваться? Ведь они не признают права на мое существование. Вот так, понимаешь, как я к белому движению и пришел.

— Это верно, Николай Анатольевич, лозунги-то и у Колчака и у Врангеля красивые были, только их ногтем колупнешь, а там дырка. Да даже если не колупать, дык сколько же мы несчастья принесли родной сторонушке? Сколько горя, крови, вы не забыли, какие безобразия допущались? Я вот по нашей сотне помню; деревеньку какую глухую захватим, дык ведем там себя так, как будто это уже чужая страна, которой нужно мстить до посинения. Поэтому мужиков пороли — не супротивничай, баб, прости меня господи, сильничали, к барахлишку как к своему относились. Если на такое ишо кто поимеет охоту, так только не я.

— Теперь и я об этом задумался, Савелий. Но, грешен, только теперь. А раньше иначе понимал: не мы эту революцию затеяли. У меня отобрали положение, имущество, так чего же мне кого-то жалеть? Шомполы, расстрелы? Все разгульное времечко спишет. Но не списало, брат. Чем больше старею, тем чаще мальчики кровавые в глазах.

— Какие мальчики, Николай Анатольевич?

— Это так, Савелий, у Пушкина Борис Годунов говорил, когда осознал свою вину. Вот видишь, ничего нового, во все века страдали. Я вот страдаю оттого, что не на тот кон поставил. Правильно ведь сегодня дед Гришаня говорил, ничего в нас русского не осталось. Порастеряли по заграницам и совесть и честь. Вместо того чтобы примириться с тем, что в России произошло, попытаться понять, может быть, назад попроситься, на Родину, мы все тайком, тишком норовим, охаять, урвать всего, что можно. Самому противно, во что я превратился, Савелий. А кому мы в Маньчжурии нужны, ты не задумывался? Я вот завел себе семью, но она распалась, жена ко мне с претензией — не можешь содержать так, как должно, как другие живут, так чего же женился? Приличной тряпки из-за тебя купить не могу. Хвостом вильнула и к другому ушла.

— И не жалейте вы о ней, если у нее только барахло на уме, дык рано или поздно бросила бы, пущай с другим наживается.

— Завел я было дело, Савелий, но и оно лопнуло, так как в экономике или в торговле я ничего не смыслю, обжулить меня разным прохвостам, типа нашего Ефима Брюхатова, при желании ничего не стоит. И дело даже не в этом. Любое мое начинание, Савелий, любое, подчеркиваю, обречено заранее на провал. Потому что я себя в Хайларе считаю временным человеком. Я в нем как бы на привале, а кто же в дороге дом строит? Кто всерьез хозяйством обзаводится? Вот уже двадцать лет живу на чемоданах. Домой хочу. До-о-мо-о-й! И уже не желаю я в Москву въезжать на белом коне с шашкой наголо, давно понял, что красных нам не осилить, потому что весь народ покраснел. Хочу приехать простым уставшим путником. Посидеть на вокзале на чемоданах, подумать немножко, а потом идти и искать себе крышу над головой и дело, которое меня прокормит. А за кордоном я ни к чему привыкнуть не могу: ни к тому, что там всем и на всех наплевать, ни к тому, что, если буду я болеть, мне никто кружку воды не подаст, коли у меня денег заплатить не будет. Не привыкну к тому, что уважают и боятся там тех, кто умудрился устроиться, разбогатеть, или те деньги, которые в России награбил, там не пропить и промотать, а выгодно вложить в дело. Ты вот на Ефима Брюхатова посмотри, ты его в Хайларе или в Харбине знал?

— Чего ж не знать, его там все наши знают. Женился на китаянке, как сам говорит, «акклиматизировался», один трактир записал на ее имя, другой на свое.

— Верно, да говорят еще, что на японскую контрразведку работает. Напьется кто-нибудь из наших у него в кабаке, наговорит лишнего, а через день-другой им уже, глядишь, и заинтересовались раскосые, уже крамолу ищут. Не знаю, может быть, и наговаривают на него, но мне Сиплый не нравится. Он и с нами неизвестно зачем пошел, то ли денег заработать, то ли все доподлинно хозяевам своим доложить. И что же ты думаешь, если они узнают, что мы сокровища раздобыли, так просто и позволят нам их разделить? Если ты так думаешь, Савелий, так плохо ты японцев знаешь. Выпотрошат они нас, как старых петухов, ощиплют и съедят.

А в доме в это время Дигаев хватился своей планшетки, с которой обычно не расставался, даже идя по нужде.

— В баньке, видно, забыл, — посетовал он, — придется идти на мороз, бр-р!

— Да куда торопиться, есаул, никуда оно не денется, мужики попарятся и прихватят.

— Нет, не люблю я, когда вещи по всем углам разбросаны.

— Ладно, есаул, запишите мне очко, выручая вас, схожу в баньку, принесу вашу планшетку. — И ротмистр Бреус, накинув на себя полушубок, вышел во двор, перебежал его наискось, прошел краем огорода и, тихонько приоткрыв наружную дверь, вошел в сенцы. Дверь в предбанник была приоткрыта, а в самой бане хлопнула дверь, послышались голоса — купавшиеся, видно, в это самое время выходили из парилки и рассаживались на лавке. Ротмистр Бреус помедлил, все еще держась рукой за деревянную ручку наружной двери, прислушался.

— Так вот, Савелий, — услышал он голос сотника Земскова, — продолжу-ка я мысль, что оборвал. Ты вот давеча сказал, что японцы могут и не знать о том, куда мы поехали. Позволь тебе не поверить. Об этом ведь весь Хайлар знал за несколько дней до нашего отъезда. Ко мне раза два офицеры подходили, интересовались, правда ли, что я с Сиплым и Дигаевым в Якутск за спрятанным сокровищем еду. А один мой приятель, не буду уж его имени называть, не хочу подводить человека, так тот прямо сообщил, что через Главное бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжоу-Го поход наш субсидирует японская контрразведка.

— Значит, ваше благородие, мы капиталы раздобудем, а их япошки к рукам приберут? Дык они же не сегодня завтра на Расею броситься могут, а мы им кучу денег. Не помню, я говорил, что мой сынок Ванюшка по возрасту тоже воевать должен? Вот эта мысль доняла меня так, что места себе не нахожу. Когда меня мобилизовали, жена им брюхатая была, а сейчас небось казак справнее меня. Глазком бы повидать его. А может быть, ему помочь чем нужно. Перед нашим походом кто-то мне в Хайларе сказывал, будто красные поперли германцев с Кубани. Как думаете, небось разорили гансы станицу, сто чертов их матерям?

— Да уж ясно, Савелий, на трофеи, наверное, даже навоз вывезли. В газетах о них разное пишут.

— То верно, они и из навозного сугрева отопление сделают. Так что, Николай Анатольевич, делать будем?

Неспроста ведь вы со мной этот разговор затеяли, я правильно понимаю?

— Нет, Савелий, ничего я тебе предложить не могу, да и не хочу. Мужик ты уже давно взрослый, самостоятельный, меня выслушаешь, а сам по-своему поступишь. Так?

— Дык оно, пожалуй, так. Но вы сегодня мне высказали то, о чем и сам не один день думал, гадал. Столько всего накопилось, что трудно мне, ваше благородие, во всем этом разобраться. Так поступить, как хочу, не удастся, не дадут; но и так, как до сих пор жил, туды-сюды шататься, тоже не могу. Куда деваться, ума не приложу. У нас в сотне в последние дни гражданской присказка такая ходила: «В воде черти, в земле черви; в Харбине разные, на Кубани — красные; в лесу сучки, в городе крючки; лезь мерину в брюхо, там оконце вставишь, да и зимовать себе станешь». Вот сейчас впору так и сделать.

Ротмистр Бреус, затаившийся в сенцах, услышал скрип шагов на дорожке, ведущей к баньке. Напрягая все свои мышцы и подтягивая дверь кверху, чтобы не скрипнула, он вершок за вершком приоткрывал ее, а когда шаги послышались совсем рядом, выскользнул наружу и, резко размахивая пальцем перед лицом, боясь, что Дигаев гаркнет во всю свою луженую глотку, жестикуляцией велел тому молчать, пропуская его в дверь, на секунду склонился к уху атамана.

— Тихо, — прошептал он, — послушайте, есаул, о чем наши казаки-разбойники разговаривают, это имеет к вам прямое отношение. А меня совсем не касается. Не забудьте потом как-либо планшетку из баньки вызволить. — И он, осторожно прикрыв за собой дверь, тихими шажками удалился по направлению к дому.

Шумного, обычно резкого в движениях Дигаева будто подменили. Он весь напрягся, ловко, по-кошачьи тихо подобрался к внутренним дверям и застыл вслушиваясь.

— А как ты говоришь, Савелий, тебе сделать не дадут? — поинтересовался сотник Земсков.

— Дык по-хорошему мне бы пустить коня наметом до первой большой станицы, поискать домишко с красным флагом на коньке и идти сдаваться. Так, мол, и так, дорогие земляки, слухайте со вниманием: хотите казните, хотите милуйте, но нагулялся я по заграницам, уморился, хватит, хорошего помаленьку. А там на выбор: хотят, пускай сажают, отсижу что положено, а нет, то готов кровью завоевать право на жизнь. Нехай на фронт посылают, во мне сейчас злости много скопилось, я германцам покажу, как казаки оружием владеют. Пошшупаю им кости шашкой. Может, где в войсках и сынка своего, Ванюшку, встречу. Только пока что сомневаюсь, решусь ли я на такой шаг. Да боюсь, что и есаул с Сиплым меня так просто не выпустят, их благородие уже давно на меня косо смотрят… Тш-ш-ш… Показалось или действительно ветерок по ногам?

— Да чего ты хочешь, если на дворе ветер, то и в дверь прорвется. Свежий воздух — это хорошо, Савелий, особенно после парилки. Я раньше после бани любил в холодную речушку бросаться или в чистом снегу покататься, ох и освежало! Но уже лет пять, как боюсь. Радикулит схватит, так никакими растираниями потом не спасешься, пока не сломает, не повыгибает тебя вдосталь. А что тебя касается, казак, так и вправду они тебя сейчас попросту не отпустят. У нас ведь каждый человек на счету, из семерых на Магалифа и Настю полагаться нельзя; в прапорщике неизвестно как душа держится, а баба, особенно злая на весь мир, она и есть баба. Вот и остается нас пятеро разбойников.

— Чего же это вы, ваше благородие, так сурово о нас гутарите? Какой я, к слову, разбойник? Другие, может, и бандитствуют, а я простой казак.

— А чего бы ты хотел? С кем живешь, тем и слывешь. Так вот лучше ответь мне, Савелий, много ли за тобой грехов гражданская накопила?

— Особых грехов вроде бы и нет. В бою бил, как и все. Дык то честная битва. У красных задача была меня в навоз пустить, а у меня своя цель — как раз наоборот. А в деревнях я не шалил, я народ всегда жалел, как вспомню свою станицу, так вся злость тает. Люди везде одинаковы.

— Так чего тебе тогда бояться? Вполне, парень, могут тебя простить. А ежели на фронт допустят и геройство проявишь, так, гляди, еще и медальку какую заработаешь. Не стыдно будет и в станицу вернуться. Ищи момент, станичник. Ты ведь первый раз в России после гражданской оказался?

— В первый!

— Когда же такая удача у тебя еще появится?

— Это вы верно, Николай Анатольевич, подметили.

Я к вам давно приглядываюсь, хороший вы человек, ваше благородие, простой, ни чины вас не испортили, ни жизнь наша суетная, заграничная. Откроюсь уж вам как на духу. Только предупреждаю, скажете кому — откажусь, отрешусь и объявлю, что это вы меня сами с панталыку сбивали.

— До чего ж тебя, Савелий, запугали, голову заморочили. Ты уже никому не веришь.

— А кому верить, ваше благородие? Если у нас каждый друг на друга при случае напраслину возведет? Перегрызлись все в Хайларе, как псы цепные. По душам поговорить и то не с кем. Ну, да это я так, к слову. А главное в том, что я еще в Хайларе задумал, коли возьмет меня есаул в этот поход, то не уеду я больше из Расеи. Спытаю счастье. Это вы верно сказали, последняя у меня возможность уйти домой. А сами вы как, ваше благородие, решили? Назад вернетесь?

— Мне, Савелий, куда как проще, я ведь все-таки офицер, со мной ни есаул, ни ротмистр не посмеют говорить, как с нижними чинами. Бежать я не стану, не дворянское это дело. Поеду до Якутска, помогу атаману найти золотишко. Там же, в Якутске, пускай и делит все честь по чести. А когда моя доля будет уже при мне, что захочу, то и сделаю, человек я вольный и от всех обязательств свободный.

— Тоже до Парыжу задумали, ваше благородие? Следом за ротмистром?

— Для меня роднее Земляного вала в Москве ничего на свете нет. Никакой Париж с ней не сравнится. Не напрасно же каждый русский мечтает хлеб-соль покушать, в Москве святой колокола послушать. Я, брат, другое задумал. Возьму свою долю богатств и в Якутске к властям явлюсь. Позвольте, скажу я им, вручить вам сумму немалую, надеюсь, она вам пригодится — у американцев танки и самолеты купите. Подсчитают они, сколько я безвозмездно отдал, глядишь, и простят меня за все, что в гражданскую надурил.

— Так уж и безвозмездно, ваше благородие?! Это же вы им откуп предлагать собираетесь.

— Ну и что? Деньги, особенно в золоте, и в Советской России немалую ценность имеют, не забывай, станичник, там ведь сейчас не коммунизм, а социализм. Совсем ты, смотрю, политически не подкован.

— Я, может быть, и не подкован, Николай Анатольевич, но в том, что вы говорите, прореха. Они у вас поинтересуются — а где, мол, господин бывший белогвардейский сотник, остальное добро? Вы ведь нам только часть возвращаете. Что вы на это им ответите?

— А то и отвечу, что могу распоряжаться только своим. Моя доля: что хочу, то с ней и делаю, а до остального мне дела нет, пускай сами выясняют. И вообще, Савелий, мудрствуешь ты, как говорится, дареному коню в зубы не смотрят.

— Дык то дареному. А вы собираетесь у них драгоценности забрать и им же как дар возвратить. Что-то у вас, Николай Анатольевич, концы с концами не вяжутся.

— Что ты мне можешь предложить, Савелий? Чтобы я все найденное вручил большевикам? Не забываешь ли ты о моей офицерской чести? Быть предателем я не могу. Но оставлять на полпути своих товарищей не стану. Они рассчитывают на меня, и я сам знал, на что иду. Только теперь с ними невтерпеж стало. Дойти бы, а там — взяли, поделили, разбежались, по мне, так лучше и не бывает.

— Дык нашу банду, Николай Анатольевич, не сегодня завтра начнут отлавливать, как бешеных собак.

— Какую банду, Савелий, выбирай выражения! Если это банда, так и мы бандиты.

— А так оно и есть. Вы об этом и сами гутарили только что. Да вспомните-ка: убили ведь проводника среди белого дня ни за что ни про что? Как это называется, новым освободительным походом? А пока до припрятанного барахла доберемся, еще не одного человека жизни лишим. Без дуростев не обойдемся. Вы поглядели бы, как есаул на деда Гришаню зыркал, когда тот в Якутск ехать отказался. Так бы и зарубил его, но пока чего-то побаивается.

— Может быть, ты и прав, Савелий, может быть… — Сотник Земсков задумался и не торопясь принялся одеваться. — Поглядим, как дальше события будут развиваться; одно тебе скажу, что на своей земле я больше не пролью ни капельки крови. С меня хватит. А ты подумай, может быть, тебе не следует торопиться, подождем, а там вдвоем… а?

— Я же гутарил, Николай Анатольевич, в точности пока не знаю, как буду поступать. Подожду маленько. Обдумать все надо, стал быть!

Из сенец вдруг ударил резкий порыв холодного воздуха. Савелий вскочил с лавки и, широко открыв дверь, так, чтобы свет от лампы освещал подальше, выглянул.

— Никого, ветер балует, — успокоил его сотник Земсков.

Когда Земсков и Савелий Чух вернулись в избу, Дигаева там еще не было.

— А есаул где? — громко поинтересовался сотник Земсков. — Мы ему тут планшетку принесли, закружилась, видно, от пара голова, все барахло растерял.

— Чудно, — ни на кого не глядя, бросила Настасья, — за этой планшеткой уже двое бегали, и ротмистр Бреус, и сам Дигаев, а принесли вы.

— Ты ошиблась, Настасья, я хотел было сходить за ней, по свернул к лошадям, а есаул и вовсе по нужде отправился.

— И вообще, бабе в казацкие дела лезть нечего, — почему-то сердито, с вызовом, вмешался Ефим Брюхатов.

Земсков с Савелием переглянулись…

Со двора, впустив в избу густое, клочковатое облако морозного воздуха, вошел Дигаев. Насупившийся, чем-то недовольный, он прошел к плите и, выдвинув ногой табурет, присел, прислонившись спиной к теплой стенке.

— Я чего, твое благородие, спросить хотел, — издалека начал дед Гришаня, — ты мою кобылку на конюшне видел?

— Видел твоего заморыша, дед, видел. Если ты мне собираешься предложить поменять ее на нашу лошадь, то пустое дело, дураков нема.

— Погоди трошки, положим, мил человек, ругаешь ты ее зазря, животная она хоть куда, а по нашим местам и получше твоих коняг. Это же якутская, северная лесная порода. Она тебе в любой мороз без конюшни выдержит и на подножном корму чуть ли не всю зиму проживет. А что волосатая да вроде неказистая, так мне же ее не на выставку.

— Не расхваливай, дед, менять все равно не буду.

— Да кто тебе сказал, язви тебя в почки, что я менять собираюсь? Ни в жисть. Но вот подумай сам, я тебе план нарисую, расскажу, как до Якутска добраться и как там до самого того места выйти, — должен же и ты меня каким-то образом отблагодарить? Думаю, что должен, хоть что-то русское в тебе осталось!

Ты же знаешь, твое благородие, я и сам из казаков. Лошадь моя меня вполне устраивает. Но если бы ома ожеребилась хорошей полукровкой, я не был бы против. Понял? Это я тебе на благодарность такую намекаю.

— Так ты чего, дед, от меня хочешь?

— Не иначе, есаул, как он вам самому предлагает его кобылку оприходовать, — засмеялся ротмистр Бреус, — а ты уверен, дед, что от есаула породистый жеребенок будет? — Тут Бреус перехватил полный ненависти взгляд Настасьи, которым та одарила Дигаева, и поперхнулся.

— Неуместные шутки, ротмистр, — взвился Дигаев.

— И верно, твое благородие, неуместные. Под тобой ведь жеребец арабский ходит! Ну так нехай он мою кобылку покроет. Ему в удовольствие, мне в радость, и ты со мной сквитаешься.

— Да я, дед, уж найду способ с тобой сквитаться, — двусмысленно протянул Дигаев, — не беспокойся.

Но дед Гришаня, как будто не слыша его, продолжал:

— Скрестим их, и появится у меня хорошая верховая лошадь. Будет на чем молодость вспомнить.

— Ты бы ее лучше на бабке вспомнил, — оскалился Ефим Брюхатов.

— Милок, — приподняв кудлатую бровь, спокойно на него поглядел дед Гришаня, — у меня волчья желчь есть, тебе не пригодится?

— К чему она мне? — опасливо поинтересовался Брюхатов.

— А вот если пару крошек ее человеку мужеского пола в еду положить да при этом сказать тайные слова, дак у него вся мужская способность отсохнет, через то и баба из дому выгонит. Ты меня правильно понял? Я за твое здоровье сильно беспокоюсь, а то ты меня уже раздражать начал. Вон Володька Магалиф не даст соврать, мы с ним в одном полку служили, злопамятный я, жуть какой. Помолчи хучь трошки, будя!

— Чего же так, дед, всем остальным шутить можно, а мне и посмеяться запрещено? — обиделся Ефим Брюхатов.

— Вот ты, конский лишай, над остальными и шути, а меня, последний раз предупреждаю, не моги трогать, осерчаю, язви тебя в почки, понял?

Брюхатов промолчал.

— Я тебя спрашиваю, милок, ты меня понял?

— Да понял, понял… — боязливо отодвинулся подальше от деда Брюхатов.

— Так как, твое благородие, по рукам? Мы тогда с Савелием завтра днем всю операцию и проделаем. Сегодня я бы лошадок травками нужными подкормил, живительного зелья налил бы им, а то твой жеребец отощал в дороге, подрастерял маленько детородной силы.

— Эх, дедуля, — вмешался ротмистр Бреус, — я бы на твоей стороне был, кабы нам завтра не в дорогу с утречка.

— А что, — неожиданно согласился со стариком Дигаев, — почему бы нам и не уважить нашего сотоварища? Нет, станичники, как хотите, но мне кажется, что ради доброй услуги деду Гришане мы на денек могли бы и задержаться. Как, орлы?

— Да можно бы, — тут же согласился Бреус. — Дорогу получше разузнаем, коней подкормим, сами отдохнем. Когда теперь нам в теплой избе спать, кому это ведомо? А от этой нодьи у меня скоро одна сторона тела обуглится, а вторая вечным льдом станет.

— Коли дедушка просит, — льстиво глядя на Гриша ню, произнес Ефим Брюхатов, — обязательно надо выручить его кобылку, наше благородие.

На том и порешили. Когда казаки начали было укладываться спать, дед Гриша ни поинтересовался у своей старухи:

— Слушай, Прасковья, ты шерсти набила?

— Да есть пары на четыре, Гришаня. — И вытолкнула ногой из-под лавки здоровый, казалось бы, неподъемный мешок, но он повиновался малейшему движению ее ноги, и было понятно, что в нем что-то легкое, воздушное. — Если еще нужно, так погоди, я тебе и на пятую пару перебью. Остальное в подклети, сам возьми. А может, сегодня не будешь? Все-таки гости в курене?

— Дак что же, Прасковья, упускать такую возможность? Баня протоплена, воды там хватает, тепла тоже. Пока гостюшки дрыхнуть будут, я дело и сделаю, завтра отосплюсь. Настилать валенки ты будешь, али мне самому?

— Выстели, Гришаня, ты сам, а я к завтрему опару поставлю, хлебца испечем и себе и казакам в дорогу. Давно свеженького хлебца не ели? — ласково спросила старуха, глядя на Савелия Чуха.

— Давненько, бабуля, я уж дык и вкус забыл. А что это ты, батя, делать собираешься на ночь глядя? Уж не валенки ли валять? — повернулся он к Гришине.

— Точно, их, а ты что, знаком с этим ремеслом?

— Да как сказать, у меня батя вальщиком был. Это у него вроде забавы считалось. Однако и забава в хату копейку давала. У нас в семье шесть детей было, из них только я мужик, а остальные девки. А на них, как знаешь, земельный надел был не положен, так что цену рублю в хате знали. Коли дозволите, поглазею, как у вас валяют, поучусь.

— Да чему у нас учиться, сынок? В тайге живем, в кулак жнем, пню кланяемся, лопате молимся, — хитровато блеснул глазами дед, — коли не лень, пойдем.

— Ну так и я с вами, если не возражаете, — вскочил сотник Земсков, — никогда не видел, как валенки делают. В Хайларе о такой науке и не слыхивали. Поехали, дедуля, с нами, там морозы тоже бывают сильные, цены твоему товару не будет, с руками оторвут.

— Чего ж, сынок, ехать за семь верст киселя хлебать? У меня и здесь они не залеживаются.

Взяв мешок с шерстью, они вышли. Дождавшись, пока старуха ушла в клеть, есаул подошел к Ефиму Брюхатову:

— Иди, Сиплый, посиди с ними, послушай. Мы вот с ротмистром Бреусом сегодня уже столько интересного услышали, что я теперь ума не приложу, что делать. Может, и ты что-нибудь интересное узнаешь.

Ефим Брюхатов скорчил было недовольную мину, собираясь наотрез отказаться, но Дигаев коротко сказал:

— Надо! Потом все объясню, не теряй времени, да мотай там все на ус.

— Бог в помощь! — с радушием, на которое только был способен, пропел Брюхатов, входя в предбанник.

— Аще бы не бог, кто бы нам помог, — сердито глянув на умильную физиономию вошедшего, ответил дед Гришаня и недовольно добавил: — Тесно что-то у нас стало. Кто не работает, двигайся к стенке, по лавкам.

На столе, притулившемся возле крохотного, расположенного чуть ли не у самого потолка оконца, был расстелен широкий кусок грязного, густо-коричневого полотна, на которое дед Гришаня раскладывал шерсть, старательно ровнял ее заскорузлой мозолистой ладонью. Потом он скрутил полотно в трубку и начал катать по столу.

— Давай, дедуля, помогу, — вызвался Савелий Чух.

— Сиди, помогальщик, и до тебя очередь дойдет.

Пошаркав еще немного по столу, он подозвал Ефима Брюхатова:

— Ну-ка, милок, порастряси жир, порадей чуток.

Когда Ефим Брюхатов уже засопел от напряжения и третий раз поинтересовался у Гришани, не хватит ли, тот молча отстранил казака, развернул полотно и, критически оглядев его, завернул сбитую кошмой шерсть, отчего она стала напоминать гигантскую унту, только какую-то расхлябанную, разношенную. Потом снова поочередно катали дед с Ефимом, и Гришаня время от времени осматривал свое творение, добавляя изуродованными многолетней работой руками клочья шерсти. Затем, перевязав унтину из шерсти бечевкой, дед Гришаня мочил ее в каком-то едком растворе.

Для валяния он затащил еще один стол в парилку. И вскоре многострадальная унта оказалась в кипящем котле, а оттуда уже — на втором столе умельца.

— Ефим! Милок, поотдохнул трошки? Подь сюда! — позвал дед Брюхатова. — Погляди, что я делать буду, а гам меня сменишь, — улыбнулся он. — Только чего же ты во всей этой сбруе маешься? — Он поддел обкуренным коричневым ногтем ватные синие штаны Сиплого. — Раздевайся догола, милок, скинь шаровары, поработаем, а потом сполоснемся от трудового пота. Что, взопрел? Это тебе не лозу рубить, раз — и готово, у нас дело сурьезное.

Подвязав фартук из обезволосенной конской кожи, дед Гришаня принялся катать вытащенный из кипятка валенок, и было непонятно, как же это он умудряется не обжечь руки.

— Савелий, навязался помогать, так тоже не сиди, тащи из сенцов водицы, не жалей ее, в реке воды много. — Дед, не останавливаясь, забыв об отдыхе, мял валенок, уплотняя, сбивая его, и наконец стало заметно, что это уже далеко не рыхлая, податливая шерсть, прилипающая к одежде легкими, невесомыми хлопьями. Скругленным, замысловато изогнутым поленом дед Гришаня выправлял носок валенка и снова мял, крутил, волочил по столу, а потом, снова опустив его в кипяток, вроде бы равнодушно поинтересовался у Ефима Брюхатова:

— Ну, как, милок, настилать валенки будешь в предбаннике или здесь со мной управляться изволишь? Мужик ты, смотрю, еще здоровый, у тебя все ладно должно получаться, ты только силы не жалей, на кой ее тебе для закордонщины беречь? Ну, наделаешь еще пару китайчат и все, язви тебя в почки. А валенками пол-Сибири одеть сможешь.

Ефим Брюхатов, уже давно понявший, какой каторжной может оказаться эта ночка, просительно посмотрел на старика:

— Ты, батя, погоди немного, я к есаулу схожу. Он ведь меня ненадолго отпустил, сказал, что я ему зачем-то в избе буду нужен. Пойду спрошу, сам понимаешь — атаман, ему перечить нельзя. — И он с непонятной робостью направился к двери, а оказавшись в предбаннике, и одеться-то толком не успел, скорее выскочил во двор.

— Ваше благородие, делать мне там нечего, — повеселевшим голосом доложил он есаулу. — Над валенками они там пыхтят. Это такая работенка, что не особенно разговоришься. Да и от колдуна злющего лучше бы подальше держаться.

— Ладно, их теперь все равно не устережешь, если захотят тайком перемолвиться, всегда найдут такую возможность. Мы и так достаточно знаем, — буркнул Дигаев и отошел к ротмистру Бреусу:

— Что вы думаете, Сан Саныч, о том, что мы с вами слышали?

— Да я, признаться, есаул, ничего особенного и не слышал, если помните, предоставил эту возможность вам.

— Опять в тень уходите? А мне расхлебывать?

— Вам это по чину и по должности — атаманом артель крепка. Хотя если хотите знать, то все пошло шиворот-навыворот с того вечера, как вы у прапорщика Настасью выиграли. Никак не уразумею, неужели вам мало баб в Хайларе было? Зачем было рушить святое солдатское братство?

— Бросьте вы эту красивую фразеологию, ротмистр. Я что же, по-вашему, лишен страстей? Или похож на заводную куклу? Ну сорвался, понимаешь, сорвался! Чего же вы в тот момент молчали? Подошли бы и по-товарищески предостерегли, коли вам так дорого это братство. Я ведь сначала понарошку к предложению этого психа, наркомана несчастного отнесся. А потом думаю, дай проверю, до какой же черты он все человеческое потерял? Да и сам натворил дел.

— Как говорил поэт, — глубокомысленно заметил ротмистр Бреус, — горечь, горечь, вечный искус окончательное пасть… Если хотите совета, есаул, так поворачивайте всю нашу шайку-лейку обратно. Только совет это праздный и необязательный. И вы и я понимаем, что обратно ходу нет, те же страсти не позволят, мечта о деньгах и страх, что с вами расправятся те, кем вы посланы.

— Пустое говорите, никем я не послан. У нас компания «Дигаев, Бреус и К°».

— Пусть будет так, не расстраивайтесь, есаул, из-за моего неуместного предложения. Меня во всем этом, как я вам неоднократно докладывал, интересует только одно — мой пай. И вот во время получения я сумею проявить и твердость духа, и характер, и все, что вам будет угодно. Ибо деньги мне заменят все: и отчизну, и семью, и прошлое.

— А что же все-таки теперь с сотником Земсковым и Савелием Чухом? Они при первом же случае к красным перебегут! Боже мой! Было нас семь спаянных общей задачей человек, а теперь полный развал.

— Не разыгрывайте античных трагедий, есаул, наш развал точное зеркальное отражение того, что происходит во всей белой эмиграции. Я бы на вашем месте делал вид, что ничего не знаю. Поднимать сейчас скандал — чем он кончится? Мы окажемся в меньшинстве! Приглядимся, подумаем, попланируем, время еще есть. Главное, никого из этих голубчиков не упускать из поля зрения. А сейчас, извините меня, есаул, мне пора спать, сегодня я окончательно понял, что должен быть собран и, как никогда, здоров и бодр.

А в баньке сотник Земсков и Савелий Чух, воспользовавшись возможностью, торопливо расспрашивали деда Гришаню и о Советской власти, и о жизни в России, и о последних новостях с фронта.

— У нас в армии новые знаки различия введены, — с гордостью рассказывал дед Гришаня, — теперь у всех родов войск погоны.

— Это, выходит, как в наше время были? — поинтересовался Савелий.

— Примерно такие. Только, конечно, куда красивше. А армия наша гонит фашистов так, что они убегать не успевают. Вот, к слову, недавно под Сталинградом триста тысяч с гаком фрицев в плен взяли. — Гришаня сказал об этом так, как будто с его легкой руки Красная Армия едва ли не ежемесячно одерживала такие победы. — Крепка у нас армия, скажу я вам, станичники. Вам такая и не снилась. Ну и мы, тыловые граждане, значит, ее всячески поддерживаем. Вот как вы думаете — для кого сейчас валенки со мной катаете, язви тебя в почки? — Старик хитро улыбнулся и пояснил: — Для фронта, для солдатиков, вот для кого. Таким-то валенком, — постучал он по заготовке, — не грех германцу и под зад поддать, верно? Я не только валенки, я и все деньги наши со старухой — пять тысяч — сдал в фонд обороны.

— Что, отобрали, что ли? — поинтересовался сотник Земсков.

— Зачем же отобрали? Ты, Коля, просто несознательный элемент, да у нас сейчас и рабочие, и колхозники, и директора фабрик — все сдают деньги или золотые побрякушки в фонд обороны.

— И верно, дедуля, чего это я удивляюсь? Ведь во времена Минина и Пожарского тоже сдавали ценности на оборону страны. Сами сдавали, наверное, и вас не заставляют.

— А тем гражданам, — продолжал дед Гришаня, — которые сдадут особенно крупные суммы, так тех письмами или телеграммами благодарит сам Сталин. Понял? Это тебе не фунт изюму, от Сталина телеграмму получить!

— Вот как! — со смыслом посмотрел сотник Земсков на Савелия Чуха. — А ты, Савелий, говорил, что красные не оценят серьезный денежный вклад. — И он тут же перевел разговор на другую тему: — Скажи, Гришаня, а как здесь к нашему брату, белогвардейцу, относятся? У нас рассказывали, что все лагеря ими забиты.

— К кому как! Ежели белая кость, золотопогонник, да над простым народом издевался, стрелял-мучил, того и до тюрьмы могут не довести, шлепнут сразу же после суда. А меня же, к примеру, и недели не держали. В жандармах я не служил, в полиции тоже, никого не вешал, а если и принимал участие в боях, так как и все.

Савелий с удовлетворением хлопнул кулаком по столу:

— Значит, не преследуют?

— Да ить, мил человек, за что меня преследовать? Посмотрю на тебя, вроде бы ты толковый мужик, работящий, уважительный, а вот таких простых вещей не понимаешь, язви тебя в почки. Я ведь работаю, а не на дурняшку хлеб лопаю. Понятно, в гражданскую войну проявил я некоторую несознательность, раза два бегал от красных к белым и наоборот. Но это до тех пор, пока не понял, что большевики лично ко мне претензий не имеют. А позже, как только после возвращения из белых войск домой узнал, что казачки атамана Семенова среди заложников и мою Прасковью высекли принародно на сельской площади, так и вообще успокоился. Вы лучше скажите, чего вы все меня пытаете? Уж не в бега ли от своего батьки есаула хотите уйти? Если так, то тикайте, тикайте зараз, не мешкая. Объясните властям, по какой причине пришли из Хайлара, в ноги упадите, пообещайте трудом и кровью доказать, что вы не хуже остальных. И поверят. Должны поверить!

Отваляли уже к утру. Старик Гришаня определенно схитрил. Одному бы ему с таким количеством шерсти и за сутки не справиться, а втроем и поваднее и быстрее работается.

— Ну вот, ваш первый вклад в оборону готов, — удовлетворенно сказал старик, развешивая готовые валенки на стене. — Завсегда могу засвидетельствовать об этом где угодно. А сейчас, станичники, идите в избу, отдохните трошки, прихватите у сна еще часика по три, я попрошу старуху не будить вас.

Проспали сотник Земсков с Савелием Чухом даже не три, а не меньше пяти часов. Проснулись от того, что громко хлопнула входная дверь и где-то за стеной расхохотался Сиплый. Не торопясь оделись и, прихватив в сенцах ведро с водой, вышли во двор слить друг дружке — умыться.

За забором слышался глухой, по снежному насту, перестук лошадиных копыт, приглушенно и как-то непривычно мягко, призывно ржали лошади. Отставив ведро с утонувшим в нем деревянным ковшиком, Савелий Чух направился к воротам:

— Погодь маленько, ваше благородие, сейчас солью, дай хоть одним глазком поглядеть, каков Буян в деле.

Не удержался и сотник Земсков.

На большой овальной полянке возле заимки, уже утоптанной, неслись друг за другом две лошади. Маленькая светло-серая кобылка, ростом в метр тридцать с небольшим, убегала от жеребца, словно нехотя, отчего даже ее грива, свисавшая в правую сторону, временами взлетала, но не развевалась как при быстром беге.

Была она явной, никудышненькой дурнушкой, судя по всему, прожившей недолгую, но бурную жизнь. Об этом свидетельствовало и правое ухо, наполовину урезанное, отчего оно казалось замшелым подгнившим пнем. И красный правый глаз. И старое, едва видное тавро, поверх которого было выжжено свежее, отчего оба они потеряли свою четкость. В придачу ко всему ноги невесты косолапили вовнутрь. Но все это не умаляло ее достоинства — возможность стать родоначальницей нового семейства. В глазах разгоревшегося страстным пламенем арабского жеребца, невесть как попавшего не только в эти глухие таежные края, но и в руки своего хозяина, она была самой желанной. Чуть повыше ее ростом, метра полтора в холке, с характерными для этой породы короткими линиями, с шелковистыми, вздымавшимися волной от легчайшего движения гладко вычесанными гривой и хвостом, он носился по площадке, егозя вокруг знающей себе цену кобылки, и от страсти с его верхней губы, несколько перекрывавшей нижнюю, срывались хлопья пены. Иногда он взгромождался на нее, но срывался, тоненько ржал и, снова догоняя, какое-то время скакал рядышком, бок о бок.

— Будь ты неладен, — бормотал дед Гришаня, — опять сорвалось. Ну, размазня иностранная.

— Давай, давай, Буян, — визгливо-резким смешком подбадривал жеребца Ефим Брюхатов, и казалось, что у него самого из уголка рта течет струйка слюны, — покажи этой замарахе, на что хайларский удалец способен.

Умерив прыть, кобыла перешла на шаг, и только тогда конь, задрожав мелкой подкожной зябью, дорвался до нее.

— Ай да мы, — не сдерживаясь, гордо стукая себя в грудь, засипел Ефим Брюхатов, — гля-кось, Савелий.

— Чего же ты, кобель вонючий, сравниваешь себя с чистым животным? — с усмешкой повернулась к нему Настасья. — Тебе с твоим атаманом только сильничать, да и то больше на пыхтенье и пар исходите, чем на дело.

— Ну, Настя, ну, баба злющая, я до тебя доберусь, я тебе косу выдеру за язык твой. Ни стыда в тебе, ни совести. Какого же ты хрена пришла глядеть такое? Стоишь рядом с мужиками да еще рассуждаешь о чем-то. Моя бы жена от позора удавилась, со стыда пунцовой бы стала, а тебе хоть бы хны, развратница.

— Шутишь, Сиплый, — понимающе улыбнулся прапорщик Магалиф, — о твоем борделе при хайларском трактире все мужики знают. А деньги за свидания, если я не забыл, твоя раскосая супруга собирает. Ты не припомнишь, вы с ней вместе или она сама таксу установила? Ей-богу, дороговато берет, особенно за тамошних туземок. А Насте не грози, я ведь не всегда под балдой бываю, иной раз, если при трезвом уме, и к ответу тебя призвать могу.

— Да ты шо, мозгляк, угрожаешь мне, али как тебя понимать?

— Помолчи хучь трошки, Сиплый, — не выдержал Савелий.

— Господа, господа, к чему ссоры, — подошел к ним ротмистр Бреус. — Сиплый ничего обидного сказать не хотел, верно, Ефим? И прапорщик, насколько я понял, никому не угрожал, это досадное недоразумение.

Ну, улыбнитесь друг другу, и снова мир! Не мешайте прекрасному зрелищу.

— Ты, ваше благородие, как судья из той сказки: прав медведь, что корову съел; права корова, что в лес зашла. Его спрашивают: «Так разве ж так судят?» А он в ответ: «И вы правы!» Видал, как бывает, язви тебя в почки? Гляжу я на тебя, ваше благородие, и думаю, ты как масло на воде, все хочешь сгладить, а отчего так?

— О людях беспокоюсь, дед Гришаня.

— Не-е, это ты о себе думаешь, ежели среди вас какая склока поднимется, она сразу и по тебе ударит, а ты осторожный, но, как я понимаю, куда опаснее, чем этот пустобрех Сиплый, а? С тобой по доброй воле лучше не связываться.

— Вам виднее, дедуля, вам виднее. Для меня главное — душевное равновесие, так сказать, внутренний комфорт.

— А ты глупой, — повернулся дед Гришаня к Ефиму Брюхатову, — напрасно девку обижаешь. На Дону и здесь, в Забайкалье, испокон веков все станичные детишки случки наблюдали, и у собак и у лошадей. И хуже от этого не становились, потому что это закон природы. Да и подумай, как лучше узнать об этом греховодном деле, от которого дети рождаются? Можно собрать мальцов, и ты перед ними выступишь, расскажешь, для чего и как это делается. Но ты ведь так расскажешь, милок, что все испохабишь и салом вымажешь, после этого кто из мальцов не стойкий, как подрастет, к тебе в бордель ударится. А можно тебя в сторонку убрать, чтобы чуток чище было, а шпингалетов не гонять, если увидели что, так и пускай у природы учатся, язви тебя в почки.

— Верно вы, Гришаня, подметили. За границей такое зрелище считается непристойным, низкопробным, разве только среди лошадников или собачников, но там специалисты, — поддержал деда ротмистр Бреус. — Зато все сексуальные вопросы там уж представят и так и этак, уж до чего только не дошли. — Ротмистр засмеялся тихим сладко-раскатным смешком, припомнив, видно, до чего там дошли. — А в России признаков надвигающейся сексуальной революции что-то незаметно. И в этом, не могу не отметить, — цельность и чистота нашей прародины, верно, есаул?

Дигаев вяло отмахнулся и, не желая вмешиваться в разговоры, отошел к Чуху.

— Савелий, займись жеребцом, смотри, не запали его. Накорми, напои, почисть, утомился мужик.

— Да чего же я сам не знаю, ваше благородие? Все будет в порядке, не извольте беспокоиться. Мне Буян как свой, уж о нем я позабочусь, — и, прихватив коня за недоуздок, Савелий Чух повел его во двор.

А дед Гришаня, к которому присоединился сотник Земсков, потрусил за расшалившейся кобылкой, которая по сравнению с приуставшим племенным жеребцом вроде бы еще была полна сил, любви и озорства и не давалась в руки хозяину.

Собрались все вместе уже за поздним завтраком. Громко шваркали ложками, кто помягче — деревянными, пожелтевшими от времени, кто звонко — оловянными, груболитыми, темно-серыми.

— Ты чего это, девка, такая хмурая, — склонилась над плечом Настасьи бабка Прасковья, — али обидел кто? Или нездорова?

— У меня все хорошо, бабушка, это вам показалось, — тихо ответила женщина.

— Она, Прасковья, пирожка, наверное, хочет.

— Нет у нас сегодня пирожков, что-то я и не подумала. Каких хотела-то, девонька?

— Гороховичков. Не хмурься, девка. Хороши пирожки гороховички, да и я их не едал, а от дедушки слыхал, а дедушка видал, как мужичок на рынке едал. Охти-хти гороховики: солоны, велики, а с руки нейдут. — Дед Гришаня разошелся, приподнялся с лавки, показывая и тех, кто в его воображении ел, и какими огромными были пирожки.

— Ах ты, шут гороховый, Гришаня. Девку потешить решил, а я и вправду поверила. И на старости лет не уймешься, все бы тебе кого-нибудь разыграть.

— Да нам с тобой, старуха, униматься поздно, не те года.

— Какая я тебе старуха? Прасковьей меня кличут. Прасковьей, ишь придумал чего. А ты, Настюшка, бросай-ко свою гоп-компанию. Да зачем они нужны тебе, эти мужики? Все старые, лысые, потертые, вроде мой-то даже и покрепче. И Володька твой не находка, верно, лет на пятнадцать постарше тебя, не меньше. Помню, два десятка годов назад он ни кола ни двора не имел, так, думаю, и сейчас не имеет. Верно говорю, девонька?

— А почто ему капитальные хоромы, — расходился дед Гришаня, — три кола вбито, бороной накрыто, и то дом, хотелем прозывается, угадал я, Володька?

— Угадал, дедуля, угадал. Будут деньги, и хоромы найдутся.

— Оставайся, Настенька, у нас, — уговаривала Прасковья так, будто в избе, кроме них, никого больше не было, — чего тебе по тайге с этими охальниками шататься? Они ведь, по глазам вижу, и обидеть могут почем зря. А у нас ты мне заместо доченьки будешь. Мне в старости радость и подмога, и старик наконец, глядишь, остепенится.

— Да ты у меня сама, Прасковья, шальная с сопля-чьих лет. У нас в селе думали, что замуж выйдет — остепенится, а она и потом вприсядку за свекровью, за моей матерью, значит, ходила. На виду у всей деревни.

— Ну и что с того, что вприсядку по деревне ходила? А ты бы хотел меня в монашеском платке видеть? Вот, Настюшка, наша бабья доля, никак мы своим казакам угодить не можем. А они нас все завтревами кормят. Дескать, наряды будут завтра, своя изба — завтра, гроши — завтра, только расходы сегодня. И до старости доживешь, так он последнее возьмет и куда-нибудь отдаст, в какой-нибудь фонд. Полгода назад собрал все, что скопили на черный день, и куда, думаете, люди добрые, дел? В фонд обороны для победы над германцем сдал. — Старуха говорила вроде бы с осуждением, но всем было понятно, что она очень довольна Гришаней и даже гордится им.

— Места получше деньгам не нашел, что ли? — удивился Ефим Брюхатов.

— Что же это ты, станичник, так щедро Советы сбережениями одариваешь? — недовольно поинтересовался Дигаев. — Может быть, ты, Гришаня, уже и в их большевистскую партию вступил, признавайся!

— Не, если бы даже попросился, не взяли бы, — улыбнулся дед, накручивая клочок своей бороды на палец, — у них там все сознательные, грамотные, а я в гражданскую с вами якшался, а всей грамотешки — два класса церковноприходской школы, какой я, к бесу, большевик. Загашник свой мы с Прасковьей не Советам отдали, как ты говоришь, а на славную победу всего народа в борьбе с иноземным захватчиком.

— Ишь как излагать научился, как по писаному, прямо-таки мозгодуй — агитатор!

— А по-моему, он правильно поступил, — послышался голос сотника Земскова, — я, господа, думаю, что мы с вами после окончания кампании тоже бы должны выделить какую-то сумму для победы.

— Вы, сотник, хоть понимаете, о чем говорите? Они нас разбили, родины лишили, а мы им сумму?

— Да не им, не им, правильно ведь вам дед Гришаня сказал, а своему народу, который кровью истекает. И почему, есаул, вы сделали такое удивленное лицо, как будто впервые услышали о добровольных пожертвованиях для разгрома германцев? Вы ведь читали в Хайларе наши эмигрантские газеты, помните, что во многих странах истинно русские люди вносят денежные вклады в это святое дело! Чтобы для вас не было новостью, предупреждаю, что и я последую этому примеру после того, как получу свой пай. Отправлю, к примеру, почтой в адрес Государственного банка России.

— Ошибаетесь, господин сотник, никуда и ничего вы не направите. Наш поход согласован с руководителями Главного бюро русских эмигрантов в Маньчжоу-Го, которые ждут нас в Хайларе, деньги вручим им, а уж они выделят нам то, что сочтут нужным.

— Это что-то новое, ваше благородие, не на таких условиях мы собирались в поход.

— А ведь и верно, есаул, что-то вы сегодня хитрите, какие такие руководители? — лениво поинтересовался прапорщик Магалиф. — Коли деньги им, так пускай они и рискуют, роются под Якутском на глазах у энкэвэдэ.

Есаул Дигаев понял, что ляпнул лишнее, и попытался неловко, но категорически выкрутиться:

— Драгоценности найдем, а там решим, как с ними поступить, может быть, действительно большую часть разделим, но я никому не позволю ни копейки отдать Советам! Кто попробует сделать это, станет моим заклятым врагом! Даю слово чести!

— А я даю слово чести, что буду распоряжаться со своей долей так, как сочту нужным, — не уступал сотник Земсков. — И никому не позволю вмешиваться в свои дела.

— Господа, ну что это за отдых? — взмолился ротмистр Бреус. — Эти вечные споры, всеобщее недоверие и недоброжелательство, мне это начинает надоедать. Зачем нам заранее делить шкуру неубитого медведя? Давайте тихо и мирно делать свое дело. А если нам повезет, думаю, что каждый достаточно зрел и мудр для того, чтобы правильно распорядиться своим капиталом. Мне совершенно не по душе замыслы сотника, но в конечном итоге он сам волен поступать, как ему заблагорассудится. Если сотник не собирается предавать нас, то, по-моему, пускай он хоть сам идет воевать с немцами, меня это не касается.

— Земсков, господин Бреус, никогда и никого не предавал! — гордо ответил сотник.

— Вот и отлично, так о чем же спор, господа! Предлагаю выпить по мировой чашке чаю и готовиться к завтрашнему походу.

— А я пойду вздремну, — протяжно зевнул прапорщик Магалиф. — Гришаня, сколько на твоих серебряных? Как они у тебя, все тикают? Господа, я когда-то нашему другу Гришине подарил чудесный брегет. Вы можете не поверить, но каждый час он играет мелодию «Боже царя храни», а каждые полчаса мазурку Шопена. Гришаня, не жмоться, покажи брегет, если ты и его не подарил своим комиссарам.

— Подарить не подарил, но и сохранить, сынок, твой подарок не сумел. Лет пятнадцать назад в Якутске потерял, а может, и спер какой фармазон, там их хватает.

— Эх ты, Гришаня, такую штуковину не сберег. Я как сейчас помню надпись на задней крышке: «Прапорщику Магалифу от атамана Семенова за верную службу». Это, господа, атаман мне вручил после первых своих переговоров с японцами, на которых я был при его особе переводчиком.

— Да, Володька, светлая у тебя голова была, не хуже того брегета с музыкой.

— Почему же была, Гришаня? Она и есть, — похлопал Магалиф себя по худощавому остроскулому лицу. Жидкие истончившиеся русые волосы венчиком окаймляли огромную плешь, которую неловко маскировала длинная прядь, уложенная поперек головы.

— Я ведь, Володька, тебя и другим помню, красивым, бравым парнем, таким, каким ты в наш полк пришел. И куда все это подевалось! Гляжу теперь на тебя, в чем и душа держится, поди-ка, только на своем непомерном честолюбии и жив.

— Нет, Гришаня, уже и честолюбия не осталось, так, невесть что держит меня на этом свете. Раньше вот Настя удерживала, а теперь и она отвернулась.

Настя, ничего не ответив, демонстративно поднялась из-за стола и вышла.

— Значит, обидел ты ее здорово, сынок, если такая девка от тебя отвернулась. Оставался бы ты, Володька, действительно у нас, окрепнешь на вольном воздухе, подхарчишься, о своем гашишном марафете забудешь. С Настей помиришься, подлечу я тебя травками, как вашего Буяна, и дождемся мы с Прасковьей от вас внучонка. Оставайся, парень, в этом-то и есть твой последний шанс.

— Нет, Гришаня, там, где я сейчас живу, деньги правят бал. Деньжата, а еще лучше деньжищи. Заведу себе частную курильню, и, пока буду в кайфе, вы выясняйте свои отношения сами — и белые, и красные, и черные. А я уже выдохся. Нужно было мне с тобой в двадцатых годах оставаться, когда ты мне предлагал, а сейчас поздно.

— И точно, дед, вредное ты существо, все подбиваешь моих казаков от дела отойти. Смотри, кончится мое терпение, не погляжу, что у тебя прошлое бело, поучу разуму.

— Поздно, милок, меня чему-то учить.

— Ну, тогда давай-ка мы с тобой посидим над картой, помаракуем, ты мне путь-дорожку до Якутска подскажешь.

— Что ж не подсказать, это можно.

Дигаев расстелил на столе карту и склонился над ней, изучая рельеф местности.

Женщины, о чем-то тихо переговариваясь, мыли в большом тазу с горячей водой посуду, ротмистр Бреус, усевшись поудобнее у окна, листал потрепанный, державшийся на последних нитках томик Маяковского, найденный им здесь же, между лампадками у иконы; остальные разбрелись. Гришаня быстро сориентировался по карте, но говорил потом, почти не глядя в нее.

— До устья нашей речушки выйдешь, твое благородие, а там сразу в наледь уткнетесь. Не пугайся, как помнишь, это дело у нас в Сибири нередкое. Лед там толстенный выпучило, по нему и бронепоезд можно пустить, прошел бы без боязни. Тарынг минуете — это так наледь якуты кличут — и держитесь правой стороны безбоязненно. Километров через пяток с гаком встретится тебе, твое благородие, тёбюлех, протока, значит. Вот в нее ехать не моги, опасное дело. И островом напрямик путь сократить не удастся, там такой колодник, что и лошадей поизувечите, и сами не скоро выберетесь. Крупные деревья уже осели на землю, сучья потеряли и превратились в колоды, там только лешему и ходить. Пойдешь основным руслом по левой стороне. А как на деревьях, что нависают над рекой, увидишь коржаву, ну, большой иней, значит, кухту на деревьях, так сразу в сторонку бери, потому что там вас опарина подстерегает. Местечко такое на реке есть, оно не замерзло, так как внизу глубокая яма и оттуда ключи с напором бьют, но его чуток ледком затянуло, а после давешней вьюги, глядишь, и снежком сверху занесло, лучшей западни на нашей реке нет, берегитесь ее, твое благородие.

Дед Гришаня, неловко тыча задеревеневшим от тяжелой работы указательным пальцем в карту, еще долго показывал Дигаеву удобные для похода участки тайги, диктовал приметы, по которым можно было уточнять дорогу, и рассказывал о неожиданностях, которые подстерегали незнакомого с местными условиями путника в тайге.

— Карта у тебя, твое благородие, хорошая, вроде бы не врет, но все поправки мои заруби на носу, потому как карта — это теория, а без практики даже тебе, хоть ты в нашей тайге и пошастал немало, — трудновато придется.

Откуда-то из клети послышался разгневанный голос Прасковьи, и дед замолк, прислушиваясь.

— Кого-то из ваших костерит старуха, — довольно сказал он Дигаеву. — Что-то, видать, нашкодили.

Дверь в избу растворилась, появился Ефим Брюхатов, за которым шла Прасковья с большой стеклянной банкой в руках.

— Ну, что же это, мужики, такое? Думала, что раз вы с моим стариком служили, то не будете в доме по сусекам рыться. А тут не успела оглянуться, как этот мордастый банку с медвежьим салом уволок. Вот ворюга, прости меня господи. Да ты бы попросил меня, отдала бы тебе сало и, может быть, еще чего, так нет — сам полез шукать.

— Ну что ты, Сиплый, — недовольно спросил Дигаев, — уж и упереть с толком, без шума не смог? Да на что позарился, нашел что взять. Гришаня нас и так пообещал припасом на дорогу снабдить. Вот не дал бы добром, тогда бы ты и собирал трофеи. Все тебе неймется.

— Да ничего я брать не собирался, вот тебе бог, — перекрестился Сиплый. — Смотрю, банка какая-то стоит, дай, думаю, погляжу, что в ней такое. А старуха расшумелась.

— Ай-яй-яй, — соболезнующе покачал головой дед Гришаня, — злые люди доброго человека в чужой клети поймали, это что же делается на белом свете?! — И, повернувшись к Ефиму, уже суровым тоном спросил: — Кто тебя, урода, зародил на свет! Ты знаешь, что в тайге с ворами делают? Не слыхал? Я тебя, падлу, сейчас заставлю все это сало сожрать, тогда долго помнить будешь.

— Может быть, он и правда просто посмотреть хотел? — вступился ротмистр Бреус.

— Вернетесь вы к себе домой, ваше благородие, а у вас по горнице такой смотрельщик узлы собирает, что скажете, как его назовете? То-то же. Все, милок, иди, но на этот раз я обязательно тебя накажу, ты уж не держи на меня за это зла.

В тот день Ефим Брюхатов, опасливо поглядывая на деда Гришаню, ни в обед, ни в ужин не притронулся ни к чему съестному, только чайку попил, да похрустел сухариком, достав его из своего сидора. А на ночь завалился спать не с краю, как всегда, а на кошме между есаулом Дигаевым и ротмистром Бреусом.

— Что, Сиплый, — посочувствовал ротмистр Бреус, — опасаешься старого колдуна? Ну и правильно, такой чего угодно может подсыпать в еду, и надо же было тебе его сердить.

Дед в это время на крыльце давал последние напутствия Савелию Чуху:

— Ты, как только до Якутска доберешься, так и иди сразу в областной Совет, а еще лучше так сразу в НКВД, просись на прием к товарищу Квасову: дельце, стал быть, есть; он в свое время мною занимался, толковый мужик, с пониманием. Привет ему от меня передашь, дескать, дед Гришаня велел передать, что скоро весточку подаст. Только ты с ним, милок, не темни, рассказывай все, как попу на исповеди; хотя я, прости господи мои прегрешения, — перекрестился старик, — дважды был на исповеди, а правды батюшке так и не сказывал. А для чего сказывать? Господь и так обо мне и старухе все знает, а попу скажи, тот попадье ляпнет, от нее все село узнает. Понял все?

— Понял, Гришаня…

В это время дверь скрипнула, на крыльцо, почесываясь, в просторной рубашке и в заправленных в белые носки шароварах вышел есаул, и Савелий Чух без какого-либо перехода затарахтел:

— Вот и сказывает он мне, ночь-то темна, лошадь-то черна: еду, еду, да пощупаю: тут ли она…

— Что полуночничаете? — перебил его рассказ Дигаев. — Секреты у тебя, Савелий, какие-то появились, с чего бы это? Уж не у деда ли надумал остаться?

— Какие секреты, ваше благородие, мы тут знакомых общих вспомнили, уж насколько страна огромная, но пересекаются иногда стежки.

— Ну-ну, недолго здесь треплись, засветло в дорогу выступаем. — И он, помочившись прямо с крыльца, чем вызвал явное неудовольствие Гришами, вернулся в избу.

— Это о чем ты только что рассказывал, милок, всурьез или шутейно? — поинтересовался дед. — Я что-то не понял.

— Да я это для маскировки, чтобы есаул чего не подумал, у него нюх острый, не дай бог что пронюхает, добра тогда от него не жди.

— Чую я, сынок, что тебе от него и так добра не будет. Он только на крыльцо вышел, а меня уже чем-то холодным обдало, злой он мужик, ненавистный, опасайся его.

— Ладно, дедуля, уже немного осталось, потерплю до Якутска.

— Ты вот что, сынок, до Лосиного зимовья с ним дойдешь, послушаешь, не изменил ли он планы, да цидульку мне маленькую напиши, как дальше двигаться будете, есть ли какие перемены. Положишь ее на оконный наличник в горнице, он там высокий, не видать чужому будет.

— Исполню все, дед, как велишь…