Утро было тихое, воздух стоял сухой, небо было чисто, когда мы выехали, но вскоре стало заволакивать тяжелой оловянной тучей.
— Уж не пожар ли? — сказал, правда, довольно беспечно ямщик.
На Амуре осени сухие. Резкий ветер высушивает дороги и тропы, ссыхается и увядает трава, и деревья начинают быстро обнажаться.
Странный вид получается тогда: вот лежала грузная гора, покрытая густою зеленью, — зелень была густая, как шерсть большого зверя. Но прошел трепет осени, унес листву, унес траву и кустарники, и вот гора лежит обнаженная, точно оборванная, ободранная. Как после побоища!
Сухо в воздухе, небо сурово, и огонь начинает тогда носиться по пустыне. Он мчится, как озверелый ветер, как весть о несчастье, как грозная болезнь. Он появляется неизвестно откуда и катится по высохшей траве. Он сжигает луга, пастбища, поля. Страшно тогда. Некуда укрыться от его дыхания. Огонь пожирает необъятные пространства, и пепел ложится опустошением на места, по которым он прошел. За десятки километров видно, как свинцовый налет дыма поднимается к небесам и застилает последнее сияние еще теплого солнца.
— Не иначе пожар, граждане! Большое горе бежит на людей, — повторял наш ямщик, поглядывая на небо.
К вечеру мы были на Амуре и сели на пароход. Ночью мне не спалось. Я вышел на палубу. Было совершенно темно. Дверь выходила на китайский берег. Я обогнул корпус парохода и вышел к противоположной, советской стороне.
Я увидел страшное зрелище: пылал берег. В этом месте горы извиваются вдоль реки, Хинган то поднимает вершины кверху, то ныряет в глубину и проваливается в Амур.
Я не мало исходил здесь с ружьем и хорошо помню, как бывало тяжело бороться с непроходимыми зарослями. Теперь там бегал и хозяйничал огонь. Он задумал дикое дело: ему как будто надо было сдвинуть сопку с места, утащить ее с собой, и он обхватил ее причудливой петлей. Он выжег почти правильный круг у ее вершины, затем скатился по хребту вниз, в овраг, и уперся в дно оврага, как бы укрепился там, чтобы лучше тащить сопку вниз.
Не знаю, как долго стоял я на палубе, оцепеневший и завороженный. Я видел, как огонь взбежал на следующую сопку и стал ее тоже опоясывать.
Была темная ночь. Кругом стояло безмолвие пустыни, небо было красно, и казалось, что горит весь мир. Наш пароход с его сотнями пассажиров, с его громадным трюмом, в котором лежали десятки тысяч пудов груза, казался жалким утенком на воде, а на берегу, прокладывая себе страшную свободу, гулял хищник.
На палубу вышел мой спутник.
Белопольский — биробиджанский колонист. Но приехал он не из Белоруссии и не из Украины, а из Южной Америки. Белопольский родился в маленьком местечке Подольской губернии. В 1905 году ему было пять лет. Его старшие братья участвовали в революционном движении и были заточены и сосланы, отец был убит на погроме.
Остатки его семьи эмигрировали в Южную Америку. Там он рос, учился, работал, вошел в жизнь. Что связывало его с Россией? Что оставил он здесь? Ничего.
И вот появился Биробиджан. Белопольский поехал в Биробиджан. Он бросил веселый город Буэнос-Айрес и поехал в тайгу. Он нашел здесь участок поглуше, где прокладывает дорогу экскаватор, и вот он работает там в качестве не то техника, не то механика.
Он не один здесь такой: весть о новой еврейской отчизне в стране Советов гулко прошла по странам, где погибает еврейская голытьба. Целыми группами прибывают иностранные евреи в дикую страну, где евреи советские начали строить человеческую жизнь.
В большинстве они выходцы или дети выходцев из России и эмигрировали после погрома 1905 года.
Я хорошо помню погром 1905 года… Я особенно хорошо помню добродушное отношение самих погромщиков к их делу. У меня был приятель, Борька Степанюк. В детстве мы вместе гоняли голубей, и: всякие другие дела мы тоже обделывали компанейски: общий пистолет имели, инкогнито питались грушами в соседском саду. А потом нето его жизнь, нето моя съехала куда-то вбок. Мы расстались и не виделись несколько лет. Зимой 1905 года я приехал на родину и повстречал Борьку, Борька вырос, стал высокий, здоровый, мордатый парень и одет был во все новое, — из-под нового пальто выглядывали новенькие плисовые шаровары. Повстречались, обнялись.
— Борька, — говорю я между прочим, — где это ты такой одяг славный достал?
Борька широко улыбнулся.
— Та на забастовке, — сказал он, ласково трепля меня по плечу.
Объяснение было непонятно: на какой такой забастовке можно, например, разжиться материалу на плисовые штаны?
— Та-ж в октябре! Ты що-ж не знаешь, що у нас тут по за манифестом забастовка была?
Городок наш был не индустриальный. Не было там предприятий, где работало бы больше 4–5 человек, забастовок у нас, кажется, и вовсе не было. Однако в погроме, который организовало министерство внутренних дел в ответ на всеобщую всероссийскую забастовку, приняла участие, в сослужении двух священников, и наша скромная полиция. Дельный вышел погром! Еврейские торговые ряды были сначала разграблены, а потом подожжены.
Борька Степанюк разжился плису на штаны и опять же пальто справил себе подходящее как раз именно благодаря этой «забастовке», которая прошла «по за манифестом». Не было бы забастовки, никогда не справил бы себе Борька такое пальто и штаны такие плисовые.
Дело не в том, что время от времени полиция находила отребье, которое за полбутылки ходило резать евреев. Самое примечательное было то, что добродушные и простые Борьки, которые с нами вместе гоняли голубей, уходили на погром по первому свистку, а потом говорили, что штаны добыли на забастовке.
Белопольский стал вместе со мной смотреть горящий берег. Пожар был страшен.
Огонь шествовал, гремя и полыхая. Он шумно и тяжело боролся с лесом, он обгладывал стволы деревьев, выжигал в них глубокие дупла, он сваливал вековые великаны и по стволам перескакивал с одного на другой. Десятки, сотни, тысячи деревьев уже, повидимому, были охвачены пламенем.
— Ну, что вы так уставились на этот пожар? — внезапно сказал Белопольский. — Что тут, подумаешь, такого?.. Ну, горит лес! Ну, много леса горит! Так что?..
Пламя уже взгромоздилось на вершину новой сопки. Было похоже, будто какой-то один огонь— вожак шагает впереди, а за ним, все ширясь и разрастаясь, стремительно бежит целое племя огней.
Но Белопольский, точно и не видя грандиозной картины, стал седлать, я заметил, своего любимого коня.
— Это хорошо — Биробиджан! — ни с того, ни с сего завел он. — Пусть будет еврейская территория в Союзе! Это хорошо! Этот несчастный еврейский вопрос может перестать быть вопросом только в социалистическом обществе. Как ваше мнение?
Мое мнение совпадало.
А берег все пылал и пылал.
Я как будто впервые узнал в эту ночь, сколько неизученного, таинственного и грандиозного кроется в этом странном, нерусском слове тайга. Я знал молчание тайги; я знал ее таинственный гул, похожий на морской прибой; я знал ее тайные красоты; ее поляны, неожиданно открывающиеся среди густых зарослей; ее ручьи, озера, болота, топи, цветы.
В огне я видел ее впервые.
Белопольский задумался. Но не надолго. Вскоре он снова заговорил. Но, странно, на сей раз в его голосе звучали какие-то другие, более глубокие и серьезные ноты.
— Вот вы все любуетесь необыкновенным пожаром, — начал он. — А для нас, для того мирового еврейства, которое трудится и страдает, которое погибает от нищеты, от подлых законов, от антисемитизма, — для нас на этих берегах горит путеводный свет. Мы придем в Биробиджан и построим здесь фабрики и заводы, дороги и города. И нового человека мы создадим. И это все будет социализм.
Он явно волновался. У него дрожал голос.
— Вы, ведь, знаете, — продолжал он, пересилив себя, — когда-нибудь Америка должна будет уступить свое звание Нового Света вот этим необозримым пустыням. Новая цивилизация построится на берегах Тихого океана. И фундамент этой цивилизации будущего, — цивилизации равных, заложим здесь мы.
Потом он повернулся и бросил мне, не без ехидства:
— Так что вы пока любуйтесь пожаром, а я пока пойду спать. А часа через три вы тут увидите на берегу другой огонь — электрические лампочки. Тогда разбудите меня: это будет еврейская колония Амурзет.
Выбросил окурок за борт и ушел.
Хороший он парень, Белопольский, — энтузиаст, зажженный человек, идеалист и к тому же дело свое, говорят, хорошо знает. На таких чудаках свет стоит.
Но каков удельный вес идеалистов в Биробиджане? Они — дрожжи. Без них, без таких энтузиастов, конечно, не может быть больших массовых движений, но одних дрожжей мало.
Что сейчас привлекает в Биробиджан широкие еврейские массы? Что заставляет именно их ездить в тайгу, за десять тысяч километров от дома?
Этот вопрос, самая его постановка требуют некоторого пояснения.
Выход евреев на землю, начавшийся стихийно в 22–23 г. г., был единственным возможным разрешением вопроса об избыточном населении бывшей «черты оседлости». Движение укрепилось, оно вросло в жизнь. Десятки тысяч еврейских семейств стали орошать своим потом засушливые почвы Крыма и степи Украины. Они тяжелым трудом добывают из земли золотой хлеб, — свое право на равное место среди прочих трудовых народов Союза. Но процесс переселения — мучительный процесс, он тянется долго, потому что средств мало, а голытьбы много.
Еще в 1929 г., в мое первое пребывание в Биробиджане, у меня не возникало вопроса, зачем сюда едут евреи: достаточно было взглянуть на них, чтобы понять, что большинство просто-на-просто удрало от голодной смерти.
Но уже через год, в 1930 г. положение изменилось сразу и резко. За разрешение вопроса об избыточном населении различных местностей Союза взялась индустриализация. В стране нет безработицы — значит, нет оснований и для массовой эмиграции и далекого переселенчества. Не поставлена ли под угрозу идея создания еврейского Биробиджана? Нужен ли Биробиджан еврейской массе? Хватит ли евреев?
Вот почему, слушая Белопольского, я спрашивал сам себя:
— Ну, а как евреи не-коммунисты, и не-меха-ники? А главное, не энтузиасты из Буэнос-Айреса, а массовики из Голты?