1

Уфимский татарин Незаметдинов приехал во Францию всего за несколько недель до войны — он завербовался на работу в угольных шахтах под Лиллем. Но Лилль быстро попал в зону военных действий, и Незаметдинов бежал в Париж. Здесь он голодал.

Двадцать первого августа, в день, когда начался прием в армию иностранных добровольцев, рядом со мной в очереди у рекрутского бюро оказался смуглый, широкоплечий и довольно неуклюжий молодой парень с лицом монгола. Он разговаривал с каким-то веселым курносым малым. По-русски монгол говорил плохо, косноязычно и брызгал слюной. Это и был Незаметдинов.

Нас зачислили во второй маршевый полк Иностранного легиона и направили в Блуа для прохождения воинской подготовки.

Отъезд был назначен на утро следующего дня. Из русских многие явились на вокзал пьяные, с гармошками, с балалайками, горланили песни с присвистом и гиком, ругали крепкими русскими словами кайзера Вильгельма и неистово кричали:

— В Берлин! В Берлин!

Приятель Незаметдинова, вчерашний курносый малый, взобрался на крышу вагона и откалывал там «Камаринского». Когда поезд тронулся, парень ударился головой о железнодорожный мост, и мы оставили его труп на ближайшем полустанке.

Незаметдинов расстроился. Теперь он был совсем один на свете. Он хотел остаться похоронить беднягу, ему не разрешили: мы были солдаты, мы уже не принадлежали самим себе.

В Блуа, в казармах сто тринадцатого линейного полка, который в то время уже был на фронте, нас ждали прибывшие из Северной Африки инструкторы — солдаты, капралы и сержанты Иностранного легиона. Мы впервые увидели легионеров. Это были матерые волки пустыни. Зной и ветры Северной и Экваториальной Африки, Индокитая и Мадагаскара обожгли их лица. У них были острые глаза, точные движения, повелительные голоса. Мы смотрели на них со смешанным чувством любопытства и тревоги.

Капрал, к которому попали мы с Незаметдииовым, был небольшого роста, подвижной, быстрый в движениях блондин с наглыми глазами. Легионеры звали его Шакалом.

Это был Миллэ.

Незаметдинову военное обучение не давалось. Он был неповоротлив и неуклюж. К тому же он не понимал по-французски. Мы переводили ему слова команды, но он плохо понимал и по-русски.

Миллэ это выводило из себя. У него передергивалось лицо. Рубец на левой щеке — в Аннаме какой-то туземец хватил его жилой носорога — багровел и сжимался. Миллэ обзывал Незаметдинова верблюдом, медведем, бревном, скотиной и падалью. Но Незаметдинов не понимал и этого.

Незаметдинов был одинок. Он тосковал.

Очень скоро его отправили на фронт.

Смерть скакала на огненных копытах, и белье кишело вшами.

Одно было хорошо — Миллэ остался в Блуа. Однако прошло несколько недель, капрал прибыл с командой пополнения на фронт и попал как раз во вторую роту, во взвод Незаметдинова.

Для татарина снова начались горькие казарменные дни. Капрал придирался к нему, назначал на внеочередные наряды и дежурства, пулеметной своей скороговоркой давал ему издевательские поручения вроде: «Поди принеси ключи от окопа второй линии». Незаметдинов не понимал, он только по лицам товарищей видел, что капрал над ним издевается.

Однажды ночью я услышал плач.

— Чего ты ревешь, Незаметдинов?

Татарин отвернулся.

2

После ранения я попал в госпиталь Отель-Дьё в Париже.

Однажды утром, едва раскрыв глаза, я увидел новых соседей. Это были Ренэ и Незаметдинов. Я подумал, что у меня опять начался бред: прошло три недели, как я оставил их на фронте, и вот они рядом со мной.

У Незаметдинова была перевязана нога. Ренэ был весь забинтован и обмотан, как египетская мумия. Это мешало ему говорить и даже писать. Он с трудом нацарапал на клочке бумаги:

«Наши артиллеристы — свиньи! Они укоротили прицел и посолили нас шрапнелью, когда мы обедали. Кроме меня и Незаметдинова ранены были капрал Миллэ (ура!) и Бейлин. Не знаю, куда их эвакуировали».

Незаметдинов ничего не сообщил. Ему было не до того — очень болела нога.

Радость нашей встречи прошла через пятнадцать минут. Больничная скука сменила окопную. Обходы врачей, мучительные перевязки, вонь, стоны, плач, бред, скверная еда…

— Зачем на война пошел? — простонал однажды молчаливый Незаметдинов.

Я сначала подумал, что вопрос относится ко мне.

— Долго рассказывать, — ответил я.

Но я ошибался, Незаметдинов обращался не ко мне, а ко всему миру и прежде всего к самому себе. Это самого себя с упреком и горечью спрашивал он: «Зачем на война пошел?»

Он часто повторял этот вопрос.

Нас всех троих выписали одновременно и отправили в депо на формирование, в Блуа — туда же, где мы проходили подготовку в самом начале войны.

Вот он снова, тихий, провинциальный, древний город, голубое небо Турени, фруктовые сады, мелководная Луара, рагу из кролика, жареные улитки и непобедимые патриоты в мелочных лавочках, в кофейнях, парикмахерских и бильярдных.

Вот они, старые, знакомые казармы. Вот она, базарная площадь, где мы производили учение. Невысокие, но крепкие дома мягкой романской архитектуры все так же окружают ее. Сады, церковь с высокой колокольней.

Но еще выше церкви деревянное здание хлебного рынка.

В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах.

На фронте убивают их сыновей? Что же, ничто не делается без воли божьей. Но не всегда карает господь, он также посылает великое и светлое утешение: город и война щедро платят за зерно, за овощи, за сено, за молоко, за мясо, за вино, за фрукты.

Крестьяне прячут за пазуху тугие кошельки и заходят в церковь — оставить денежку богу. Они подкрепляются коньяком в базарных трактирах и уезжают назад, в свои сытые деревни, в прозрачную и богатеющую Турень.

Вот они, крутые переулки, по которым некогда ходили мы на стрельбище, за Луару. Небо еще не успевало налиться своей густой синевой. Оно еще стояло бледное в эти ранние часы, его ясная голубизна была светла, как она бывает светла только в Турени.

Запевала Моризо откашливался, когда мы подходили к мосту. В его мягком, грудном баритоне возникали голоса других солдат, которые ходили по этим переулкам и пели песни задолго до нас. Под этими балкончиками, обвитыми плющом, солдаты первых Валуа прощались с неверными красотками, отправляясь воевать во Фландрию или Пиренеи. Мушкетеры Мазарини скрещивали шпаги на этих узких тротуарах. Гасконские кадеты бились в этих темных кабачках…

Переулки еще спали. Мы врывались в них, грохоча тяжелыми башмаками по мостовой.

Разбуженные жители высовывали головы в окошки. Иногда мы видели хмурое лицо буржуа, взбешенного тем, что потревожен его утренний сон, иногда голову старухи, уставшей от жизни; но иногда показывали еле прикрытые крутые плечи красавицы, истомленной одиночеством, и глаза, полные тоски и жадности, измеряли блеск и длину наших штыков.

Старший сержант Бартоломэ, молодой и горячий красавец, который любил свежие утра, стрельбище, кабаки, женщин и песни, командовал равнение.

Отряд поворачивал головы в сторону красавицы и ее плеч, и триста здоровых мужчин издавали единый вздох:

— Эх-х-х!

Да, Блуа! Здесь война встретила нас своей романтикой.

Посмотри клинок мой! Он — как стебель розы. И вино смеется В толстых кувшинах!

Прошло два с половиной года. Скольких товарищей уже нет!

Здравствуй, Блуа!

Дня через три прибыл из госпиталя Бейлин… Еще через два дня появился Миллэ.

— Я рассчитывал, что Шакал околеет, а он жив! Значит, бога действительно нет, — сказал Ренэ.

Начались томительные дни тыла — учение, словесность, переклички, проверки, смотры, просмотры и ревизии. Особенно тяжело было Незаметдинову: нами командовал Миллэ.

3

Из госпиталя, находившегося неподалеку от казармы, к нам нередко забредали легкораненые и выздоравливающие.

Прихрамывающий артиллерист приходил, опираясь на плечо марокканского стрелка Гуссейна. Пуля попала Гуссейну в правую щеку и прошла навылет через левую. Перевязка окутывала Гуссейну всю голову. Открыт был только угол красивого рта, шелковистый ус и растерянный правый глаз. Гуссейн усаживал артиллериста на лавочку, а сам опускался рядом на корточки, по-восточному. Он молча просиживал так до тех пор, покуда не уходил артиллерист.

Однажды Гуссейн пришел не в больничном халате, а в своей пышной и живописной форме. На нем была шешия с кисточкой, синяя короткая куртка-болеро с шитьем и необычайной ширины шаровары, похожие на две юбки, — пышный колониальный серуаль. Но перевязка была снята, открылось лицо — рубец перекосил бедняге левую щеку и рот. Шелковые усики сделались жалки. В глазах Гуссейна застыло неловкое и испуганное выражение. Простреленный язык плохо ворочался во рту, вместо слов получалось нечленораздельное мычание.

— Мир! — по-видимому, хотел сказать он.

— Мир тебе, военный! — ответил я.

Он поклонился.

— Мир и хлеб! — сказал я. — Садись, Гуссейн! Ты наряден сегодня.

Однако Гуссейн даже в своей живописной военной форме испытывал непреодолимую скованность в обращении с нами: мы были белые, «франки», а он всего только простой кабилл. Прежде чем опуститься на землю рядом с нами, он спрашивал позволения.

Необъятные шаровары вздули облако пыли и, распластываясь, широко покрыли подогнутые по-восточному ноги.

— Чистый турка! — сказал Ванька Кирюшкин, волонтер из второго батальона. — Какой ты веры?

Кирюшкин был рязанский, по-французски он не говорил.

— Слышь, Гуссейн, ты ж какой веры? Не понимаешь? Ну, релижион твоя какая? Крещеный?

Кирюшкин показал крестик. Гуссейн понял и отрицательно покачал головой.

— Нет, говоришь? А что? Ты, может, жид или вроде, как бы сказать, еврей? А? Ребята, какой они веры, арапы? А?

Кирюшкину объяснили, что Гуссейн магометанин.

— Мухоедан, говоришь? Значит, с Незаметдиновым одной веры? Эй, Ахметка! Куда, черт плохой, поделся?

Кирюшкин убежал и через несколько минут привел Незаметдинова.

— На, получай! — кричал он на ходу. — Твоей релижион человек! А ну-ка, поговори с ним!

Кирюшкину было жаль одинокого татарина, он обрадовался, когда нашел для него товарища.

На Гуссейна Незаметдинов смотрел неподвижными глазами.

— Твоей веры, Низамедин! Одного вы бога люди! — теребил его Кирюшкин, с жадным любопытством глядя на обоих.

Мы уже встречали на фронте немало земляков Гуссейна, но никому не приходило в голову поискать среди них друзей для Незаметдинова.

— Селям алейкюм! — почти машинально произнес Незаметдинов.

Но Гуссейн ответил только мычанием.

— Эх, беда, немой он! Мычит! — сказал раздосадованный Кирюшкин.

Но счастливые глаза Гуссейна говорили яснее, чем его изуродованный рот. Араб вскочил на ноги, прижал одну руку к груди, другой коснулся лба, поклонился Незаметдинову и стал возбужденно жестикулировать и мычать.

Кирюшкин был захвачен возбуждением Гуссейна, он суетился и хлопал себя по коленям. Его раздражало, что Незаметдинов так медленно и туго соображает, какая чудесная получилась встреча.

И все же эти два человека подружились.

В час, когда кончалась военная муштра и падал городской шум, Гуссейн приходил во двор казармы. Приятель поджидал его у ворот. Солдаты рассыпались по кабакам или по улицам — заводить знакомства с женщинами. Эти двое не уходили никуда. В кабаки их не тянуло. О знакомстве с французскими женщинами они не могли и мечтать. Они никуда не уходили. У них было излюбленное местечко позади цейхгауза, под платаном. Они усаживались на траве и молча просиживали рядышком много часов, глядя в небо. Близость была молчалива, но она согревала их, она помогала каждому видеть родину, до которой было так далеко.

Табуны степных кобылиц носились перед глазами Незаметдинова. Их стережет отец. Маленький Ахмет помогает ему вязать недоуздки. Мать принесла кринку кобыльего молока. Хорошо на родине, в Уфимской губернии!

Хорошо и на берегу Абу-Регрега! Правда, он больно дерется хлыстом, этот белый саиб, которому Гуссейн относит мешки миндаля, ящики фиников и тюки тонкорунной шерсти! Франки вырубили почти всю тамариндовую рощу! Но остался еще ручеек! Хорошо на родине, у Абу-Регрега!

Они просиживали долгие часы, два пастуха, непонятной бурей вырванные из родных деревень и заброшенные в Блуа, под боковой фасад цейхгауза.

В небе появлялись звезды. Табунами паслись звезды в небесных степях.

Каждый видел свое, но когда вечерний горнист дул в свою пронзительную медь, одинаково вырывался вздох из груди Незаметдинова и Гуссейна: нет родины! Приятели вставали. Надо расходиться.

Они молча брали друг друга за руки, пересекали казарменный двор и молча расставались у караульного помещения.

Успехов в учебе Незаметдинов не делал. Он все так же подымал правую ногу, когда взвод подымал левую, он неуклюже переваливался с одного бока на другой, когда взвод пускался бегом. Он не понимал, чего от него хотят.

Кончилось тем, что Миллэ отправил его на так называемую «карусель».

— Поумнеешь! — сказал Миллэ.

Опять «карусель»! Штрафной должен с полной выкладкой ходить, пока хватит сил, по кругу. Круг небольшой. Задний дворик всего-то имел метров двадцать. Тут и топтались вокруг унтер-офицера.

Миллэ посасывал погасший окурок, сидя в центре круга. Рядом с ним поставили ведро воды — откачивать татарина, когда тот упадет в обморок.

Обычно на «карусели» падали через двадцать — тридцать — сорок минут. Но Незаметдинов обладал необыкновенной физической силой. У него были длинные руки, его неуклюжее туловище сидело на коротких, но могучих ногах. Незаметдинова заставили надеть шинель, ранец, намотать на ранец одеяло, привязать запасные сапоги, палатку, котелок, кухонное ведро, опоясали подсумками и вскинули ружье на ремне. И в этом виде он выдержал полтора часа хождения по кругу. Миллэ надоело ждать, когда татарин свалится. Миллэ пришел в неистовое бешенство. Он толкнул ногой ведро, прогнал Незаметдинова вон.

— Завтра с утра продолжение! Пока не поумнеешь!

Гуссейн стоял у чугунной решетки. Он смотрел и громко мычал от злобы и возмущения. Караульный сержант гнал его, но он возвращался и еще громче орал и жестикулировал.

Незаметдинов добрался до казармы, снял облачение и упал на койку, лицом вниз.

Когда наступили сумерки, они с Гуссейном ушли куда-то. Их видели на Луаре. Забившись в кусты на пустынном берегу, они в час намаза расстелили куртки. Оба плакали, и после молитвы Гуссейн громко выл.

В этот момент неожиданно раздался надменный и веселый смех Миллэ. Неизвестно, как он попал на речку и что там делал, но он видел обоих молящихся и смеялся над ними. Парни бросились бежать. Это еще больше развеселило капрала. Его раскатистый смех гнался за парнями по пятам.

В этот вечер они впервые пошли в кабак. Новички вызывающе хлопнули дверью, которая сотни раз в день скрипела под ударами наших сапог. В этот вечер, — исполненный горечи и надругательств, Незаметдинов и Гуссейн точно переродились. Отныне впредь они тоже будут шляться по кабакам, горланить песни, пить и ругаться! Солдаты они или не солдаты? Пусть попробуют их тронуть!

Незаметдинов хватил залпом бокал вина и сразу охмелел. Он смеялся, и плакал, и приставал ко всем и даже к хозяйке, мадам Бигу, с просьбой перевести ему на французский язык русские матюки: он их скажет капралу.

Снова с шумом распахнулась дверь. Вошли двое рослых солдат из пресловутых Африканских батальонов.

Это была знаменитая пара. Под прозвищем «мамлюки» они были известны во всех городских кабаках. Их встретили веселыми возгласами.

Вид их мог бы показаться странным: у одного — это был парень лет двадцати пяти — на голове сидела высокая шешия с кисточкой, заломленная набекрень, как носят тюркосы; другой — бородач лет тридцати — нахлобучил на голову гусарское шако. Но оба носили широкие бурнусы, какие присвоены алжирским конным стрелкам. Этот наряд никого не удивил: молодцы каждый день появлялись в другой форме, снятой в госпитале с выздоравливающих, и по целым дням, с утра до вечера, таскались по кабакам, всюду рассказывали небылицы о своих фронтовых подвигах, пили, горланили, пели песни, били посуду и затевали драки.

— Что вы хотите, — сказала мне однажды мадам Бигу, хозяйка кабачка, где мы бывали особенно часто, — я вынуждена все терпеть и молчать.

Она прибавила, понизив голос:

— Не забывайте, мсье, это Африканский батальон. А когда мы говорим — Африканский, мы говорим — дисциплинарный. Это дисциплинарный батальон, мсье. Они французы, но отъявленные головорезы. Все до одного. Их все боятся, даже в госпитале. У них ножи. Они головорезы…

В описываемый вечер этот резкий отзыв мадам Бигу нашел себе странное подтверждение.

— Эй, мамлюки, идите сюда! Есть место! Сюда, сюда, давайте сюда! — кричали им со всех сторон. Их все-таки любили.

Вместе с мамлюками в кабак вошел тяжелый, даже, я бы сказал, мучительный запах. Его хорошо знал каждый из нас, но мы его никогда не слышали в городских кабаках и потому не узнали.

Вдруг Бейлин обратил внимание на то, что старший из мамлюков, тот, который носит шако, держит что-то под бурнусом, в вещевом мешке, и, по-видимому, прячет его.

Бейлин сел поближе.

Оба мамлюка были уже изрядно пьяны и преувеличенно громко говорили с Гуссейном на той своеобразной смеси африканских и южноевропейских языков, на какой говорит все южное побережье Средиземного моря.

Старший обхватил голову Гуссейна, прижал ее к себе и насильно влил ему в рот стакан коньяку с красным вином. Гуссейн закричал от боли. Он на минуту высвободил голову, и я увидел его глаза. Они были страшны. Гуссейн рвал на себе лицо. Мычание неслось из его перекошенного рта.

Весь кабак уставился на Гуссейна. Этим моментом воспользовался Бейлин. Он запустил руки бородатому мамлюку под бурнус, забрал вещевой мешок и извлек содержимое.

Это была мертвая голова. Побледнев от неожиданности, Бейлин высоко поднял ее за волосы и стал раскачивать над столами. Это была голова белокурого человека, очевидно немца. Лицо было иссиня-зеленым. Но один ус продолжал торчать кверху, как у кайзера Вильгельма, и голубые глаза остекленело смотрели вперед.

Бейлин стоял, пьяный и обезумевший, и раскачивал свою находку над столом. Все замерли. Тишину нарушало только сдавленное мычание Гуссейна. Вдруг второй мамлюк ударом кулака в живот сбил Бейлина с ног. Мертвая голова упала на стол и покатилась. Она опрокинула бокалы, стаканы и бутылки. Тогда возмутилась хозяйка, мадам Бигу.

— Это еще что за безобразие? — взвизгнула она.

Голова докатилась до Незаметдинова. Мамлюк хотел схватить свое добро и спрятать, но Незаметдинов уже заметил, что мертвая голова похожа на Миллэ. Он сбросил ее наземь и, точно осатанев, стал бить ногами. Он захлебывался, плевал, сопел, кричал что-то по-татарски и беспрерывно повторял имя Миллэ.

Старший мамлюк ударил его кулаком в лицо. Младший сильно толкнул его головой в живот. Незаметдинов успел ответить несколькими страшными ударами, но вскоре мамлюки сбили его с ног. Тяжело дыша, татарин неподвижно лежал на полу. Мамлюки били его.

— Убьют мухоеданы Ахметку! — озабоченно сказал Кирюшкин и хорошенько дал по зубам младшему мамлюку, а потом старшему.

Некоторые кричали:

— Правильно! Правильно! Они сволочи! Лупи, рюско! Это не забава — тащить такие вещи в кабак…

Но нашлись у мамлюков и защитники. Мамлюков все-таки любили. Они вносили разнообразие в жизнь, и их любили. Их не хотели дать в обиду. Так что через минуту драка в кабаке сделалась всеобщей. Пехотинцы, артиллеристы, два мертвецки пьяных гусара, стрелок-сенегалец и, конечно, мы, легионеры, — все били друг друга почем зря и без разбору. Крики, мычание Гуссейна, русская витиеватая матерщина, тяжелая гортанная брань арабов, исступленные крики мамлюков, звон разбитой посуды, стук опрокидываемых столов и скамеек, вой и визг мадам Бигу — все смешалось и повисло над нами, как туман.

Но вот входит Миллэ. К нему бросается мадам Бигу.

— Все, конечно, из-за русских! — говорит она. — Пришли мамлюки. Господин капрал знает, кого я имею в виду. Правда, от них почему-то шел мутный запах. Но, в конце концов, если это не мешает моим гостям, то мне все равно. Однако на свете есть русские. Один русский легионер проявил совершенно неуместное любопытство и вытащил у мамлюка из-под бурнуса предмет, который, видимо, и издавал этот неприятный запах. Представьте себе, мсье, это оказалась мертвая голова.

Мадам Бигу сделала еле заметную паузу и продолжала полушепотом:

— Мсье, они ее, вероятно, отрезали в покойницкой. Скажите сами: что это за забава?! Я всегда говорила, что они головорезы, в этом батальоне, все до одного. И все-таки я нахожу, что это никого не касается. Надо уметь относиться снисходительно к шалостям героев, А для меня они герои, мсье. Они солдаты, — стало быть, они герои… Но на свете есть русские… У этих людей нет ничего святого. Они свергли своего собственного царя, которого всегда называли отцом, и больше не хотят сражаться за свободу! Как будто свобода была нужна только царю.

Далее мадам Бигу рассказала, что легионер, который пришел сегодня впервые вместе с каким-то полунемым марокканским стрелком и говорил с русскими легионерами на их языке, — стало быть, тоже русский, — бил мертвую голову ногами. Она не преминула сообщить также, что при этом русский все время со злобой повторял имя мсье капрала, и это невероятно огорчило ее, ибо мсье капрал должен знать, что ее фирма не то место, где младшие могут позволить себе непочтительность в отношении своих начальников. Но чего еще ждать от русских?!

Миллэ стал деловито застегивать куртку. Он собирался вступить в свалку.

Но на пороге показались двое полицейских, они водворили тишину.

А на другой день мы почти все сидели на гауптвахте. Одним только мамлюкам ничего не сделали: их боялись. Бейлин, Ренэ, Кирюшкин, Незаметдинов и я сели на десять суток.

Не все мы отнеслись к аресту одинаково. Ренэ, Бейлина и меня это приключение даже рассмешило.

Едва расположившись в арестном помещении, мы послали легионера из караульной команды за вином — все к той же мадам Бигу, — и он принес нам по два литра каждому. Ренэ разлил вино в жестяные кружки, встал и начал.

— Милостивые государыни и милостивые государи! — сказал он. — Я разрешаю себе привлечь ваше высокое внимание к тому факту, что чудесный дар природы, именуемый вином, не имеет ничего женского в своей генеалогии. Известно, что его отцом был Ной. Однако наука не располагает сведениями о том, была ли у вина мать. У него есть бог. Это Вакх. Но и у Вакха не было матери: его вскормил отец сатиров Силен. Повторяю, вино не имеет женского начала. Прибавлю, что сия драгоценная влага, предмет возлияний и жертвоприношений, всегда предназначалась только для мужчин — для богов, для героев и хотя бы даже для простых смертных, но только для мужчин. Что касается женщин, то они лишь наполняли кубки, но не смели прикасаться к ним устами: наши предки сочли бы это осквернением.

Ренэ то повышал, то понижал голос, делая широкие плавные жесты левой рукой или выбрасывая далеко вперед правую, он подражал — и довольно неплохо — профессору Пуатевену, у которого мы когда-то, в другой жизни, уже казавшейся призрачной, слушали курс гражданского права.

Бейлин перебил его вопросом, который мог бы охладить всякого другого.

— Ренэ, — сказал он, — у вас нет чего-нибудь пожрать? Сыр — вот чего я бы сейчас поел.

Ренэ едва ответил ему и продолжал свое:

— Наука безмолвствует о том, было ли нашим предкам знакомо искусство сыроварения. Однако имеются прямые указания на то, что они отказывали в вине женщинам, хотя вино не только придает живость воображению и сверкание уму, но делает сердце снисходительным и тело податливым. Милостивые государыни и милостивые государи! Как видите, каши предки сумели извлечь поучительный пример из истории Юдифи и Олоферна.

— Довольно трещать, Ренэ, — сказал я. — Вы все- таки не в университете, вы на гауптвахте.

Напоминание не смутило его.

— Что из того? — сказал он. — Утешимся той мыслью, коллеги, что величайшие юристы древности тоже знали невзгоды и гонения. Так, например, было в шестнадцатом веке с достопочтенным Кужацием, имя коего красуется на одном из самых людных кабаков Латинского квартала…

Бейлин снова перебил его:

— Вы бы помолчали, Ренэ! Кабак имени Кужация — все, что знают некоторые юристы о славном вожде элегантной школы. Когда на экзаменах их спрашивают о глоссаторах и бартолистах, они неопределенно мычат. Так, кажется, было с вами?

Мы все трое были юристы и ушли на войну, оставив недописанными выпускные докторские диссертации. Защита должна была состояться в ноябре. Она не состоялась: в ноябре мы защищали Францию. Это выглядело так благородно!

И вот ученые-юристы сидят под замком за пьяную драку в кабаке.

Кирюшкина наши разговоры не интересовали. К тому же он едва понимал по-французски. Я налил ему кружку вина, и он ушел в темный угол за печкой: там играли в карты другие арестованные.

А Незаметдинов вина не пил, и его не интересовали карты. Незаметдинов, едва придя, повалился на койку лицом к стенке. Так и пролежал он все время, почти не вставая.

— Зачем на война пошел? — тяжело вздыхая, все повторял он по-русски.

— Вполне основательный вопрос, — заметил Ренэ, когда я перевел ему эти слова.

Зуд ораторства еще, видимо, не прошел у него, и Ренэ ухватился за тему, поднятую татарином.

— В самом деле, милостивые государи, — снова начал он, — если говорить высокопарно, то война ворвалась в нашу жизнь с музыкой славы, и мы ее приветствовали. Что думаем мы, нижеподписавшиеся, о войне теперь, когда понемногу выяснилось, что оркестр фальшивит и славы нет, а есть вши, гнилая солома и тухлая баранина? Первая конференция по вопросу о войне как о средстве для освежения комнатного воздуха в государстве собралась в Циммервальде, вторая — в Кинтале. Сейчас в Блуа, на гауптвахте сто тринадцатого линейного, собралась третья. Объявляю заседание открытым. Предлагаю мандаты считать проверенными.

Теперь уже было что-то нестерпимо горькое в голосе Ренэ, его возбуждение было почти истерическим.

Да, конечно, наши мандаты можно было считать проверенными: два с половиной года таскались мы по фронтам и госпиталям. Мы видели плодородные поля, заросшие сорняками; заброшенные виноградники; одичавшие сады; разрушенные деревни; развалины старинных замков; городские улицы, которые не вели никуда, потому что массивы домов, некогда стоявшие на этих улицах, были разрушены, обращены в мусор и вывезены, и поросли травой площадки, на которых эти дома стояли, и развеялась теплота людских поколений, которые строили эти дома, жили в них, трудились, рождали в них детей и умирали. Все переместилось за эти годы: разум, рассудок, все человеческие понятия, все представления о человеке. Мы видели озверение, и оно не возмущало нас: мы сами опустились до озверения. Мы видели крушение нравственности, банкротство социалистического Интернационала, крах религии. Мы утратили человеческий облик. Мы увидели пугающее уродство человека, мы, молодые люди начала XX столетия, воспитанные на гуманитарных науках, на литературе, на поэзии, на музыке, мы, еще недавно верившие в красоту жизни, в блеск и всемогущество разума.

Да, наши мандаты вполне можно было считать проверенными.

— Зачем на война пошел? — опять вздохнул Незаметдинов.

— Что сказал уважаемый делегат? — деловито спросил Ренэ, и Бейлин снова перевел ему слова Ахмета.

— Ах, да! — подхватил Ренэ. — Предлагаю включить вопрос в повестку дня и с него начать работу конференции. Прошу ораторов записаться.

Он обратился ко мне:

— Не угодно ли вам, коллега?

У меня не было настроения поддерживать игру — она не веселила.

— Вы пока воздерживаетесь? — сказал Ренэ, уже полностью вошедший в роль председателя. — Жаль. Ваш ответ мог бы представить интерес для высокого собрания. Вы носите в ранце томик Альфреда де Мюссе и в сторожевом охранении читаете «Майскую ночь». Если вы так предрасположены к любви и грусти, то зачем вам понадобились штыковые атаки и ночные разведки?

Я все же не отвечал. Но Ренэ не унимался:

— Как вы думаете, коллега Бейлин, какие черти потянули в армию нашего ученого коллегу, известного в кругах второй роты под именем Самовар?

Бейлин не отозвался. Ренэ спросил прямо в лоб его самого:

— Не угодно ли будет вам рассказать о себе?

Тут я насторожился: мне было крайне интересно, что ответит Наум Бейлин.

Он был социал-демократ, меньшевик. После бури 1905 года его швырнуло на чужбину, и он восемь лет ел горький хлеб изгнания.

Мы были однокурсники и встречались довольно часто.

В первые дни августа 1914 года мы как-то сидели с ним на террасе маленького кафе, против Коллеж де Франс. По улице дез Эколь проплывала шумная и многолюдная демонстрация резервистов. Все кричали «ура», «ура» и «в Берлин»… Люди были полны энтузиазма. Подобные демонстрации ходили с утра до вечера по всему Парижу.

— Говорят, это работа полиции! — сказал я.

Бейлин помотал головой.

— Не думаю. Помните, в тысяча девятьсот четвертом году, когда началась русско-японская война, по улицам Одессы ходили так называемые патриотические демонстрации — два-три десятка переодетых городовых с портретом царя. И никого больше. Ни пса. Полиция не может подымать массовые движения.

— По-вашему, эти демонстрации показывают подлинное настроение народа?

Для меня это был вопрос чрезвычайной важности: я был душой с французами и не мог дождаться, когда, наконец, начнут принимать в армию иностранцев. Все мои друзья французы ушли драться за цивилизацию, за свободу, за справедливость, за право, а я все еще торчал у себя на мансарде… Мое нетерпение было мучительно, как зубная боль.

— Значит, французский народ действительно переживает великий подъем? — снова спросил я.

— Увы! — негромко ответил Бейлин.

— То есть как это так «увы»? — воскликнул я с возмущением. — Что это значит, ваше «увы»? Вы осуждаете высокие чувства народа?

— Я сожалею о его беспросветном политическом невежестве. И вашем тоже. Народу внушают, что это будет последняя война в истории человечества, и народ верит. Ему говорят, что после войны сразу наступит эра вечного мира, и он верит. И вы тоже. Люди не понимают, что это за война. Они не догадываются, что Германия добивается передела колоний. Англия хочет вытеснить Германию с мировых рынков, Франция мечтает захватить германский угольный бассейн, Австро-Венгрия рассчитывает аннексировать Сербию, а русский царь цадеется, что война предотвратит революцию. Вот вам все «право» и вся «справедливость»… А народы прут в огонь и кричат «ура».

— Конечно, — медленно, как бы мысля вслух, продолжал он после угрюмой паузы, — среди этих крикунов есть немало таких, которых война соблазняет. Она кладет конец их тухлому и давно осточертевшему прозябанию. Что такое их жизнь в современном обществе? Вы когда-нибудь думали об этом? По-моему, это астрономическая сумма крупных и мелких обид, это залежи неудовлетворенности и тоски. И вдруг — мобилизация! Сразу начинается крупная игра. Война многое обещает человеку. Она дает ему возможность быть храбрым, отважным, она дает власть. Человек будет действовать, приказывать, жизнь и смерть будут скакать и прыгать вокруг него, и он надеется дрессировать их, как щенят. Он надеется победить кого-нибудь. Подумайте, что это значит для человека, который всю жизнь принадлежал к разряду побежденных.

Я впервые слышал такие речи. Я был ошеломлен. А Бейлин продолжал свое:

— Вам не кажется, что буржуазия все-таки довольно хитрый класс? Она создает огромные полчища недовольных, но умеет использовать даже их недовольство. Люди рассуждают по украинской поговорке: «Нехай буде гiрше, аби iнше» — и идут воевать за буржуазию, которая во всем перед ними виновата…

На террасу кафе забежали двое манифестантов. Они быстро, стоя, выпили по стакану белого вина и побежали догонять своих…

— Как по-вашему, — спросил Бейлин, — кто они? По-моему, конторщики.

— Пожалуй, — согласился я.

— Вот они-то и будут воевать! Война — крупное предприятие, — прибавил он, раскурив трубку. — Прежде всего предприятие. Но, смею вас уверить, доходы и дивиденды будут получать не те, которые стадами ходят по улицам и орут: «В Берлин! В Берлин!» — как будто Берлин только сидит и ждет, чтобы они пришли и завоевали его.

После небольшой паузы он взглянул на меня, прочитал, видимо, на моем лице растерянность и, снисходительно улыбаясь, сказал:

— Что вы так смотрите? Вы не понимаете меня? Или вам просто не хочется верить тому, что я сказал? Эх вы, идеалист! Вы еще все-таки живы? Ведь вас застрелили! Вас застрелили на прошлой неделе, тридцать первого июля, когда убивали Жореса! Это убивали девятнадцатый век, его прекраснодушие, его доверчивый идеализм! Пора это понять!..

Меня точно ударили обухом по голове. Несколько дней я ходил буквально оглушенный.

И вот я приезжаю в Блуа, в казарму, и встречаю Бейлина. Я кинулся к нему с расспросами и с насмешками.

— Идеализм! Девятнадцатый век!

Бейлин был человек замкнутый. Много страшных ночей провели мы рядом на фронте, покуда он открылся мне.

Работая над диссертацией по политической экономии, он еще раз перечитал Ленина.

— На сей раз я читал его критическими глазами науки, — сказал Бейлин.

Изучение расшатало все прежние взгляды Бейлина. Он стал пересматривать их и отходил от них все дальше. Он перессорился со многими товарищами из руководства своей организации. Летом четырнадцатого года он решил выйти из нее.

Но тут вспыхнула война. Она всколыхнула известную часть русской политической эмиграции. Меньшевики, бундовцы, социалисты-революционеры сочли своим партийным долгом пойти в армию. Они все ушли на фронт с песнями революции. Бейлин был в их рядах: он находил неудобным для себя покинуть свою партию как раз тогда, когда товарищи уходили на фронт. Такая перемена политической ориентации могла быть — плохо истолкована.

Таким образом, Бейлин с самого первого дня нес свое солдатское бремя не только без иллюзий, какие питали мы все, без нашего романтического самообмана, но еще и с тяжким распадом в душе.

Что вы хотите, он был интеллигент. Мы все были дети провинциального девятнадцатого века. Наш идеализм был прелестен, но так непростительно наивен!

Чего солдатчина стоила Бейлину, я мог только догадываться.

До нас и на фронте доходили неясные, но все же настойчивые слухи о поднявшемся в тылу рабочем движении. То тут, то там вспыхивали стачки, в которых принимали участие десятки, сотни тысяч человек. Они требовали прекращения войны.

Когда мы лежали в Отель-Дьё, происходила забастовка на парижских автомобильных заводах. На берегу Сены собрался летучий митинг, сорок тысяч человек кричали:

— Долой войну!

После митинга на улицу вышло двести пятьдесят тысяч рабочих военных заводов. Правительство выслало войска. Солдаты отказались стрелять, их пришлось увести.

Бейлин с жадностью слушал родных нашего однопалатника, раненого сержанта-сапера из рабочих, которые рассказывали об этом со множеством подробностей. Одна из них произвела на Бейлина удручающее впечатление: куда правительство не решается посылать войска, оно направляет социалистов. Народ кричит: «Да здравствует революция!» — и социалистические вожди вторят: «Да, товарищи, да здравствует революция! Мы хотим этого так же, как и вы! Но право же сейчас момент неподходящий».

— На кого же надеяться после этого? — спросил сержант.

Бейлин стал такого же цвета, как подушка, на которой он лежал. Сержант испугался:

— Вам плохо, рюско ?

Я попросил больше не рассказывать Бейлину таких историй.

Он с мучительной ясностью сознавал, что наши узкие и неглубокие окопы были пропастью, на дне которой поруганными лежали годы его революционной борьбы, тюрьмы, ссылки, изгнания. Главное — он сам, сам, своими руками все бросил под ноги капралу Миллэ…

— Итак, — напомнил Ренэ, — слово имеет делегат Бейлин! Прошу вас, уважаемый коллега.

Я думал, Бейлин не обратит внимания. Однако он откликнулся.

— Вот вы все тараторите и тараторите, Ренэ, — сказал он довольно резко, даже как будто неприязненно, — а я хотел бы знать: чем именно вы недовольны? Как вы представляете себе войну? Как пикник? И вы недовольны, что она не пикник? Или кто-то наговорил вам, что война — это сплошь подвиги, победы, ордена, веселые попойки? Но кто, кто мог вам наговорить подобные бредни? И зачем вы им поверили? И кто виноват, если вы были так глупы и поверили?

Бейлин огрызался, чтобы отделаться от Ренэ. Но верно и то, что Ренэ Дериди действительно не искал в войне ничего, кроме романтики, кроме сильных ощущений. Конечно, пережить сильные ощущения в борьбе за высокие идеалы человечества было бы особенно приятно. Но, говоря откровенно, романтика сильных ощущений была ему нужна гораздо больше, чем то, что неясно подразумевалось под понятиями права и справедливости.

В 1912 году, когда вспыхнула война на Балканах, Ренэ влетел ко мне, взволнованный:

— Едем на Балканы! Давайте поступим в армию!..

Я был огорошен.

— Вас так волнует балканская проблема? Вы хотите воевать? На чьей стороне?

— На любой! Какая разница? Я не считаю, что воевать надо непременно за кого-нибудь или за что-нибудь. Это банально право же! Наконец, с какой стати? Воевать можно только для себя! Подумайте, какие переживания! Какие сильные ощущения! Неужели надо довольствоваться приключениями, которые кто-то выдумал и которые стоят на книжных полках? Это доступно любому клерку. Большие страсти, опасности, — словом, романы, романтику надо таскать в себе, в своей собственной шкуре. Иначе скучно жить, поймите вы это…

Мы все же остались дома.

Но уж зато в войне 1914 года Ренэ умел находить сколько угодно романтики. Война захватила его. Он жадно впитывал в себя все. Он жил для себя, для своих умственных наслаждений. Страшная и отвратительная жизнь, в которой мы все погибали, была для него чем-то умозрительным, он рассматривал ее с интересом, как если бы смотрел со стороны.

Ренэ был воспитан на западноевропейском индивидуализме. Не следует думать, что этот строй мышления присвоили себе одни только сытые эгоисты. Немало голодных молодых интеллигентов, которые не имели твердого места в жизни и не знали, как его найти, и потому жили в состоянии душевного разброда и бездорожья, отгораживались от недружелюбной жизни и тоже замыкались в индивидуализме. Ренэ был молодой человек одаренный и образованный. Но у него был страшный недостаток — бедность. Она зашвыряла камнями все его дороги. Она наполняла обидами каждый прожитый им день. Факультетские сытые бездарности относились к нему свысока, почти снисходительно, с трудом прощая ему его превосходство. Мало-помалу он отгородился и ушел в науку и в музыку. Французский скепсис помогал ему переваривать общество. Он подчинялся обществу, но презирал его и относился к нему так, как все мы относились к капралу Миллэ.

В описываемый период, весной 1917 года, Ренэ, как уже сказано, был ранен и снова — попал в госпиталь.

Ах, эти госпитали, да еще в 1917 году, да еще в Париже! Какую школу проходил здесь фронтовик! Как расширялся его мир, доселе ограниченный стенками траншеи и жизнью взвода! Солдату залечивали раны, но одновременно у него раскалывалась голова, она не могла вместить того, что солдат узнавал. Все, что ему каждый день внушали начальники, газеты, миссионеры, политические ораторы, приезжавшие на фронт, — все распадалось. Сначала неслышными шагами подкрадывалось сомнение. Оно смеялось над солдатом прямо ему в лицо и уходило. Оставалась пустота. Все, чему поверили люди, с таким задором ходившие в манифестациях, когда война только начиналась, все было разбито, разломано, все оказывалось залито кровью и нечистотами. Все — и прежде всего идеализм молодости, жажда подвига, романтика, потребность ходить с гордо поднятой головой, тайное желание оставить внукам славу наших побед, — все, все распадалось. Весь мир войны распадался на куски, он обращался в груду бесформенных обломков. Невозможно было носить их в себе, в своем — сознании, — они причиняли острую боль при каждом движении.

С нами лежал раненый летчик. От него мы узнали историю с бассейном Бриэ. Это крупнейший угольный и металлургический район Франции. В самом начале войны французское командование сдало его немцам без выстрела. Просто немцы пришли, и тотчас французы отошли, как если бы произошла обыкновенная смена караула. Вся страна говорила об этом с возмущением. Народ не мог понять: как это французское командование даже не попыталось отстоять такой важный источник сырья для военной промышленности? Почему его хотя бы не разрушили? Почему так обогатили неприятеля? Стало известно, что какой-то французский летчик — это как раз оказался двоюродный брат нашего однопалатника — позволил себе сбросить на Бриэ несколько бомб. Летчика отдали под суд.

Мы в свое время слышали что-то смутно об этой истории. Теперь она стала раскрываться. О ней заговорили в обществе, разговор был перенесен в парламент. Командир дивизии, который сдал Бриэ, заявил, что приказ о сдаче был составлен задолго до войны и вручен ему в запечатанном конверте. Правительство оказалось припертым к стене. Пришлось объясниться.

Оказалось, что бассейн принадлежал в равных частях — французским и германским акционерам, и французская группа заблаговременно использовала свое влияние в правительстве и генеральном штабе, чтобы на случай войны оградить бассейн от разрушения.

Общество было возмущено, палата бушевала. Правительство было вынуждено пойти на дальнейшие признания. Оно объяснило, что если бы французы разрушили бассейн Бриэ, которым пользовалась германская армия, то немцы разрушили бы рудники, которыми пользовалась французская армия.

— А это, — пояснил наш летчик, — могло бы ускорить конец войны! Выходит, — прибавил он, — что цель войны — война! Конечно, миллионы людей уже сложили головы, но в бухгалтерию убытков это не входит. Всего по одной голове с человека! Зато какое обогащение для пушечных королей!

Ренэ сидел мрачнее тучи.

Но летчик еще не закончил своих поучительных бесед. Дня через два он приковылял к нам рано утром со свежими новостями.

Раскрылось, что французские фирмы продают Германии свинец из французских колоний. Зато Франция покупает в Германии колючую проволоку. Конечно, обе стороны делают все, чтобы замести следы: торговля ведется через подставные фирмы в нейтральных странах. Однако это не меняет того факта, что немцы убивают французских солдат французским свинцом, а немецкие солдаты, идя в атаку на наши линии, повисают на родной, немецкой колючей проволоке.

В связи с этой историей кто-то предложил в палате депутатов обсудить наконец цели войны. Но тут вскочил председатель совета министров старик Рибо и исступленно закричал: «Этого мы не допустим!»

Летчик сказал:

— Почему вдруг «не допустим»? Ведь говорили, что цель войны — право и справедливость. Чего же тут стыдиться? Почему «не допустим»?

Недобрые искры сверкали в его глазах.

Ренэ становился все мрачнее. В компании он еще иногда трещал и тараторил, и даже не без остроумия. Но я знал его слишком давно и слишком хорошо, от меня не могли укрыться новые нотки, прорывавшиеся в его трескотне: теперь она должна была заглушить в мозгу Ренэ тот самый вопрос, который задавал себе Незаметдинов: «Зачем на война пошел?»

Оставаясь один, Ренэ сидел неподвижно. Глаза его были открыты, но вряд ли он замечал что-нибудь из предметов, которые его окружали. Он видел что-то другое, совсем другое.

К нему, видимо, подбиралось сознание того, что разорение народа, сказочное обогащение удачников, тайный сговор между враждующими сторонами о продлении взаимных выгод — все это не частности, не какие-нибудь случайные и устранимые спутники или пороки этой войны, а сама ее сущность, ее единственно возможная сущность, ибо ее конечная цель — обогащение богатых классов. Он, наконец, понял также, что протекает эта война не в абстрактном романтическом мире и нельзя относиться к ней как к чему-то умозрительному, ибо она существует в той единственной реальной жизни, в которой живет он сам, со своим телом и разумом.

Он стал догадываться, что сама возможность таких войн и право бросать в них миллионы людей объясняются только тем, что эти миллионы находятся в зависимости от богатых классов и что эту зависимость охраняет не только государственная власть, но также церковь и выработанная этими классами мораль.

Так рождалась у Ренэ еще не ясная, не сформировавшаяся, но настойчивая потребность протестовать.

Жизнь отказывала этому талантливому молодому человеку во многих радостях, и он не испытывал к ней привязанности. Но его приковали к жизни ее возмутительные уродства.

На вопрос Бейлина, как мог он поверить разным романтическим бредням о войне, Ренэ ответил:

— Ладно, с этим покончено. Будем считать установленным, что современное понятие о праве носит характер скотобойный.

— Вам потребовалось два с половиной года, чтобы установить этот факт? За такой срок можно было заучить наизусть дигесты Юстиниана, — съязвил Бейлин.

— Ладно, довольно! — огрызнулся Ренэ. — Скажите только, как по-вашему, это хоть последняя война? Или опять, вранье?

— Конечно, последняя! — ответил Бейлин. — Для всех убитых она была последней.

— Не дурите! Вы обязаны хоть что-нибудь понимать! Правда, вы все оказались мыльными пузырями.

— Кто «мы»?

— Социалисты! Почему вы молчали? Почему вы не боролись против войны? Почему вы не легли костьми, чтобы не допустить ее? Почему не нашлось среди вас героев? Где были ваши люди, готовые бороться за свою идею, пожертвовать за нее собой, погибнуть за нее? Имейте в виду, что мученик, погибший в борьбе, иногда становится героем, вождем. Массы идут за одним только его именем! А где они были, ваши герои? Назовите мне их! Дельцов знаю, карьеристов знаю, а героев не знаю. Что вы мне тычете дигесты Юстиниана? Вы изучали вашего Маркса. А какой прок? Что вы сделали, лично вы, чтобы предотвратить войну? Вы сдали буржуазии ваш возлюбленный рабочий класс без боя. Совсем как французы сдали немцам бассейн Бриэ!

— Успокойтесь, Ренэ, — сказал я, — не надо волноваться.

— Как это не надо волноваться? — возразил он. — Обидно, в конце концов! Господин Бейлин считает ниже своего достоинства говорить со мной серьезно на политические темы! Это обидно! И довольно глупо! Не надо все-таки забывать, что вы сидите на гауптвахте не за революцию, а за драку в кабаке! Совсем как человек, далекий от революционной борьбы.

Он расхохотался во все горло, и у меня отлегло от души: недоставало, в самом деле, чтобы наша многолетняя дружба кончилась ссорой на гауптвахте!

Бейлин тоже рассмеялся.

— Старик, — сказал он, — вы задаете детские вопросы. Как может эта война быть последней?! Подумайте сами! Она растравила такие аппетиты! Ни за что богатые классы от войн не откажутся. Напротив, когда кончится эта, они будут готовить новую! Легче отнять у голодного последнюю корку хлеба, чем у богатых такой источник обогащения, как войны!

Ренэ слушал, опустив голову. А у Бейлина лицо исказилось злобой. Он стал говорить быстро-быстро, почти захлебываясь:

— Вот уже и Америка вступает в войну. А что ей надо, Америке? Тесно ей, что ли, дома? Или жрать нечего? Просто она субсидировала Францию и Англию и вогнала в эту войну черт знает сколько миллиардов долларов. Вдруг Россия выходит из игры, и возникает опасность, что Франция и Англия будут разбиты — и тогда пропали денежки! Американских миллиардеров стали душить ночные кошмары. И вот уже несется из-за океана знакомый вопль: «За право и справедливость! До победного конца!» Для них победить — значит прежде всего спасти свои деньги! Вернуть доллары, которые были даны на убийства и разрушения. О священная справедливость золотых мешков!

— Я чувствую, что вы правы, — прохрипел Ренэ. — Это именно так! Но почему, объясните мне, почему университетская наука не сказала нам ни слова правды о природе таких явлений, как войны?! Ведь в конце концов выходит, что нам преподавали политическую темноту?! Какой крах науки!..

— Вы прозреваете, Ренэ! — сказал Бейлин, усмехаясь. В его голосе мне послышалась нотка покровительства. Так хранитель сокровищ говорит с профаном, который впервые увидел их и застыл в изумлении. — А подумали вы, что эта война — всего лишь особая форма эксплуатации человека человеком и происходит она оттого, что существует основная форма — эксплуатация труда? Война!.. Люди науки и мысли отнимают у разума его вековые функции и подчиняют его войне; разум должен заменять зубы, когти, клыки, бивни — все, чем можно кусать, рвать, терзать, ломать, уничтожать! Потому что богатые извлекают прибыль из самого процесса разрушения. А этот процесс подготовляет прибыли, которые они еще будут извлекать из процесса восстановления.

Он смотрел по сторонам растерянными глазами и продолжал:

— А бог?! Они вечно говорят о боге! Кто он, их бог? Золотой телец! Но эти мошенники набрасывают на него убогое рубище. Они хотят разжалобить нас, чтобы мы побежали защищать их поруганного пророка! Если бы не наемные врали, каждый лучше понимал бы, что такое их война…

Я никогда еще не видел замкнутого Бейлина в таком состоянии. Что-то было вдохновенное и мученическое в его голосе, в его лице, во всем его облике. Слова, вылетавшие из его уст, были похожи на сгустки крови, которые этот человек отрывает от своего мозга, от своего сердца. Он говорил с таким жаром, точно обращался к тысячам, к миллионам, а не к одному человеку. Впрочем, вряд ли он уже видел и этого одного: просто у Бейлина что-то лопнуло в сердце, и из сердца потекла мука тяжких раздумий, хорошенько отстоявшаяся за долгие наши фронтовые ночи.

А Ренэ слушал молча, угрюмо, свесив голову на грудь. То, что сейчас происходило, не было для него обогащением новыми взглядами или познаниями: Бейлин грубо, с солдатской грубостью, отнимал у него спокойствие слепоты.

Когда после долгой паузы, которая была для него мучительна, Ренэ заговорил, голос у него был сиплый.

— Не может быть, чтобы так осталось навсегда, — сказал он. — Не может этого быть. Человечество найдет средства самозащиты! Возможно, кто-нибудь уже и сегодня знает, что именно народы должны сделать, чтобы сохранить свою жизнь. Я уверен, что они сумеют себя защитить, от войн, от всех несправедливостей, которые подтачивают их существование. Что-то новое придет… Не может быть иначе!

В камере было тихо. Вошел солдат из караульной команды, свой парнишка из первой роты, тоже русский. Он вошел, заглянул к картежникам, которые не переставая шлепали картами об стол, потом завернул к нам, как бы нечаянно уронил газету, чего не полагалось делать в арестном помещении, повертелся и ушел, ничего не сказав. Бейлин подобрал газету, бросил на нее беглый взгляд и, вспыхнув, сказал:

— Ренэ, вы даже не знаете, как вы близки к истине. Я мог бы назвать вам одно имя… Оно пока ничего вам не скажет… Это имя человека, который знает, что именно должны сделать народы, если они хотят навсегда избавиться от войн.

Он перебросил газету мне. Это был номер «Матэн». На первой странице стояло имя Ленина: сообщалось, что он прибыл в Петроград.

Ренэ все приставал к Бейлину и ко мне, особенно к Бейлину, и требовал, чтобы ему рассказали о Ленине. Но на Бейлина внезапно накатил кафар — мрачная, черная тоска. Прочитанное известие — так я понимал — разбередило его старые боли. Бейлин завалился на свою койку, повернулся носом к стенке и этак пролежал бревном все оставшиеся нам дни, не произнеся ни слова: тоска залепила ему рот.

Ренэ не мог понять, что происходит с нашим другом. А мне объяснять не хотелось. Мне самому становилось невесело, когда я думал о себе, о том, что делаю я на этой войне во Франции, когда в России народ делает революцию.

Меня томило новое, странное, не совсем еще понятное, но крайне беспокойное чувство. Не знаю, как описать его. До сих пор я держался мальчишеским легкомыслием, и оно необычайно мне помогало, оно давало мне ироническое отношение к смерти, к жизни, к войне, к Миллэ, к капитану Персье, к Стервятнику, к самому себе. Я ничего не принимал всерьез.

Но с тех пор, как началась революция в России, перед многими из нас — передо мной, в частности, — стали представать в новом свете не только внешние события, но наш собственный внутренний мир. Наши поступки, наша идеология, наши взгляды, наше добровольное участие в войне, — короче говоря, все, чем мы до сих пор жили, — все назойливо завертелось перед глазами, все требовало пересмотра и переоценки, и все расползалось под руками, как гниль, как тлен, едва мы начинали прикидывать к самим себе те мерки, которыми надо было измерять борцов за революцию.

Известия из России приходили нерегулярно, они были сбивчивы, противоречивы; чувствовалось, что их искажают, облепляют злонамеренным или простодушным враньем. Одно было все же несомненно: в России действовал народ, и действовал он против тех лицемерных классов, которые выманили у нас наши молодые жизни и бросили их, как хворост, в костер.

Но Россия была так далеко. На наших судьбах, казалось, лежала печать непоправимого.

Мне было тяжело растолковывать все это бедняге Ренэ.

Заключение протекало томительно. Мы потеряли счет времени.

Был поздний вечер, мы собирались лечь спать, когда вошел начальник караульной команды и поздравил нас с отбытием срока и освобождением.

Надо было идти ночевать в казарму, но Ренэ предложил предварительно отправиться выпить.

На него снова напал зуд ораторства, когда мадам Бигу, виновато и подобострастно улыбаясь, поставила перед нами бутылки.

— О Свобода! — начал он. — О сестра Мысли, покровительница Поэзии! Вот мы стоим перед тобой, гладиаторы, вышедшие из клоповника, и славим имя твое, великая и светлая богиня!

Не успели мы, однако, как следует выпить в честь богини сестры Мысли, как открылась дверь и на пороге показался Миллэ.

— Ага! — сказал он, улыбаясь и оглядывая нас презрительным взглядом. — Отдохнули?!

Возможно, он ждал ответа. Мы молчали.

Тогда он заревел:

— Марш спа-а-ать!

На другой день, рано утром, мы все были в строю. Миллэ вывел взвод на Орлеанскую дорогу и стал обучать нас отражению кавалерийской атаки.

— Кавалерия справа! — звонким и резким голосом командовал он. — Делай! Кавалерия слева! Делай!

Он быстро, легко, ловко поворачивался то вправо, то влево, каждый раз сгибая одно колено, и, обеими руками держа над головой винтовку, показывал нам, как надо защищать голову от сабельного удара.