Почти перед самым рассветом батальон уходил на очередной отдых в лесок Блан-Саблон. В ходах сообщения была давка и сутолока.
В поле раздался одинокий выстрел. Послышался сдавленный крик.
— Наши хозяйничают! — сказал кто-то. — Разведка!
Через несколько минут пронесся слух, что разведка вернулась невредима и даже привела пленного.
Выйдя из траншеи на дорогу, я видел, как в головную часть отряда побежало трое, из них один безоружный. Это вели пленного. Лица его мы не видели — утро едва зарождалось…
Сбросив ранец в Блан-Саблоне, я отправился в тыловую деревушку Кюри, к зубному врачу. Направление было и у Лум-Лума. Мы пошли вместе.
У самой деревушки, не заходя в околоток, Лум-Лум завернул от церкви направо за угол, в переулок.
— Надо немного почиститься, — сказал он, — а то неловко, у них тут, в тылу, все ходят щеголями, а мы смотри на кого похожи.
Он поднялся на две каменные ступеньки и открыл дверь, гостеприимство которой знали все проходившие здесь полки. Молодая вдова быстро собрала нам поесть. Две бутылки вина выросли перед нами, хозяйка присела к нашему столу, и жизнь совершенно незаметно, как-то сама по себе, стала становиться прекрасной. Лум-Лум обнимал хозяйку, щекотал ее, целовал за ушком, потом вызвался наколоть ей дров, и они покинули меня не меньше чем на час. Потом мы выпили еще по бутылке. Лум-Лум пришел в состояние полного благодушия и стал умолять меня, чтобы я, не стыдясь, сознался, что у себя на родине я, как все в России, питался сальными свечами и пил керосин. Он заклинал меня знаменами Легиона, деревянной рукой капитана Данжу, погибшего в Камероне, и памятью убитых товарищей. Я в конце концов сознался. Хозяйка пришла в бешеный восторг.
— Как это красиво, что даже дикие народы пришли защищать Францию! — воскликнула она и принесла еще литр красного.
Ничто чудесное не бывает длительно. Мы вспомнили про врача и отправились в околоток.
— Почиститься мы так и не успели, — сказал я Лум-Луму.
Но это его не смутило.
— Плевать я на них хотел, на тыловых щеголей! — сказал он пренебрежительно. — Пускай видят, как выглядят добрые бородачи, сидящие под огнем в траншеях!
Врач сразу понял многое по нашему виду.
— Вы, однако, расторопные легионеры! — сказал он. — Еще рано, а вы уже пьяные.
— Надо же было немного промочить глотки, господин доктор! — сказал Лум-Лум заплетающимся языком. — Жарко, песок бьет в рот! Пересыхает в горле! Понятно?
— Это ж где жарко? Какой песок бьет вам в рот? Легионер, вы не заметили, что на дворе грязь?
— Конечно, господин доктор, — уже икая, отвечал Лум-Лум, — конечно, грязь. Я ведь не спорю. Но когда я говорю- «жарко» и «песок», я имею в виду Бель-Абесс в Северной Африке, где стоит наш гарнизон. А здесь, конечно, грязь. Но вот этот легионер второго класса, — сказал он, указывая на меня, — он, видите ли, мечтает свернуть себе шею за Францию. Он затем и пришел в Легион. Что вы хотите, он русский, у него даже имя чисто русское — его зовут Самовар. Это у них вроде как у нас, скажем, Жан или Пьер. И он происходит от белого медведя. У них в семье все дети — медведи. Шесть душ! И все белые. Не удивительно, что ему жарко в нашем климате. Вот я и разрешил ему выпить глоток красного — жалко было смотреть, парень пропадал от жажды.
Всякому было бы совершенно ясно, что сейчас мы отправимся под арест не меньше чем на две недели и что Лум-Лум носит свою нашивку солдата первого класса в последний раз.
Но врач оказался чудаковатым малым. Он вырвал зуб мне, вырвал зуб Лум-Луму и дал каждому из нас по три франка на вино. При этом он порекомендовал нам зайти в некий гостеприимный дом, от церкви за угол направо, в переулке, две каменные ступеньки вверх… Там есть добрая женская душа, и мы сможем подкрепиться.
Так и есть, мы попали обратно к вдове.
Все началось с самого начала. Опять появилось на столе вино, Лум-Лум опять увел вдову колоть дрова.
Я бросил шинель на скамейку и успел изрядно выспаться, раньше чем они вернулись. Мы наполнили вином свои двухлитровые африканские баклаги и наконец отправились назад, в роту.
Лум-Лум был пьян. Кроме того, его совершенно разморило от усталости и восторга. Он обнимал меня, целовал и стал горланить знаменитую песню колониальной пехоты:
Лум-Лум не пел, он горланил. Вид у него был неважный. Идти дорогой нам было невыгодно: первый встречный сержант мог отвести нас под. арест. Я решил, что надо свернуть в лес.
В лесу Лум-Лум перестал петь. Мне даже показалось, что у него прошел хмель. Он сделался сосредоточен и хмур и стал рассказывать о себе. Навело его на откровенность воспоминание о гостеприимной вдове.
— Понимаешь, она страшно похожа на мою жену, на Луизу, которую я едва не искрошил топором. Да, старина, я все больше убеждаюсь, что это все-таки было глупо с моей стороны. Мы жили с ней в Белльвилле, как голубки, и могли бы так жить еще сто лет, если бы не этот итальянец. Понимаешь, завелся итальянец! Чуть я из дому — он в дом! Чуть я из дому — он в дом! Ну, я раз побил ему морду, ну, два! Однако не могу же я каждый день подкарауливать его и бить — ведь мне работать надо. Ведь я плотник, не правда ли? Ну, и что ты думаешь? Прихожу однажды вечером домой, а мои голубчики сидят растерянные и неодетые. Тут у меня кровь прямо вмиг свернулась в сыворотку, и я как схватил топор да как пошел крошить… Покуда не прибыла полиция и не увела меня, я продолжал работать топором. Я даже не заметил, что их самих оттащили соседи и что я крошу только мебель. Правда, им тоже попало, тем голубчикам. Все-таки повалялись они в больнице. Конечно, меня судили. Но присяжные поняли, что я не злой малый, — всякий поступил бы на моем месте точно так же… Меня отпустили….
Я уже успел полюбить Лум-Лума. Меня привлекали его душевная прямота, его мужество, к его солдатской грубости примешивалась какая-то скрытая мука. Я полюбил Лум-Лума.
— Давай, старик, присядем покурим, — предложил я.
— Давай, — согласился Лум-Лум и сразу плюхнулся наземь. — Кстати, объясни мне: зачем ты пришел в Легион? Ты и все остальные русские волонтеры? Откуда вас взялось столько дураков у господа бога? Был бы ты один. Ну, нашелся бы еще один. Наконец, еще три… Но ведь вас тысячи. Неужели вы все такие идиоты там у вас, в России? Расскажи мне подробно.
— Долго рассказывать, — ответил я.
— Но ты хоть одно объясни: верно, что вы защищаете право и цивилизацию?
— Верно.
— Значит, как раз поэтому вам и надо видеть, какого цвета требуха у немцев?
— Да, примерно так.
Он был озадачен и, подумав, спросил:
— А я чего торчу в этой драке? Прав я никаких не имею. А цивилизация?! Я даже не знаю, что это за слово такое смешное… Чего я торчу в этой драке?
— А ты не торчи! — сказал я.
Меня злили его дурацкие вопросы: в ту пору я уже не знал, как на них ответить самому себе. Всего несколько месяцев назад, в августе 1914 года, нас уверяли, что вот наконец начинается священная война за Право, за Цивилизацию, за Свободу, за Освобождение человечества, великая и последняя война в истории народов. И мы поверили. Но пришло время, и многих стало терзать сомнение. Мы еще недостаточно ясно понимали, что нас обманывают, но многих стало терзать сомнение. Вопросы Лум-Лума злили меня.
— А ты? — спросил я. — Тебя кто звал? Тебя какие черти занесли в Легион?
Он долго и угрюмо молчал и наконец буркнул:
— Я и сам не раз задавал себе этот вопрос. И всегда находил только один ответ: она одна виновата. Во всем…
— Кто — она?
— Жизнь! Падаль, незаслуженно называемая жизнью.
— Ты мне дымовой завесы не пускай! — с раздражением сказал я. — Отвечай на вопрос: какие черти занесли тебя в Легион? И без разглагольствований!
— Что ж мне сказать тебе, старик? — начал он после раздумья, — У меня ведь все произошло не так, как у тебя. Никакой цивилизации… Я тебе сказал, что присяжные меня оправдали: «Можете идти». А куда идти? Домой? К Луизе? Она меня ни разу в тюрьме не навестила. А я просидел полгода, Даже пачки табаку она мне не принесла. И в суд она не пришла. Она выехала из Парижа и черт ее знает куда. И этот Умберто тоже выехал. Я думал, меня запрут на несколько лет. И при этой мысли меня точило одно: я не увижу Луизы, я ее потеряю. Но когда она даже на суд не пришла, я понял, что уже все равно потерял ее. А больше мне терять было нечего… Ну вот, выхожу, значит, на свободу, иду на фабрику, где раньше работал. На меня смотрят, как на уголовного. Такие не нужны. Иду в другое место, в третье, в двадцать третье — везде одно и то же. Во время суда моя мордашка была напечатана во всех газетах, все меня сразу узнавали, и никто не хотел пустить на порог человека, который сидел в тюрьме. Что же мне, думаю, делать? Где мне жить? Чем мне жить? Зачем мне жить? На что мне жить? Воровать я не умею. Очень жаль, но это так. Хожу голодный, а украсть не умею. И вдруг я встречаю одного земляка. Это был жулик первого класса. Я его давно не видел и считал, что он гниет где-нибудь на каторге. И вдруг мы сталкиваемся на улице прямо носом к носу. Смотрю, он военный, этакий молодцеватый вид, сержантские нашивки. «Как?! — я говорю. — По тебе виселица плачет, а ты сержант?» — «Сержант, — он говорит. — В Иностранном легионе. И тебе того желаю. Идем выпьем по стаканчику». Выпили по стаканчику, а когда я рассказал ему все о себе, выпили по бутылке, назавтра еще по одной, и заметь — все он угощает. Угощает и угощает и все убеждает меня, что я должен идти в Легион и не надо мне никакой другой дороги. «Будешь, говорит, сыт, одет, обут, никаких забот. Ведь в Париже ты без мозгов останешься, пока найдешь кусок хлеба. А там, у нас, в Легионе, ты еще утром глаза не протер, а тебе уже принесли горячий кофе прямо в помещение. А работы никакой. Какая это работа — посматривать, чтобы арабы сидели смирно и уважали французское знамя?» И эту мазь он втирал мне в мозги, и в печенку, и во все потроха. Я еще не знал тогда, что это отродье гиены — вербовщик и получает с головы, — я слушал. Но я все-таки сопротивлялся. Я, понимаешь, терпеть не могу казармы и «левой-правой», и, главное, терпеть я не могу стоять навытяжку, руки по швам, перед каким-нибудь болваном с золотыми галунами. А тот мне доказывает, что навытяжку я все равно стоял, и стою, и буду стоять всю жизнь, потому что я рабочий, а не хозяин. «Перед хозяином тянуться — действительно унижение, — говорил он. — А когда ты стоишь навытяжку перед любым идиотом в казарме, это не унижение, потому что ты стоишь навытяжку перед отечеством». И вот я мало-помалу начал склоняться, покуда он меня не добил окончательно. «Разумеется, — сказал он, — если бы ты был из богатеньких и президент республики добивался, чтобы ты женился на его дочке, тогда другое дело. Тогда я первый сказал бы: „Женись, старик, и зови меня на свадьбу“». Этим он меня, мерзавец, и добил. Я как-то сразу увидел, что я не нужен ни президенту и ни одному псу во всей республике. Я на все плюнул, на все надежды, и пошел в военное министерство. Через неделю я выехал в Африку, в Иностранный легион.
Он умолк, опустил голову и, видимо, предался каким-то не слишком веселым воспоминаниям.
— Что ж ты нашел в Легионе, тыква? — спросил я.
Но он, кажется, не слышал моего вопроса и продолжал задумчиво молчать. Внезапно он взорвался и заорал:
— Нет, ты мне объясни, рюско : кто это так испоганил жизнь? Когда человек погибает от голода, это никого не трогает. Но пусть он попробует украсть кусок хлеба! Тогда все прибегут — полиция, газеты, суд, адвокаты. Все всполошатся. Все смотрят на голодного, как он барахтается и утопает, и мычат ему: «Нельзя-а-а!», «Нельзя-а-а!», «Нельзя-а-а!», едва он хватается за что-нибудь, что может его спасти. Украсть кусок хлеба — грех. За это тюрьма на земле и голым задом в огонь на небе. «Не укради!» Помни заповедь! Лучше возьми винтовку и поезжай в колонии. Будешь убивать арабов в Алжире, и аннамитов в Индокитае, и мальгашей на Мадагаскаре, и еще кого прикажут и где прикажут. Тогда ты будешь считаться добрым христианином и сыном отечества. Кто это так устроил жизнь, Самовар? И как его зовут, этого благодетеля? А? Не знаешь?
— Ладно, — сказал я. — Все понятно. Что с Луизой? Ты что-нибудь знаешь о ней?
— Да ну ее три раза ко всем чертям! — огрызнулся Лум-Лум. — Я о ней и думать не хочу. Она сука. Уж если сказать правду, мне более жалко этого беднягу итальянца, Умберто его звали. За что я все-таки хватил его топором по ноге? Что он сделал? Лез к чужой бабе? А кто не лезет к чужой бабе? Ты не лез? Я не лез? Всякий рад полезть к чужой бабе. Что тут необыкновенного? Глупо было все-таки с моей стороны набрасываться на него!.. Впрочем, — прибавил он после паузы, — поздно теперь думать об этом. Не стоит. Давай поспим немного. И вот моя баклага. Когда я захочу выпить, разбуди меня.
Но он не заснул. Он все ворочался с боку на бок, вздыхал, кряхтел, что-то бормотал. Меня уже охватила дремота, когда я внезапно услышал его негромкий и, как мне показалось, растерянный голос:
— Не пойму, не пойму, какого черта он в ней увидел… Ведь она некрасивая…
— Ты о ком?
— О ком? — смущенно переспросил ок после паузы. — О Луизе. Ведь она некрасивая. У нее нос картошкой и оспины на носу. Какого черта он в ней увидел?
— А ты? — спросил я. — Что ты в ней увидел?
Он посмотрел на меня с изумлением.
— Я? Я? — сказал он, — Но ведь я-то ее люблю. Это совсем другое дело…
Я ничего не ответил. Я и сам думал о любви.
А он сказал:
— Ты, пожалуй, и понятия не имеешь, что это значит — любить свою бабу. От нее всегда пахнет. В особенности по утрам, когда ты вынимаешь ее из постели. От нее пахнет теплом и бабьей сытостью. Она вся тогда как свежая булка…
Он снова задумался, помолчал и прибавил:
— Она горячая от любви. Это тебе не солдатский хлеб, который нужно разогревать дровами…
Он поднес ко рту баклагу и долго ее не отрывал. Вино попало на старые дрожжи, у моего приятеля глаза заблестели, как медные пуговицы на параде; он снова пытался петь, но ничего не спел, повалился на траву, положил баклагу под голову и сразу захрапел. Заснул и я. Но долго спать не пришлось. Меня разбудил выстрел. Лум-Лум стоял на ногах и стрелял куда-то в чащу, неистово крича:
— Кабаны! Кабаны! Рота, пли!
Я подумал, у него припадок белой горячки. Однако в чаще действительно прошмыгнули кабаны. В ту пору лесные жители, потревоженные людскими делами, оставляли свои логовища и носились по стране в поисках безопасности. Одного кабана мы убили. Захлебываясь от детской радости, Лум-Лум стал расписывать, как это будет здорово, когда мы явимся в роту с такой добычей:
— Пошли зубы рвать, а принесли кабана!
У него мелькнула мысль продать тушу интендантству, но он быстро отказался от таких мелочных соображений.
— Придем и скажем: «Вот, рота, лопай, поправляй здоровье!» Капитан, конечно, заберет окорока себе, но ничего, хватит и нам…
Туша оказалась тяжелой. Мы перевязали кабану ноги, продели ствол молодого деревца и понесли, сгибаясь под тяжестью.
— Вот будет подарочек так подарочек! — говорил Лум-Лум кряхтя.
Неожиданно и неизвестно откуда появились артиллеристы. Они набросились на нас с бранью. В чаще, оказывается, стояла замаскированная батарея. Наша пальба взбудоражила всех. Тревога поднялась по всей линии.
Я был уверен, что уж на сей раз нам никак не миновать ареста и что Лум-Лум все-таки потеряет свою нашивку. Однако помогли окорока. Артиллеристы заставили нас снести кабана к ним на батарею, после чего прогнали нас с бранью и пинками, но начальству не выдали.
День, начавшийся так радужно, стал портиться. Усталые, разбитые, голодные поплелись мы на свой бивак. Мы думали вернуться героями, а возвращались с необъяснимым опозданием на пять часов. Никто не поверит, если мы станем рассказывать, что на нас напало целое стадо кабанов, что мы выдержали настоящее сражение с ними и подстрелили знатное угощение для роты, но его забрала артиллерия. Этому никто не поверит. Но зато всякому будет видно, что мы плохо держимся на ногах и что от нас разит винищем. Скорей бы добраться до взвода и завалиться спать, а потом кзк-кибудь незаметно юркнуть к обеду…
Однако мы опоздали, все пообедали. Взвод бил вшей. На поляне, у воронки, в которой скопилась дождевая вода, сидели легионеры, занятые генеральной чисткой. Вся кухонная посуда — бачки, тазы, котелки, ведра — висела над кострами: взвод кипятил белье в мыльной воде. Солдаты сидели голые и чистили верхнее платье.
Шаровары, куртки и шинели были вывернуты наизнанку. Трутами, тлеющими щепками или горящей бумагой каждый выжигал насекомых, забившихся в швы. Все наши были здесь: Франши, по прозванию Пузырь, Бейлин, Ренэ, Миллэ, Пепино Антонелли, более широко известный в роте под именем Колючая Макарона, испанец Хозе Айала, которого мы звали Карменситой. Нас встретили ироническими восклицаниями:
— Вот они, голубчики!
— Вернулись-таки!
— В гостях хорошо, а дома лучше?!
— Ну-ка, покажите зубы! Не все вырвали? За столько времени могли и новые вырасти.
Но Лум-Лум догадался пустить по рукам наши баклаги, и нас оставили в покое.
Тут же мы заметили, что во взводе есть новичок. Какой-то незнакомый детина громадного роста, в светло-рыжей бороде сидел голый у костра. Он испуганно посмотрел на нас с Лум-Лумом.
Это был пленный немец. Он застрял. Легионер Карбору из третьего взвода был назначен проводить его в штаб. Но едва они вышли, как над ними стали разрываться шрапнели. Немцы недавно построили себе наблюдательный пункт, который открывал им вид на дорогу. Карбору был ранен и упал. Немец оказался добросовестным пленником, он взвалил конвоира себе на плечи и отнес на бивак.
— Смешной тип! — определил его Лум-Лум.
Ротный распорядился держать пленного у нас, в четвертом взводе, и ночью отправить в тыл с конвоирами интендантского обоза. Немец просидел молча целый день среди наших ребят и обедал с ними. Его особенно не стерегли, — он доказал, что бежать не намерен. Да и куда ему тут бежать? Однако когда все разделись, то заставили донага раздеться и его. И вот он сидел, все еще испуганный, молчаливый, и смотрел теперь на нас с Лум-Лумом заискивающими глазами.
— Смешно! Впервые вижу голого немца! — говорил Лум-Лум. — Ты подумай, Самовар! Парень скинул каску и шинель и стал похож на своего! Кто теперь скажет, что он неприятель? Подумать только! А меня пригнали из Африки специально затем, чтобы я его убил?! Смешно, ей-богу!
Он подсел к пленному и, хлопая его по голой спине, стал совать ему в рот горлышко баклаги.
— Пей, бош, пей! — кричал он. — Погоди, я тоже разденусь! Погоди!
Он быстро скинул шинель, обмундирование и сел рядом с пленником. Я сделал то же. Теперь мы сидели голые и все трое пили вино из одной баклаги. Немец держал себя робко, но после нескольких добрых глотков он обнял голого француза, у него по-пьяному закатились глаза, он стал что-то бормотать и заплакал.
Лум-Лум, напротив, пришел в боевое, веселое настроение и запел все ту же песню:
Однако вино опять попало на старые дрожжи. Вскоре Лум-Лум тоже заплакал пьяными слезами и забормотал что-то по-арабски.
Взвод ржал от удовольствия, как табун.
— Да возлягут козлища со львами! — процитировал Пузырь.
Его перебил Миллэ:
— И болваны с дураками… Ничего смешного тут нет. И за такие фамильярности с Бланшара надо было бы содрать нашивку первого класса.
Миллэ все время держался в стороне, он один не принимал участия в общем веселье.
— Какая нашивка? — огрызнулся Лум-Лум. — Сейчас я голый человек. У меня на теле нет нашивок. У меня есть только родимые пятнышки. Я тебе покажу их, когда встану! Сейчас я на них сижу…
Между тем из-за кустов показался артиллерийский фейерверкер.
— Не проходили здесь двое пьяных легионеров? — спросил он.
Мы с Лум-Лумом замерли.
— Мерзавцы коня ранили! Не видали?
Лум-Лум не растерялся, он только прикрыл рубахой свою знаменитую бороду и сказал:
— Сержант, вы не туда попали. Мы не Легион. Мы восемнадцатый линейный. А Легион — это вправо возьмите, вон за лесочком.
Мы слушали с изумлением и восторгом, как весело врал Лум-Лум. Артиллерист поверил. Он удалился, продолжая ругаться. Когда он стал невидим за деревьями, все прыснули со смеху. Лум-Лум смеялся громче всех. Он катался по земле.
— Смотрите, парни! — кричал он. — Легионера тоже нельзя узнать, когда он голый! Я-то артиллериста узнал по ордену и нашивкам. Это именно он дал Самовару пинка! А он нас не узнал, потому что голый человек не легионер. Тут есть о чем подумать!..
Лум-Лум был в восторге Он лежал на спине и, высоко задрав ноги кверху, орал не своим голосом:
— Миллэ! Познакомься с моими родинками! Это может тебе пригодиться в жизни!
Платье было кое-как почищено, и все стали одеваться. Одевался и пленник. Тогда минута за минутой начала возникать странная натянутость. Серые штаны немца еще не так сильно отличались от наших, грязно-голубых. Но обувь была не как у нас — не ботинки на шнурках, а сапоги с голенищами. Потом немец надел куртку. Она у него была длиннее наших. Когда, застегнув шинель, он вскинул на голову каску, воцарилось неловкое молчание. При входе в канью его угрюмо пропустили вперед. Он забился в угол и молчал.
Все занялись приготовлениями ко сну. У пленного постели не было. Лум-Лум подбросил ему немного соломы. Немец подобострастно поблагодарил. Потом, когда улеглись, Бейлин предложил ему покурить. У немца был свой табак. Он протянул его Бейлину. Они поменялись табаком. Явился сержант Уркад. Он сделал перекличку, выставил у входа часового и сказал, что когда прибудет продовольствие, пленного отведут в обоз и сдадут конвоирам. С этим Уркад ушел. Немец лежал близко от меня.
— Поговори с ним, — попросил Лум-Лум, — Узнаем, как у них солдат живет.
Немец с готовностью вступил в беседу. Он сказал, что взят из запаса. Он очень боялся идти ночью в разведку. Его товарища, лежавшего в секрете, недавно убили. При этом ему воткнули его же штык в живот, а на штык надели французское кепи. Кроме того, с него содрали нашивки. Говорили, что это дело рук легионеров, что французскую позицию занимают легионеры и потому все боятся.
Лум-Лум, которому я переводил рассказ немца, громко расхохотался.
— Ерунда! — кричал он. — Враки! Таких вещей не бывает! Скажи ему, что это ерунда! Зачем легионеру немецкие нашивки? Что у нас, своих нет? Объясни ему, Самовар, поскорей, что во французской пехоте тоже выдают нашивки. Уж если чего иной раз не хватает, так кепи. Но в чужих нашивках мы не нуждаемся. Растолкуй ему, Самовар.
Колкость по адресу капрала освежила приятные воспоминания о том, как Лум-Лум его осрамил. Взвод веселился. А немец улыбался криво. Он спросил, почему все смеются. Я перевел ему слова Лум-Лума. У немца была грустная улыбка. Не зная, как себя держать, он сказал, что видит, насколько напрасны были его страхи: все здесь очень милые и симпатичные ребята.
Вскоре начали падать снаряды. Один упал поблизости от канцелярии.
— И бог един, — проворчал Кюнз.
Свалилось еще три снаряда.
— Три снаряда упало в кухню, но бог един, — отсчитал Кюнз.
Через полминуты упало еще два снаряда.
— Два снаряда упало возле отхожего места, но бог един, — продолжал отсчитывать Кюнз.
Эти первые снаряды оказались, подобно крупным каплям дождя, предвестниками ливня. Ливень разразился через минуту с необычайной силой.
— Погода портится! — заметил Лум-Лум. — Размоет дорогу.
Действительно, огонь был сосредоточен на дороге. Немцы, по-видимому, знали, что предстоит доставка провианта. Огонь лился на шоссе всю ночь, как тропический ливень. Под утро опять несколько снарядов упало на наш бивак.
К рассвету стало тихо. Мы выглянули наружу и увидели друг друга. Распухшие, землистого цвета лица, полубезумные глаза, дрожащие руки. Какая-то отрешенность всегда овладевала нами после таких ночей.
А день начинался счастливый и улыбающийся. Сквозь легкий утренний туман к нам спешило солнце.
Немец опять застрял. По приказанию капитана, он работал вместе с нами. Он рыл могилы, сваливал туда убитых, нарубил деревьев для заборчика вокруг уборных, починил кухню. Немец оказался трудолюбивым малым. Работа горела у него под руками, но сам он при этом сохранял какой-то виноватый вид.
Шла обычная жизнь роты, находящейся на отдыхе. Мы пили вино, чистили оружие, рассказывали всякие истории и резались в карты.
Пленник сидел в уголке и молча курил. Он обратил внимание на рваные башмаки Франши и вызвался починить их. Он был сапожник.
— Смотри! — сказал мне Лум-Лум. — Совсем как тот Умберто. Он тоже был сапожником.
Поломанный приклад немец обратил в колодку. У кого-то нашлась толстая игла, и он быстро смастерил из нее шило, дратву он имел при себе. Немец быстро и ловко починил Франши обувь. Тогда заказы посыпались. Пришлось установить очередь. Забитый и испуганный пленник, робко жавшийся в углу, делался нужным человеком.
— Тьфу, черт! — сказал мне Лум-Лум. — Я в жизни не видел таких смешных людей, как сапожники! Если жив этот Умберто, который сделал шлюху из моей бедной Луизы, он теперь в итальянской армии и считается моим другом и союзником, этот подлец! А тут тебе фриц, который починил обувь всему взводу, — чего мы, заметь, не могли добиться от интендантства, — и он считается неприятелем!
Лум-Лум звал немца фрицем. Так называли немецких солдат во всей французской армии.
— Ай да фриц! — говорил Лум-Лум. — Ай да бош! Молодчага!
Лум-Лум явно полюбил немца. Он сделался главным покровителем и защитником пленника и объяснял всем, что нельзя пользоваться услугами немца безвозмездно. Лум-Лум обходил всех заказчиков фрица и собирал для него табак, вино, хлеб.
Работу стали приносить и из других взводов. Фриц изрезал старые башмаки, снятые с убитых, и пустил кожу на заплаты и набойки. У капитана тоже оказались сбитые каблуки. Фриц починил и их.
Фриц работал без каски и без куртки. Ноги он покрыл тряпкой, так что не видно было ни его серых немецких брюк, ни сапог. Просто в канье сидел сапожник и работал.
Когда принесли обед, немец смело стал в очередь вместе с нами. В руках у него оказался котелок — наследство одного из убитых. Когда раздавали добавку, он подставил котелок, не дожидаясь приглашения. После еды он показал, что у него кисет порожний. Ему охотно дали набить трубку, а Лум-Лум обошел наш взвод и третий, откуда тоже приходили заказчики, и вскоре принес фрицу полный кисет табаку.
— Данкэ шэн, — протянул немец, улыбаясь, и засунул кисет в карман. Сделал он это уже без всякого подобострастия и неловкости. Фриц не чувствовал себя неприятелем, виновником несчастья, которое нас постигло. Сапожник чувствовал себя сапожником.
Но саперы восстановили полевой телефон. Из штаба запросили, почему не присылают пленного. Мы узнали об этом от денщика капитана.
— Понимаете, ребята? — сказал он. — После этой ночной музыки он там особенно нужен, этот фриц! У него попытаются узнать, что и как.
— Ну да! Мы уже тут сами подкатывались к нему. Он ничего не знает, — сказал Лум-Лум.
Денщик высокомерно назвал Лум-Лума стратегом отхожих мест и, смеясь, ушел. Фриц не знал, что речь шла о нем. Он работал.
Отправить его в штаб все же не пришлось. Когда оттуда стали звонить слишком настойчиво, капитан резко ответил, что у него не конвойная команда, а боевая рота и с него достаточно потери одного Карбору. Жертвовать солдатами для конвоирования сапожников он не будет, даже если этого потребует сам главнокомандующий. Пускай придут за немцем те, кому он нужен, а легионеров истреблять по пустякам он не позволит.
Порешили, что придет артиллерист и поведет пленного прямо на наблюдательный пункт — пусть дает указания оттуда. Артиллерист не пришел. Впоследствии мы узнали, что первый вышедший был ранен, двое других убиты: дорога была у немцев на виду, они били без промаха. Пришлось опять отложить отправку фрица до наступления темноты.
Но едва начало вечереть, огненный ураган возобновился.
Теперь стреляли обе стороны. Это была артиллерийская дуэль, одна из бесконечных дуэлей на Эне. Два встречных потока огня лились над нашими головами. Небо всю ночь было красное.
С рассветом огонь все более и более сосредоточивался на участке соседнего, восемнадцатого полка, состоявшего из басков. Это предвещало атаку. Между нами и восемнадцатым полком лежал небольшой лесок. Лесок тоже попал под обстрел. Становилось ясно, что неприятель имеет в виду отрезать восемнадцатому полку отступление и лишить его возможности получить нашу поддержку.
Внезапно артиллерия смолкла. Через минуту-две заклокотали пулеметы, затрещали ружейные выстрелы. Началась атака. Прошло еще несколько минут, стрельба прекратилась. До нас донеслось торжественное пение. Пели французы. Они встречали немецкую атаку гимном. В этом было что-то щемящее.
— Легион! — воскликнул Лум-Лум. — Легион! Наши уважаемые соседи сошли с ума!
Затем он сам запел уличную песенку с припевом:
Пение в восемнадцатом полку было смято. Дело пошло, видимо, врукопашную. Протяжный многоголосый вой несся из-за лесочка.
Сержанты принесли распоряжение приготовиться к выступлению. Мы стали поспешно собирать вещи.
Ружья составили в козлы и молча ждали свистка. Мы стояли, подавленные собственным молчанием.
Внезапно между деревьями показался какой-то немецкий гвардеец. Держа два штыка в руках, он бежал, преследуемый баском из восемнадцатого полка. Глаза у немца были почти совершенно зажмурены, он задыхался, протяжный хрип шел из его рта.
— Смотри! — шепнул мне Пузырь. — Немец прорвался. Будет мой.
Он быстро взял из козел свою винтовку, но не успел еще вскинуть ее к плечу, как немец упал, настигнутый прикладом баска. Молча бросился на него баск. Мы видели, как он рвал, бил и тряс уже бездыханное тело.
— Эй ты, — крикнул ему Лум-Лум, — довольно! Оставь немного на завтра!
Но баск ничего не слышал. Он обхватил мертвого немца обеими руками и катался с ним по земле.
Лум-Лум и Бейлин с трудом его оторвали. Баск яростно отбивался ногами, хрипел и кричал:
— Мама! Мама!
Он не сумел выпить глоток вина, который я предложил ему: у него тряслись руки, зубы стучали о края кружки. Лум-Луму пришлось взять его голову обеими руками, и лишь тогда я смог влить ему вино в рот.
— Да! — сказал он, немного успокоившись. — У нас жарко, в восемнадцатом. Все оружие переломали. Парни уже дерутся голыми руками.
Среди всех событий этого утра мы о своем немце как-то забыли. Он сидел в канье и, угрюмо насупившись, работал. Когда сержант пришел звать нас наружу, мы просто забыли о нем. Каждый считал, что о нем подумает начальство.
Фриц сам показался на площадке. Баск заметил его.
— Постойте! — закричал он. — Что это? Пехота, я сошел с ума! Легион, я сошел с ума! Мама, я сошел с ума!
Фриц стоял у порога каньи в полной форме, в шинели и каске, и обводил нас растерянными глазами.
— Что это за немец? — кричал баск. — Откуда?
Баск рванулся, мы с трудом его удержали.
— Это свой! — сказал кто-то. — Это наш фриц, пленный!
Но тут фрицем овладел страх, грубый, подлый страх. Фриц метался по полянке. Он подбежал к лесу и, не решаясь скрыться вглубь, стал петлять между низкорослыми кустами орешника.
Напрасно! Напрасно! Его страх раздражал нас, напоминал нам все, что только что было так легко забыто. Теперь никто больше не видел в немце обыкновенного сапожника, одетого не по-нашему. Теперь каждый вспомнил, что имеет право убить его, обязан его убить, потому что война. Было приятно почувствовать это право, эту обязанность, потому что уже появилось желание убить этого человека или кого-нибудь другого, и желание переходило в мучительный зуд.
Все стали хватать винтовки из козел.
Я не успел заметить, как вырвался баск. Только что он был тут. Мне на минуту показалось тревожным, что он с нежностью сумасшедшего поглаживает приклад своей винтовки. Внезапно он вырвался. Я увидел сзади, как развеваются фалды его шинели.
Фриц, выскочив из-за дерева, стоял бледный, совершенно бледный, с застывшими глазами. Увидев баска, который бежал к нему с винтовкой в руках, фриц бросился на дерево. Он крепко ухватился за широкую ветвь и забросил вверх левую ногу. В эту секунду баск догнал его. Баск держал винтовку за ствол и размахивал ею. Я видел, как она взлетела и немец грузно свалился наземь. Он был мертв.
Перед входом в канью капитана стоял его денщик, смуглый марокканец с пышной бородой.
Он без любопытства смотрел на то, что происходило вокруг. Внезапно он вытянулся, по-восточному сложил на груди руки и замер: из каньи выходил капитан.
— Легионеры! — громко сказал командир роты, застегивая перчатку на правой руке. — Трава не должна расти там, где прошел Легион. Помните это! Повзводно строиться!
Раздались свистки сержантов, короткая команда, лязг оружия, хлопанье ремней, звяканье котелков. Первый взвод, колыхаясь, тронулся по узкой тропинке. За ним выступили второй и третий. Затем снялся и наш, четвертый, взвод.
Баск присоединился к нам. Он вытер о траву приклад своей винтовки и присоединился к нам.
— Вот он и кончил войну, этот смешной тип! — сказал Лум-Лум, когда мы проходили мимо убитого фрица.