Меня берут — “по скорой” — с приступом язвы из поликлиники на улице Рылеева, к ней приписан Союз кинематографистов. Вывозят на каталке, и последнее, что я вижу, перед тем, как меня втолкнут в “скорую”, удивленное лицо Эльдара Шенгелая.

Кладут в “свою” Измайловскую больницу 4-го Управления Минздрава РСФСР. В отделение хирургии. Больница знакома, не так давно здесь — как и я, по поводу язвы — лежал Алёша Габрилович, я приходил к нему.

Мы гуляли по парку, смеялись, он рассказывал, как он тут веселится с хорошенькими медсестрами. Вдруг веселье кончилось — он сам заподозрил у себя рак. И оказался прав. Его спас — в буквальном смысле слова — замечательный хирург Саша Ермолов, Александр Сергеевич, с которым мы потом подружились. В 92-м году он станет директором Института имени Склифосовского.

Операция была сделана так блестяще, что не осталось и следа рака, Алёша мог жить долго, как отец. И подорвался на “паленой” водке, не дожив до шестидесяти.

И в который раз, забывая, о чем пишу, — терзаю себя вопросом… Почему они меня бросили? Почему так рано ушли?

О, как же я ненавидел советские медицинские учреждения! Всякий раз входил, как на допрос в следственный отдел прокуратуры, только что руки за спину не заломлены. С чувством вины, будто я злостный правонарушитель-рецидивист.

Сразу же, как только переступил порог больницы, отнесись к себе как к чему-то постороннему. Здесь вроде бы теряешь возраст и становишься ребенком. Молодая женщина-врач говорит — приторно и деловито: “Умница. Молодец. Ну-ка, мой хороший”. В ответ на это появляется желание капризничать, жалеть себя и обижаться из-за того, что не дают лекарства, которым лечат соседа.

“Вошли две девушки…
Юрий Олеша

— Алеша здесь? — спросила которая покрупнее, переврав, конечно, фамилию. — Алеша здесь?

— Да, да, я.

Они двинулись ко мне упругим шагом, в подбритых бровях, в локонах. Обе были в белых халатах, и одна держала на руках ящик со стеклянными пробирками разных калибров — ящик-дикобраз, весь в стеклянной щетине.

Помню, я сказал им навстречу:

— Служба крови”.

“Ящик-дикобраз в стеклянной щетине” — это здорово! Метафора делает образ неопровержимым. И достигающим заданной цели.

Только не подражать, только удержаться!

Запись 81-го года, больница

Человек все-таки растение. Когда смотришь, как из тебя выдавливают красный сок…

Ночью я проснулся оттого, что мой сосед по палате — шестьдесят восемь лет, знаменитый хоровой дирижер, — говорил во сне ясно, отрывисто и каким-то чужим для него голосом: “Мама. Мама. Мама”.

Днем его — смущенно — приходит навестить дама, которую он не сразу узнаёт. Хотя, мне кажется, между ними что-то “было”. Она из Саратова, где выступал хор. Отдыхала только что в Крыму. Смущена и потому чуть развязна. Часто смеется. Неинтересно рассказывает о Крыме. Он лежит на спине с закрытыми глазами. Она вдруг — робко:

— Я вас утомила?

Он молчит.

Она пугается, суетится, достает из сумки три крымских яблока и искусственные гвоздики. Их продают за оградой — при больнице морг. Как только она за дверь, дирижер фальшивые гвоздики испуганно выбрасывает. Перед сном Народный артист России, не таясь от меня и другого соседа, шепчет молитву и крестится. Страх?

А я свой крестик оставил дома — тоже страх, страх! Только другого рода.

Моя Ира, по отцу Владимиру Николаевичу — Рудакова, крещеная. Ее прадеды — с двух сторон — священники.

Ее и маленькую Катьку крестили в церкви под Можайском, недалеко от Вереи, куда в райбольницу после мединститута распределили Нину Николаевну, Ирину тетку, и ее мужа Владимира Бруновича Изаксона. Старуха-нянька их детей — Кости и Наташи — прислуживала в Ильинской церкви Ильинской слободы на окраине Можайска.

А мою маму и сестру Ольку крестил отец Александр Мень. В Новой деревне.

Из сценария “Ожидание”, 1981 год

— А ты энти вот пальчики, указательные, сложи так, щепоточкой, будто соль берешь, а энти пригни к ладошке, — тихо говорила маме хозяйка. — И молись… Пресвятая Владычице Богородице, свете помраченныя моея души, надеждо, покрове, прибежище, утешение, радование мое, спаси и сохрани раба Божиего Александра и из геенны огненной извергни его…

— Спаси и сохрани, — безумно глядя на нее, сконфуженно улыбаясь и обливаясь слезами, говорила мама. — Спаси и сохрани… Александра… Спаси… Спаси… Спаси…

— Ты что? Перестань! — закричал Митя, бросаясь к маме. — Вы с ума сошли? Что с ним? Что вы с ним сделали? Где он? Где? Что вы делаете? Кто? Зачем вы все? Зачем? Ненавижу! Ненавижу!

Две фигуры, высокая и маленькая, возникли в утреннем розовом пространстве. Пропали в овражке, появились снова, становясь все больше и резче, вышли на дорогу и приблизились к дому.

— Это ваш мальчик? — спросил человек, стоя в открытой калитке.

Мой друг Юра Хориков — тогда — в недавнем прошлом офицер Советской Армии, кавалер ордена Красной звезды, переводчик академии Генштаба. Когда он — редко — надевал форму, я говорил, что он похож на Николку Турбина.

На заработанные то ли в Йемене, то ли в Уганде деньги он купил “Волгу”. Мы садились в эту “Волгу” — он был в штатском — и ехали в Филипповский переулок сдавать бутылки. Оптом. Под восхищенными и жадными взглядами алкашей открывался багажник, где были, как минимум, пять пустых бутылок из-под шампанского. Обычные поллитра стоили двенадцать копеек, а эти, кажется, шли за семнадцать.

Или ехали на Дорогомиловский рынок — продавать знакомому барыге отличное зеленое сукно, которое выдавалось в Генштабе на индивидуальный пошив формы. Но это уже была операция посерьезней: выручка тянула на “Арагви” с приглашением друзей — Княжинского, Бойма, Горемыкина…

И вот ведь — Алёшку Габриловича во время войны крестил — по приказу его мамы Нины Яковлевны — коммунист, замполит полка Андрей Андреевич Вербенко. Полковник. А меня — всего лишь беспартийный капитан. Я Юру просил: ну, дослужись до майора, все-таки два “просвета”. Но он ни в какую. И не просто уволился из Советской армии — вырвал, выдрал себя из ее рядов еще до всеобщего развала.

И он, уже переводчик-синхронист, работающий на ООН в Женеве, посадил нас в свою машину — теперь это были “жигули” — и повез в Можайск. Меня крестить и нас с Ирой венчаться. С нами была сестра Оля. Они с Юркой держали над нами венцы.

Вера есть невыразимое чувство, но осознанное через мысль, которая говорит с тобой — внутри тебя — на твоем родном языке.

Кто поймет меня, тот поймет.

“Крещеный еврей — и в глазах евреев, и в глазах христиан — остается именно крещеным евреем. Предателем, добровольно сделавшим это то ли ради благ, то ли по глупости…”
Интернет. Глобальный еврейский онлайн-центр

В глазах евреев, в глазах христиан… Слова, слова! Главное все-таки — кем быть в глазах Бога.

Креститься ради благ? В советское-то время? В партию вступали ради благ, это да. А креститься? Тайно, как я и другие. По знакомству. Иначе запишут “в книгу”, а потом сдадут сведения в КГБ.

Да и глупцов среди “выкрестов” — ненавижу это слово — особенно не было. Все-таки чаще это был результат умственной работы, а не только чувств.

У многих это было обдуманное решение. Или искренний порыв. А у меня?

Сначала меня крестил русский язык, потом моя любовь, желание быть вместе с ней во всем. И наконец, настоятель бедной церкви на окраине Можайска. Фронтовик, отец Борис. Через несколько лет его убьют бандиты, грабившие бедную церковь.

“Еврей-христианин не только не перестает быть евреем, но еще глубже начинает понимать смысл духовного призвания своего народа”.
О. Александр Мень

— Хирургия, завтракать!

Старуха-нянька идет по коридору, сзывает всех зычным голосом. Она всегда задерживается в нашей палате, чтобы поговорить со стариком-дирижером. С гордостью вспоминает, как в тридцатых гуляли — она и подруга — с двумя партийными и отказались выйти за них замуж по любви, потому что те не захотели венчаться.

Я завтракать не иду. Я уже снят с довольствия. Операции не будет, слава богу. Мои операции еще впереди.

Наброски из ненаписанного романа

Неспокойно было на улицах Эльсинора. Слухи ходили — Фортинбрас с войском на подступах. По дороге то ли в Польшу, то ли в Грузию. А тут еще и траурные флаги повсюду поразвесили, плещутся на ветру. И многие искренне и горько плачут и рыдают, хоть и не имеют понятия, по кому траур.

Напоследок Сашка — по пути — куда, еще сам толком не знает — присел на корточки перед полуподвальным окном, изначально замазанным белой краской. Однако любители давно уже процарапали в ней смотровые отверстия.

Внизу был басссейн. Он шумел, плескался, светился. В зеленой электрической воде, держась за доски и мощно взбивая воду розовыми толстопятыми ножищами, плыли по параллельным дорожкам девки в разноцветных, блестящих резиновых шапочках. Можно было представить их большими рыбами, которые так и уплывут отсюда в море.

Как и обычно, Сашка здесь был не один — и все тоже, как и он, на корточках. Никто не таился друг от друга, у каждого были свои любимицы, фаворитки, как на бегах, их отсутствию огорчались и появлению новых персонажей удивлялись, и все делились куревом, все обменивались замечаниями и слухами.

— Кого? Кого?

— Какой-то Пушкин, говорят!

— Какой еще Пушкин-Мушкин?

— Да нет! Сталин, говорят.

— Какой еще Сталин-Ленин?

— Да король, слышь, помирает.

— Олух! Да уж совсем помер, с концами.

— Братва! Рупь за сто — Гамле́т на трон взойдет!

— Лафа! Он же чокнутый на всю голову, тогда повеселимся!

— Вот, ужо он им пропишет ижицу, ужо покажет кузькину мать!

Деньги в кармане, Сашка — на ходу, в толпе — прижимает их рукой. Не ровен час, пронюхают крысята-бесенята, распотрошат, как цыпленка. Как подумал, они уже тут как тут — шорх-шорх шершавыми подошвами…

Что? По-прежнему, как в юности, не дает покоя пушкинская аллитерация? Первая фраза “Пиковой дамы” с этой перекатывающейся во рту рассказчика буквой “р”?

“Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”.

А здесь захотелось — с помощью буквы “ш” — зловеще пошипеть. Ведь кто такой бес? Змей. Соблазнитель, провокатор, невинных душ преследователь.

И не только “первый винокур”, если верить Льву Толстому. Он еще и первый педофил. Совратил двух невинных нагих детей, обвился — гад ползучий — вокруг ствола райской яблони и наслаждался зрелищем.

Труд создал человека? Не тот ли, который затратила Ева, срывая яблоко?

Наброски из ненаписанного романа

Стражники у ворот отвлеклись — безумная мышь каким-то образом взобралась на телеграфный столб — аж к проводам. Гоготали, вместе с зеваками вокруг столба стоя, кто-то солидно объяснял, что есть такие мыши — с крыльями, летают, кто-то тащил кота. Дико орал котище, царапался, вырывался — не хотел ловить мышь.

Сашка подошел поближе. И опять — шу-шу-шу — то ли Сталин, то ли Пушкин…

Сталин всегда и везде, Пушкин всегда и везде. А помнишь Пушкина на шоколаде с Пущиным и няней? А на мавзолее помнишь Сталина — в 52-м году, 1 мая?

Я — в двенадцать лет — на трибуне почетных гостей. Но почетный, натурально, не я, а Ираклий Моисеевич Тоидзе. Пригласительный билет был на двоих, он мог взять только сына. Сандрик категорически отказался идти без меня и, чтобы усилить свою позицию, повалился на пол и стал дрыгать ногами. Ираклий Моисеевич покорно согласился.

С Пушкинской площади мы, беспрепятственно минуя милиционеров, дошли до Манежной. На ближних подступах кордоны оказались посерьезней. Проверяли билеты майоры и полковники КГБ, хотя форма и знаки различия были другие, милицейские.

— Извините, Ираклий Моисеевич, — сказал большой военный, держа в руках красивый билет, — но второго мальчика мы пропустить никак не сможем.

Сандрик очень рассердился. И дважды дернул отца за рукав рубахи — тот нес пиджак через руку, подкладкой наружу, но не из-за температуры, а от скромности.

— Папа, надень пиджак!

Папа послушно надел пиджак, зазвеневший четырьмя медалями лауреата Сталинской премии. Чекист улыбнулся и взял под козырек.

Должен признаться. Несмотря на то что я всем врал в подъезде и классе, что видел Сталина, я, как ни старался, так и не смог его разглядеть на мавзолее.

Что ж скрывать: в моем детстве — у меня — было два бога: Сталин и Пушкин. И молитвы им были — мои: поэту — чтение его стихов, существующих для меня тогда только в красоте и в звуке, но не в своих смыслах и тайнах, вождю — ночные красочные игры в полусне — фантазии, сближавшие меня с ним — великим, производившие меня в его любимца и соратника.

Позже в сценарии “Деревенский футбол 49 года, или Ожидание” возникла такая фраза у самого первого Сашки, обиженного на брата и всех взрослых:

— Товарищ Сталин! Что же они со мной делают?

Ну а к кому еще обратиться за помощью? Пушкин умер, как следовало из цифр под его портретиком на тетрадной обложке: 1837–1937. А Бога ведь еще не было.

“Вместо сотворения полноценного романного мира, населенного вымышленными героями, она пытается создать «вторую действительность»”.
Эмили Ван Баскирк о Лидии Гинзбург

Тринадцатилетний Сашка в центре второй действительности. В которой неожиданно и дико — в сознании или подсознании — соединяются похороны Пушкина и похороны Сталина. В которой нет границ между Сашкиным Эльсинором и Ереваном моего девятилетнего детства.

И что же — выдать все это за роман?

Не получится — кино по-прежнему держит за горло.

Кино — одновременность создаваемой реальности и кинонаблюдения над ней. В этом принципиальное расхождение кинематографа с литературой, где одновременности воссоздания реальности и ее — зримого — воплощения в слове нет и быть не может.

Наброски из ненаписанного романа

Тем временем два юных ангела беспрепятственно входят в город. Те самые, что явились в Содоме. Вообще, служба у них такая. Предупреждать о грядущих катастрофах и нашествиях. Опасная, между прочим, служба.

Тогда праведник Лот лично спас парнишек от коллективного изнасилования. Но в Эльсиноре праведников не наблюдалось, а сами эльсинорцы — народ грубый, откровенный, отчаянный, тоже кого хошь снасильничуют за милую душу.

Господь! Большие города обречены небесным карам. Куда бежать перед пожаром?

Наброски из ненаписанного романа

— Эй, пацан! Стой! Ты куда?

— Пропустите, дяденьки! Я за ворота! Только на минуточку! Чесслово! У меня домашнее задание по зоологии! Мышь поймать.

— Не слыхал, тетеря, у нас за выход плата! И немаленькая. В связи с инфляцией и колебанием курса. Раскошеливайся, неча сопли жевать!

Стая белых ворон поднялась в черное небо и улетела — молча — навсегда…

Нету Гамлета, сбежал! Сделал ноги.

А у вас так бывало, когда грудь, когда душа полны слез и страха, но ты знаешь, что все равно сделаешь, что задумал?

“Я один, все тонет в фарисействе, — повторяет внутри себя Сашка и мечется в поисках выхода — прохода, щели, лаза, подкопа — за ограду, в чисто поле. — Я один, все тонет в фарисействе, жизнь прожить — не поле перейти!”

Что за чушь? Что я написал? Откуда мальчишка в 53-м мог знать эти стихи из “Доктора Живаго”?

Когда в 50-м году отчим — после интриг и скандалов — в пух и прах разругался в Ереване с руководством Русского драматического театра имени Станиславского и был отчислен из труппы, мы буквально бежали в Москву.

Мне нравился Ереван, но я там тосковал — понемногу. И был счастлив, что скоро смогу увидеть своих друзей по подъезду и, захлебываясь, поделиться с ними своими наблюдениями над жизнью в другом городе и соображениями об отношении полов. Но оказалось, когда встретились, что на эту тему они гораздо более продвинуты. Да и в трех мушкетеров уже не играют. Они были старше меня, а мне было десять лет.

Обратную дорогу на поезде в Москву я совершенно не помню. Ax, если б знать, что когда-нибудь понадобится та жизнь. Если бы тогда понимать, за чем следить, что запоминать!

Неплохо бы работу дать уму, Немного поразмыслив об утратах, О долгих детских днях и о закатах, Раз навсегда ушедших — почему?

1983-й, сентябрь. Москва, улица Эйзенштейна. Наконец-то у нас своя квартира. Пять лет скитались — не особенно горюя — по чужим домам и квартирам, не имели собственной крыши и стен. И вот!

“Невозможно предполагать, чтобы вся жизнь была из одного труда да неудач. Бог даст, и выйдет что-нибудь”.
Константин Леонтьев

Два дома напротив студии Горького. В одном — хорошем — живут Ростоцкий, Сегель, Фрез, Лиознова и другие “известные советские кинематографисты”. В другом — бедная пятиэтажка, “хрущевка” — непонятно кто, всякой твари по паре, но он тоже “студийный”, тоже в ведении Союза.

Кто-то выезжает из него в Дом ветеранов, и в крошечной двухкомнатной квартирке поселяемся мы. При горячем содействии Толи Гребнева, тогда председателя нашей сценарной комиссии. И при доброжелательстве Льва Александровича Кулиджанова, тогда Первого секретаря Союза. Толя Гребнев, как и он, тбилисец, его друг и соавтор, сделал ему из-за нас, как говорят в Одессе, дырку в голове — и он “подписал”.

Я был не очень заслуженный член Союза, совсем даже не заслуженный. Но Ирину маму все помнили, да и Иру любили. И кроме того, начальство несколько умиляло, что мы, несмотря на все зловещие пророчества и ожидания, вместе уже пятый год.

Недорогой ремонт в первой квартире производил задумчивый гастарбайтер, украинец-”западенец”, как ни странно — поклонник и последователь философа Николая Федорова, “основателя русского космизма”.

Мы в эти летние месяцы жили в Болшеве. “Западенец”, в отличие от своего духовного учителя, мечтавшего преодолеть смерть и населить мир воскресшими предками, пока что — для начала — населил нашу квартиру некоторым количеством совершенно живых колумбийцев, уж не знаю, откуда он их взял. Так что после этого в отремонтированной квартире долго попахивало не только краской, но и марихуаной.

Мы вдвоем с Ириной, надрываясь, втащили на третий этаж тяжеленную тахту, поставили для Катьки детскую старинную кровать, которую нам подарила подруга Норы Агишевой и главный редактор райзмановского объединения Ада Репина, и стали жить. Вчетвером. Четвертым был любимый французский бульдог Гек, по паспорту — Гекльберри Финн.

На новом месте стали сниться новые сны.

Время от времени доходят глухие слухи о Давиде Маркише, уже одиннадцать лет жившем в недоступном Израиле. И вот…

Запись 1983-го

Опять тот же сон. Давид. И как будто он ездит оттуда сюда, а отсюда — туда. И что-то есть в этих поездках, в этом постоянно запутанном сюжете такое, что меня волнует и внушает странное чувство опасности, риска, тоски, раздражения.

Сон — задолго — оказался “в руку”. В 89-м Давид появится в Москве.

В скором времени свежий еще ремонт сильно пострадал. В “хрущевке” с ее жидкими гипсокартонными перекрытиями стали менять трубы, стояки, батареи. В полу кухни образовалась дыра, сквозь нее можно было наблюдать, что происходит на кухне второго этажа.

А происходило там постоянное пьянство и буйство. Одновременно с нами в нижней квартире появился — непосредственно из места заключения — сын старушки-хозяйки, мрачный и всегда нагло и опасно пьяный рыжий уголовник, отбывший срок за бандитизм. Когда он у себя на кухне поднимал глаза, а я — на кухне у себя опускал, взгляды наши встречались — в дыре. И я — на всякий случай — глаза отводил.

У нас совершенно не было денег, только список долгов. Но мы жили хорошо. Ирина попыталась продать какие-то немногие драгоценности, оставшиеся от мамы. Приятель посоветовал одного верного — специального — человека. За небольшие комиссионные он брался выгодно сбыть товар. Комиссионные на поверку оказались слишком большими. “Специальный” взял драгоценности на показ клиенту и пропал с ними навсегда. По слухам — непроверенным — его убили. Если так, в какой-то степени это его оправдывает.

Но мы жили хорошо. Нас не тяготило ни “съемное” существование в чужих квартирах с ужасными обоями, из-под которых время от времени выползали клопы, ни дырка в полу первого нашего собственного жилья.

Жить лучше? Да что это значит? Мы жили хорошо.

И очень существенный вклад в такое состояние, конечно, вносила Катька. Это было, как наблюдать день за днем произрастание цветка. Вот выстрелил стебелек и окреп, вот расправились лепестки, и вот, наконец, раскрылся венчик — прекрасное и благоуханное цветение.

Любовь и кровь не всегда рифмуются, это я хорошо знаю. Может быть, любовь все-таки важнее крови?

Катька рассказывает страшную историю. Начинается она так:

— У одной дочки была мама…

Конечно, мы с ней потихоньку ревновали Иру друг к другу. Но жили мы хорошо.

“О деньги, деньги! Без них человек не живет, лишен всех радостей, а неприятности сильнее чувствует”.
Алексей Вульф

Без всякого договора, а значит, и без аванса, который составлял тогда сумму полторы тысячи рублей без налогов, а чистыми тысячу триста, я стал собирать материал для сценария, который вдруг пришел мне в голову. Но не случайно.

Тогда я часто виделся с Ольгой Георгиевной Чайковской, красивой и смелой женщиной, родившейся в 1917 году.

“Ольга Георгиевна Чайковская — российская писательница, правозащитница, журналист… Статьями О. Г. в основном были очерки на темы морали и права, в каждом из которых брался под защиту кто-то, жестоко пострадавший от органов власти. Известность ей принесли статьи в «Известиях», затем в «Литературной газете»”.
Википедия

Очерками Чайковской, Ваксберга, Богата, Борина, Щекочихина, Графовой зачитывались. “Литературка” того времени, не в пример нынешней, была среди газет постоянным популярнейшим бестселлером. По аналогии со странно переведенным названием романа Пруста эту деятельность газеты можно было назвать “В поисках утраченной справедливости”.

В один из вечеров у Ольги Георгиевны дома — за чаем — она познакомила меня с настоящим сыщиком, опером. Занятнейший человек, Алексей Алексеевич Пель-Дмитриев. Как я только сейчас узнал — сын кинорежиссера двадцатых — тридцатых годов Алексея Дмитриева, снявшего комедию “Механический предатель” с Ильинским.

Небольшой, круглоголовый, с живым, внимательным взглядом умного, а когда надо — прикидывающегося простачком человека. В отставку он ушел майором, а тогда был всего лишь капитаном, хотя был известен в милицейских кругах и, конечно, заслуживал большего. Видно, дело было в неординарности и характере. А начальство не любит ни то, ни другое.

В его работе было два вроде бы совсем не связанных между собой направления. Он был специалистом по поиску похищенных антикварных коллекций. И по “малолеткам”, беспризорным, безнадзорным, спутавшимся со взрослыми урками. Находил он их на чердаках, в подвалах, в притонах и пытался спасти. Сейчас я жалею, что мало увязывался за ним в его постоянных походах по Краснопресненскому району.

Но все-таки он брал меня с собой в детский дом, где содержались дети родителей, лишенных родительских прав. Алкашей и алкашек, проституток, уголовников, мотавших срока. Несчастное потомство опившегося “солнцедаром” населения. Алексей Алексеевич наблюдал за этим отчаянным и отчаявшимся “контингентом”, знал каждого и понемногу опекал. Контингент совершенно не торопился исправляться, а даже наоборот. Но он не оставлял усилий.

Приходил я с ним и на заседания райисполкомовской комиссии по делам несовершеннолетних. Сюда вызывали — для проработки — несчастных детей, смотревших на этот мир исподлобья. Детей с такими явными признаками вырождения на лицах, что хотелось плакать.

Из записной книжки

Тетка, член комиссии:

— Жалеть — это полумерка, жалость — это помощник очень относительный.

А он — человек военного детства — их жалел, я это видел. И вот такого странного и “человеческого” сыщика я попытался написать в сценарии. И мне не нужно было выдавать желаемое за действительное. Он же был — вот такой человек.

Наша славная подруга Мила Голубкина — Людмила Владимировна — руководила тогда Сценарной студией в Воротниковском переулке, в одном особняке с редакцией “Альманаха киносценариев”. Позже здесь будет Галерея Нащокина, где ее талантливая хозяйка Наташа Рюрикова устраивала незабываемые выставки — праздники московской интеллигенции. А еще позже, уже недавно, галерею грубо и бесцеремонно выперли из нащокинского особняка, поскольку особняк в центре Москвы был уж очень лаком и соблазнителен.

Ура! Сценарная студия заключила со мной договор. Помните? Аванс полторы тысячи, чистыми тысяча триста! И я написал “Детскую площадку”. Героями ее были два одиноких юных существа, сироты — Роман и Жанна. Читай: Ромео и Джульетта.

Через три года — уже в новой для моей сценарной “карьеры” жизни — на “Ленфильме” сценарий снимет Светлана Проскурина. Сыщика сыграет Николай Лавров из Театра Додина, уголовника, дьявола-соблазнителя — любимый актер Витя Проскурин, Романа — Вадим Любшин, сын Славы Любшина.

А главную героиню Жанну — и это было так дорого для меня — такое же юное одинокое существо, такая же сирота — дочка Гены Шпаликова и Инны Гулая — Даша Шпаликова.

Все прощание — в одиночку, Напоследок — не верещать. Завещаю вам только дочку — Больше нечего завещать.

Даша училась во ВГИКе в мастерской Сергея Бондарчука. Однажды Катя Васильева — это она мне рассказывала — ехала на машине за рулем, сзади сидел сын ее друга из Ленинграда, прекрасного оператора Димы Месхиева — как и он, тоже Дима. Катя везла его из ВГИКа, он там учился на режиссера, у Марлена Хуциева. И жил у Кати.

Незнакомая девушка “голосует” по пути. Катя не останавливается, едет.

Вдруг Дима, сообразив:

— Да ведь это Дашка Шпаликова! Дочка Шпаликова! Давай ее возьмем!

Спаси меня, Катя Васильева, — О жалкие эти слова. А ты молодая, красивая, Конец мне, конец, ты права. Не плачу. Не то разучилось, Не то разучили меня, Но вот под конец получилось — Одна у меня ты родня…

Катя подала машину назад…

Теперь уже она опекала и Дашу. Нас мало осталось, друзей Шпаликова. Но — по мере сил и возможностей — Катя, Юлик Файт, мы — я и особенно моя жена Ира, многие уже годы пытаемся ей помогать. А ей, к несчастью, очень нужна помощь. И мы, хоть в какой-то, может, малой — недостаточной — степени, но все таки выполняем последнюю волю нашего друга, его просьбу, обращенную к нам: “Завещаю вам только дочку”.

В тот день, когда хоронили Брежнева, сыщик Алексей Алексеевич привел меня в “уголовный” морг на улице Россолимо. К Брежневу это посещение никакого отношения не имело. Перед этим сыщик спросил меня, не интересуюсь ли я — для своей киношной работы — посмотреть, что такое морг, куда свозят еще не опознанные трупы. Я совершенно этим не интересовался. Но горячо согласился.

Когда я теперь вижу в американских сериалах, как начинающие молодые полицейские обязательно — под снисходительными взглядами своих закаленных старших товарищей — блюют первый раз в морге, я верю, что это вовсе не для натуралистической эффектности сцены.

Я, правда, не блевал. Не успел. Из помещения, как туманом наполненного серым, густо проформалиненным воздухом, Алексей Алексеевич отправил меня на улицу. А сам остался разбираться с каким-то интересным для него трупом.

Потом мы вышли с Россолимо на Садовое кольцо. Как раз в тот момент, когда гроб с телом Брежнева сняли у Кремлевской стены с артиллерийского лафета и стали опускать в могилу. Странно пустая ноябрьская Москва гудела мрачным траурным салютом заводов и фабрик. Но говорили мы не о Брежневе.

Алексей Алексеевич рассказывал мне об одном очень громком деле двухлетней давности. Сейчас-то это дело об ограблении в 80-м году квартиры вдовы Алексея Толстого уже давно размножено в очерках и детективных сочинениях, в документальных фильмах, телевизионных передачах и сериалах, в интернете. Набившая оскомину история. Но тогда я одним из первых узнавал подробности от одного из участников расследования.

Мне было это особенно интересно, потому что застреленную в Париже красавицу-наводчицу, очаровавшую вдову писателя, в результате чего та лишилась каких-то баснословных драгоценностей, я знал.

Вероника Пордео. Она заметно тусовалась тогда в центровых московских компаниях, загородных кабаках с “настоящей” музыкой и в нашем ресторане Дома кино. Внимание привлекала не только фамилией — она была женой французского дипломата. Она действительно была очень хороша собой — на передних сиденьях дорогих и, в общем, редких тогда собственных иномарок.

На одной такой, кажется “порше”, спортивный вариант, Веронику к нам в Серебряный бор привез Ваня Дыховичный, тогда еще актер “Таганки”. Это было за год до операции с квартирой Толстого на улице Алексея Толстого. Приехал он к нашему соседу-визави Володе Валуцкому — он дружил с ним и с Аллой Демидовой. Через год Володя напишет для него сценарий студенческой курсовой работы.

Но наконец все узналось про Веронику. Мы охали и ахали и, сопоставив по времени, понимали, что тогда, когда в доме у Валуцкого пили виски и закусывали маслинами и орешками из “Березки”, Вероника вместе со своим любовникомодесситом по имени Леня Слепак, возможно, уже разрабатывали план налета на квартиру вдовы. И, что греха таить, теперь мы отчасти даже гордились таким экзотическим знакомством.

В тот — прошедший — вечер будущая наводчица была очень мила. Позже мы проводили ее в Москву. Я еще встречал ее несколько раз, и она всегда так же мило со мной здоровалась, вызывая несколько удивленные взгляды моих знакомых.

Ваня остался в тот вечер. А утром я уехал вместе с ним. На переднем сиденье “порше” я, пожалуй, выглядел не так эффектно, как Вероника. По дороге мы обсуждали поступление Вани на режиссерские курсы. Он уже подал заявление.

До этого я бывал в доме у Вани и его тогдашней жены Оли Полянской, где у них часто собирался разнообразный московский народ. Ваня всегда был гостеприимен, доброжелателен, обаятелен и обычно, к общему удовольствию, пел под гитару стихи Дениса Давыдова:

Я люблю кровавый бой, Я рожден для службы царской! Сабля, водка, конь гусарской, С вами век мне золотой!

Ну и, конечно, “Мастер и Маргарита” на “Таганке” с постоянными аншлагами и мольбой о билете! Не забыть лицо Вани в сцене на балу у сатаны — на фоне голой спины Нины Шацкой — и выкрик его Коровьева:

— Мы в восхищении! Мы в восхищении!

Но режиссер? Это я мог себе представить с трудом. И, как оказалось, напрасно. С первых же его шагов и работ еще на Курсах и с первой картины “Черный монах” он поразил меня целеустремленным и последовательным киноязыком. Своим киноязыком. Он был своеобразен, талантлив и, что очень важно, умен — а это не так уж часто — в режиссуре.

И еще раз, но уже в последний, он поразил меня своим мужеством.

Дважды мы были на грани общей работы.

Впервые — еще до “Черного монаха” — когда он прочитал мое “Ожидание”. Как и другим, сценарий о дачном детстве ему понравился, он ему был близок. Но он к тому же еще и сразу же увлекся, загорелся.

Ну и всё на этом, дальше дело не пошло. Планы студии, его давние планы… Поди пойми! Иной раз режиссеров вообще понять трудно. Словом, рок, преследовавший мой несчастный сценарий, в очередной раз помешал прорваться ему на экран. А жаль. Но мы, оставаясь в прекрасных отношениях, как-то об этом оба вскоре забыли.

Прошло больше двадцати лет. Я безуспешно пытаюсь экранизировать книгу Владимира Владимировича Познера “Прощание с иллюзиями”, изданную впервые не в России, а в Америке, где она была несколько недель бестселлером.

Почему безуспешно? Ведь я же такой “мастер экранизации”. И всегда самонадеянно заявляю, что могу экранизировать все! А это не могу! Книга, где удивительный поистине сюжет жизни автора — повод для размышлений и публицистических высказываний, никак не поддается, хоть тресни! А ведь все это рассчитано на сериал с соответственно увлекательным сюжетом.

Все же пишу, мучаюсь, но пишу. Серию за серией. Перечитываю — у самого с души воротит, так это все неинтересно. Что-то во мне сопротивляется. Что? Не пойму. Может быть, причина в том, что нужно заново “родить” для кино реального, живого человека, с которым я вижусь чуть ли не каждый день и говорю. И когда вижу его, когда говорю, мне интересно, а на бумаге — нет! Так не лучше ли, если он будет сам с экрана рассказывать о себе?

Отец — разведчик, мать — красавица француженка, бегство семьи героя из Парижа, оккупированного немцами, детство в Америке, в советском секторе Берлина, юность в Москве за год до смерти Сталина…

Материал привлекательный, да и врать вроде бы особенно не приходится, и обличать язвы западной цивилизации не нужно — по тому времени.

И тогда приходит спасительная мысль — отложить все написанное, позвать хорошего режиссера и уже вместе с ним придумать оригинальную форму сериала. Надя Соловьева, жена Владимира Владимировича, наша давняя приятельница, “одна из наиболее известных фигур в российском шоу-бизнесе” и продюсер сериала, предлагает Ваню Дыховичного.

Ваня читает книгу, соглашается. Все идем к Эрнсту, договариваемся. Так сказать — “протокол о намерениях”.

Встречаемся у Познеров в Вспольном переулке. Ваня осторожен, для него пока это тоже все не очень обычно и понятно. Но работать не отказывается. Говорит, что давно хотел что-нибудь сделать со мной. При этом про сценарий “Ожидания” мы не вспоминаем.

Выходим. У подъезда стоит его автомобиль. Кажется, тоже “порше”, как и двадцать лет назад. Но сейчас я не сажусь на первое сиденье. Мы стоим возле и долго-долго разговариваем. О том, о сем. Об общих друзьях. О проклятом кино. Он рассказывает о фильме, над которым давно работает, — о Маяковском. Изабель Юпер согласилась играть Лилю Брик. Но нужно искать деньги. Он уверен, что найдет.

Мы договариваемся созвониться и встретиться для работы. Он садится в автомобиль, уезжает. И исчезает. Не звонит. Через две недели от Нади Соловьевой узнаю, что он в больнице. И узнаю, по какому поводу.

Звоню ему сам. Не сразу могу решиться на этот звонок. Как говорить с человеком, который знает, что обречен — во всяком случае, на борьбу за жизнь? Для кого-то это просто, для меня — нет. Но Ваня спокоен, и о смерти говорит спокойно, и как будто больше ободряет меня. И уверен, что вскоре выйдет и мы встретимся.

Отпевали его в Успенском соборе Новодевичьего монастыря и хоронили рядом на кладбище. А у меня все время — к месту или не к месту — в голове строчки из поэмы Багрицкого “Дума про Опанаса”.

Так пускай и я погибну У Попова лога, Той же славною кончиной, Как Иосиф Коган…

Вначале он поразил меня талантом и безупречным чувством кинематографа. В конце — мужеством. Безупречным.

Середина восьмидесятых. Мы с Ириной, Катькой и Геком живем — каждое лето — не в самом Доме творчества, а в его “филиале”. “Нидалеча, нидалеча, близко каменной Москвы…”

“Нидалеча” — в тридцати километрах по Ярославскому шоссе.

Болшево. Наше Болшево. Дом творчества — дом родной. Для постоянных обитателей — Гребнева, Фрида и Дунского, Шпаликова, Миндадзе, Райзмана, Юткевича, Ежова… И часто присоединяющихся — Утесова и Райкина.

Мой, конечно, тоже. Моя память, моя любовь.

И печаль — сейчас.

Что там с ним? Разрушен, как все? Продан, как все? Захвачен, как все?

Выйдем из дверей нашего Дома и пойдем мимо коттеджей, стоящих на территории чуть на отшибе — здесь любят поселяться те, кто предпочитает независимый от общего порядка образ жизни. Аркаша Вайнер, например. У него перед домиком мангал, он жарит сосиски и дружески предлагает присоединиться. С радостью! Посидим на воздухе, выпьем, потреплемся. Был ли тогда Жора Вайнер?

И дальше — по дорожке — мимо гаражей и конторы, где есть еще три номера для проживающих. “Скворешня Кулешова”, назвал их Шпаликов, потому что однажды здесь жили великий изобретатель кинематографа Лев Владимирович Кулешов и Александра Сергеевна Хохлова, обладательница самого выразительного лица, фигуры и пластики советского немого кино.

Здесь же практически постоянно проживал бездомный тогда Эдик Тополь. Как-то я вырезал из журнала “Наука и жизнь” крупный заголовок какой-то экологической статьи — “Тополь за окном”, показал Шпаликову, и мы — под покровом ночи — прилепили это к стеклу его номера. Утром — по дороге на завтрак — Эдик увидел, пришел в восторг, и до сих пор рассказывает, как остроумно пошутил его друг Шпаликов.

А я — человек скромный — на авторство не претендую.

Выйдем за ворота, пересечем границу между нашим маленьким миром и миром подмосковного фабричного поселка, в народе носящего название Первомайка.

Как там у Шпаликова в стихотворении, адресованном мне?

…Придут соседние слепцы, Сектанты и пижоны, И духоборы, и скопцы, И группа прокаженных.

Нет ни сектантов, ни духоборов, уж не говоря о прокаженных. Всех выдумал в веселую минуту Генка. Почти всех. Реальны только слепцы — дети из интерната напротив через дорогу. Вереницей, как в пьесе Метерлинка, держась за спины идущих впереди — вослед за своим вожатым. Смеются, шалят. Дети ведь, но слепые.

Мимо, мимо…

Мимо клочков земли с бедными огородиками, отгороженных от соседних кусками ржавой острой жести, мимо плетней с вечным бельем, через речку с ее мусорными берегами, через мостик — по нему на моих глазах вели топить старого сенбернара, и он плакал, — мимо свалки, сверкающей на солнце битым стеклом, мимо бани с распаренными тетками, мимо магазина “фабричная девчонка” и пивной, мимо старого бомжа с синим лицом и знаменитого всегда пьяного карлика, влюбившегося в Нонну Мордюкову. “Постой, Нонка, я тебя люблю!” — бежал за ней карлик. Любовь, впрочем, так и осталась неразделенной.

В компании с Нонной, Сашей Суриным, Алёшей Габриловичем, Валей Ежовым и Викой Федоровой мы как-то — в давно прошедшем мае — неплохо и довольно шумно проводили время в одном из коттеджей. Кончилось, правда, это неплохое время тем, что на нас написали донос в Союз, и наше “дело” даже разбирали на Бытовой комиссии.

Возмущение было общее, кара за преступления грозила ужасная — вплоть до исключения из Союза. Но как-то постепенно все так повернулось, что, в общем-то, добросердечные члены комиссии сами стали заступаться за обвиняемых. И причины для этого тут же находились.

Нонна — любимица народа, а сын ее Вовка Тихонов, молодой солдат, тянет армейскую лямку. (На самом деле безмятежно находится при Театре Советской армии.) Нонну простили. И ее тогдашний друг Саша Сурин незаметно, как говорится, прохилял в ее тени. Наоборот, лауреат Ленинской премии Ежов неожиданно прохилял за спиной Вики Федоровой. О несчастном детстве дочки несправедливо репрессированной Зои горячо, со слезами на глазах высказалась замечательная Ирина Владимировна Венжер, режиссер фронтовых киножурналов.

Алёшка проскочил не без напряжения. Подвигов за ним числилось немало. Но “старик Габрилович” совсем недавно овдовел, и наносить новый удар по лучшему сценаристу Советского Союза было бы бесчеловечно.

Нетрудно догадаться — остался я. Один. И за меня не заступился никто. И все защитники бывших обвиняемых с понятным облегчением постановили исключить меня из Союза кинематографистов. Далее это суровое решение должен был разобрать и утвердить Секретариат Союза. И секретари уже были морально готовы к этому. Но тут неожиданно выяснилось, что Финн — на то время — членом Союза не являлся.

И это меня спасло.

А мы продолжаем наш путь по главной улице Первомайки. Мимо фабричного общежития в кирпичном доме старинной кладки с универмагом в первом этаже, мимо входа в самую эту ткацкую фабрику им. Первого мая, остаток богатой Алексеевской мануфактуры, владельцами которой была купеческая семья Константина Сергеевича Станиславского, по-настоящему — Алексеева.

Фабричная архитектура начала века. Темно-красные, почти уже черно-красные кирпичные строения с цифрами на фронтонах: 1913, 1914…

И дальше, и теперь — мимо стадиона, где по утрам бегает в целях поддержания и сохранения формы Алёша Габрилович — уже можно повернуть налево — к главной цели нашего пути.

Но однажды — за несколько шагов до поворота — я вдруг увижу Розовый дом.

“Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из мусора и стекла, из горячего лепета одних отступлений…”
Осип Мандельштам

Он действительно был, мой Розовый дом? И стоял в глубине потемневшего сада?

Поначалу казалось, что за окнами его в трех этажах будто не было жизни. Нет! Кто-то следил за мной из-за черных стекол. И вот уже в одном окне засияло девичье лицо, в другом — заалели созвездья герани…

…Гляди, продашь Христа За жадные герани, За алые уста!

Так он был или не был, Розовый дом, на главной улице Первомайки?

Но пока что наша цель — не розовые, а серые дома, одинаковые, поначалу вселяющие тоску, но потом ничего — живешь, привыкаешь, как и ко всему.

Сворачиваем к ним с главной улицы.

По отношению к тому времени, когда мы первый раз здесь поселились, дома эти построены не так давно. Союз, в доле с поселковыми болшевскими властями, участвовал в этом строительстве, и теперь ему принадлежат несколько квартир в разных подъездах. В одних живут сотрудники Дома творчества — наши подруги-официантки и наши друзья-водители, несколько квартир — с бельем и посудой — сдаются на лето желающим кинематографистам и их семьям.

Налево пойдешь — через поле — до платформы “Первомайская” дойдешь, это Фрязинская ветка. Напротив пойдешь — реденький лесок, куда ходим гулять с Геком.

Две тетки выходят из дома, входят в деревья. Снимают сарафаны, остаются в черных лифчиках и трусах, ложатся посреди полянки на расстеленное одеяло — на спины — раскинув руки. На носах — специальные чехольчики.

— Лес! Я к нему привыкла, он несравненный!

Пожилой, годам к шестидесяти, в синей куртке и с сумочкой-барсеткой на руке. Пьяненький. Держит большую спокойную кошку. Улыбается радостно мне, как хорошему знакомому:

— Здоровеньки булы! — и доверительно: — Кошку в лес несу. Надоела, б…!

Уходит в лес, веселый и спокойный. Кошка тоже спокойна. И улыбается. Тоже.

За леском — кардиологический санаторий АН СССР “Сосновый Бор”, где есть телефон-автомат для разговоров с Москвой.

Позже я узнаю, что здесь с марта по апрель 1952 года Анна Андреевна Ахматова приходила в себя после первого инфаркта миокарда, случившегося с ней в 51-м.

У нас всегда есть компания. На разных этажах и в разное время поселяются дружеские семьи — Габриловича, Миндадзе, Агишева, все с детьми.

Некоторые из них — за прошедшее с тех пор время — успели стать кинорежиссерами. Дочка Саши Миндадзе — Катя. Теперь она подписывает свое кино, как Екатерина Шагалова. Мне очень нравится ее “Однажды в провинции”.

А тогда — в возрасте семи лет — она называлась Клепа и была ужасная фантазерка. Однажды собрала нас, повела куда-то в поле, показала холмик, положила на него цветочки и грустно сказала, что здесь лежит погибший летчик, ее безумная любовь.

В нашей квартире две комнаты, ужасная мебель с бирками. Но нам все нравится.

Под потолком живут Гриша и Маруся, возможно — семейная пара. По-научному они называются “сенокосцы”, а по народному — “косиножки”.

“Ноги иногда чрезвычайно длинны — могут достигать 16 см. Глаза простые, одна пара, расположены на приподнятых бугорках головогруди…”
Википедия

В общем, оказались милые и безобидные ребята. По настоянию Катьки, которая как-то раз запретила убивать таракана, “потому что он личность”, эти нелепые существа не были уничтожены посредством швабры. Шастали — беззвучными толчками — по потолку с помощью всех своих шестнадцати сантиметров. Вдруг замирали и, казалось, внимательно смотрели на нас своими простыми глазами.

И мы — по именам — представляли их нашим гостям.

Кстати, о гостях. В квартире был балкон — над периметром двора, с трех сторон ограниченного точно такими же, как и наш, домами. Однажды Резо Габриадзе, которого привел из Дома творчества Алёша Габрилович, делавший тогда о нем кино, сказал, стоя на нашем балконе:

— Что за двор! Никогда здесь не родится поэт. Только солдат.

Кто знает? Чего только не бывает, где только не рождаются поэты. Хотя, конечно, условия для зарождения поэзии здесь действительно были минимальными. Даже если вспомнить, что стихи могут расти и из сора. Как однажды гениально сказала упомянутая выше Ахматова.

Во дворе площадка с небольшой эстрадой и зелеными скамейками. Вдоль стоят щиты со злободневными плакатами. “Нет! — империализму, Да! — социализму!”.

Когда местное управление решает провести “мероприятие”, на эстраде появляется небольшой духовой оркестр, составленный из крепких и сильно пьющих любителей. Они же играют на похоронах. Я иногда встречаю их на улицах, сопровождающих грузовик с гробом. “Марш-фюнебр” и “Марш веселых ребят” они исполняют с одинаковым мастерством. Им бы только не перепутать…

Итак, раздаются звуки духовых, старухи, старики тянутся к площадке, и тотчас сюда сбегаются дети всех возрастов. Потом появляется крашеная представительница поселковой власти, с ней серого цвета лектор с орденскими планками. Он делает старикам и старухам сообщение о международном положении.

Потом вопросы. Почему-то больше всего их интересует Громыко, где он сейчас. Они уверены, что он всегда в ООН, где задает перца американцам. Лектор с удовольствием подтверждает: “Да, действительно, товарищ Громыко в данный момент находится в ООН на ассамблее, где резко критикует политику Америки и спевшегося с ней Запада…” Тогда аудитория резонно интересуется — а почему бы всем этим не задать окончательного и решительного перца. На что лектор тонко улыбается и разъясняет:

— Товарищ Громыко заявил, что время не созрело.

Снова играет оркестр. Все расходятся. Дети, возбужденные музыкой и сборищем, сначала танцуют на эстраде, а потом, войдя в раж, просто бесятся, кувыркаются и прыгают.

Девочки со светлыми и темными головками — и наша Катька среди них — играют на асфальтовой площадке в какую-то игру вроде “замри”. Они кричат: “Утро, день, ночь!” — и застывают в тех позах, в каких их застало это восклицание, образуя маленькие недвижные группки — с отставленной рукой или ногой, со склоненной головой или вытаращенными глазами. Игра называется “сова”. Как только услышат “ночь!” — все замирают. Кто первый пошевелился, тому водить.

Я часто торчал на балконе. Последить за Катькой, с компанией девчонок кружившей вблизи старой яблони посреди двора. За три года проживания в этом доме я ни разу не видел на дереве созревшего яблока — дети пожирали их стремительно, еще маленькими и зелеными.

Или, увидев на дорожке, ведущей к нам от платформы, Иришу, возвращавшуюся из набега на Москву, выскочить из квартиры и скатиться с лестницы, чтобы перехватить у нее тяжелые сумки с продуктами. Но чаще я встречал ее уже на платформе.

Чего там только не услышишь! Вот, например, пожилая тетка из ожидающих электричку рассказывает соседям по скамье:

— Сын сестре заблудился, взял жену не из своего корыта. Поехали они в это… в пансинат… И что же? За старика вышла, за торговлю, что директор… И не побрезговал, что у нее дочка пяти лет… А сейчас сморщился, как куриная попка…

“Первое выражение языка народного есть разговор, речь живая, там, где язык является в области случайности… раздаваясь мгновенно, со всей живостью настоящей мимолетящей минуты “.
Константин Аксаков

Чего только вообще здесь — в предместье — не услышишь и не увидишь — в мимолетящую минуту. А как использовать? В чем?

После эпохального произведения “Льдина в теплом море” наступило глухое, безработное, безденежное, безнадежное время — перерыв в два года. Туманные обещания, смутные договоренности — и ни одного реального договора.

“Пред Гением судьбы пора смириться, сер”. Может быть, действительно пора?

Все равно каждый день сажусь за машинку, что-то пишу — “для себя”. О том, что не давало мне покоя и не дает до сих пор. О квартире без взрослых.

“Сквозняки — с театральной — вахтанговской прытью дурачились в квартире. В их прохладном, ребячливом, шаловливом токе — в раскрытые вечно двери — как легкие бумажки-обрывочки — влетали, и кружились, и танцевали в солнечном фонтанчике — все — кому не лень — все, кем кипела, не выкипая, хмельная, болтливая, неугомонная, бесстрашная Москва. Девы и шлюхи, гении подпольной печати и неявные стукачи, фраера и великие абстракционисты, отчаянные мо́лодцы, клейменные неудачей, игроки после поражения, разбитые сердца и бодро утраченная невинность, распад и расчет, скупость и лихость — все принимались, никому не было отказа в корке хлеба, в рюмке водки. Все взбегали по лестнице, торопясь что-то не пропустить, кого-то не застать, а навстречу, звеня и подпрыгивая, неслись тридцать семь тысяч курьеров — гремя пустыми бутылками — на сдачу.

Ночью старый клен шелестел на фоне черного брандмауэра, легкими движущимися тенями наполнял всю квартиру. Бессвязно бормотала любовь, смешливо перебегала босыми ножками среди зеленых бутылочных осколков, с хихиканьем журчала в совмещенном санузле с ржавыми и плачущими трубами, с ссохшимся бельем на веревках, и снова падала на раскладушку или на пол и не могла насытиться. На кухне читали стихи, пили, дрались — и капала из разбитого в драке носа алая кровь…”

1983 год. Из Одессы в Москве появляется сын Алёшка. Ему четырнадцать. Вообще-то, он прибыл — один — не ко мне, а на концерт французской рок-группы “Space”. Но заезжает на день к нам в поселок. Подросток, хороший, смешной, как и полагается. Я его мало знаю, но нравится он мне все больше. А я ему?

Он меня стесняется, я это вижу. И между прочим, с Ириной чувствует себя свободней, чем со мной. Советуется с ней, каким видом спорта заняться. Он очень хорошо плавает, но врачи отсоветовали продолжать тренировки — что-то не так с сосудами, губы синеют. Впоследствии, слава богу, это никак не проявилось. Но спорт надо было менять. “Спроси у папы”, — сказала Ира.

Вот тоже, нашли специалиста! И тут я вспомнил…

Титр. За восемь лет до этого — 1975 год.

Одесская киностудия — в благом порыве к творческим переменам — собирает разных сценаристов из других городов на совещание. Зовут и меня. А я люблю Одессу — лечу. Поселяюсь не на улице Советской Армии у родителей жены — сама Нора в Москве, и мы с ней в очередной раз в сложных отношениях, — а в гостинице “Аркадия”.

Хорошо знаю эту гостиницу — жил в ней в 65-м, когда еще был женихом. Тогда была зима, декабрь. До моря, до пляжа было недалеко. И я по утрам ходил туда гулять, стоять над зимним морем и в одном только — не сезон — открытом синем павильончике пить — “в ро́злив”, из окошка — холодное и мутно-розоватое вино с сильным вкусом винограда.

Над пляжем, над обрывом к морю, к рыжим скалам, к пирсу — все другие павильоны — все шашлычные, митетейные, мороженные — на больших замках. Никого. Пустота, прекрасное одиночество.

С моря дул бешеный ветер, а у меня еще были волосы, и мне было двадцать пять, и дул романтический ветер, и скала, и шторм, скала и плащ, и шляпа, скала и Пушкин… На мне тоже плащ. Правда, не тот, что на картине Айвазовского-Репина у Пушкина.

Но несмотря ни на что, жизнь все-таки только начиналась.

А в 75-м — в октябре — во время этого студийного совещания в Одессе гастролировал МХАТ. А с ним и Сева Абдулов — неизменный Кот из “Синей птицы”, стоявший, как и я, в той же самой “Аркадии”.

Поздно вечером после какого-то мхатовского спектакля нам — большой московской компании — Славой Говорухиным и Валей Козачковым, тоже режиссером Одесской киностудии, в той же самой Аркадии, на территории санатория имени Дзержинского — была устроена грандиозная рыбацкая уха. Настоящая. Готовили ее — по каким-то высшим тайным рецептам — дружившие с ребятами настоящие одесские рыбаки.

Как же много теней теперь посещает меня. И это не только тени ушедших, но и тени живущих…

Осенние звезды над головой в черном небе, невидимое море шумит, прекрасный холод, но костер полыхает, мы все вокруг, и котел с потрясающим обжигающим варевом, и стаканы в руках. С нами еще актер Миша Кононов, мы с ним — в свете и жаре костра — говорим о Тарковском. Миша ведь снимался в “Рублеве”.

Наконец, уха на дне, костер догорает — мы с Севой уходим первые, вдвоем. Поднимаемся с пляжа наверх, идем по площадке в сторону нашей гостиницы. И вдруг звук в ночи — мотоцикл. Внутренний сигнал — опасность. И не напрасно — мотоцикл милицейский, с коляской. Останавливается возле нас. Два милиционера, старый и молодой.

Вежливо так, поначалу — чего по ночам гуляете, с каких дел? Да вот, объясняем, встретились в любимой Одессе — театр, кино… А документы? Я лезу в карман. А мне опять же — вежливо:

— Да вы седайте в колясочку, вам удобне́е будет. А вы, — это он Севке, — на седло.

По глазам — молодого — вижу: лучше сесть. И как только сажусь, он начинает обрабатывать меня ребром ладони — по моим ребрам. Севка, вообще известный драчун, с проклятиями дернулся было мне на подмогу. И тут же получил от старого дубинкой со свинцом.

За что? Почему? Спрашивать было бессмысленно. За все! За то, что из Москвы, за то, что театр и кино, за то, что старому на пенсию пора — копеечную, а молодого просто уже достала вся эта “интеллихенция”.

И он, этот молодой, пока старый держал Севу, чем сильнее меня бил, тем больше приходил в какую-то сладострастную ярость. И наконец, схватив меня за шкирку, нагнул голову и жахнул лицом о край коляски. Из рассеченной губы пошла кровь. А вот это уже лишнее. И тут он остановился. Ни в коем случае нельзя оставлять следы — удары ладонью на то и были — ребята опытные — рассчитаны.

И тут молодой сразу как-то погас, как насосавшийся вампир, а старый — по-прежнему вежливо — спросил:

— Може, проводить до готелю?

Мы отказались.

Они бьют нас просто за то, что мы есть. А их — нет. И они это чувствуют. И хотя, как нам кажется, мы все делаем, чтобы они были, и называем это искусством, их все равно — нет. И это для них невыносимо.

Запись 1975 года

Я видел лицо зверя.

На другой день — дикий шухер на студии, ЧП, возмущение, позор для города, связи, звонки начальству. Нас тащут в Управление милиции. Недоверие. Как? Дубинка? Да вы что? Они же давно сняты с вооружения! Но когда — по нашему описанию — все-таки наткнулись на эту парочку, в коляске нашли и дубинку.

И именно этот отвратительный “другой день” — по прохладной договоренности с тещей Валентиной Ивановной — я должен провести с маленьким Алёшкой.

Идем в парк Шевченко, там гастролирует чехословацкий Луна-парк, заманчивые и разнообразные аттракционы. Вот только этого мне сейчас не хватало, аттракционов! У меня, несчастного, “вся тела” болит так, что шаг ступить трудно. Хотя следов нет.

И все же мне хорошо с этим мальчиком — вдвоем — идти по парку. На ходу скошусь на него, маленького, смешного, серьезного, и, черт возьми, как-то так тепло в душе. Я расспрашиваю о его жизни, и он — минута откровенности — признается мне, что не любит девочек.

— Потому что они сначала прилизываются, а потом все выманивают.

Теперь спросите, как я вынес пять мучительных минут аттракциона под названием “картинг”. Алёшка — он и до сих пор натура очень увлекающаяся — за рулем самозабвенно лавировал и бесстрашно шел на столкновение и таран со всеми другими такими же юными негодяями.

Куда бы его засунуть, чтобы только тихо покурить в сторонке? Вот оно! Тир. Он сомневается, он рвется на “американские горки”. Я все же мягко настаиваю на тире.

На ниточках висят призы — конфетки, жвачки, маленькие фигурки зверей. Попадешь — они твои. Их много, и если сшибешь хотя бы одну жвачку, это уже успех. Алёшка берет пневматическое ружье — первый раз в жизни — и — один за другим — сбивает все призы. Хозяин тира смотрит на него с неприятным удивлением и, через силу, фальшиво улыбаясь, выдает ему награды за невиданную меткость.

Вот об этом я ему и напомнил тогда в Болшеве. А через три года — в составе общества “Динамо” — он стал чемпионом Советского Союза среди юношей и мастером спорта международного класса. Поэтому в армии стал служить не на общих основаниях, а в спортивной команде. И попал не на афганскую войну, а — для отмазки, поскольку был нужен тренеру для какого-то большого соревнования — на три месяца в конвойные войска под город Калинин. И это во многом повлияло на его будущую жизнь.

Ну, а если бы милиционеры не избили меня, как бы все повернулось? Видать, когда молодой шарахал меня по ребрам, над нами порхала бабочка Брэдбери.

Запись 1983 года

И все-таки я обязан хоть что-то сделать приличное… Впрочем, вполне может так ничего и не получиться: голова набита дерьмом, а душа какая-то сморщенная и унылая.

На другой день

Попробовать пьесу? Условное название “Предместье”. Заброшенный дом — Розовый дом? — из которого год как выехали жильцы. Начальство не знает, что с ним делать — ломать или отдать под какой-нибудь цех, есть выгодные предложения. В доме живет сумасшедший старик-бродяга, встречаются пары для быстрой любви, мальчишки играют в тайное общество — потом им это обернется. В доме репетирует случайно сбившийся в стаю “коллектив” из местных юнцов — длинноволосых, в расклешенных штанах. Они враждуют со “взрослым” похоронным оркестром, те приходят ночью их бить. И на протяжении всего сюжета идет спор: сносить дом — не сносить? А Розовый дом населяется тем временем, как Ноев ковчег, и готовится к потопу…

Пьеса? Почему пьеса? И вообще, пожалуй, это больше кино. Никогда пьес не писал и не буду — не умею.

И вдруг пронзит мысль — все бессмысленно, все кончено.

Но работаю. А за окном во дворе дети кричат — в своей игре:

— Давай быстрее! Поезд отходит!

Вкiнцi махнув рукою I мовив лишь одно: “Не тратьте, куме, сили, Спускайтеся на дно”.

Запись 1983-го

Бывают и моменты просветления, когда понимаешь, что ты сам и все твои дела и невзгоды не имеют ровно никакого значения, а значимо только существование Божьего мира. Моменты неожиданного облегчения, словно скинул с плеч тяжелую, гнетущую ношу, остановился на миг и огляделся…

Однажды под самым балконом возились в траве мальчишки. Не самые маленькие, но и еще не подростки. Мы их прозвали — “караси”. Один из “карасей” засунул в ствол игрушечного ружья, стреляющего воздухом, зеленую бабочку-капустницу и нажал на курок. Бабочка вылетела из ружья и запорхала как ни в чем не бывало.

Уже много лет я — для сменяющихся слушателей нашей — с Хотиненко и Фенченко — режиссерской мастерской привожу эту бабочку, вылетевшую из ружья, как пример кинематографического образа.

И вот тогда ли на балконе, или там же, но в какой-то другой день, в какой-то другой момент я вдруг увидел этот двор с его движением в прямоугольнике, с его постоянными персонажами, с их — чаще всего — постоянно повторяющимися действиями и событиями — совершенно по-новому.

Запись 1983 года

Вот теперь, когда я полностью лишен возможности заниматься тем, что я люблю, — а я люблю не только писать для кино, но и делать кино, принимать участие в его делании, — теперь я стал сам “ставить” свое кино, сначала в голове, потом на бумаге. Без этого просто нет никакого смысла в существовании. А когда есть смысл, есть и надежда. Надолго ли ее хватит?

Бабочка порхала уже вместе с другими, их было много.

И я понял, что — стоя на балконе над двором, над его жизнью — смотрю кино. Нет, не так! Я и смотрю кино, и — переводя свой взгляд, как видоискатель камеры, с одного объекта на другой, — сам создаю кино и сам смотрю то, что создаю. Замкнутый процесс. А я и сценарист, и режиссер, и монтажер, и зритель этого неповторимого — в буквальном смысле — кино.

И вот из постоянства и даже монотонности моих наблюдений, как из воздуха, как бабочка из ружья, стал образовываться образ двора — образ его существования, образ предместья. И образы его главных героев, персонажей второго плана и массовки.

То, что было несвязуемо во внешней — наблюдаемой — жизни, связывалось во мне. И я чувствовал себя демиургом.

“То, что я должен выразить, может быть выражено лишь многократным повторением”.
Джеймс Джойс

Сто раз на день — из разных окон: “Миллион, миллион алых роз…”

Вечно охрипшая магнитофонная музыка. Синие, желтые, розовые рифленые бока балконов. На балконе женщина в лифчике, поливающая цветы, сверкающая вода, медленно капающая вниз. На соседнем — мужчина, стригущий ногти на ногах. Не прекращая своих занятий, здороваются, разговаривают. Выше этажом — девочки, выскочившие покурить.

Вечные флаги женской судьбы — белье на балконах. Движения женских рук, ощупывающих, встряхивающих, вешающих. Зимние вещи, вывешенные на солнцепек. Выбивание вещей и ковров — одно из основных занятий. Взмахи разноцветных выбивалок. Мельканье и хлопанье…

Сто раз на день — из разных окон: “А ты такой холодный, как айсберг в океане…”

Здесь все работает, как механизм. И я уже наперед знаю, что будет.

В одно и то же всегда время появится во дворе паралитик в светло-коричневом пиджаке с большими лацканами, серой кепке и с металлической палкой в руке. Другая рука у него в кармане пиджака, в зубах папироса. Парализованного сопровождает старушка. Приезжаем на второе лето. А он продолжает ходить по периметру двора, заведенный как механизм. Тот же пиджак, та же палка, та же папироса. Только старушки нет. Умерла старушка. Случается и такое. Но это не влияет на работу механизма. Здесь даже неожиданности как будто часть его вечной работы.

Мальчик семи лет утонул в нашей опасной, с коварным течением Клязьме. Бабка пьяница, сестра в шестом классе, но уже словно взрослая — от этой жизни. У нее полноватая и чуть ленивая фигура. Ходит по двору в шлепанцах, в халате, это здесь такая мода. Ей нравится, что полы халата расходятся при движении, и становится видна ее округлая, короткая и свежая нога. Она и растила семилетнего брата. Отец утонул в той же речонке три года назад. Мать умерла раньше, потому что ей нельзя было рожать этого мальчика.

Бабка шла по двору и пела. Деньги собирают во дворе.

Дети играют.

— Я буду лошадь. Пусть на мне едут.

— А я буду мама.

— Марина! Воровка! Воровка!

— Я не воровка!

— А я буду мама!

Калечка Нелли, лет восемнадцати, хромая, худая, с большой грудью и красивым дегенеративным лицом, с короткими ручками. Про таких говорят: “Типичный персонаж Феллини!” Наказана, выставлена на балкон второго этажа — он в доме напротив, — бьется в запертую застекленную дверь, пытается влезть в форточку, кричит и хнычет, размазывая помаду с губ по лицу: “Эй, Люська! Открывай!”

Кто это “Люська”? Сестра? Или она мать так называет? Да, мать — по возрасту. С несчастным лицом, наконец, открывает дверь, впускает Нелли. Проходит пять минут, она вылетает во двор из подъезда, сразу хватает коляску с гуляющим младенцем — мамаша, отойдя, заговорилась с подругой — и несется, хромая, за пределы двора, толкая впереди себя коляску.

— Где? Кто? — кричит мамаша, обернувшись.

— А то не знаешь, — ворчит бабка в валенках, постоянно сидящая на табуретке у другого подъезда.

— Нелька, сука! Опять! — срывается, бежит вдогонку мамаша.

— Горе, правда, — вздыхает бабка в валенках, встретив мой взгляд сверху.

Трансфокатор. Наезд до крупного. Монолог бабки в валенках:

— Нелька несчастная… Не может она такое вынести, чтобы где-то ребеночек, то есть дитя годовалое… Отовсюду коляски ворует, где увидит, там и ворует… От магазина ворует, на платформе… Уж мать, уважительная женщина, ее все у нас уважают, сестра медицинская, антеллигентная, уж она ее и била-колотила посмертному и по-хорошему просила-уговаривала… А Нельке с гуся вода… Уж она ее и в сумасшедшие сдавала, и в тюрьму… А она выйдет — и за свое… Такая, видишь, уродилась, такие у нее груди жаждущие… Горе!

Дети играют во дворе в футбол.

— Я сборная СССР, а ты?

– “Спартак” Москва.

— Начинаем! Счет 0:0 в пользу сборной СССР!

“Сборная СССР” — рыженький худенький мальчик в очках, в трусиках и шапочке с прозрачным козырьком. Из “карасей”. Лидер “карасей”. Мы так его и называем: Стасик-карасик.

Сто раз на день — из разных окон: “Обручальное кольцо — не простое украшенье…”

День рождения Оксаны, Катькиной подруги, матери нет. Четыре девочки под зонтиками идут по черному, мокрому асфальту вдоль дома. Сейчас полупьяная бабушка будет устраивать им “стол”.

Потом — уже вечером — кудрявая печальная Оксана стояла одна во дворе. Бабка обидела. Ирина — с балкона — позвала ее к нам. Она ужинала с Катькой на кухне. Ирина утешала ее: “Не грусти, все пройдет”. Оставили ее на ночь. Катька прижалась к Ирине и сказала: “Мамочка, я тебя так люблю!”

И потом, вздохнув:

— Все свалилось на плечи маленьких.

Бывают такие химически-жгучие солнечные дни, когда листва блестит, тени ярки, а фигуры людей окружены незримой, но будто бы плавящейся средой. Дети — перед грозой они бывают особенно возбуждены — клубятся под яблоней.

Вдруг, разом, матово и густо полиловело и посерело небо, деревья с дробной листвой побелели на фоне тучи, коротко и широко сверкнула молния, все наполнилось шорохом, ветром, и пошел дождь.

Все сразу же бросились к белью, к коврам, всё быстро потащили в дом, на балконах появились голые мужики, детишки заплясали, всё вообще задвигалось, зашевелилось, оживилось, как муравейник. А дождь все сильнее, все слышнее. Кто-то пробежал в мокрой одежде, закрывая голову пластиковым пакетом. Уже это не дождь — ливень, потоп!

Парень ездит на велосипеде кругами и смеется, как дурачок.

И совершенно спокойно, неспешно — через двор к себе в подъезд — прошла она — высокая, босая, в длинной юбке, в оранжевой, облепившей ее маечке, с голыми плечами и словно отяжелевшими от дождя грудями, гордо и равнодушно, будто не замечая пялящиеся на нее с балконов лица.

Я “снимаю” ее, следя за ней и за двором и называю этот эпизод “Проход некающейся грешницы”.

Хотя, может, она святая?

А во дворе уже праздник босых ног. Прошел дождь, оставив на асфальте чистые, теплые лужи. Небо голубое. И все, дети и взрослые, с удовольствием ходят, шлепая босыми ногами по теплой воде. И все неожиданно словно подобрели, просветлели. Но ненадолго.

И снова: “Ледяной горою айсберг из тумана вырастает, и несет его теченьем по бескрайним по морям…”

Вообще, вся эта жизнь подобна одной и той же постоянно кружащейся пластинке — от начала и до конца, и обратно — от конца до начала. Время от времени иголка на царапинах начинает повторять бормотание одной и той же фразы.

Вдруг пожилая тетка выбегает во двор и кричит, рыдая:

— Люди! Клава умерла! Шульженка!

“На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собой, но так особенно, что занимаясь лишь собою, — и занят целым миром”.
Василий Розанов

И все, так же, как и я, смотрят со своих балконов. Только я три лета, а они всю жизнь. И что это за жизнь?

В этой жизни бесконечное количество поводов не только для иронии и раздражения, а и для пронзительной, страшной жалости и сострадания.

Но для чего вообще они мне все были нужны, обитатели двора и окрестностей? Я любил их? Презирал? Сочувствовал? Равнодушен?

Почему “Борис Годунов” — народная драма? Потому ли, что Царь Борис, придуманный Пушкиным, хотел как лучше, а получалось как всегда — грех, кривда, упрямая глупость, кровь, голод, рабство, лихоимство, раздувшиеся бояре? Нет, потому что — “народ безмолвствует”…

Драма народа.

Я смотрел на эту жизнь с балкона, и это была только внешняя жизнь. В дом ведь ни к кому не войдешь. Иногда видишь что-то через окно, когда вечером зажигается свет, какую-то немую сцену. Но эта внешняя жизнь сама так подробна и так выразительна — по-своему, — что по ней можно представить всё.

И ведь не надо было ничего придумывать и заботиться о “саспенсах” и поворотах”, они вырабатывались самой реальностью, которая как будто прилежно изучала драматургию и забывала о ней, когда ей нужно было сказать что-то очень важное.

Но где же, наконец, метафора, образ, который и есть “вывод”, результат моих “съемок”, финал наблюдения? Где же, наконец, обещанный Розовый дом? Он все-таки был или не был за поворотом с главной улицы поселка Первомайка?

А черт его знает! Слишком уж красиво, блин. Литературка, блин! Один раз встал этот Розовый дом в одном месте на место, ну и хватит с него. Наверное, все-таки в предместье Розовых домов не бывает.

“Юнаковский Вадим Семенович (24.05. 1898, село Шестаково Бобровского уезда Воронежской губернии — 28. 02. 1978). Автор сценариев фильмов «Петухи» (1925) и «Мельница на опушке» (1927), преподаватель (с перерывами) на кафедре кинодраматургии ВГИКа”.
Интернет. “Воронежский гид”

К моему несчастью, я попал в его руки не в момент “перерыва”. В 1957-м он был вторым преподавателем нашего первого курса при основном мастере Алексее Яковлевиче Каплере.

“Воронежский гид” упустил тот факт, что он был еще и автором изданной ВГИКом (“на правах рукописи”) брошюры “Изучение жизни и сбор материала для сценария”. Мы упивались ее текстом, где фигурировал некий “райсоветский мерин”, и постоянно цитировали его, когда попали на целину — на практику.

Юнаковский невзлюбил меня с первых же дней до последних. Однако это были не мои последние дни, а его. Он затеял мое исключение из института за профнепригодность, за меня вступился курс, и в результате ушел он — из мастерской. Вместо него пришла Кира Константиновна Парамонова.

— Финн, вы шаман! — читая мою робкую писанину, восклицал он, как-то особенно раскидывая руки и щелкая пальцами.

И сейчас я понимаю, что он не так уж был и не прав.

Я не завывал, не кружился, не бил в бубен. Но мне и сейчас кажется, что стоит только отключиться, как-то углубиться в себя, и оно — нужная эмоция, нужная интонация, нужный поворот, нужная музыка — придет само, только записывай. Только правильно расставляй слова.

Но беда в том, что мне было постоянно неловко от сознания, что все это как-то не так — или хуже, или похоже, или уже написано. И только когда я понял, что все это чепуха… Надо просто говорить на бумаге, не задумываясь, на кого это похоже или не похоже.

Наброски из ненаписанного романа

Весело было Сашке в толпе. Подхватила у памятника Счастливому принцу с крошкой-ласточкой на бронзовом плече и повлекла с собой. Только не останавливаться, не сопротивляться, отдаться, двигаться вместе, и тогда твои ноги — ее ноги, твое тело — ее тело.

Кого хороним? Так до сих пор и не было ясности. Сталина или Пушкина? Или короля Клавдия? Какая разница? Хороним! Праздник! Слух — уж бесенята постарались радостно, на легких, с крылышками ногах разнесли, — что решено земле предать где-то за городскими воротами, в других владениях, и что будут поданы специальные составы и — возможно — угощение. Слух этот собрал всю жадную городскую чернь.

В плотной, тесной, движущейся массе, одержимой общим движением, человек существует как бы разъятый на отдельные части — отдельно голова, руки, плечи, груди. Да и лица-то разлагаются на составные. Открытый или сжатый рот, глаза, напряжение в глазах, потный лоб, кажущийся более выпуклым, чем на самом деле, остриженные на затылке волосы, щека вполоборота, налившаяся от натуги и ярости.

— Куда, сволочь? Прохода нет! Вороти назад!

Не защитила броня стражников, хрустнули их косточки.

По случаю всенародного траура все увеселения, включая бои петухов, бега тараканов, перетягивание канатов, перешибания соплёй, а также выступления скоморохов и поле чудес, были в Эльсиноре отменены. Однако Главный режиссер театра имени Полония уговорил городские власти. Ловко подкинул аргумент. Пьеса-то “Второй фронт” — антиамериканская, как раз очень уместно. Так сказать, вплетается в траурный венок. Согласились и разрешили — предпремьерный прогон. “Для пап и мам”.

Зал был почти пуст. Начальство, близкие актеров. Мама сидела. Жена Главного с девочкой-дочкой. Лариса змеиную свою головку к маме никак не поворачивала. Девочка-дочка не нашла глазами Сашку и опечалилась.

На сцене близилась драматическая кульминация. Американский офицер, герой-летчик, совершенно аполитичный до того времени в отличие от другого офицера, негра, подозреваемого в связах с коммунистами, неожиданно прозревал. И сейчас должен был появиться на сцене, чтобы произнести страстный антиимпериалистический монолог. Он сводился к тому, что русские парни — хорошо, а президент Трумен — плохо.

С утра они ссорились из-за Сашки. Борис пил и кричал, что уходит от нее, что она вместе с ее вонючим сынком погубила его талант. Потом окатил себя холодной водой в умывальне и с бешеным лицом убежал в театр. А она плакала и все же пришла на прогон, потому что любила его больше всех на свете.

Вдруг — звон и шум за сценой, изображающей американский офицерский клуб с барной стойкой. На сцену, отбиваясь, вырвался Борис в костюме Гамлета с рапирой в руке. И, безумными глазами — Гамлета — уставясь в черное зияние зала, произнес так, что в зале всем сразу стало холодно:

Я гибну, друг. — Прощайте, королева Злосчастная! Вам, трепетным и бледным, Безмолвно созерцающим игру, Когда б я мог (но смерть, свирепый страж, Хватает быстро), о, я рассказал бы… — Но все равно, — Горацио, я гибну…

Воздух над толпой был полон рыданий, отчаянного смеха, ужасной брани. Казалось, все подчиняется какой-то бесшумной слышимости, с какой бухает в стенки сосудов тяжелая кровь, и с каждым новым толчком толпа все набухала и набухала, приобретая все новые и новые страшные объемы.

Напор! Не устояла вековая ограда Эльсинора — рухнула с грохотом. Открылось неизвестное пространство. Сашка мог идти на все четыре стороны.

Куда?

Однажды ночью я услышу детский голос из глубины страшного — зачарованного — леса — настойчивый и отчаянный. Птица так кричит, вселяя в этот мир тоску, страх и предчувствие, или мелкий зверь — жертва большого зверя…

И что же будет дальше?