Еще задолго до знаменитого норштейновского ежика я заблудился в таком же, как и он, молочном тумане. В деревне, на даче, году в 46-м. Если верить Винокуру, это событие тут же вписалось в исторический контекст. Не будем все-таки забывать, что это был первый послевоенный год.

Мама несла купленное у соседки, хозяйки коровы, вечернее парное молоко — я любил слушать, как оно тихо шипит, и слышу до сих пор. Мама шла впереди, но я ее уже не видел и в ужасе решил, что она исчезла навсегда.

Этот туман возвращается в мою жизнь снова и снова.

В тайниках и закоулках мозга до поры до времени скрывается какой-то миг, какой-то проблеск памяти о незаметном, случайном прошлом. Пройдя таинственный путь ассоциаций, он возникает “средь шумного бала, случайно”, без особого смысла и намека, и тут же исчезает вновь.

Прошлое пронизывает меня. Память, не спросясь, вдруг быстрой лапкой выхватывает из прошлого что-то совершенно неожиданное, непредвиденное, и оно возникает в душе, как тень какой-то давно прошедшей и забытой реальности.

…Чтобы прийти сюда, Где ты есть, оттуда, где тебя нет, Ты должен идти по дороге, где не до восторга. Чтобы постигнуть то, чего ты не знаешь, Ты должен идти по дороге незнанья, Чтобы иметь то, чего не имеешь, Ты должен идти по дороге отчужденья. Чтобы стать не тем, кто ты есть, Ты должен пройти по дороге, где тебя нет. И что ты не знаешь — единственное, что ты знаешь, И чем ты владеешь — тем ты не владеешь, И где ты есть — там тебя нет.

А может, это все лишь забавы памяти, игра ассоциаций?

Молоко несла мама в банке, молоко! И туман — молочный. Как у Ежика. Не посмотрел бы чудный фильм Норштейна — не было бы и этого воспоминания?

Но я же был тогда, я это точно помню! Я же — правда! — пробивался в этом белом слепом ужасе, хотел и не мог крикнуть, позвать маму, чтобы она спасла меня. Дыхание перехватило, оно комом застряло в горле, вместо слов какой-то хрип.

Сейчас, когда я — на семьдесят лет старше — пишу это, у меня — не первый месяц — какая-то ерунда со связками: хочу крикнуть — и не могу. Вместо слов — хрип.

“Возможно, я слишком занят собой. Возможно, во всем, что я описываю, я слишком замешан, занимаю слишком много места. Может ли быть иначе? Ведь это мои воспоминания, моя жизнь, моя память…“
Ехезкел Котик

Если забыть об условности, именуемой годами, если мысленно разрушить все эти перегородки, то жизнь будет тем, что она и есть, непрерывностью. И все, что происходит в мире во время этой непрерывности, окажется связанным только одним — твоим собственным сознанием и подсознанием, твоим собственным опытом, чувством, твоим страданием, разочарованием, нуждой и надеждой.

Проклиная себя за то, что ввязался в эти “воспоминания”, все же упорно корплю над ними. И каждый раз думаю: чем же я, Павел Финн образца 2017 года отличаюсь, например, от Павла Финна 87-го? Отличается “историческое время”, это точно. А я? Как я “монтируюсь”? С самим собой? С этим самым Историческим Временем, будь оно неладно…

Имейте в виду, вспоминать — это вообще не такое уж простое занятие.

Воспоминания — материал, “отснятый” за всю жизнь и до поры невостребованно сваленный в “монтажной” подсознания. Когда наступает эта пора, происходит первая черновая “сборка”, и уже потом — сознательный — “чистовой” монтаж.

Монтаж, всему основа — монтаж! Да здравствует монтаж!

Взять бы всё и перемонтировать. Всё на свете!

Монтаж как основу киноязыка, по мнению историков кино, открыли американец Дэвид Гриффитс и наш Лев Владимирович Кулешов, которого я имел счастье знать. Кто — впоследствии — изобрел “внутрикадровый монтаж”, кажется, в точности сказать нельзя, неизвестно.

А кто ввел в обиход современный “неправильный монтаж” и “скачки”? Позволяющие в кино — внаглую — соединять всё со всем и перемешивать время. И по этому примеру в данной — моей — прозаической конструкции — пародоксально — разрушать унылую хронологическую последовательность и разнообразить и сталкивать стили.

“Устройство фразы передает реальную жизнь мысли в реальном времени мышления…”
Самуил Лурье

Но вот монтаж — по аналогии с внутрикадровым — внутрифразовый — я открыл — для себя — сам. И тире — раздвигающее фразу, постоянно отодвигающее возможный ее финал, — и три точки в конце, продолжающие фразу во времени…

Тире — мое — вертикаль, а не горизонталь, оно переламывает, сечет фразу. Но — когда нужно — тире занимает свою исконную — горизонтальную — позицию, раздвигая слова, удаляя их друг от друга на расстояние вздоха, чтобы между ними поместить нечто третье, а порой и четвертое, что вдруг придает всему — целому — совершенно неожиданный — общий — доверительный, разговорный — смысл — как будто бы рождающейся на наших глазах картины — панорамы — мысли — образа…

“…Главный знак ее пунктуации — тире, служащее ей как для обозначения тождества явлений, так и для прыжков через само собой разумеющееся. У этого знака, впрочем, есть и еще одна функция: он многое зачеркивает в русской литературе ХХ века”.
Иосиф Бродский о Марине Цветаевой

Конечно, я — с младых ногтей влюбленный в цветаевский ритм, в цветаевские тире — сам ничего не открыл, а только — в который раз — “изобрел велосипед”.

Пусть так, но все равно это мой велосипед!

И все же я всегда — тайно — двурушнически — думал о том, что в любом монтаже есть что-то безнравственное, как и во всяком насилии, во всяком принуждении — даже на благо. Но с этим приходится мириться. И если, в общем, невозможно всю картину снять, как Тарковский снял проезд дрезины в “Сталкере”, так же невозможно обойтись без парадоксов монтажа в этом моем опыте воспоминаний.

“Важно, однако, различать монтаж в обычном смысле этого слова от другого явления, которое имеет сходство с монтажом, но значительно шире и глубже этого понятия”.
Дзига Вертов

Каждый раз, как только подойдешь к границе во времени, надо знать пароль, чтобы войти — на свою же — территорию памяти.

Окрик:

— Стой! Кто идет? Скажи пароль!

И каждый раз волнение — а вдруг не вспомню. И все же:

— Пароль? “Понять!”

Молчание, проверка… И наконец, из тумана:

— Отзыв: “Простить”! Проходи!

Простить? Кого? Что? Себя? Время?

Странное было это “историческое время” — 84-й, 85-й, — отчасти вызывающее ассоциации все с тем же самым туманом.

Запись 1984 года

Ложь разрушает все. Государство не чуралось лжи с первого момента своего существования. Ложь — так или иначе — была во всем. Политика, экономика, право, дипломатия, идеология, история, искусство, отношение к детям и старикам…

Так что же вы хотите, чтобы люди, варившиеся во лжи, как раки в кипятке, смогли создать что-либо другое, чем то, что мы сейчас имеем? Какая же сила нужна, чтобы победить ложь, в которой мы так и продолжаем вариться? К счастью, у лжи короткий век. Длиннее иного человеческого, но все-таки короткий — для Истории.

Я и тогда, и сейчас, когда в очередной раз заводится дискуссия о национальной идее, считал и считаю, что наша единственная национальная идея — правда.

Обо всем.

Запись 1985 года

Слепцы в царстве слепцов. Глухие в царстве глухих. Отравленные в царстве отравленных. И не знают, что слепы, глухи, отравлены. Всегда вспоминаю подземных рыб в каменных водоемах пещер Постойной Ямы в Словении. Белые бельма вместо глаз. Так рождены, так и умрут, не узнав, что есть зрение?

Стоял весь народ в очереди — и разного пола, и стар и млад — плевать в колодец.

— Что вы здесь все делаете?

— Плюем в колодец.

— Но ведь пригодится — воды напиться.

— А, хер с ним!

Плевали, плевали — доплевались: полный колодец, аж через край бежит. Наконец-то! Пригодилось напиться?

Тревога, во всяком случае для меня, — это нечто влекущее куда-то в неизвестность, опасную и угрожающую, но необходимую — для продолжения — неизвестность. Тревога всегда обращена в будущее. Нет ничего страшнее вроде бы успокоительной Соломоновой мудрости: “И это пройдет”.

Запись 1985-го, март

Мамонты, кряхтя, укладываются в вечную мерзлоту.

Наша двенадцатилетняя Катька страшно грустила, когда из телевизора начинала торжественно литься прелестная музыка “Адажио” Альбинони, как будто специально сочиненная им для Генеральных секретарей ЦК КПСС. И в траурной раме возникало очередное лицо Высшего Начальника. Никак не могла понять Катька, почему мы не разделяем ее грусть.

Все разговоры о духовности, о падении или подъеме духовности общества — блеф, обман, в лучшем случае самообман. Не может быть, конечно, духовности массовой, коллективной. Духовность, если вообще допустить этот весьма смутный термин, как бы постоянно конкурирующий с религиозностью и богобоязненностью, может быть только личная. Поэтому вопрос: “Что с нами происходит?” — ложен по самой сути своей постановки, он идет от идеи существования “хорошего коллектива”, от идеализации “хорошего”, “правильного” общества.

Надо спрашивать: что со мной происходит?

“Между двух стульев сидят молча”.
Томас Манн

Но уже так и подмывало закричать — на сцену — как дитя-зритель, предостерегая — эту жизнь: “Осторожно! Ни шагу дальше! Там Баба-яга!”

“Надо работать если не из склонности, то по крайней мере от отчаяния”, — настаивал тем временем Бодлер. А Поприщин, Аксентий Иванович, титулярный советник, дворянин, на это замечал: “Достатков нет — вот беда”.

Тогда-то, бесстрашно наделав жуткие долги, поменяли “место жительства”.

Подсчитали как-то: начиная с 78-го года — за пять лет — девятый раз. А уж сколько к тому времени я сам — один — поменял домов, квартир, углов, общежитий, гостиничных номеров — не счесть.

Но в этот раз надолго — на двадцать пять лет.

Я легко приживаюсь в новых стенах и легко с ними расстаюсь. Особенно после того, как судьба — рукой Строительного управления Министерства обороны — брезгливо ухватила за шкирку и вышвырнула меня с моей арбатской родины на уныло-однообразную окраину — в Текстильщики и на Сиреневый бульвар.

Мне, как и нашему верному Геку Финну, лишь бы быть вместе. Говорят, у кошек другая психология. Но я, наверное, все-таки ближе к собакам.

Признаюсь, известное лукавство в том, что я написал, конечно, есть. Не так уж окончательно безразличен был я к “месту жительства”. И ведь недаром — до встречи с Ирой — переехал с Сиреневого бульвара на Арбат. И хотя я стоически относился, например, к безрадостному виду из окна с девятого этажа на улице Молдогуловой, душа моя нет-нет да и улетала незаметно в родные края.

Ира об этом догадывалась, и все то недолгое время пребывания на улице Эйзенштейна искала варианты обмена — с целью возвращения меня на историческую родину. Нет, не пугайтесь — “родину” только в пределах Москвы.

Тут-то и подвернулся — счастливо — после долгих поисков и изучения объявлений — некий вариант на улице Плющиха.

В детстве Москва делилась для нас на “сферы влияния” кинотеатров и клубов. Плющиха — это — в двухэтажном доме — кинотеатр “Кадр”. После долгих и взволнованных совещаний, подсчитывания потных рублевок и вранья дома — почему туда. Ведь в доступных пределах — “Юный зритель”, “Художественный”, чуть подальше — уж совсем прекрасно — “Повторный”.

К тому же — территория все-таки враждебная. Плющихинские арбатских на дух не выносили. И если вычисляли в своих владениях — лупили, особенно мелкоту. Крутые там подбирались в переулках и во дворах ребятки. Возможно, в этом был и сословный подтекст. По ту сторону Садового — это как бы ниже рангом, и школы похуже, и гастрономы, и одежда на пешеходах.

Но мы упорно — с душевным трепетом и вожделением — со Смоленской площади, пренебрегая светофором, перебегали Садовое кольцо и — под трамвайный звон, мимо деревянных домиков — попадали на Плющиху. Соблазн управлял нами, не разум. А все потому, что в “Кадре” шли классные фильмы.

История не сохранила — во всяком случае для меня — имени директора “Кадра”. Но он явно был поклонником американского кино. Детективного!

Где он доставал тогда эти фильмы? Может, они тоже числились трофейными, как в клубах? Или у московского проката существовала какая-то особая договоренность с американским посольством? А может, причины были совсем другие. Сейчас это уже не важно. Главное, что в “Кадре” — если еще доставался билетик — можно было увидеть то, что не показывали в других кинотеатрах.

И я до сих пор словно вижу то кино, на которое меня каждый раз влекла через Садовое кольцо неведомая сила. Хотя я уже прекрасно знал, кто убийца — мрачный и огромный контрабасист из джаза, влюбленный, естественно, в певичку-алкоголичку, я — каждый раз — замирал в зале от сладострастного ужаса.

Вот только названия кино никак не вспомню. А иногда думаю — может, мне вообще все это приснилось?

Стайка взволнованных мальчиков, перебегающих Садовое кольцо… Гудки автомобилей… Ну конечно, это сон.

Многие события моих снов основаны на реальных фактах, некоторые персонажи пожелали остаться неизвестными.

Весь день подсознание со сладострастием дожидается ночных сновидений.

Сон — лабиринт, по которому блуждаешь с факелом в руке, то догорающим почти до основания, то вспыхивающим с новой яркостью. И ты то торопишься покинуть лабиринт от страха или недоумения, то мечтаешь остаться в нем — от неутоленного любопытства. И тогда безуспешно пытаешься ухватить Ариаднину нить, которая сможет наконец привести тебя туда, где ты поймешь все.

“…Св. Августин благодарил Бога за то, что не отвечает за свои сновидения”.
Карл Густав Юнг

Интересно, что же за сновидения были у него в таком случае?

А мы расставались — без печали — с улицей Эйзенштейна. Нашему бульдогу Геку вообще было плевать, лишь бы быть с нами. У Катьки было сложнее. И дело даже не в том, что она бросала в середине учебного года свой четверый класс. Переезд прерывал намечавшийся роман с одноклассником, неким Ивушкиным.

— Первый раз в жизни мне понравился мальчик, — горько сказала она, собирая свои вещички, — и вот пожалуйста!

Но что поделаешь? Судьба!

А я отдалялся — территориально — от киностудии имени Горького, напротив которой мы жили и директором которой к тому же был тогда мой вгиковский соученик, однокурсник Женя Котов, бывший матрос.

И ведь казалось, как удобно устроился сценарист — пройди всего несколько метров от дома до подъезда студии, и тут тебе привет и уважение — договора, авансы и премьеры в Доме кино…

Первый раз на студию Горького я пришел в 1945 году. На пробы в кинофильм “Слон и веревочка”. Роль была не главная, но ответственная. Исполнитель должен был тянуть за собой за веревочку… нет, не слона — бумажный кораблик по весеннему городскому ручейку. Тянуть и петь — музыка Льва Шварца, слова Агнии Барто, она же и автор сценария:

Матросская шапка, Веревка в руке, Тяну я кораблик По быстрой реке, И скачут лягушки За мной по пятам, И просят они: “Прокати, капитан!”

Физическое действие на пробе я, видимо, осилил. Но вот пение… При первых же звуках аккомпанемента на пианино выяснилось, что у меня не просто нет слуха, я как-то вообще трагически антимузыкален. Словом, я позорно провалился. Несмотря на закулисные связи. И наверное, даже рыдал.

Душевная травма усиливалась еще и тем обстоятельством, что главную роль в фильме режиссера Фреза сыграл семилетний Давка Маркиш, после этого вместе с Наташей Защипиной в одночасье сделавшийся звездой экрана.

Кстати, много позже, когда мы учились во ВГИКе, Наташа стала женой того же самого Жени Котова. Поистине, неисповедимы пути.

Второй раз на студию Горького я — уже автор (соавтор) трех приключенческих фильмов — пришел спустя 28 лет. Когда Вайншток, вдохновленный успехом “Всадника без головы”, захотел снова выступить в качестве режиссера.

Тут получилось как-то наоборот. Как строительство дома начинать с крыши. Я, по обыкновению засыпая под “Голос Америки”, услышал музыкальный шлягер “Вооружен и очень опасен”. И понял, что просто обязан сочинить какой-нибудь сценарий с таким названием. Поделился этим с Владимиром Петровичем. И он, по совету Леонида Захаровича Трауберга, великого книголюба и знатока приключенческой литературы, набрел на роман Брет Гарта “Габриэль Конрой”.

“Фрэнсис Брет Гарт (1836–1902), американский прозаик и поэт, который прославился реалистическими описаниями жизни золотоискателей в Калифорнии”.
Википедия

Кто сейчас читает Брет Гарта? Что у нас, что в Америке? А ведь именно ему — я уверен — американское кино обязано происхождением жанра “вестерн”.

В 1939 году великий Джон Форд по сценарию великого Дадли Николса и с великим Джоном Уэйном в главной роли снял “Дилижанс”, великий фильм, заложивший — по утверждению все той же Википедии — “основы эстетики фордовского вестерна”. Не понимаю, по какой причине он не указал в титрах великого Брет Гарта. А зря! Потому что, засмотренный до дыр в маленьком зале Дома журналистов на Никитской под названием “Путешествие будет опасным”, фильм этот был на самом деле откровенной экранизацией “по мотивам” двух рассказов Брет Гарта — “Изгнанники Покер-Флета” и “Счастье ревущего стана”.

Сценарий “Вооружен и очень опасен” — коллаж из произведений Брет Гарта, с благородным золотоискателем Габриэлем Конроем в центре сюжета — был данью благодарности и нашему кинодетству, и великолепному жанру “вестерн”, доставившему нам столько радости и волнений — с замиранием юных сердец.

Актеров Вайншток привлек тоже великолепных. Звезды!

Банионис, Броневой, Дуров, Мартинсон, Жаков, Масюлис… Да еще знаменитая тогда певица Сенчина на роль певицы из кабаре, возлюбленной простодушного Габриэля Конроя.

В надежде на то, что Брет Гарт не стал бы возражать, я придумал образ — новый — загадочного “продавца тайн”, и его сыграл Лямпе из театра на Бронной.

Сева Абдулов, сам игравший в фильме молодого журналиста, по просьбе Вайнштока привел своего друга Высоцкого, который должен был придать фильму убойную силу зрительской популярности песнями в собственном исполнении. Песни Высоцкий действительно написал. Но, то ли посмотрев материал, то ли обидевшись на что-то, петь их сам отказался. Поет только Сенчина.

Однако пришел на премьеру в кинотеатр “Россия”. Он только что вернулся из Америки, был под впечатлением увиденного там кино. И рассказывал мне в фойе, что же есть на самом деле “настоящий вестерн”.

И наконец, снова студия Горького, 79-й год.

На мне молодая семья — жена, дочка, собака, кот и еще черепаха Сара Савельевна. И сын в Одессе. И я хватаюсь за каждую соломинку.

Оправдываюсь? Ну, в общем, да. Но строк — известных — не стираю.

Итак — “соломинка”: Валя Тур дает мне прочитать свою пьесу — театры вроде бы не жаждут принять ее к постановке.

Аннотация:

“Потомственный металлург и передовик производства Сергей встречается со вздорной девушкой Анной во время дежурства с народной дружиной. Аня замужем, но он влюбляется в нее и приводит домой к родителям, которые не одобряют его выбор. В ранее благополучной рабочей семье начинаются конфликты”.

Тогда проходил очередной конкурс на лучший сценарий “на современную и производственную тему”, объявленный Госкино СССР. Как всегда, секретарем конкурса была наша подруга Рая Куприенко, работавшая и в Сценарной студии, и в Союзе — в Сценарной комиссии. Кроме того, она “подрабатывала на машинке” — исчезнувшая, канувшая в вечность профессия машинистки — и печатала мои сценарии.

Была она красивая и добрая, с характером. Из той замечательной породы верных русских женщин-товарищей, которые всегда нас, дураков, жалеют и помогают. Переживала за нас с Ирой. Позвонила: “Срочно подавай заявку на конкурс, три главные премии плюс поощрительные, что-нибудь обязательно получишь”.

Ни до ни после я никогда ни в каких конкурсах не участвовал, мне такие соревнования не по душе. Но ведь — “соломинка”, да еще в руках Раи Куприенко.

И я вспомнил про Валину пьесу. Там была возможность мелодрамы, которая всегда дает повод для очеловечивания штампов, и сюжетных, и идеологических.

Мы договорились с Валей о соавторстве, и он полностью мне доверился.

В титрах “моих” фильмов фамилия “Финн” довольно часто соединяется с фамилиями так называемых соавторов. Ну, Вайншток — по праву первой ночи. Ну, где-то режиссеры. А однажды даже — спасибо шалуну-продюсеру — фамилия человека, которого знать не знал и даже не видел никогда. В большинстве случаев я отношусь к такому соседству довольно равнодушно.

Почему же тогда “так называемых” соавторов? Да потому что я — могу присягнуть — кроме дурацких стишков, сочиненных с тем же Туром и еще со Шпаликовым, — за всю мою жизнь ни одной строчки не написал вместе с кем-то. Причин для самомнения и гордости в этом никаких, но так уж сложилось.

Премию мы получили, но не очень шикарную. Поощрительную. О чем меня известила “правительственная” телеграмма за подписью моего любимого Павленка.

Премия давала право на постановку. Взялся за нее Степа Пучинян, режиссер фильмов “Тайна мадам Вонг” и “Гангстеры в океане”. Сценарий назывался как-то по-другому, а кино — “День свадьбы придется уточнить”. Актеры хорошие — Женя Симонова, которая мне всегда очень нравилась, Борис Щербаков, настоящий герой, и прекрасный Николай Исаакович Пастухов.

Меня, конечно, смущало и вызывало мрачные предчувствия заявление Степы, что в нашем кино обязательно должна быть “добрая улыбка”. Но я хотя бы был относительно спокоен за то, что персонажи говорили не фальшиво и отношения между ними были похожи на человеческие.

Была попытка “социально” обострить финал — на тему “ангажированной рабочей аристократии”. Но — при содействии руководства — победила “добрая улыбка”. И фильму была присвоена первая категория, а это давало количество копий при тираже и, соответственно, больше “потиражного вознаграждения”.

Черепаха Сара Савельевна на некоторое время была обеспечена кормом.

Курица, как говорится, не птица. Плющиха — не Арбат?

И все же — если разобраться — курица хоть немножко, да птица. Крылья есть — слабенькие, но шумные — даже пролететь может несколько шагов, кокетливо спасаясь от сладострастного красавца-петуха.

Пейзаж Плющихи, заметно изменившийся со времен “Кадра”, был другой, не арбатский. И воздух другой, и шум. Но в том “пятачке”, где на углу пересечения 4-го Ростовского с Плющихой — напротив знаменитой булочной — стоял — уже наш — четырехэтажный — с куполом — дом № 2/1, все-таки было что-то родное.

И что-то близкое и милое В словах: Арбат, Дорогомилово.

“4-й Ростовский переулок — небольшая тупиковая улица… от Плющихи к Ростовской набережной… Дом 2/1, доходный дом Т. А. Селиной (1913–1914, архитектор В. А. Мазырин)”.
Википедия

О том, что это “дом Селиной”, я узнал еще до того, как мы въехали в бывшую коммунальную квартиру на четвертом этаже, принадлежавшую до нас двум рассорившимся родным сестрам.

Т. А. Селина! Мать великого футболиста. Король воздуха! Федька Рыжий!

Андрей Петрович Старостин в своей книге “Встречи на футбольной орбите” приводит “известное в прошлом четверостишие:

Мир футбола чист и зелен, Зелен луг, и зелен лес. Только очень рыжий Селин В эту зелень как-то влез.

Селин был на поле с 1916 года. В 1925 году — в легендарном матче сборной СССР со сборной Турции — сравнял счет, в результате — победа! Нападающий, полузащитник. Когда он начинал — мальчишкой — это называлось по-другому.

“В те годы, на заре футбола, беками назывались двое игроков защиты (тогда игроков защиты было два). Впрочем, название это держалось довольно долго — уже в советское время. Беки; полузащита (трое в линию) — хавбеки; нападающие — форварды. Вратарь назывался голкипером”.
Юрий Олеша

Олеша! На всех моих перекрестках — Олеша!

“Все это неважно, важно, что спорт пахнул травой”.
Юрий Олеша

Я обожал футбол! Я не играл, я болел! В самом начале это было ЦДКА. Команда лейтенантов! Федотов, Бобров, Гринин, Башашкин и на воротах — Никаноров!

Я торжествовал. От побед. И страдал. От поражений своей команды. Вместе с другими такими же гавриками прорывался на “Динамо” без билета и убегал от незлобивых — тогдашних — ментов.

Да, это была жизнь! Но наше боленье отличалось от нынешнего — двусмысленного — фанатства, как отличаются стихи поэтов-романтиков от надписей на заборе.

Нас воспитывали книги, кино и футбол.

У матери рыжего короля воздуха был не один доходный дом, а три — все рядом. Самый небольшой из них не сохранился до нашего времени, снесли.

У владелицы отобрали все, дома заселили служащими недалекой Брянской железной дороги. А владелицу не уничтожили, как класс, даже выделили комнату в коммуналке — на втором этаже. Не иначе, это были футбольные болельщики.

2/1 полукругло выходил на два Ростовских переулка — наш “Второй” и соседний — “Четвертый”. Такая вилка, в основании которой и стоял наш дурацкий дом. Наверное, когда его построил в 1913 году архитектор Мазырин, дурацким он вовсе не был. Но в начале шестидесятых его подвергли капитальному ремонту. Убрали все перекрытия — дореволюционные, заменили их новыми — социалистическими. И дом “повело”, перекосило почти на манер Пизанской башни. Внешне это было не так заметно, как на нашем четвертом этаже.

Ох уж этот четвертый этаж! В современном доме считался бы шестым. Лифта не было — я работал лифтом. Когда Ирина возвращалась с продуктами, вызывала меня с улицы криком, я сбегал вниз и пер наверх с тяжелыми сумками.

Я ужаснулся, когда первый раз вошел в эту квартиру, откуда только что выехали сестры-врагини. Полы под уклон, оборванная проводка, ободранные до десятого зеленого слоя стены и темные следы-тени от мебели. Впечатление было, словно это павильон “Мосфильма”, успешно подготовленный и отфактуренный художниками и декораторами для съемки из жизни тяжелого московского быта и разрухи эпохи военного коммунизма.

Как тут жить?

Но постепенно что-то стало происходить между нами и этой квартирой. Да, она была очень нелепа, ни на что не похожа. Большая квадратная прихожая, три выходящие туда разного размера комнаты, кухня с газовой колонкой, соединенная с ванной, а в ванной комнате, бывшей во время Селиной помещением для прислуги, большое окно во внутренний двор-колодец.

И все-таки в этой ее нелепости было какое-то странное очарование. У этой квартиры был свой образ. Она была живая. И к нашей жизни отнеслась благосклонно, легко забыв о своих бывших владелицах.

Ирина обладает удивительной способностью — с ограниченными средствами обживать любое, самое неприспособленное пространство, делать его своим.

Повесили оранжевый абажур над столом, подаренным Викой Беломлинской перед их с Мишей отъездом — навсегда — в Америку. Из комиссионки абажур — копеечный. Но такой “московский”, такой уютный, такой уж из прошлой жизни.

И теперь в доме был свет, наш семейный свет.

Гудела колонка, бегал по квартире Гек и плакал, когда мы оставляли его одного, уходя всей семьей к Габриловичам или Княжинским. В своей детской Катька вырезала что-то ножницами из цветной бумаги и пела.

Запись 1985-го

Болеющая под Окуджаву Катька… Кот на столе в тени бегонии… Картины жизни… То, что мило сердцу в этом мире…

На ремонт — по средствам — мы “взошли” только года через три. Но дыры и тени на стенах постепенно закрывались — появлялась кой-какая мебелишка. Что-то из наследства Ириной мамы, что-то из моей — семейной — старой мебели, еще отцом приобретенной в “Торгсине”, что-то прикупалось — по дешевке. Тогда еще — до торжества постсоветских рыночных отношений — это было возможно.

Мечта моя — осуществленная — очень большой письменный стол. Из мебельного комиссионного на Фрунзенской. Оттуда же — странный шкаф для книг с незакрывающимися дверцами и с каким-то резным венцом над ними.

Книг становилось все больше и больше, сколотили полки. Они закрыли стену, отделяющую мою комнату от соседней — из другого подъезда. Кроме основного — главного — своего назначения, полки должны были еще служить звукоизолятором.

Звуки соседней семьи — благодаря “капитальному” ремонту — легко проникали в поры гипсокартона и в щели под плинтусами. Иногда это здорово раздражало, но иногда было даже интересно, и, что греха таить, я не затыкал уши.

Запись 1984-го

Вот сумасшедшая — невидимая — семейка за стеной! С их постоянными криками, скандалами и постоянной музыкой. Магнитофонной — старшая слушает, виолончельной — младшая учится, играет, а мамаша еще и на гитаре. И ко всему этому прибавилось пианино старшего брата, приехавшего на побывку из армии.

Одно крошечное событие они могут обсуждать целый день, одними и теми же словами, то бранясь, то смеясь — по одному и тому же поводу.

И все поют.

Постепенно я стал различать их по голосам, знал, как кого зовут и какие между ними отношения. В таком доме, как наш, на пятнадцать квартир в двух подъездах, не трудно вообще знать всё про всех.

Две девочки, одна тринадцати, другая десяти лет. Отец пырнул маму ножом, убежал, уехал в Москву и бросился под поезд. Выжившую мать вызвали для опознания, она с радостью сказала: “Он”.

Прерываю работу и слушаю. Удивительный эффект! Я их словно вижу сквозь стену — мизансцены, планы — голоса — то на общем, то выходят на крупный.

И я, конечно, сразу же придумываю — воображаю — кино. И персонажей.

Самая интересная, конечно, мать. Грубая, крикливая, но — желание жить, быть, вести детей, получать что-то от презираемого, постылого и любимого сожителя, дурака и пьяницы.

А младшая девочка разучивает на виолончели гаммы, алегретто, какие-то “Бай, бай”, мать скандальным голосом ее шпыняет — наставляет, как сидеть, как руки держать. Сожитель, видно, мрачно проснувшись, вставляет свое замечание. Тогда мать кричит на него: “Не бубни, иди нафиг! Прекрати на нервах играть человеку! Не понимаешь, что ли, одно слово может человека сбить!”

А когда человек — одна, она так славно поет за стеной. Как птичка. Ля-ля-ля! Но вот появятся взрослые, и снова будет — грубость, брань, истерика. У нее сразу голос изменится, станет противным…

Из-за того, что без спроса подслушиваю чужую жизнь, я не испытывал, честно говоря, никакой неловкости.

Они, конечно, тоже знали о нашем существовании, только слушать им в моей комнате было нечего — компьютер бесшумен, а я не играю и не пою. Но когда мы встречались на улице, было понятно, что мать семейства особой приязни к нам не испытывает. Даже позволяет себе критические замечания по поводу выражения лица нашего французского бульдога — в том смысле, что оно еврейское.

Но тут произошло нечто невероятное, что внезапно сблизило нас, даже несмотря на определенные разногласия по национальному вопросу.

На первых порах жизни в косом доме на Плющихе мы постоянно подвергались атакам мелкой насекомой нечисти.

Сначала были комары. Таких я больше никогда не видел. Нет, не так! Я и их-то не видел, такие они были мелкие. Невидимые тучи кровожадных микроскопических тварей бросались на нас, как только мы ложились в кровать и гасили свет.

Мы немедленно зажигали свет и — с ног до головы в прямом смысле — обливались и обмазывались какой-то гадостью с отвратительным запахом и названием “репилент”. Несколько секунд твари пребывали в задумчивости, потом вновь набрасывались — с восторгом.

Их происхождение? Близость Москвы-реки? Гуляя с Геком, я опрашивал собачников из соседних домов — противоположного “академического” и знаменитого “круглого”. Нет, не было у них таких злодейских комаров.

Но мы все-таки выяснили, в чем было дело. В подвале. Там постоянно стояла гнилая вода после дождей и тающего снега. В этой среде и зарождалась какая-то совершенно новая форма комариной жизни. Наверное, изучив ее, можно было совершить “нобелевский” прорыв в биологии, но этого не случилось. Наконец-то воду — хоть и неторопливо — но откачали.

Еще и тараканы! Они шли на нас из нижней квартиры. Хозяином ее был сын профессора и бывший учитель физкультуры по фамилии Обморышев.

Позже, пережив то, что тогда мы не могли предвидеть — распад СССР, дикий рынок, девяностые годы, — можно было без труда понять, что восьмидесятые уже были подспудным переходом к драматическим событиям будущего. В неосознанном предчувствии поворотов общей судьбы — готовился “бомжевать” постепенно маргинализирующийся, пребывающий в нищете и бессмысленности существования, спивающийся нижний слой “образованщины”.

Обморышев был пьян всегда. Но вежлив. Жена тоже всегда пьяна, но вежливостью не отличалась. И у несчастных этих, в общем, родителей — двое несчастных детей, младший мальчик и девочка, сполна расплачивающиеся за их грехи.

Мальчику было лет двенадцать, но он не рос. Только лицо его становилось старее и наглее. Его сложение и привлекло к нему интерес незаметно крутившихся вокруг воров. Ведь он мог легко проникнуть — например, через форточку — в недоступные для них — взрослых — помещения, намеченные для грабежа.

Окончательно спившись, утонул отец, мать продала квартиру и уехала куда-то — вроде бы в Белоруссию, в деревню. Перед этим исчез мальчик, и она его не нашла. Девочка с дебильным лицом и до этого исчезала из дома постоянно.

Есть такая категория детей-путешественников, которые не могут удержаться ни в школах, ни в детдомах, и передвигаются по всей стране — сами по себе или объединившись с такими же, как они. Я видел их в огромном центральном детпримнике, который был тогда в присвоенном государством Донском монастыре.

Когда-то таких детей называли беспризорниками — их очень любил советский кинематограф. Послереволюционная голодающая, разрушенная Россия кишела ими. Пока не вмешался товарищ Дзержинский.

“Путешественников” задерживают, возвращают, но они снова бегут. Девочка однажды вернулась — сама. Но в квартире их уже жили другие, адрес матери ей узнать было не у кого. Она стояла напротив нашего подъезда и смотрела на свои окна — то ли бессмысленно, то ли горестно.

Ирина пошла с ней к участковому милиционеру и к следователю райотдела. Маму начали искать.

Но это все будет потом. Пока что к нам снизу доносилось пение собравшихся там ровесников хозяина, его школьных друзей и собутыльников. “Сталин — наше знамя боевое, Сталин — нашей юности полет! — пели они. — С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет”.

Дверь в квартиру часто оставалась открытой, и вместе с криками скандалов и драк оттуда шел тяжелый запах разложения.

И тогда — в те предгрозовые годы, в то историческое время — не только оттуда.

Что ж тут удивляться, что даже тараканы снизу бежали? К нам. Мы вызывали морильщика. По странной игре случая он тоже, как и Обморышев, оказался бывшим учителем Истории.

Один учитель разводит, другой травит.

Фамилия его была Карамазов.

Или я путаю? И это в Ленинграде к Авербаху приходил морильщик тараканов с такой фамилией?

Надо сказать, что тогда постоянное присутствие в нашей любимой квартире неких посторонних — потусторонних? — опознанных и неопознанных — существ все же нервировало меня и выводило из себя.

Так и осталось, например, неопознанным нечто, заведшееся в полу в прихожей в вентиляционном отверстии, закрытом старинной решеткой. Оно ворочалось, шуршало, поскребывало. И доводило меня до приступов ярости. Наконец, не выдержав, я накинулся на решетку и стал с проклятиями тыкать в отверстия Ириной вязальной спицей. Самое интересное, что после этого Оно затихло.

Но это все еще были цветочки.

Сижу однажды днем у себя за столом над компьютером, что-то пишу. Ирины нет, ушла, Катька чем-то занимается в своей комнате. Гек распластался в прихожей, ждет Ирину. Слышу — встрепенулся, зацокал коготками на кухню. И сразу же там заныл, заскулил.

Я знал этот его скулеж. Он издавал его каждый раз, когда встречался с чем-то живым — но не с собаками, на них он сразу же нападал, независимо от величины и опасности противника. С птицами, например, или с ежами на даче.

Вот только ежей мне еще не хватало!

Иду в кухню. Сидит перед дверцей шкафчика под кухонной раковиной — за дверцей обычно стоит мусорное ведро. Ничего в мусоре возбудить его не могло никак — Ирина, уходя, опорожнила ведро, содержимое унесла с собой.

Гек глядит на меня: “Открой дверцу… открой дверцу!”

Открываю. В пустом ведре сидит, нет, стоит на задних лапках…

Я тут же захлопываю дверцу.

Ничего не могу с собой поделать — как ни убеждают меня, что крысы умные и нежные существа, как никто поддающиеся дрессуре, я чувствую к ним непреодолимые — почти мистические — отвращение и страх. Возможно, еще добавилось впечатление от прочитанной в детстве замечательной повести Александра Грина “Крысолов”, которую я всегда безуспешно мечтал экранизировать.

Но это не крыса!

Я понимаю это, когда второй раз быстро открываю шкафчик. Рыжее, больше обычной крысы, стоит — повторяю: на задних лапках — передние держит на весу и довольно приветливо смотрит на меня.

Как это попало сюда, черт возьми?

И я в ужасе снова захлопываю дверцу и зову — на помощь — Катьку. Сам — от греха подальше — нервно ухожу в прихожую. И уже оттуда слышу Катькин радостный голосок:

— Ах ты, моя прелесть!

Прелесть? Чудовище, таинственным образом проникшее к нам? Ничего себе!

И тут Катька, сопровождаемая прыгающим на нее и стонущим Геком, появляется из кухни, торжественно держа перед собой в руках трехлитровую банку.

— Пашечка! — говорит она. — И чего ты испугался? Это ж обыкновенный хомяк.

Теперь уже и я вижу — да, хомяк, рыжий, упитанный и добродушный.

Но как он оказался в нашем мусорном ведре?

Продолжаем гадать вместе — с пришедшей в восторг от неожиданного гостя Ириной — вечером, в большой комнате. Хомяк — в банке — перед нами на столе.

Ему уже организовано подходящее пропитание и постель из газетных обрывков. Каждый из нас предлагает свои — самые неожиданные — варианты проникновения к нам загадочного зверька. Но все они сомнительны, и все отвергаются.

Так как же, как?

Хомяк, которого мы уже готовы “усыновить”, укладывается спать и не очень вежливо поворачивается к нам задом.

И тут я хлопаю себя по лбу. Эврика! Меня осенило!

— Это же рыжая жопка! — ору я.

Флешбэк.

— Ах ты, моя рыжая жопка! У кого такая рыжая жопка?

Когда же они прекратят сюсюкать? Работать не дают, — взрываюсь я, трогая компьютерные клавиши, но — одним ухом — через стену — слушаю чужую жизнь.

— Чья же эта рыжая…

Женский голос. Похожий на голос матери. К кому же это она обращается с такой интимной нежностью? К сожителю? Я однажды видел на улице этого мужика с мутным взором. Это у него, что ли, рыжая?… Обалдеть!

Эврика! Это же их хомяк, соседский!

Мои близкие мне не верят. Что ты говоришь? Как такое может быть? Как и какими ходами этот зверек из другого подъезда смог преодолеть расстояние и преграды? Это невозможно!

Тут он сам недовольно просыпается от криков, смотрит на нас, слушает. Он-то знает истину. Но молчит.

Все же я настаиваю на своем. Узнаём телефон соседей. Ирина по-прежнему не верит, но звонит. Объясняет, кто она. Реакция мрачная. Видимо, в ожидании каких-то соседских кляузных жалоб и претензий.

— Чего вам?

— Мне — ничего. А у вас ничего не убегало? — осторожно спрашивает Ирина.

Пауза. Ирина, глядя на меня, пожимает плечами: я же говорила…

И тут — взрыв восторга из трубки!

За своим хомяком они являются к нам втроем: мама и две дочки. Я впервые вижу их так близко. Они все удивительно похожие — все некрасивые, но все — даже маленькая — с какой-то чувственной женской энергией. А папа закончил свое существование под поездом. А они страстно любят хомяка и его рыжую жопку. И все играют на музыкальных инструментах. Вот такая семья. Написать бы все это. Но я не умею. Воссоздавать реальность именно в том виде, в каком она существует. И создавать психологические портреты.

Именно это я и не умею. Хотя уверен, что все это, вот такая семья — вместе с любимым хомяком — это кино, которое надо делать. Но — тогда, в восьмидесятые — это не нужно. Даже “либеральному кино”. Просто семья, просто человек, просто Акакий Акакиевич, просто Мармеладов — не требуются.

На экране царствует Начальник. Драматически разочарованный в прошедшей жизни крупный Начальник. Или, наоборот, Начальник, очарованный прогрессивным будущим, но — временно, конечно, — не понятый министерством.

А в нашей прихожей, прерываемое спонтанным сюсюканьем, идет горячее обсуждение тайны миграции хомяков в условиях дома 2/1 по 4-му Ростовскому.

Видимо, внутри нашего дома, то ли благодаря нерадивым ремонтникам, то ли каким-то хитрым грызунам, существует невидимая структура переходов и ходов сообщений. Как “рыжая жопка” дотумкал до этого и воспользовался — тайна.

— Наверное, мы просто еще многого не знаем о возможностях интеллекта хомяков, — говорю я серьезно.

— Вот сволочь! — любовно поглаживая хомяка в банке, говорит его хозяйка.

И они уносят своего питомца.

Он приходит к нам еще раз. В ведро. Видимо, понравилось у нас — в банке на столе — под абажуром. На этот раз мы приняли его, как родного, и с веселыми шутками снова вернули хозяевам. Сожитель наконец нашел и заделал дырку в стене, и больше хомяк никогда нас не посещал.

Но и Гек с тех пор больше не вызывал у матери соседского семейства никаких ассоциаций — в национальном смысле.

И, как обычно, вспоминаю любимый афоризм незабвенного Вени Рискинда, ничего не написавшего гения: “Мы живем для юмора”.

Вызывать смех с экрана я никогда не умел. Но свою жизнь и жизнь близких мне людей всегда пытался украсить и смягчить юмором. Если Бог захочет меня очень серьезно наказать, чувство юмора Он отнимет.

Молитва. Господи, не лиши меня чувства юмора, но избавь меня от гордыни.

…Потом, уже ночью, буду — в полусне — придумывать необычайный образ нашего дома, который дает возможность хомякам и им подобным — может, неким гофмановским оборотням — беспрепятственно путешествовать в его чреве, между его ячейками, заполненными разнообразными особями человеческого типа, — и в любое время являться, например, в мусорных ведрах…

Тьфу! Надо проснуться!

Я просыпаюсь от крика. В открытое окно он влетает снизу из внутреннего узкого двора-колодца.

— Козел! Отдай носки!

В теплое время во дворе — с песнями — выпивают дружки Обморышева. Иногда развешивают белье тетки с нижних этажей, иногда забредают бомжи. Мы с Геком предпочитаем здесь не гулять, наше место — насыпь над рекой, а здесь можно нарваться на стаю бродячих собак, их в последнее время наплодилось в окрестностях множество.

Но сейчас ночь — часа два.

— Володька, сука! Всё! С этого момента ты не брат мне больше! Отдай носки!

Возможно, на заре библейских времен так Каин кричал Авелю. Но дело было, конечно, не в носках.

“Да заткнись ты! — злобно думаю я на кровати. — Хоть бы дождь пошел, ливень, чтобы смыло вас с лица земли, хоть бы гром вас всех разразил!”

Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог. Когда мы в смятенье, тогда средь разброда Оно настигает мгновенно, врасплох.

Дождь, дождь! Огромный ливень яростно, словно только и дожидался властного приказа, обрушивается на город, вода затопляет двор-колодец, плавают носки Володькиного пьяного брата, вода поднимается к окнам, к крышам домов, самых высоких, и башен любых, они скрываются под водой. Тонут все крики, все песни обморышевых, вся брань уличная, вся суета городская — вся эта жизнь…

Вдруг зажигается лампа над нашим столом, светится оранжевый абажур, комната снимается с места и плывет — в океане.

Запись 1985 года

И всю ночь за окном лил дождь. А утром глянули в окно… Боже! Плывет их домик, покачиваясь, по океану, а берегов не видно. И голубь бьется в окно.

Наш дом, наша комната… Я должен это написать… Потому что это — место действия, атмосфера, потому что это сцена. Именно — сцена, не экран!

И я увидел эту сцену и людей, двигающихся на ней….

Спохватился! Стой! Но ведь это уже однажды было! Однажды — мартовской вьюжной ночью. Тогда некто Максудов, Сергей Леонтьевич, увидел волшебную коробочку, а в ней горит свет и движутся фигурки…

Ай-ай-ай! И что же теперь делать? Да ничего! Испросить благословения у великой тени — и писать, не оглядываясь. Все равно лучше не напишу.

Я никогда до этого не писал пьес. И не понимал, как это делается. Я и театр-то, признаться, не люблю. Я, сын театрального драматурга и пасынок театрального актера. Но, может, поэтому и не люблю?

Запись 2014 года

Для меня в театре есть один завораживающий момент. Когда — в стихающем шуме и шорохе зала — начинает работать реостат и постепенно свет и воздух зала становятся каким-то таинственно меркнущим туманом… Но только на мгновение… И, конечно, второй момент, когда все это, наконец, кончается, слава богу, и можно идти в гардероб.

А может, это от зависти? Потому что не причастен, чужд миру тому?

“Во время одного из представлений “Фауста” Марло на сцене, к общему ужасу, вместо актера, исполнявшего роль Мефистофеля, появился подлинный, настоящий дьявол”.
Владимир Мюллер, “Время и театр эпохи Шекспира”

Вот это театр, это я понимаю! Но где взять дьявола? Ну, не дьявола, хотя бы какого-нибудь ангела. Дом, в который приходит ангел. Может быть, это один из тех ангелов, которые приходили предупредить Содом о катастрофе и спасти Лота? Вестник Страшного суда, по собственной инициативе и без Высшего разрешения отважившийся спасти того, кого любил когда-то — в жизни?

Кстати, в восьмидесятые была большая мода на ангелов, они постоянно летали по экранам. А по театральным сценам?

Я вообще убежден, что современный театр находится под абсолютным прессом современного кино. Поменялись местами. В самом начале театр был ведущим, а кинематограф ведомым, а сейчас наоборот. Но в настоящей пьесе для настоящего театра есть что-то, чего нет и не может быть в кино. Но как это постичь? Ведь если уж писать пьесу, там категорически ничего не должно быть от кино — ни борьбы с диалогом, ни смены планов, ни монтажной — именно кинематографической — сущности.

Но что у меня есть для такой пьесы?

Кое-что все-таки было в загашнике. Накопилось. И в записях, и в памяти. И в душе. Во первых, моя первая любовь. Мы разминулись с ней в жизни и судьбе. Она умерла. И я знаю, что она стала ангелом.

Во-вторых — по прямой ассоциации с нашей квартирой — сёстры. Хозяйки плющихинского дома, которых, правда, я не знал. И другие сестры, которых я как раз хорошо знал, — моя мама и моя тетка. Слабая и беспомощная, сильная и властная. Любят и ненавидят друг друга.

И наконец — я сам.

Я всегда боялся жизни. Всю жизнь потратил на то, чтобы сделать вид, что это не так. И даже достигал на этом направлении некоторых успехов.

Но это так.

В страхе перед Ответственностью все время ловчил и придумывал, как же спрятаться от Судебных исполнителей. Поменять адреса? Убежать, затвориться? Сделать вид, что я — это не я?..

“Он (Руссо) чувствует себя в безопасности только в собственном внутреннем мире”.
Жан Старобинский, “Чернила меланхолии”

Вышеназванных персонажей я соединил в одной квартире, сделав ее двухэтажной. И наконец, набрал на компьютере: “КОМЕДИЯ О СТРАШНОМ СУДЕ”.

“ПЕРВОЕ ДЕЙСТВИЕ

Двухэтажная квартира в старом московском доме. Центр квартиры — большая запущенная комната. Огромный, настежь раскрытый, пустой старинный платяной шкаф, диван, круглый стол, одинокая лампа под абажуром. Окно в глубине. За ним брандмауэр, приветливый клен, стучащий в стекло веткой.

Слева, если смотреть из зала, во второй этаж ведет деревянная полукруглая лестница с перилами. Она упирается в дверь, на ней большой замок. На лестнице, ближе к запертой двери, сидит на ступеньке, со свернутым зонтиком в руке, странно наряженная женщина в шляпке, со светящимся от чрезмерного макияжа лицом. Это Вероника Иосифовна, или Сестрица…”

Сестрица, вообще-то, благополучно померла пять лет назад, но это совершенно не мешает ей подстраивать разные каверзы любимой-нелюбимой сестре и постоянно — и очень вздорно — вмешиваться в действие на сцене.

“…Она весело подмигивает и кокетничает с залом, всячески стараясь привлечь к себе внимание. Раскрывает над головой красный зонтик.

Наполняется багровым светом окно — то ли закат, то ли зарево пожара. За окном нарастающий грозный шум.

Слева освещается прихожая. Вешалка. Телефон на тумбочке.

Звонок в дверь. Хозяйка квартиры Полина Иосифовна, в кимоно, поправляет перед зеркалом прическу и открывает входную дверь.

На пороге Евгений Б., в плаще, в одной руке у него чемодан, в другой пишущая машинка в белом футляре, через плечо — сумка”.

Вы уже догадались, надеюсь? Евгений Б. — это, типа, и есть я. И теперь я могу делать с собой все, что захочу. Приписывать себе то, чего никогда в помине не было в моей жизни, ни в действиях, ни в желаниях, — но все же рассказывать о себе. Мне же надо хоть раз высказаться на эту тему, если уж в кино не вышло.

Пока писать ремарки было ах как легко, но ведь люди на сцене должны были заговорить…

“Евгений Б. Боже! Боже!

Полина Иосифовна. Вы должны были вернуться, я колдовала. Не сомневалась ни одной минуты, что вы решитесь на этот шаг. Входите, входите. Я вас жду.

Евгений Б. (Отряхиваясь.) Боже! Что творится! Дожили! Землетрясение в Москве, наводнение в Москве, конец света в Москве. Ужас! Дикая жара, небо страшное, красное, кровавый дождь, дождь с лягушками, скорпионы падают с неба, саранча. Страшный суд!

Полина Иосифовна. Ведь вам сразу понравился мой дом, с первого взгляда, правда? Чувствуете его душу, его покой, его необычную ауру? Здесь в каждом углу живут тени старых русских футболистов”.

Вот ведь когда Федька Рыжий пригодился! Король воздуха!

“Полина Иосифовна. До революции дом был доходный, принадлежал одной даме… домовладелице… Даме-владелице… (Смеется.)”.

И Федькину маму — сюда же!

“Полина Иосифовна. Она была матерью одного великого русского футболиста, он был рыжий. Бедная! Она умерла в двадцатых годах, вон в той комнате наверху, совершенно нищая, на груде мусора.

Сестрица (с лестницы). Старая сука она была. Под мусором золото нашли, монеты и кольца нашли, мне мама рассказывала. Кровососка она была. Прямо по Марксу. Лично я одобряю все, что сделал с ней восставший народ.

Окно внезапно распахивается, будто от мощного удара ветра.

Евгений Б. И вот что поразительно, все бегут. Спешат на Страшный суд, как на футбол или рок-концерт. Все хотят успеть на Страшный суд. Кто последний на Страшный суд? Я за вами!

Полина Иосифовна. Все-таки это уникальная квартира. Два этажа! Только я могла сдать все это, в общем, за символические деньги. При том, что я не ставлю вам никаких условий.

Она смотрит наверх. Сестрица делает ей рожу, показывает язык. Полина Иосифовна как будто бы не замечает все эти штуки. Сестрица поворачивается, задирает юбку, показывает зад.

Полина Иосифовна. Правда, второй этаж практически не функционирует.

Евгений Б. Отныне моя прежняя жизнь практически не функционирует. Значит, новая жизнь? Значит, vita nuova? Вперед, нелепый человек! И да здравствует vita nuova!”

В списке действующих лиц был еще один персонаж, о коем я еще не упомянул, готовя сюрприз. Весьма неожиданный. Батюшков — поэт прошлого века.

О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной…

Почему Батюшков? С каких таких дел этот страдающий лирик, воин, безумец, предваривший Пушкина и скончавшийся в 1855 году от тифа, затесался в компанию, собранную — мной — в конце XX века — в старой московской двухэтажной квартире?

Потому что он был болен агорафобией.

“Агорафобия (от др. — греч. ауора — «базар, рынок» и фобос — «страх») — боязнь открытых дверей, открытого пространства…”
Википедия

Вот это и было общее у Батюшкова с моим Евгением Б. Только у моего героя агорафобия иная, не от расстройства психики, а от силы воображения. Торопясь захлопнуть за собой дверь хоть какого-то убежища, бежал он от ужаснувшей его реальности открытого пространства, от землетрясения и наводнения — от наступающего на пятки Апокалипсиса.

Батюшков, моей волей покинувший “тот свет”, — как, впрочем, и сестрица, и любовь Евгения Б., ангел Таня, которая тоже вот-вот объявится в квартире — и тоже “оттуда”, — должен был, по моему замыслу, обменяться с героем многими полезными впечатлениями и соображениями.

Нет, не луна, а светлый циферблат Сияет мне, — и чем я виноват, Что слабых звезд я осязаю млечность? И Батюшкова мне противна спесь: “Который час?” — Его спросили здесь, А он ответил любопытным: “вечность!”

Тем более, что Евгений Б. еще и для того снял комнату в этой квартире, чтобы писать здесь роман о нем — о Батюшкове.

“Евгений Б. Впрочем, зачем его спасать, этот мир? Меня вообще все это не колышет. Просто закрою окно, и все, привет! Больше ничего не будет, кроме этой комнаты, стола, машинки. (Закрывает окно, поворачивается, церемонно кланяется.) Бонжур, сударь Батюшков!”

“Живи, как пишешь, и пиши, как живешь: иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы”.
Константин Батюшков

Пьесу я бросил, не дописав. Тоже своего рода агорафобия. Меня вдруг испугало, что никакая это не пьеса. И все в этой попытке абсурда — банально. Ангелы! Мертвецы! Исповеди! Ирония!

И еще представил — тоже сила воображения, — как прихожу в театр — на чужую для меня территорию, — как, строя равнодушное лицо, вежливо слушаю, что мне говорит прокуренная дама-завлит — до главного режиссера кто ж меня допустит?

Все! Никому не показывать! В стол ее! И забыть! Не было никакой пьесы!

Иногда разочарование в том, что сделал, горько, но полезно.

Да ну их всех в болото! Вернусь-ка я, бедолага, к себе — в кино. Хоть и политое слезами многими, но все-таки мое место, исконное, так сказать, намоленное. Меня, правда, там не особо привечают — в данное историческое время.

Очень скоро это изменится — наступит новое историческое время.

То был канун 5-го съезда кинематографистов 86-го года — в Кремлевском дворце!

Наброски из ненаписанного романа

А как рухнула вековая ограда неприступного Эльсинора и как открылось — на все стороны света — пространство — то ли поле, то ли лес, то ли степь, то ли горы — ахнула толпа потрясенная. Что за притча? А поминальное угощение где ж? Кутья да блины? Спецсоставы обещанные — где? Кто разнес, наплел? Где эта сволочь босоногая? Оборотились назад — нет бесенят, ищи-свищи!

Вернуться в Эльсинор? Глядь, а стену уж и восстановили — быстро, мать их! И ведь могут, когда хотят. Чужими-то руками легко. Свои-то — руки — труждать охоты нету. Откуда-то они всегда брались в городе, чужие, приходили на заработки. Откуда? Да не откуда, не ваше собачье дело, с неба свалились.

Однажды Сашка видел, как умирает человек.

Он работал в театре, черный, как жук, курчавый, как Пушкин, — его так, конечно, и прозвали. И еще про него говорили — “цы́ган”. Хотя он был гагауз. Но про то, что такие бывают, вообще в Эльсиноре никто и не слыхал.

“Гагаузы — потомки тюркоязычных протоболгар , переселившиеся в VII веке с берегов Волги на Балканы и принявшие в IX веке христианство”.
Википедия

Наброски из ненаписанного романа

Пушкин был чистый гений, золотые руки. Только и слышно: где Пушкин? Пушкина сюда! Это только Пушкин может!

Электрика-механика? Столярка-токарка? Да пожалуйста, что хотите!

Такой уж был всем нужный и незаменимый — до всего своим умом доходил — цы́ган Пушкин. Театр за это ему выхлопотал комнатку в коммуналке — в обход очередника. А очередник — с женой и с ребеночком. Новорожденным. И ведь эльсинорец был, коренной, потомственный.

Во дворе театра — напротив ворот, открытых в кулисы, собирали — под руководством Пушкина — какую-то хитрую конструкцию для будущего спектакля, и стоял огромный чан с кипящим варом — им промазывали швы. Пушкин легко и весело носился туда-сюда. И когда он оказался рядом с чаном, очередник взял его сзади за шею и ткнул лицом в расплавленный вар.

Сашка — он был тогда в театре — во двор прибежал вместе со своим старшим другом, рабочим сцены.

Пушкин лежал на земле — лицом к небу. Черный вар облепил раскаленной массой лицо, ослепшие глаза. Там, где у него был рот, образовалось судорожно втягивающееся углубление. Но набрать в легкие воздух он не мог. Пытался сорвать с себя эту жуткую маску — ногтями — процарапать застывающий гуттаперчевый слой. Сашка увидел, как будто сверкнула — показавшаяся в первый момент белой — ядовито-красная обожженная кожа.

В плющихинской квартире у нас стали уходить животные. Сначала — кот Дарик.

Я тогда не был в Москве. И это — рассказ Ирины, мистическая история. Вот она.

Дарик был довольно большой, старый белый кот с очень плохим характером. Меня он невзлюбил. Но он принадлежал Ириной маме, и уже поэтому его надо было похоронить с достоинством.

Ирина и Катька положили его в подходящую коробку, попросили у соседей лопату. И поздно вечером перешли наш переулок — напротив дома на холмике был то ли двор, то ли пустырь. Поднялись по лестничке, выбрали место поукромнее под деревьями, поставили коробку на землю. Ирина стала копать.

— Мама… — тихо позвала ее Катька.

Ирина оглянулась. Вокруг белеющей в темноте коробки скорбно и торжественно сидели коты. Из разных, возможно, подвалов и помоек — собрались по зову сердца, чтобы в полном молчании проводить в последний путь своего брата.

Как узнали? Как нашли дорогу?

Я так и представил эту картину. Как иллюстрацию к гофмановскому “Коту Мурру”. Ночь. Луна. Белый гробик. И две фигуры над ямой, женщина с лопатой и обязательно в плаще. И девочка. Держит над головой фонарь с горящей внутри свечой. И вокруг коты. Как маленькие изваяния. Мне почему-то хотелось, чтобы они все были белые.

А потом уже рядом с Дариком лег наш любимый Гек. Как будто целая эпоха — часть жизни нашей семьи — ушла с ним. Он переносил с нами все невзгоды, путешествовал с квартиры на квартиру по Москве и под Москву, он был верен всегда, любил нас и ненавидел врагов.

Он уже ходить не мог после второго или третьего “удара”. Ирина сшила ему такой жилетик со шлейками, я сносил его с нашего этажа во двор и ставил на подгибающиеся лапы. Но как только во двор заглядывал соседский овчар, шерсть на загривке у Гека грозно топорщилась и он рвался в бой.

Когда его зарывали под деревом — уже с моим участием, — проводить его братья псы не пришли. Вот вам разница между кошками и собаками.

Я вернулся тогда из поездки в Албанию. Миша Агранович, Саша Михайлов и я. Студия “12-а”, которой руководил Саша под эгидой Фонда Ролана Быкова, готовилась снимать совместный фильм по моему сценарию — “Врата Евы”. Режиссер — албанец Альберт Минго.

Я вошел в дом. Ирина и Катька загадочно смотрели на меня. А из под кровати вылезало существо, оказавшееся щенком ротвейлера, девочкой. Потом эта девочка весила пятьдесят пять килограмм.

Решали, как назвать. Я думал недолго. Был Гек — Геккельберри Финн? Будет Бекки Тэтчер. Так и появилась — наша Бекки, уже другая эпоха.

О ней — впереди.

У нас новый шкаф для книг. Последнее и окончательное приобретение мебели. И это как будто окончательно сформировало нашу жизнь в квартире на Плющихе — на будущие двадцать с лишним лет.

Красное дерево, стиль “жакоб”. Скорее, “Александр”, а не “Павел”. В хорошем состоянии, отреставрированный. Знающий человек объяснил мне, что шкаф предназначался для белья. Но впоследствии его сделали книжным.

Нашел, чем удивить! То, что шкаф — книжный, я знал с детства. Потому что это был мой шкаф, наш. Шкаф отца. И стоял он у него в кабинете — напротив черного кожаного дивана и черного кожаного кресла.

Меня он привлекал необычайно. Сверху, на крышке — в диком беспорядке — были навалены отцовские рукописи, прочие бумаги и старые газеты. Видимо, привычку сваливать без разбору и забывать я унаследовал от него. Сейчас на шкафу — в таком же беспорядке — мои черновики, материалы к сценариям, работы учеников.

Я, волнуясь, копался в тех — отцовских — залежах. Встречались странные предметы — какие-то мундштуки, значки, коробочки, фотографии, четки. Переставляя книги, запускал руку за их строй и выуживал старые письма.

Шкаф скрывал в себе тайны, я в этом не сомневался. И хотел найти в нем сам не знал что, — что-то раздражающе интересное, загадочное, запретное. Ведь это было самое время — доискиваться до взрослых тайн.

Шкаф продали в 53-м году.

Отец — по моим теперешним соображениям — мог ждать ареста. О готовых списках “московского дела” он, конечно, не знал. Но передовица в “Правде” и — там же — уничтожающий “подвал”, где склонялась его фамилия, были достаточно грозным предупреждением. Спектакли — в Театре сатиры и Ермоловском театре — были сняты, пьесы не шли.

Я думаю, он не хотел расставаться с деньгами на “черный день”, который наступил. А давать маме деньги “на детей” было все равно нужно.

Шкаф далеко нести не пришлось, он переехал на этаж — ниже, к Габриловичам.

Нина Яковлевна его купила — Евгений Иосифович никогда ни во что не вмешивался. Как бы впомнить, где он там у них находился? В коридоре, пожалуй, где Старик оборудовал себе уголок с тахтой и радиоприемником. Кабинета у него не было — письменный стол стоял в обеденной комнате.

Потом шкаф вместе с ними — в 57-м — покинул наш бедный дом на Фурманова и уехал в благополучный, аэропортовский, в новую квартиру. Здесь уже — среди четырех комнат — Старику был выделен кабинет. Письменный стол. Диван, на котором он любил подремать. Нина Яковлевна вообще утверждала, что “Женька терпеть не может работать и ему бы только валяться на диване”.

И шкаф. Иногда родители уезжали, вся квартира поступала в наше распоряжение. Тогда шкаф видел много интересного. Но всегда деликатно молчал об этом — старая школа…

Сначала покончила с собой обезножившая Нина Яковлевна. Не могла красавица, привыкшая властвовать и повелевать хозяйка жизни, вынести собственную беспомощность. В 93-м — в девяносто четыре года — ушел Евгений Иосифович. Через два года умер Алексей. Какое счастье, что Старик, любивший его больше всего на свете, не дожил до этого дня.

Квартиру — со всем ее воздухом, светом, запахами, порядком — продали наследники. И мебель, конечно. Шкаф предложили нам. И я его купил.

Судьба вещей бывает не менее сложна и неожиданна, чем судьба человека. Кто знает, какая еще станция ждет мой шкаф на его пути. Но пока он у меня. Я пишу это, он слева от стола. Молодая Белла Ахмадулина из-под челки, Нателла и Вадик Абдрашитов, обнимаясь, — смотрят с дверцы, с фотографий, прикрепленных к стеклу.

Много интересного мог бы рассказать мой шкаф. И об отце, и о Габриловиче. Да и обо мне. Но он загадочно и мудро молчит — старая школа.

Тогда я сам расскажу. Как впервые увидел Гамлета.

Три больших тома “роскошного” издания — в том “детском” шкафу. Чьего издания? Может, “Брокгауз-Ефрон”? Нет, проверил по “Википедии”, — там пять. А у нас было три — полный Шекспир. И такой тяжелый, что я с трудом доставал тома из шкафа и переносил на диван, продранный до изнанки когтями украденного у нас в 43-м году французского бульдога по имени Рой, исторического предшественника Гека.

Наверное, я хитро выбирал подходящий момент, чтобы никого из взрослых не было поблизости. Особенно моего главного врага — двенадцатилетнего Витьки.

Мне почему-то казалось, что, открывая Шекспира, я совершаю что-то недозволенное и очень интимное, хотя никто мне не запрещал подходить к шкафу и ничего такого компрометирующего о великом английском драматурге не сообщал.

Я уже научился читать — под руководством соседки Веры Дмитриевны Богдановой. Наверное, мог даже — по полускладам — разобрать что-то типа: “Быть-или-не-быть-та-ков воп-рос что благо-род-ней ду-хом по-ко-ря-ть-ся…”

Но это меня совершенно не интересовало. Я спешил “смотреть картинки”. Дивные большие гравюры, покрытые нежной папиросной бумагой. Думаю, что сам Гамлет на гравюре тогда не очень меня привлекал. Хотя шляпа, шпага? Нет! Взглянул — и к другим картинкам…

Уже на Плющихе я выписывал журнал “Огонек”. Тот неповторимый, где Виталий Коротич был “главным”.

Как-то, перелистывая свежий номер, увидел репродукции двух — неизвестных мне — ранних — 1884-й год — картин Врубеля. На одной Гамлет в черных кудрях, как лермонтовский Демон, сжигает Офелию пламенным взором.

На другой — принц в кресле, в берете — на рыжих волосах, — простак, чем-то напоминающий Мишу Кононова. Но с такой поразительной глубиной взгляда, глядящего мне в душу, что я не мог от него оторваться. И кто бы и как бы ни играл многочисленных и разнообразных Гамлетов — врубелевский теперь мой!

Когда я планировал установить статую Счастливого принца на площади в Эльсиноре, я выбрал — для образца — именно такого Гамлета. Такой мог бы попросить ласточку выклевать его драгоценные глаза, чтобы спасти несчастных.

А другие — нет.

Кстати, а почему нет памятника Гамлету? Дюймовочке — есть. Гулливеру — есть. Шерлоку Холмсу и Алисе… А ведь Гамлет тоже очень много сделал для человечества.

Офелия, над ивой разрыдавшаяся, тоже не взволновала меня, стоящего на коленях перед диваном — над томом Шекспира. Призрак короля? Макбетовские ведьмы? Тоже нет!

Очарованность фантастическим — но не книжной фантастикой — двусмысленным “вторым” миром, населенным тайнами и символами, придет немного позже — с Гофманом, еще позже — со всеми славными немецкими романтиками.

“…Странная компания, состоящая из старой ведьмы, мертвеца, принужденного притворяться живым, глиняной красавицы и молодого человека, вырезанного из корня, сидела в торжественном и сосредоточенном настроении, лелея высокие мечты о счастье жизни, ожидающем их впереди”.
Фон Арним, “Изабелла Египетская”

Я-то прекрасно знал, что́ я хочу, что́ мечтаю видеть в книге. Латы и мечи, кони в броне — битвы Алой и Белой розы, башни и темницы, страшный горбун Ричард и несчастные принцы, захлебывающиеся в мальвазии. Ну и конечно, веселил меня жиртрест Фальстаф с пьяной рожей — и кубком — за столом в кабаке… Хроники!

А Гамлет? Ему пришлось подождать моего внимания.

Я — Гамлет. Холодеет кровь, Когда плетет коварство сети…

Как же я любил в юности Блока! Таскал его — синий двухтомник — в институт, и читал — перечитывал тысячи раз! — в метро. Запоминал, надоедал — порой на улице — чтением стихов, которые он и без меня знал, — Вале Туру. Мне хотелось, чтобы все любили и знали поэта. Даже, возвращаясь вечером домой, например, из “Националя” — в приподнятом состоянии духа, — заставлял маму слушать:

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море…

Наверное, мама смотрела на меня и думала: “Господи! Что же с ним будет?”

Мой Гамлет — от Блока. А закрепил чувство к нему — раз и навсегда — конечно! — Пастернак.

Но продуман распорядок действий И неотвратим конец пути…

Сначала были стихи из романа, потом уже сам роман, еще даже не книгой, а перепечатанный на машинке на огромном количестве уже зачитанных кем-то до меня страниц.

Мне роман открывал тогда нечто большее, чем правду или неизвестность, он распахивал огромное окно. Книга не просто читалась — она гудела, как даль и как близь, в распахнутом окне.

Природа и история — главные герои этой попытки эпоса. История старается не уступать природе в значительности, но ничего не может поделать с ее красотой.

“Пастернак — мыслитель, создатель «лирического учения», скрытой невысказанной философии… еще не обдуман. Можно сказать больше: он даже не выслушан”.
Ольга Седакова

Я думаю, что Пастернак не так уж часто зашифровывал в “Живаго” какие-то тайные смыслы. Он, вообще-то, говорил достаточно открыто то, что хотел сказать.

Конечно, он разделил себя на всех и вложил свою — по-настоящему не выслушанную даже Ахматовой — невероятную лекцию о природе и истории, о духе, о России, о любви, — в уста разных персонажей.

Вопреки пошлости, называемой правдоподобием, он так сдвигает, сталкивает людей в одном силовом поле своей идеи, что это становится под его пером абсолютной и безоговорочной реальностью, понятой гораздо шире, чем “реализм”.

Настоящий роман — это всегда явление, выходящее и распространяющееся далеко за пределы своей формы. Как “Дон Кихот”. Как “Улисс”. В этом смысле — “Евгений Онегин” и “Борис Годунов” тоже романы.

Пушкин ведь не зря так и назвал: “роман”. А Гоголь “Мертвые души” — “поэма”. Мне кажется, в этом была какая-то высшая полемика с Пушкиным.

Есть три великих формальных открытия, сформулированных в одном лишь слове подзаголовка: “Евгений Онегин” — роман, “Мертвые души” — поэма, пьесы Чехова — комедия.

Вот, кстати, в чем еще разница между Гоголем и Пушкиным. У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра. А у Пушкина комар море перелетает, чтобы батюшку ро́дного повидать.

После “Онегина” — романа о личности, о приключениях личности, ее души — у нас, пожалуй, и не было. Продолжил эту линию скорее западный роман. От Пруста до Хемингуэя. И происхождение “Живаго”, на мой взгляд, тоже от этого корня. Упоминание в его черновиках “Евгения Онегина” это подтверждает.

Какая радость, какое счастье, что можно умыться языком “Живаго”. Только умыться, потому что подражать этому невозможно.

…Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти.

Наброски из ненаписанного романа

А уже вовсю — за границей Эльсинора — варилось, кипело безумное общее мясо с плачущими — от непонятного им самим горя — глазами и разверстыми в диких криках ртами.

И тут, покрывая общий рев, заорал паровоз…

“Паровоз серии СО («Серго Орджоникидзе»).
Википедия

Год постройки паровоза — 1934. Изготовитель — Харьковский, Брянский, Ворошиловградский, Красноярский и Улан-Удэнский заводы. Общая масса паровоза — 97 т. Конструктивная скорость — 75 км/ч. Давление пара в котле — 14 кг/см в кубе…”

Наброски из ненаписанного романа

— Шибче, шибче, ешь вашу клешь! Поспешайте, братва! — ругался и похохатывал паровоз. — Коли уж я взялся вас свезти куды надо — свезу в лучшем виде, миколка свое дело туго знает!

Смолкнув и на мгновение застыв, толпа рванула к нему. Сашке было страшно, но он был не один. Их было много, и они давили и ломали друг друга, но он был сейчас не один. Рядом с ним толпа давила и несла вперед женщину, старую и необычайно красивую — как королева.

— Ты куда, старая? — орали ей в ухо. — Тебе не туда, тебе на кладби́ще!

— Мы так близки были в последние годы, — сдавленная со всех сторон, отвечала спокойно старуха. — Я должна с ним попрощаться.

— Ты? С ним? Да с кем?

— Как с кем? С Пушкиным!

— Сдурела, старая? Сталина хороним!

— Это вы Сталина хороните, — старуха холодно. — А я с Пушкиным прощаюсь.

“В 1937-м в юбилейные дни соответственная комиссия постановила снять неудачный памятник Пушкину в темноватом сквере на Пушкинской улице в Ленинграде. Послали грузовик, кран — вообще все, что полагается в таких случаях. Но затем произошло нечто беспримерное. Дети, игравшие в сквере вокруг памятника, подняли такой вой, что пришлось позвонить куда следует и спросить:
Анна Ахматова

«Как быть?» — Ответили: «Оставьте им памятник», и грузовик уехал пустой.

Февраль 37 года — [полный расцвет] ежовщины.

Можно с уверенностью сказать, что у доброй половины этих малышей уже не было пап (а у многих и мам), но охранять дядю Пускина они считали своей священной обязанностью”.

Наброски из ненаписанного романа

Осажденный со всех сторон — словно размножающимся на глазах — страшно гудящим человеческим роем, карабкающимся, цепляющимся, падающим, — опешил паровоз — общая масса 97 т, — поразился до глубины души проявлением такого искреннего общенародного горя.

— Мне самому очень горько, еще бы — такой матерый человечище ушел из жизни, — заговорил он. — Целиком разделяю вашу скорбь, товарищи. Но я вам не резиновый…

И предупредительно пыхнул в небо паром.

В молодости я не боялся опоздать, или что поезд уйдет без меня, самолет улетит. Азарт, легкость, пренебрежение. “А, плевать. Уеду следующим! Улечу! Время есть”.

Я помню, как мы с Авербахом подтрунивали над нашим любимым Стариком, когда он уезжал из Ленинграда в Москву.

Звонок:

— Пашка, скажи Илюше, я готов, он может ехать за мной в гостиницу.

— Евгений Иосифович! Сейчас семь часов, до “Стрелы” еще…

— Слушай! Ну и что? Мало ли что может случиться?

Наверное, он понимал — а нам было невдомек, — что следующего поезда может не быть и другой самолет может не взлететь.

Теперь это понимаю и я.

Наброски из ненаписанного романа

Притиснутый к вагону, Сашка, бледный, уж и дышать не мог. А паровоз уже всерьез пыхтел и собирался. Отчаяние и страх охватили Сашку. Остаться? Назад ведь дороги нет.

Человек, обуреваемый страхом, становится еще более одиноким. Человек хочет поделиться страхом, но его никто не понимает.

— Эй, мало́го пропустите! — чей-то голос-приказ сверху, из тамбура. — Задавят!

Кто-то послушно толкнул Сашку к железной лесенке, кто-то протянул сверху руку и крепко взял Сашкину. На мгновение он повис в воздухе, но нашел ногой ступеньку и, счастливый, оказался в тамбуре.

Он мог сейчас поцеловать эту чудную, спасшую его руку. Как целовал мамины руки, когда был маленький. Он и маму любил в этот момент — ужасно, до слез. И эту руку. Он поднял глаза, чтобы увидеть лицо. На мгновение ему показалось, что это тот капитан, который по дороге сюда показывал ему море.

Но человека-руки уже не было в тамбуре.

— Сталин-Пушкин, Сталин-Пушкин, — поспешая вперед, конструктивная скорость 75 км/ч, бормотали колеса. — Пушкин-Сталин, Пушкин-Сталин…

Дозорный на сторожевой башне Эльсинора, увидев хвост состава, вильнувший и исчезнувший за горизонтом, стукнул алебардой о каменный пол.

— Ну и ладушки, — усмехнулся. — Баба с возу — кобыле легче!

“…Исследователи новейшей России часто говорят о «длинных семидесятых» — периоде, закончившемся в 1982-м или даже в 1986 году”.
Илья Кукулин

Запись 1986 года

Довелось наконец жить в то время, когда бессмысленно и безнадежно — убеждать вора, что воровать плохо, негодяя, что плохо негодяйствовать, обманщика — обманывать, лицемера — лицемерить.

Бессилие личности как роковое клеймо времени?

Запись 1986 года

Когда натягивается кожа над нарывом, краснеет, начинает чесаться, — у вас появляется непреодолимое и сладострастное желание вскрыть нарыв, не дожидаясь, покуда он сам прорвется. Вы берете бритву и, полоснув по коже, испытываете ощущение сродни оргазму. И смо́трите — не можете оторваться, — как медленно клубится отвратительный гной, выдавливаясь наружу из рассеченной щели…

В Истории иногда происходит нечто похожее.

Чем же все-таки был этот громкий 5-й съезд кинематографистов в мае 86-го года?

Отвечаю. Прорвавшимся наконец в такой — радикальной — форме желанием быть личностью. Свободной — и не бессильной — личностью.

Свобода — дар Божий, которым почему-то распоряжаются люди. Свобода первичнее демократии и лишена ее условностей и компромиссов. Демократия лишь одна из форм свободы, ее частный случай. Свобода вообще происходит от внутренней свободы каждого человека. А для демократии это необязательно.

Управление демократией — при всей возможной внешней демократичности — все равно неизбежно иерархично, как и всё. И она, увы, представляет собой — своими же руками созданную — мышеловку, где вместо сыра — желанная свобода.

Но все равно — это был прекрасный май, это был восторг момента.

С Валерой Приемыховым и Андреем Бенкендорфом, режиссером из Киева, я был в счетной комиссии Пятого съезда. Возглавляемой — назначенным, конечно, — оргсекретарем одного из среднеазиатских союзов. Имени не помню — помню наколку на руке.

Почему я назвал только три фамилии? Потому что мы трое были из бунтующего большинства. И это был бунт даже не против тех, кто сидел в президиуме. Это был бунт против всего, что накопилось к 86-му году и стало переливаться через край.

И это я, тихо посоветовавшись с двумя сторонниками, передал через Риту Синдерович, нашу связную, в зал — Борису Васильеву и Рустаму Ибрагимбекову, что — “по инициативе счетной комиссии” — готовится некая поправка, решительно меняющая регламент. А это повлияет на результаты — не в интересах большинства.

Они прервали антракт, вернули всех в зал, и зал проголосовал за сохранение утвержденного регламента.

Перед дверью нашего — какого-то кремлевского — помещения стоял удивленный происходящим охранник — парень из “девятки”. Ритка Синдерович отчаянно кокетничала, и он пропускал ее. Я просил ее позвонить Ире. А Ире чуть ли не каждые полчаса взволнованно звонил Андрей Смирнов, который не был делегатом съезда, но был одним из закулисных инициаторов нашего бунта.

Считали и спорили мы долго — все сроки прошли, был уже поздний вечер. И мы наконец вынесли — на плечах, как гробик с прошлым, — длинную картонную коробку со всеми карточками-результатами…

Никто, как Чехов, — в России — не выразил с такой тоскливой надеждой эту вечную иллюзию, что “скоро все изменится”.

Впрочем, кое-что все-таки изменилось.