Наброски из ненаписанного романа

Тем временем могучая паровозная тяга неудержимо влекла Сашку.

— Мне-то до фени, кого вы там хоронить собрались, — ворчал себе под нос серии СО паровоз, — мое дело маленькое, я себе, знай, стучу колесами на стыках рельс — и всех делов.

На стыках рельс стучат колеса, Вагон столыпинский трясет. А Ванька-Клещ лежит на полке, Печально песенку поет.

Вперед, рассекая мартовскую холодную равнину. Вагоны набухшие, раздувшиеся, раздавшиеся вширь от набившихся в них тел.

Будучи грубо прижат к стеклу, стиснутый со всех сторон, задыхаясь и бледнея от жаркой вони ртов, Сашка видел в окне — вдоль линии горизонта — закованное в броню войско, конное и пешее. Невдомек было всем на него давившим, наступающим на ноги, толкающим брюхом и задом, что за войско. А Сашка знал. И пальбу слышал. Ежели б дышащие-толкающие спросили, что за такая вдруг пальба в чистом поле, не задумываясь, ответил бы:

То юный Фортинбрас пришел из Польши

С победою и этот залп дает

В честь Английских послов.

Фортинбрас шел в Эльсинор хоронить Гамлета, как воина. А самому, по всей видимости, воссесть на опустевший эльсинорский трон. Эльсинор никогда не остается без короля.

Сказывают, первым делом Фортинбрас распорядился поставить на площади памятник — тот самый, который в народе прозвали “Счастливый принц”. Вместо глаз сапфиры и круглый алый рубин на рукоятке шпаги.

Сразу же ласточка прилетела, крошка-ласточка, села принцу на плечо.

— Ласточка, ласточка, — прошептал Принц, — крошка-Ласточка, исполни волю мою.

Стоп! Как же так? Совсем я запутался. Ведь Фортинбрас вошел в Эльсинор, когда Сашка оттуда уже бежал? А ведь Сашка до этого не раз видел Счастливого принца на площади и, глядя в его слепые глазницы, воображал себя таким же добрым, прекрасным и — несчастным.

Может, не мое это дело, ро́маны тискать?

“Если не говоришь, чего хочешь, — какой смысл писать?”
Джек Керуак

Совершенно не претендую на оригинальность и независимость от влияний. Я пишу, как хочу, и получается то, что получается.

“Наберу слов пропасть, выражения усиленные, сколько можно усилить, и фигурно чрезвычайно, а мысль, разглядишь, давно знакомая”.
Николай Гоголь, из письма

Всё же хорошо, когда их много, чтобы всегда лезть в карман, когда одно слово нужно заменить другим. Ловлю слова, где могу. И у кого могу. Все слова — семена. Была бы только почва. Как их тратить — щедро или скупо? Но это уже дело стиля. Стиль возникает на границе между вкусом и безвкусицей.

“…Под именем «стиль» возникает автономное слово, погруженное исключительно в личную, интимную мифологию автора, в сферу его речевого организма, где рождается самый первоначальный союз слов и вещей, где однажды и навсегда складываются основные вербальные темы его существования”.
Ролан Барт

“Да здравствует союз слов и вещей! Вперед — к полной победе экзистенциализма в борьбе против империализма, за мир, демократию и социализм!”
Из первомайских призывов ЦК КПСС

Наброски из ненаписанного романа

Поезд шел вперед, время — внутри него — назад.

Капитан, тот мамин случайный ухажер с конфетами и коньяком, должен был показать Сашке море. Но моря уже не оказалось на прежнем месте. Зато — как и тогда — молодая армянка из Египта сидела в купе — жесткий, плацкартный — на полке, у окна — в огромных темных очках. Сашка отражался в черных их овалах, как в кривых зеркалах комнаты смеха в Парке культуры и отдыха имени Горького.

— Мальчик! А где твоя мама? Почему ты один? Иди ко мне.

Да, почему он один?

— Ты разбил меня, как чашку, — мамины голубые глаза были полны слез.

И Сашкины, карие, тоже.

— Мама, это ты разбила чашку, не я.

Армянка с очень белым лицом и короткими ногами под расходящимися полами яркого халата с цветами и птицами. Когда двигалась, обтянутые нейлоновыми чулками полные ляжки терлись под халатом, и был слышен сухой, шуршащий звук, от которого у него как-то странно делалось в горле.

Она ела спелую хурму, улыбаясь, смотрела на Сашку — очками — с его искаженными лицами. Хурма — липкая вязкая слизь — медленно ползла по пальцам, коротким, белым и чистым, с кроваво-алыми ногтями. Ослепительно белые зубы и кроваво-красный рот. Остренькие клычки — слева и справа — обнажаются при каждом укусе — впивании, вонзании — в плоть.

— Нет, пожалуйста, пожалуйста, не трогайте меня! Мне нужно в другой вагон!

Подивился Сашка, сколько же ног выставлены в вагонный проход — некупированный, плацкартный — и какие огромные на них мозоли. “Мозоля”, — как говорил сосед полковник Владимир Степанович. Сашка усмехнулся, вспомнив: “Ты еще, пацан, заработай мои мозоля”.

И этот запах — густой, вагонный, — вся эта детская вонючая сырость, и все взрослые подмышки, все промежности…

Но благоуханнее роз запах народа, думал Сашка, я с тобой, мой народ!

Ванька-Клещ, представитель народа, спрыгнув обеими ногами с верхней полки, подался плечом в коридор и неприятно посмотрел на Сашку…

Время с легкостью забывает само о себе. Иногда настоящее пародирует прошлое, иногда проклинает, забывая, что его самого не было бы без этого прошлого.

Запись 1990 года

Это будет роковой год?

Каждая эпоха склонна преувеличивать свое историческое значение. И все же — какой наивный вопрос для нас, живущих и выживающих в этом фантастическом мире. Да сколько уже их было, этих роковых. Да у нас, почитай, кажинный год — роковой. Только всегда робко надеемся и просим у Времени, чтобы этот не оказался, борони Бог, роковее других.

“История всегда располагает большей объективностью и большим запасом сведений, чем отдельный мемуарист”.
Владислав Ходасевич

Поначалу, честно говоря, я, ворона пуганая, куста боящаяся, полагап, что “перестройка” так называемая — не более чем скандал в “зубатовской столовой”. Ну, было, так сказать, крепостное, смилостивились — решили отпустить на оброк. Но вот Время стало как-то все круче и круче забирать — каждый день, каждый час. И уже другие стали появляться мысли и надежды.

“Русскому человеку честь одно только лишнее бремя.
Федор Достоевский, разговор Кармазинова с Петрушей Верховенским

Да и всегда было бременем, во всю его историю.

Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно”.

А вот Рильке не согласен с Кармазиновым:

“Русский человек на множестве примеров показал мне, что закабаление и угнетенность, даже длительное время подавляющие все силы человеческого сопротивления, отнюдь не обязательно приводят к гибели души”.

Значит, дано было — по Достоевскому из “Бесов”, или, скорее, по Кармазинову, он же Тургенев, — многолетнее право на бесчестье. Насладились “бесы разны” сверх всякой меры. Но вдруг стало пробуждаться — уже по Рильке — желание заслужить, добиться права на честь.

Тогда мы радостно решили, что наступил долгожданный закат конформизма.

— Гуляй, Вася!

“Наш фестиваль «Взрыв новой волны» продолжался две недели с ноября 1990 года… Самый последний перформанс был уже в высшей степени радикальным. Мы показывали фильм Луи Маля «Зази в метро»… По окончании фильма мы попытались воспроизвести на сцене всё то, что происходило на экране: в последние минуты вышли на сцену и стали кидаться тортами. В фильме был белый медведь, вернее, человек в медвежьей шкуре, а мы пригласили настоящего медведя, но бурого.
Анатолий Осмоловский

Была такая веселая атмосфера, что медведь перестал слушаться и побежал в зал, но не агрессивно, а позитивно…”

Атмосфера была куда уж веселее. Только медведи, как и настоящие, так и в шкурах разного цвета, стали сбегать в зал, где шел небывалый — на весь Советский Союз — перформанс, уже не так позитивно, а очень и очень даже агрессивно.

В октябре 93-го года, вернувшись из Тбилиси, по дороге из Союза кинематографистов хотел добраться до Большого Девятинского переулка, где жил Саша Княжинский. Не удалось. Внешняя сторона Садового была перекрыта, толпами шарахался народ, и слышны были выстрелы. Потом Саша рассказал — стреляли со стороны Храма Девяти мучеников Кизических, живущие в их доме ложились на пол.

А я вдоль домов крался — не испуганно, скорее любопытно — по внутренней стороне Кольца. Возле Зала Чайковского над моей головой ударил в стену заряд.

“В СССР и России на вооружение правоохранительных органов состояли такие СГ (слезоточивые газы), как «Черемуха» и «Сирень».
Википедия

Одним словом, расцвела сирень-черемуха в саду, на мое несчастье, на мою беду. Особой беды, правда, не произошло. Все-таки это был наш, родного нашего призводства СГ. И я не пал на асфальт с затуманенным сознанием и обливаясь ядовитыми слезами. Только глаза пощипало и запах противный почувствовал. И еще почувствовал некоторую гордость за то, что стал участником событий — пусть и пассивным, но все равно на стороне справедливости и демократии.

— Я с тобой, мой народ!

“Народ есть сложная моральная личность; чтобы определить роль, указанную ему во всемирно-исторической работе, он должен, как и отдельный человек, во-первых, уразуметь… и, во-вторых, ясно осознать свое «я», узнать свои пороки и добродетели… Только уразумев жизнь человечества и свое собственное прошлое, народ может трезво понять свое настоящее…”
Михаил Гершензон

Память — базарный шарлатан — фокусник — достает из потайного кармана то, что́ нужно ей, и когда нужно — ей…

1997-й. Две смешливые медицинские сестры сопровождают меня в лифте на операцию.

Накануне Юра, друг школьных лет, сосед по дому на Фурманова — Юрий Викторович Варшавский, доктор медицинских наук, профессор, ведущий рентгенолог Москвы, — увидев диагноз, полученный в поликлинике на Плющихе, не медля, посадил меня в машину. И отвез в 24-ю — знаменитую — Екатерининскую — больницу на Страстном бульваре — к знаменитому хирургу-колопроктологу Владимиру Борисовичу Александрову.

В своем кабинете — с коллекцией лошадей из дерева, металла и камня — он, пощупав меня, сразу позвонил подчиненным по селекторной связи. Юра повез Ирину на Плющиху за моими вещами. А меня уже готовили к операции.

Думал ли я о смерти? Да мы — как в том старом анекдоте — всегда думаем о ней. И когда беспощадно реальна, и когда лишь воображаема проклятой фантазией, властвующей в сознании. Запретим думать сознанию — напомнит, клюнет тебя из подсознания сука-смерть, тогда, когда этого никак не ждешь.

“Мысль человека за горами, а смерть его за плечами”.
Русская пословица

Лежишь — Адамом — до грехопадения — а целых две Евы — в белых халатах — шуруют над твоим бедным телом. Напрочь — на эти минуты, — как и ветхозаветный Адам, теряешь стыд. Евы привычно сбривают его безопасной бритвой вместе с волосами на лобке. Начинает действовать наркоз, я как пьяный, мне очень весело, Евы хихикают, на меня глядючи. А уж какое веселье разгорается в лифте…

Потом мне рассказали — я въехал в операционную на каталке, победно выставив вверх правую руку с двумя пальцами “вилочкой” — виктори!

“Не умирай, осел, — весна придет, трава отрастет”.
Турецкая пословица

Смерть — величайшая наставница жизни — часто представляется закрытой дверью в конце коридора, тупиком. А может быть, это как раз выход, пролом в стене, за которым темное, одинокое, холодное, но свободное пространство?

Мой глаз — а мой глаз сейчас и есть я — за плотным частоколом ресниц. Каждая ресница — бревно. Ни одна молекула света не проникает ко мне — с той стороны, что за частоколом. Та сторона есть, я это знаю — чувствую. И тут-то во мне рождается отчаянное упорство.

Толчками — не телесными, нет, — мысли и чувства — идущими из — почему-то — совершенно спокойной глубины моего “я” — я раз за разом расшатываю это — спаянное — соединение бревен — ресниц. И вдруг вижу между ними серые, бледные движения света реанимационной палаты. Еще толчок, еще… Вижу потолок, ура, я жив.

Хотел бы я писать стихи, как обэриут Олейников.

Молодец профессор Греков, Исцелитель человеков! Он умеет все исправить, Хирургии властелин…

Умел бы так, что-нибудь такое же сочинил в честь хирурга Александрова.

Моя палатка — крошечная, но отдельная: я блатной. Александрову, чтобы войти в главный корпус, надо пройти из флигеля, где его кабинет, через заснеженный двор. Я, не вставая с кровати, вижу его из окна. Маленький, быстрый, в коротком элегантном ватничке поверх белого халата, он похож на великого полководца Суворова.

И со мной он тоже обошелся по-суворовски.

Но сначала у меня появился мой лечащий врач, совсем молоденький и очень серьезный, в очках. Надавал массу рекомендаций — в основном запретительных, — как мне вести себя в послеоперационный период. Идет к двери. Останавливается.

— Слышал от девочек, вы киношник.

Обожаю слово “киношник” — меня от него переворачивает. Но признаю́сь:

— Да.

— А какие фильмы снимали?

Терпеливо объясняю — не снимаю, а пишу. Скучным голосом начинаю перечислять. Он скучно слушает — ни одного не знает. Даже “Всадник без головы” не вызывает интереса — другое уже поколение.

Надо спасать положение. И — вдогонку — с надеждой: “Вот еще… еще… «Новогодние приключения Маши и Вити»!”

Он оборачивается. Сразу же. Никакой скуки, восторг и блеск в очках.

— Да? Правда? Это вы? Про кота Матвея?

Вот ведь, надо же! И кота маминого давно уже нет, а слава его — бессмертная — гремит и распространяется!

Я скромно подтверждаю свое авторство.

— Ну, вы даете! Никогда бы не подумал!

То есть — при взгляде на меня.

И возбужденно вылетает в коридор — чуть ли даже не вприпрыжку.

Я остаюсь один и соображаю — на кого же он похож, кого мне напоминает? Ну, конечно! Очкарик Витя из этой самой моей сказки!

Ирина уже у меня в палате, приехала. Появляется профессор Александров, лечащий очкарик топает за ним. Серьезен опять, но вдруг — за спиной шефа — заговорщицки поглядывает на меня, как будто мы с ним — через кота Матвея — приобщены к какой-то общей радостной тайне.

Профессор, кивая, выслушивает его отчет. Потом — мне:

— А ты чего разлегся? Вставай, вставай! Хватит. Завтра будем выписывать.

Заметив удивление на лице у Ирины, вызывает ее в коридор.

— Вы всё это не слушайте — можно, нельзя… Чем быстрее забудет об операции, тем здоровее будет!

Ничто не научило — по-прежнему упорно играю в прятки с собственным организмом. “Кто не спрятался, я не виноват”, — говорит он. Я тщательно прячусь. А он меня все равно находит. Когда ему это нужно.

Жизнь состоит из двух неравных частей. В первой части твой организм приспосабливается к тебе, к твоему характеру. Во второй — ты приспосабливаешься к организму. И вот тут-то уж он припоминает тебе всё.

Поэтому мы с Ириной отправляемся в Израиль. Тель-Авив. Клиника “Ихилов”.

Запись 15 сентября 2016 года

Тель-Авив. Сарона, торгово-развлекательный квартал, парк на месте немецкой колонии, старых тамплиерских домов. Потрясающий рынок под крышей. Десятки бутиков, ресторанчиков, пиццерий. Очень удобное место для теракта.

“Террористическая атака 8 июня 2016 года, произошедшая в 21.26 по местному времени, в ходе которой 4 человек погибли и 20 человек получили ранение при стрельбе”.
Википедия

Поразительно свойство израильтян, воспитанное годами отважного одиночества лицом к лицу с врагами, — никаких комплексов неполноценности. Было? Было. Увезли раненых, смыли кровь. Всё! Надо жить и не бояться. И не думать. А хасиды вообще советуют — по любому поводу — плясать и смеяться.

Плясать и смеяться!

Запись 15 сентября 2016 года, продолжение

Сидим под вечерним небом в ресторанчике “Киплинг” — недалеко от того места, где три месяца назад была стрельба.

Младшая сестра Оля, дочь моего отчима Бориса, спасенная здесь от рака и живущая ныне постоянно в чудном городе Хайфа, ее внучка Машка восьми лет, сын маминой подруги Давид Маркиш и мы с Ириной.

Я собрал всех не просто так — сегодня день рождения мамы.

Мы поминаем ее и всех наших мам — мы все теперь сиротки. Кроме, конечно, внучки Машки. А ее и нет за столом. Она бесится на детской площадке, где уже мгновенно подружилась с двумя девочками — еврейкой и арабкой. А я — в виде тоста — говорю о том, как много бесценного о жизни и людях прошлых лет я не узнал от мамы. И вот вспоминаю, пишу, пишу, а спросить не у кого — так ли было…

Успев порадоваться, что я живой, мама умерла в декабре 98-го — через год после моей операции.

Дочку Катю мама — она же Баба Жанна — очень любила, Катька с детства ее тоже. Она уже жила не с нами. Теперь в “Катькиной комнате” на Плющихе — под Ириным присмотром — лежала мама. Читала в тысячный раз своего Диккенса, грустила и огорчалась, что не узнает, кто родится у Кати — та была беременна.

Так и вышло — не узнала.

Врачи убедили нас: ей нужен особый уход и аппаратура — мы не справимся.

С нашей проклятой лестницы снесли ее на стуле. Мы ездили к ней в хоспис. В тот день Ирина — одна — повезла ей домашнюю еду. А я не смог — отправился на Курсы. Мы с Володей Хотиненко набирали нашу первую общую — режиссерскую — мастерскую. Я должен был заведовать драматургией. К нам присоединился Володя Фенченко.

Мастерская наша, существующая сейчас уже девятнацать лет, для нас троих была первой, но мои отношения с Курсами начались гораздо раньше. С 1987-го.

Когда — в начале пути — я еще ничегошеньки не понимал в профессии, но делал вид, что понимаю всё. И почему-то это производило впечатление, ко мне даже некоторые олухи обращались за советами. Позже я даже нагло начал преподавать, хотя мало что изменилось с моим пониманием. Но надо было соответствовать обману, и вот постепенно… постепенно…

“Тот, кто усвоил старое и способен понимать новое, может быть наставником”.
Конфуций

Странное дело, сейчас, когда я работаю с будущими режиссерами, мне гораздо интереснее, чем тогда, когда пытался наставить будущих сценаристов. Может быть, потому что я сам учусь вместе с ними. И это не кокетство пожилого мастера, это правда. Но на кого учусь? На режиссера?

Когда-то Саша Княжинский готовился защищать диплом. Вопреки давней договоренности — без своего постоянного друга-соавтора Юры Ильенко. А ведь должны были вместе. А как иначе? Княжинский-Ильенко — это же такой знаменитый вгиковский кентавр.

Перед этим Яков Сегель, снимающий на Ялтинской киностудии “Прощайте, голуби”, расстался с оператором Ильей Миньковецким. Старший брат, известный киевский оператор Вадим Ильенко, предложил Сегелю Юру. И Саша остался один.

Защищаться ему было нечем. Стали думать. Летом Саша и Юра снимали халтуру — заказную рекламу о кемпингах, тогда только возникших — от Прибалтики до Черного моря.

Пригласили — в качестве героя рекламного путешествия — друга Шуру Ширвиндта и чудно провели время. А я, когда они вернулись с упоительными рассказами, написал к снятому — довольно красивому изображению — какой-то — по-моему, чудовищный — дикторский текст.

Теперь это творение — делать нечего — стало Сашиным дипломом. И Саша пришел ко мне со своими дипломными соображениями об операторском мастерстве — чтобы я помог ему напечатать “теоретическую часть”.

Я сел за свой канцелярский “Континенталь”, Сашка — рядом. Он долго и серьезно молчал, думал — с чего начать, и, наконец, произнес первую фразу:

— Кино — искусство синтетическое.

Я засмеялся.

— Почему ты смеешься? — обиженно спросил Сашка.

В ответ я рассказал. У Шкловского — кажется, в “Гамбургском счете” — написано про то, как к отцу Есенина пришли журналисты расспросить о трагическом его сыне. Старый крестьянин прошелся в валенках по избе, подумал и сказал:

— Шел дождь.

Княжинский понял и перестал обижаться.

Но кино действительно искусство синтетическое. Однако то, что в кино каждая профессия тоже синтетична по сути своей, и режиссер не меньше драматург, чем драматург — режиссер, понимают, увы, немногие

Я учусь не на режиссера, конечно, — уже поздно. Я учусь кинематографу. Это не поздно никогда и безумно интересно. Всегда.

К тому времени, когда началась наше первая мастерская, мы с Володей Хотиненко уже работали вместе — на киностудии “12-а”, где директором был Саша Михайлов, — над документальным фильмом к 850-летию Москвы. Володя Фенченко нам помогал — и в Красногорском архиве, и при съемках.

Придумано было неплохо и просто. Соединение документального и игрового.

Плывет — с утра до вечера — кораблик по Москве-реке — через праздник. У штурвала старый капитан — актер Вадим Вильский с очень выразительным лицом. Мимо проплывают не только берега с их яркой и шумной праздничной суетой, но и — нетрудно догадаться — его воспоминания.

Конечный пункт плавания — Воробьевы горы. Вечером праздничного 6 сентября там небывалое для Москвы грандиозное световое шоу, специально для юбилея поставленное знаменитым композитором Жан-Мишелем Жарром. На высотку МГУ проецируются, под его музыку сменяясь, кадры из истории Москвы.

На Воробьевы горы мы приехали заранее — с утра. На могучем операторском ЗИСе, арендованном на “Мосфильме”, с таким же могучим водителем.

Пока разгружали аппаратуру, устанавливали камеру, пока Володя Хотиненко с оператором Володой Шевциком выбирали точки для съемки, народу было еще мало. Редкие веселые группки, уже с утра затеявшие здесь дружеские пикники. Но постепенно площадь стала наполняться, со всех сторон прибывали людские потоки — лица в основном молодые. Музыка их привлекала.

“Концерт посетили около 3,5 миллиона человек, что вошло в Книгу рекордов Гиннеса”.
Википедия

Нам казалось, народу было еще больше. У Гиннеса одни глаза, а у страха другие, и они, как известно, велики. Страху натерпеться можно было с лихвой. Оглянуться не успели, оказались, прижатые к своему “ЗИСу”, — островком среди океана, волнуемого постоянными приливами все новых и новых людских масс.

А тут уже шоу началось. И те, кому было видно плохо — особенно с детьми, — полезли на наш ЗИС. Но места на нем всем лезущим, конечно, не хватало. Стали ссориться. Выпито ведь — под праздник, за несколько часов ожидания, — уже было ох как прилично. Кто-то из киногруппы схватился с кем-то из толпы. А она все подступала и подступала, смыкаясь вокруг нас и давя друг друга, ничего не соображая, не чувствуя, кроме желания глазеть, лезть, орать, давить.

И если бы не наш водитель, который, сев за руль, направил огромный автомобиль, как танк, прямо в толпу, и она, на мгновение оторопев, расступилась, и мы вырвались из ее тисков, — не знаю, право, как бы это все могло закончиться.

Ибо ничего нет страшнее толпы.

Я с тобой, мой народ!

Для съемок на воде мы выбрали какую-то доисторическую лоханку с красным крестом, приписанную к речной санитарной службе. Свое кинопутешествие она должна была начать из тихого осеннего затона. Осень тогда была ранняя, прохладная, с густым листопадом. Затон показался мне совершенно из фильма, который мог бы снять Шпаликов по своему сценарию.

Лоханку немного подкрасили, декорировали, иллюминировали — и получился очень лирический кораблик.

Команда из трех речных волков несколько дней честно служила кинематографу. Но в тот день, когда нужно было снять последний — важный вечерний — красивый — кадр у Каменного моста, волки, видимо проникнувшись ответственностью художественного момента, прикладываться начали уже с утра.

К вечеру это сказалось.

Одна камера была на кораблике. Вместе со вторым оператором при ней находился Володя Фенченко, помогавший режиссеру. Даже он, так сказать повидавший подобные виды, как потом рассказывал, пришел в ужас от происходящего на борту.

Несмотря на вечернее время, прохладу и, наверное, какие-то правила, волки были в трусах. Капитан — не игровой, его, к счастью, не было, а реальный, — спал в крошечной каюте. Кто стоял у штурвала и стоял ли кто-то вообще — было неясно. Кораблик управлялся какой-то высшей силой, возможно, самим Провидением. Но, похоже, оно еще не решило его судьбу.

Единственный трезвый — пятнадцатилетний юнга — да, там даже был такой, совершенно очумевший от поведения старших товарищей Дик Сенд, — когда кораблик мотануло к берегу, ухитрился прыгнуть на ступени лестницы, ведущей на набережную, и смыться без оглядки.

Основная камера стояла на штативе на противоположном берегу, на набережной напротив Театра эстрады, рядом с Каменным мостом. У камеры Шевцик и Хотиненко, и я с ними. Поначалу мы довольно легко обсуждали странные маневры кораблика. Но уже вскоре начали происходить совершенно невероятные события, повергшие и нас, как и Фенченко, в ужас.

На кораблике, который был виден камере, зажглась иллюминация. Как оказалось впоследствии, всё на воде подчиняется строгому порядку и установленному регламенту. И едва ли не в первую очередь освещение.

Пик последнего юбилейного вечера. Музыка, фейерверки. На воде тесно. В обе стороны, празднично украшенные, идут различные плавсредства. Они в изумлении. Дезориентированы непридусмотренными огнями и странными, дикими движениями нашего лирического кораблика. Маневрируют, лавируют, чтоб не столкнуться, и кроют его страшенным матом — на всю Москву-реку.

А он — поперек реки — прет под мост — тараном — в стенку набережной.

Я увидел, несмотря на темноту, как побледнел Хотиненко. А сам стал пятиться к арке Дома на набережной, видимо в подсознательном стремлении спрятаться там в темноте от надвигающейся катастрофы

Праздничные зеваки на Каменном мосту в восторге — уверены, что всё это — часть запланированного — веселого — речного шоу. Кричат и плещут в ладоши.

Катастрофы, к счастью, не произошло. То ли Провидение в последнюю секунду решило помиловать, то ли Фенченко потряс капитана мастерством и этажами народных выражений и тот все-таки проснулся, — сейчас точно не скажу.

И как-то так само собой получилось, что мы все трое, не расставаясь, стали — во главе с Хотиненко — руководить одной из первых — в новой истории Курсов — режиссерской мастерской нового типа. Кажется, по нашему образцу во всех других мастерских была тогда тоже использована одна и та же схема: “режиссер + сценарист”.

Алексей Герман, Андрей Добровольский — Светлана Кармалита.

Владимир Меньшов — Александр Гельман.

Андрей Смирнов — Наталья Рязанцева.

Андрей Герасимов — Леонид Гуревич (мастерская неигрового кино).

Трудно представить себе трех таких совершено разных — во всем — людей, как Хотиненко — Финн — Фенченко. Но двадцать лет просидели рядом за столом в первой аудитории. Перед нами все менялись, и менялись лица — десять мастерских! И сейчас мы часто ловим себя на том, что, никогда не сговариваясь, оцениваем и советуем — совершенно одинаково.

В самом начале я — призна́юсь — ужасно волновался и трусил. Одно дело работать сценаристу с режиссером над сценарием, и совсем другое — соответствовать в преподавании режиссуры. Весь предыдущий опыт — не в помощь. Но меня сразу же увлекла изобретенная Хотиненко и уже опробованная им и Фенченко во ВГИКе система, которую Хотиненко называет “курс молодого бойца”. Как только мне самому стало интересно, перестал трусить и стесняться.

И уже несколько моих — личных — принципов выработалось за это время.

Вести себя с ними — с учениками — так, будто все они твои товарищи: спокойно и откровенно. И весело. Честно. И при этом как можно чаще хвалить. Знаете, как много значит в молодости похвала?

В этом, собственно, и заключается вся моя “педагогика”. Ведь всегда можно найти что-то для похвалы. И тогда вся самая суровая критика будет воспринята.

Давать им то, в чем сам был обделен — в начале. Участие и сочувствие.

“Сочувствие необходимо, но такое сочувствие истинно лишь тогда, когда человек по-настоящему глубоко признает перед самим собой, что случившееся с одним человеком может случиться со всеми. Только тогда человек становится реальным приобретением для себя и другого”.
Сёрен Кьеркегор

В тот день 7 декабря 98-го, как я уже писал, мы набирали первую нашу мастерскую. Я вместе со всеми другими мастерами сидел за столом, к нему — с разной степенью волнения и испуга — приближались абитуриенты. А ко мне неожиданно тихо подошла Оля Агишева, милая сотрудница Курсов, дотронулась до плеча и, переживая, тихо сказала:

— Паша, вам звонит Ирина.

До этого — как только Ирина вышла из гардероба в коридор хосписа, сразу же услышала — от сестры:

— Скорей!

Она поспешила в палату. Другая сестра сидела рядом с кроватью. Ирина все сразу поняла и переняла у нее мамину руку. Видимо, почувствовав это, мама открыла свои огромные голубые глаза…

— Дождалась тебя и ушла, — сказала сестра.

Меня не дождалась. Я еще только узнаю, я еще только сорвусь с Курсов и полечу. А может, и не ждала. Я же ведь так занят.

Когда-то, когда мне в очередной раз было особенно плохо, и бедно, и неудачно, мама сказала — вдруг и как-то не очень похоже на нее и на ее слова:

— Все еще у тебя будет. Я верю, ты будешь мастером.

Отпевали маму в Храме Воскресения Словущего на Арбате — в Филипповском переулке. Наши с Ириной друзья. Много молодых — друзья Ольки, сестры. Со школьных лет паслись у нас, любили маму.

Пройти от храма метров двести-триста до Сивцева Вражка, по нему влево, тут и наша родная улица Фурманова. Наш дом снесенный. Здесь с 1933 года жила молодая прелестная женщина с голубыми глазами. Когда она первый раз вошла в квартиру, над которой была квартира Осипа Мандельштама и Надежды Яковлевны, ей был двадцать один год.

Ее кроткой душе, витающей над церковью, наверное, было приятно это последнее соседство.

…Видимо, земля воистину кругла, раз ты приходишь туда, где нету ничего, помимо воспоминаний.
Иосиф Бродский

Печальный парадокс моей жизни. Кино всегда было для меня самым главным. Но полного удовлетворения в кино я так никогда и не получил.

Одних кино любит, других — нет. Уж не знаю, к какой категории себя причислить. Где-то, наверное, посередке.

Но если даже не было удовлетворения, оставалась дружба с режиссерами.

В конце семидесятых в Союзе кинематографистов устраивались творческие вечера известных кинооператоров.

Я с того времени, когда Юра Ильенко разрисовывал цветочками коров для фильма “Ночь накануне Ивана Купалы”, был дружен с Вилей Калютой. Тогда еще он был “вторым” у главного оператора — Вадима Ильенко. Потом сам стал “главным”. Приехал из Киева в Москву, уже как мастер, на свой “вечер”, и показывал картину “Бирюк”.

Я увидел на экране кино, о котором мечтал. Настоящее кино, и понятое, и выраженное пластически — своим единственным языком — только как кино, без малейшей примеси литературы, хотя в основе был Тургенев.

Не дожидаясь, пока Виля познакомит меня с режиссером, о котором я раньше только что-то — как обычно, как обо всех, слегка насмешливое, — слышал от Сережи Параджанова, я подошел к нему сам — с восторженными словами.

С тех пор мы дружим с Ромой Балаяном.

Он утверждает, что всегда терпеть не мог снимать кино. Но каждый раз любил собирать вокруг новой картины друзей. И потому, если сценарист, так Рустам Ибрагимбеков, оператор — Виля Калюта или Паша Лебешев, актеры — обязательно Олег Янковский и Саша Абдулов…

По вечерам. В номере гостиницы. Выпить, рассказать историю. Как он умеет — серьезно, медленно, с блеском глаз и так, что все помирают со смеху. Кажется, друзей он любит больше, чем кино.

Видимо, именно по дружбе он и предложил мне писать сценарий по повести Лескова “Леди Макбет Мценского уезда”, хотя прекрасно мог это сделать сам. Так, собственно, в конце концов и вышло.

Вот ведь как бывает: говорим — в кино — на одном языке, а договориться не смогли. Но мне все равно приятно быть в одних титрах с ним.

Встречаемся каждый раз, когда я приезжаю в Киев, где он знаменит и любим, как и в Ереване. Чему я свидетель.

Фестиваль “Золотой абрикос”. Июль. Адская жара. Идем есть мороженое. Он, его жена Наташа, я. Незнакомые люди почтительно здороваются с Балаяном.

В кафе пытаюсь заплатить.

— Ты что, с ума сошел? Будешь платить за меня в Ереване?

Гордый карабахский армянин!

Как будто в Киеве, в любимой хинкальной, он позволяет мне расчитаться!

Вот еще Валера Рубинчик. Тоже — совершенно мой режиссер, хотя вместе ни одной картины. Только всё собирались, только договаривались. Однажды несколько дней встречались у нас на даче, которую мы тогда снимали в Мамонтовке, и обсуждали кино по “Двойнику” Достоевского.

Много умных слов и вдохновенных соображений. А как это делать, не знали ни он, ни я. Сейчас мне кажется, я понимаю — как. Да вот беда — Валеры уже нет.

1985 год. Мы познакомились с Рубинчиком в коридоре Минской студии, где он тогда еще работал. А я приезжал смотреть материал картины “Свидетель”, которую снимал по моему сценарию Валерий Рыбарев.

Перед этим Миндадзе дал ему прочитать мое “Ожидание”. Дачное детство, маленький мальчик по имени…

(Вот ведь какой настырный тип — этот мой постоянный герой Сашка. Так и не терпится ему — в любой своей ипостаси — прорваться на эти страницы.)

Рыбарев сценарий оценил. Но он был погружен в фактуру совсем иной жизни. Только что закончил “Чужую вотчину” — по романам белорусского писателя Вячеслава Адамчика. Западная Белоруссия, деревня на границе с Польшей, 1938-й — предвоенный — год.

Меня просто поразила эта картина. Максимальная выразительность пластики. Доведенная до поэтического совершенства достоверность. В этом вообще его главная сила как режиссера. В достоверности. В чем я еще раз убедился, работая с ним потом над фильмом “Свидетель”.

Но до этого он предложил мне делать для него сценарий продолжения “Чужой вотчины”. Я увез в Москву напечатанную на машинке и, по-моему, еще не опубликованную третью часть трилогии Адамчика. Та же деревня, та же “вотчина”, но уже началась Вторая мировая война.

Я написал большую заявку. Вызвали в Минск — на обсуждение. Оно было ужасным. Не помню фамилию тогдашнего главного редактора Минской студии — то ли он был писателем, то ли еще кем-то. Он, как дважды два, доказал нам всю опасную идеологическую несостоятельность наших устремлений.

Заявку оскорбительно и бесповоротно “зарезали”. Я заявил, что отрясаю прах и ноги моей больше на Минской киностудии не будет.

— В чем был принцип так напиваться? — говорил один отец своему сыну, когда друзья приносили того домой.

В чем был принцип постоянных запретов? Мы ведь хотели хорошего. А хорошее на пользу всем. И власти тоже. Разве не так? Наивные и жалкие вопросы. И все же я уверен, что, если бы больше разрешали, а не запрещали, власть бы не нарвалась на то, на что нарвалась в конце концов.

“Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто — глупостью”.
Иван Бунин

Впрочем, неизвестно, что лучше. А если бы та власть не нарвалась?

В нашем деле нельзя зарекаться. Все же переступил порог Минской студии. После того, как мне позвонил Рыбарев и сообщил, что ему разрешили делать кино по повести другого белорусского писателя Виктора Козько — “Судный день”.

Послевоенный детский дом. Здесь живет Коля Летечка — жертва “киндерхайма”, концлагеря, где фашисты проводили над детьми свои “научные” исследования и эксперименты.

Так вот — о достоверности.

Наше кино стало называться “Свидетель”. Его герой Коля — свидетель. На суде, который идет над теми предателями-белорусами, кто служил в безжалостных зондеркомандах.

По самым что ни на есть реальным материалам следствия, немного стилизуя, но и сохраняя подлинные тексты допросов, я смонтировал монологи бывших зондеркомандовцев на процессе. Всё должны были разыграть актеры, в основном непрофессиональные.

Смотрим материал. И у меня, написавшего эти монологи, — абсолютное впечатление: Рыбарев снял живых, реальных — кающихся — преступников. Так же и сцены облав и задержания детей — абсолютный — голографический — эффект документа у абсолютно “художественного” кино.

Мастер!

Когда же картина была почти готова, я решил убрать свою фамилию из титров.

Для меня совершенно невероятное решение. Я считаю, надо отвечать всегда и за все. За всю жизнь только один раз — и то не убрал, а поменял на псевдоним.

А с Рыбаревым было так: покажу ему сцену, со всем согласится — искренне, он вообще человек искренний и даже немного наивный. “Да, — говорит, — то, что нужно”. А в ночь перед съемками сядет и переделает. Такая у него режиссерская физиология.

Я кипел, я был возмущен. И все же оставил свою фамилию и не жалею об этом. А если о чем и жалею, так о том, что Валерий давно уже не снимает кино.

Три имени объединил. Почему? Разные люди — только сверстники — очень разные режиссеры. Общее — одно. Чувство подлинного кино, свобода и неповторимость языка и стиля. По нынешним временам — такая же редкость, как перо Жар-птицы, которое Иван хоть и дурак был, да все ж сыскал.

О, если бы этим ребятам дали настоящую волю, когда они были полны богатырских сил! Как бы двинулось вперед наше кино!

В мире еще остались осколки красоты. Как собрать из этих осколков целое?

Сколько в жизни мелочей и подробностей, которые остаются без внимания, без сочувствия, без воспоминаний, но которые и есть сама жизнь.

Весь путь кино — это та или иная форма борьбы с жизнеподобием, навязанным ему его собственной сущностью.

И неугомонно вокруг суетятся те, кто делает кино так же, как “поэты”, которые точно знают, что, если слова рифмовать, обязательно получатся стихи.

“Треплев: Нужны новые формы, новые формы нужны, а если их нет, ничего не нужно”.
Антон Чехов, “Чайка”

Делает ли искусство своей задачей не оставить никаких тайн в человеческом существовании, никаких закоулков, никакой пыли и темноты под кроватью. А вообще — ставит ли искусство перед собой какие-либо задачи?

“Разве можно было бы назвать картиной большое, обрамленное квадратное полотно, хотя бы и самого прекрасного черного цвета?”
Стендаль, 1817

В каждом искусстве — свой “черный квадрат”, то есть максималистская, консервированная концепция сущности данного искусства. Можно и киноязык выхолостить до такого состояния. Но зачем? Нужен какой-то баланс между индивидуальностью, совершенством языка и содержанием. Как у Бергмана, например.

Чтобы сквозь черноту квадрата всё же прорывались другие цвета.

Шестидесятые и девяностые! Два котла, в которых кипело варево нашего времени. Одни пытались выхватить из котла лакомый кусок. Но только обжигались, дули на руку и отходили в сторонку. Другие, хоть и получали ожоги разной степени, свой кусок в котел назад не бросали.

Вот они и остались.

Новое время как будто бы разрешало многое из того, о чем и подумать нельзя было раньше. Я постоянно хотел как-то выразить то, что накопилось у меня в памяти и душе. Почему-то был убежден, что должен — должен! — об этом сказать. И постоянно кружился вокруг одной истории, в которой соединилось так много из накопившегося и пережитого.

История компании. История дружбы. Любовь. Тоска. Тайна. Вражда. Распад.

В центре сюжета два друга и — между ними — бывшая девочка, а ныне — полуспившаяся, со всеми переспавшая, талантливая и злая, саркастичная, всех — и себя — презирающая, но жаждущая любви. Та самая, в белых гольфах, в детстве молящаяся на окно героя девочка.

Жажда любви! Никому на этом свете не хватает любви — вот такая была у меня главная идея. И от этого, как говорил Толстой, “все качества”.

Один друг в христиане, другой — в осведомители. Признаётся в том, что осведомитель. Впрочем, не очень понятно, действительно стукач или это маниакальный алкоголический бред. Хочет взять на себя вину за все, что было? За всех?

Правда о предательстве, сексе, жадности, зависти, добыче. И в финале солдатик-узбек сваривает каркас нового дома для генералов на месте дома Мандельштама и Булгакова.

Так и не написал, конечно. Бросил назад в котел.

О, Новое Время!

“Во мне пробудился галутный еврей, тянуло ехать, ехать, ехать…”
Ехезкел Котик

Мир уменьшился, но не потому, что появились самолеты. А потому, что исчезли таинственные острова и острова сокровищ.

Мой стол — мое государство.

Синие драконы из Шанхая, улыбаясь, несут почетный караул справа и слева от реки Тибр, снятой мной с римской набережной сквозь желтые листья.

Я вообще люблю фотографировать реки и корабли на них.

Дунай, Сена, Темза, Хуанхэ, Меконг, Влтава, Висла, Днепр…

Кони пасутся на зеленом сукне моего стола между рекой По и Гефсиманским садом. Монах-францисканец — на моей фотографии — поливает из шланга, возможно, то самое место, где, как у Пастернака:

И лишь сказал, неведомо откуда Толпа рабов и скопище бродяг, Огни, мечи и впереди — Иуда С предательским лобзаньем на устах.

— Радуйся, Равви!

Кожаный красавец конь, купленный по дешевке на блошином рынке в Вероне. И недалеко от него — белый — костяной, — проданный мне большим другом, одноглазым персом на Пишпишиме — “клопином” рынке — в Яффо.

Узкие, уходящие неизвестно куда, набитые темными коврами, старой мебелью и поддельной бронзой лавки-коридоры рынка в Яффо.

Так всегда бы и ходить и ходить по нему.

Купить сандаловые четки, ковер, древнюю кинокамеру, связку ненужных ключей, гигантского дракона, китайскую пожелтевшую кость, изумительную старинную тюбетейку, горящую, как драгоценность, на яффском солнце, немецкие гравюры с видами Мюнхена, фарфоровую куклу с румяным лицом и глупыми голубыми глазами, мебель, завезенную некогда евреями из Польши и Румынии, наверное, как раз вместе с теми клопами, которые дали название рынку.

Мой стол. Старый деревянный еврей — “жидок” — из Варшавы с обрывком Торы в руках смотрит на веселого голого и с большим пупком — ярко раскрашенного Будду из Хошимина, он же Сайгон. Как я довез его — глиняного — до Москвы и чудом не разбил? Загадка.

“Привлечь к себе любовь пространства…”

После Пятого съезда все, как с цепи сорвавшись, бросились привлекать к себе любовь пространства. В основном, конечно, секретари Союза.

Женя Григорьев, замечательный сценарист, один из секретарей “климовского” секретариата, по каким-то своим причинам отказался от полета в Бразилию, в Рио-де-Жанейро, и предложил лететь мне — отбирать фильмы для Московского кинофестиваля.

В 1987 году от Рождества Христова в граде Москва были перебои с белыми штанами. А как еще идти по улицам Рио, если не в белых штанах? То есть вообще их не было в наших магазинах одежды — уж поверьте. Мы с Ириной, смеясь над собой и понимая весь идиотизм этого, обошли несколько комиссионных.

— Нет, извините. Никто такие не сдавал. Но вот возьмите — очень симпатичные. Настоящая Франция, серые в полоску.

Пришлось одолжить у Вити Проскурина белую легкую куртку — хоть какая-то компенсация. Конечно, Остап Бендер меня бы осудил, но что делать?

В конце концов, штаны можно было купить в самом Рио и уже на следующий день равноправно влиться в поток счастливых белоштанников. На этот предмет у меня было аж пятьсот долларов командировочных, полученных в Интерфесте, у Юры Ходжаева. Огромные деньги по тем временам. И я очень гордился этим и был морально и финансово готов к завоеванию сказочного и загадочного Рио.

Забегая вперед, должен сказать, что и там белые штаны я не увидел — ни на бразильцах, ни в витринах магазинов. Может быть, не сезон?

Неприятности начались по дороге.

В Буэнос-Айресе я расставался со своими недолгими спутниками — режиссерами Игорем Масленниковым и Калью Кийском. Тогда еще не было прямого сообщения: Москва — Рио-де-Жанейро.

Они летели в бизнес-классе, как секретари Союза, я в экономическом, как рядовой. Такая была у нас демократическая иерархия.

Они остались в Аргентине, я должен был пересесть в самолет другой компании, кажется SWISS, и — через Сан-Пауло — лететь в Рио. Тут-то и выяснилось, что доблестные сотрудники Аэрофлота забыли поставить мне в билете “OK”, а не менее доблестные сотрудники международного отдела Госкино не удосужились проверить билет перед тем, как выдать его мне.

Я не мог лететь в Рио, не мог лететь назад в Москву, не мог оставаться в Аргентине без визы. А что я мог? Это было совершенно никому не понятно. Глядя в равнодушные глаза местных аэрофлотовцев и говоря про себя “какие же вы все козлы”, я, не задумываясь, поступился национальной гордостью великоросса и униженно — чуть ли не со слезами на глазах — умолил их позвонить в консульство в Рио, предупрежденное обо мне.

Оказалось, что все довольно просто, и всем, в общем, плевать, есть ли у меня этот чертов OK. Мне его, истерзав нервы, проставили наконец в билет и пожелали счастливого пути.

В Рио прилетел поздно вечером. В огромном, как город, аэропорте — я такие никогда и не видел — меня должен был встретить представитель “Совэкспортфильма” по имени Саша. Как ни трудно было догадаться, он представлял в Бразилии и в соседних странах не только советское кино. Очень симпатичный парень, но жуткий раздолбай. Может быть, это было частью его тактически разработанного образа? Не знаю, во всяком случае, он опаздывал каждый раз, когда должен был за мной заехать.

Так получилось и в аэропорту Рио-де-Жанейро. Не забудем о том, что я не знаток португальского языка. Одни лингвисты считают, что всего языков в мире 3000, другие — 6000. Я не знаю ни одного, кроме русского.

Получил багаж, прошел границу. Куда дальше? Обычно цепляюсь за кого-нибудь из соотечественников-пассажиров, и куда они, туда и я. Но на этот раз я был единственный советский в самолете швейцарской компании.

И все-таки — с грехом пополам — добрел туда, где меня, согласно полученным в Москве указаниям, должен был ждать Саша.

Но он меня не ждал.

Прошло полчаса, час… Зал, в котором я мыкался, опустел. За дверью — Бразилия, ночь, странные — бразильские — звуки. Я остался один со своим чемоданом. Бразильянки-красавицы в униформе, сидевшие за стеклянной перегородкой, и усатые гиганты бразильцы-красавцы в униформе, выстроившиеся у стены, поглядывали на меня доброжелательно, но с некоторым недоумением.

У меня был телефон этого Саши. Но как позвонить, если у меня проклятые доллары, а не бразильские деньги, которые вроде бы тогда назывались крузадо.

На лице моем, видимо, выразилось такое отчаяние, что бразильянки-красавицы расстроились, а бразильцы-красавцы стали приближаться и окружать меня, знаками спрашивая — что случилось, дорогой синьор?

В запасе у меня, как у дикаря, было несколько слов. Кино. В моем переводе — синема. Фестиваль. Потому что прилетел по приглашению кинофестиваля в Рио-де-Жанейро и его директора, продюсера. Звали его Ней Срулевич. Потом оказалось, что такой же бразилец-красавец с седыми висками и усами, но предков имел — одесситов.

— Срулевич, синема, фестиваль, Совьет юнион! Руссо! Рашен фестиваль! — стал я выкрикивать беспорядочно. — Фестиваль, синема, Срулевич!

Они смотрели на меня ласково и сочувственно, переговаривались и очень хотели мне помочь, но не могли. И тогда я вспомнил. Боже, как же я забыл! У меня же в чемодане маленькая книжечка — русско-португальский и португальско-русский разговорник!

Они окончательно уверились, что я не опасный псих, когда я стал бешено рыться в открытом чемодане. Потом с интересом смотрели в книжечку, опять переговаривались, наконец один из них похлопал меня по плечу и ткнул пальцем на страничку. Ура, порядок! Сейчас они свяжут меня с вожделенным Срулевичем, а Срулевич меня спасет.

“Не волнуйтесь”, — было написано на страничке.

И хоть я продолжал волноваться, мне стало смешно.

А Саши из “Экспортфильма” по-прежнему не было.

— Синема, — поникнув, пролепетал я. — Фестива… Сру…

Тогда один из усачей задумчиво и внимательно посмотрел мне в глаза, показал на меня пальцем и спросил:

— Dostoievski?

— Достоевский? Сумасшедший дом! Какой я Достоевский? Он давно умер! Не слышали?

Естественно, что из всех слов усач понял только одно и очень обрадовался. Повернулся к своим таким же усатым товарищам и, словно успокаивая их, доверительно сообщил:

— Sim! Dostoievski! (Да! Достоевский).

— Да какой я вам Достоевский? Я — синемафестивальсрулевич!

И тут появился Саша. Не прошло и часа с лишним. Я никогда не видел его раньше, но в этот счастливый миг я его обожал. Хотя должен был ненавидеть.

Мы ехали в его автомобиле через чернейшую бразильскую ночь.

— Саша! Почему они называли меня Достоевским? В чем дело?

Он засмеялся и пообещал, что скоро узнаю.

Он привез меня не куда-нибудь, а на пляж Копакабана. Но не с тем, чтобы я немедленно бросился в волны океана. Гостиница была на улице, выходящей прямо на пляж. Невероятная громада чернела и шумела совсем рядом — когда я доставал чемодан из багажника — всего в двух шагах.

Черт побери, я в Бразилии!

Но почему — Достоевский?

— А вот почему, — показал Саша. — Смотрите…

Маленькая улица, на которой мне предстояло жить десять дней, упиралась в другую — большую, шикарную, даже в этот поздний час полную яркими бразильцами и туристами. И в точке соприкосновения этих двух улиц, на фронтоне кинотеатра светилась реклама нового фильма и крупными — светящимися — буквами было написано: “Dostoievski”, еще что-то по-португальски и цифра “26”!

Не в честь моего приезда — случайность, совпадение — “Двадцать шесть дней из жизни Достоевского” уже второй день крутили в кинотеатрах Рио.

Потому “синемарашендостоевский” и был я.

И вот ведь — объехал, как говорится, полмира, но никогда не был в Датском королевстве.

В отличие от моего Сашки.

Наброски из ненаписанного романа

Тем временем знакомый нам СО паровоз, ворча, тащил за собой вагоны — с моим Сашкой у окна — по снежной равнине — сквозь ледяной март 53-го года.

Отцовский дом спокинул я, Травою зарастет. Собачка верная моя Завоет у ворот, —

спел печальную песенку Ванька-Клещ и — так вашу мать! — сиганул — бо́сыми ножищами вперед — с верхней полки. Поскреб ногтями суровую пятку и ступил в проход. У Сашки тут же кожа под рубашкой похолодела — прямо до мурашек. Всегда так было, кожей спины и низом живота чувствовал приближение чего-то необъяснимого — то ли опасного, то ли прекрасного.

Опасного на сей раз.

— Хочешь, пацан, Москву покажу?

Ладонями стиснул сразу же запылавшие уши, потянул вверх, отрывая, и приподнял Сашку над полом. И потащил по коридору — к тамбуру.

— За что? За что?

— Не знаешь? А кто Христа распял?

— Это не я! Не я! Чесслово! Я русский! У меня папа русский. Борис. Он актер. В Эльсинорском драматическом русском театре…

Хотел было добавить “имени Полония”, но осекся — мало ли что, кто его знает, какое у Ваньки-Клеща отношение к Полонию.

Да что Сашка? Жалкий, испуганный, беззащитный мальчишка. Даже праведники, между прочим, не идеальны, нет, не идеальны. Взять, к примеру, Лота из Содома. И уж совсем близкий пример — Петр-Камень. Помните? Петр во дворе первосвященника? “Тогда начал он усиленно клясться: я не знаю Этого Человека. И тотчас пропел петух”.

А вы говорите — Сашка отрекся. От своего народа. А я его оправдываю. Потому что Иисус оправдал Петра. Да и Павла, кстати, тоже.

Сказав: один из вас отречется от Меня, и вместе с тем приняв его как ученика и тем самым утвердив его в вечности, Он как бы дал право навсегда человеку быть непростым и противоречивым и познать глубину падения и возможность возрождения.

Наброски из ненаписанного романа

— Русский, говоришь? Русак? А штаны с тебя сыму, позырим, какой ты русский? — засмеялся Ванька, и все вокруг тоже.

Готов был Сашка и на такое унижение — во спасение — ведь оно ему ничем не грозило. Под штанами и трусами все было в норме — природной — соответствовало ГОСТу.

Ванька же вдруг остановился.

— Сымай. Да не штаны, фраер поганый. Колеса сымай! С чего это мы бо́сые, а вы все обутые?

— Да, пожалуйста… пожалуйста… — тщетно надеясь заслужить помилование, заторопился Сашка, на коленях распутывая ненавистные ботиночные шнурки.

Но уже жестоким, неотвратимым холодом пахнуло на него. С грохотом железным — Ванька постарался — распахнулась дверь тамбура. Над летящим мимо пространством. Над летящим мимо временем.

В тот же миг — в пространстве и времени — на краю большого леса, в дощатом дачном домике — под несчастливой березой, — разбуженный криком птиц, вздрогнул и очнулся старый человек.

Вроде пасынок он чей-то был, какого-то, кажись, актеришки, давно уже концы отдавшего. Или не актеришка то был — актерище. Кого-то он там играл — знаменитого — то ли Гамлета, то ли еще кого — из таких же.

Представляете? Кожа у старого пасынка враз похолодела под рубахой, прямо до мурашек — так было у него с детства, когда кожей чувствовал приближение чего-то необъяснимого — может быть, опасного, а может, прекрасного.

Встать и идти. Скомандовал он себе. Через темноту и страх ночного сада. По холодной траве. К чернеющему за дорогой лесу.

А две ночные птицы — Сирин и Алконост — уже начинали свой полет…

“События, протекающие только в сознании, могут достигать такого предела, после которого эмпирическое переживание уже ничему не может научить человека”.
Лидия Гинзбург

В девяностые тайная история хоть и робко, но все же нет-нет да и выглядывала из подполья, где отсиживалась многие годы.

Нередко взгляд Юстиниана служителям его внушал гадливый ужас. Они подозревали нечто, но не смели высказать, Пока не обнаружилось случайно, Что он и вправду выходец из ада, демон: он поздно ночью из своих покоев вышел по дворцу ходил безглавым.

Договорившись в Роттердаме, в баре “Хилтона”, стали делать с Семеном Арановичем документальное кино, названное “Большой концерт народов, или Дыхание Чейн-Стокса”. Дело Еврейского антифашистского комитета — врачи-”убийцы”, смерть Сталина.

Тайны в этом не было, но об этом — с нашего экрана — впервые.

Прилетели в сентябре 1991-го — первый раз в жизни — в Израиль, в Тель-Авив. Снимать Фиру Маркиш, дочерей Михоэлса, дочерей Зускинда.

Через год уже с готовой картиной летели на фестиваль в Хайфе. Мы с Семеном и Рустам Ибрагимбеков. Он был тогда во главе им же придуманной “производящей” кинокомпании АСК (“Американо-советская киноинициатива”).

Очень хорошая была идея и очень толково реализуемая.

АСК финансировал наше кино, Рустам был нашим продюсером.

Тогда еще не было прямых рейсов, летели — транзитом — через Будапешт. Который потом уже станет одним из моих любимых городов.

Запись 2006 года. Будапешт, гостиница “Гранд-Отель”

Ну вот, то, о чем когда-то мечтал в своих дурацких, мальчишеских мечтах. Хмелеть — одному — именно одному, — спускаться в ресторан. Цыган с лукавым, жирным лицом гениально играет на скрипке. “Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся…”

Я сдаюсь.

Рядом — за большим круглым столом — шесть старух-американок — видно, венгерского происхождения — очень самоуверенно и громко — так, будто, кроме них, никого нет в зале, — говорят по-американски. А лица у них такие, словно поверх настоящих надеты пластические маски, в каких — в кино — грабят банки.

Мой Будапешт — это еще — а может, и в первую очередь — Миклош Янчо, удивительный, неповторимый человек и режиссер. Меня с ним свел мой и его друг и продюсер Эндре Флориан. Я в каждый приезд обязательно встречался и говорил с ним — слушал его — и даже — с продюсером Мишей Алексеевым — снимал Янчо в его доме. И пил с ним паленку, закусывая салями.

Из письма Ларисе Садиловой — из Будапешта, 2011 год

…А вообще — это потрясающий тип, этот Миклош Янчо, в свои 90 лет. Найди в интернете его картину, впервые принесшую ему мировую известность, — “Без надежды”. По ней ты поймешь, какой это мастер, ни на кого не похожий. А после этого он снял еще тучу картин, а последнюю — историческую — год назад. А сам — как будто светится. Ходит как молодой, смешлив, обаятелен, умен необычайно…

Запись 2014-го

Умер Миклош Янчо. Утром, еще не зная об этом, я вошел в кабинет и на минуту почему-то задержался у книжного шкафа возле фотографии, снятой Иришей перед его домом. Мы втроем — Миклош, Эндре и я. А его уже не было.

Тогда, в 91-м году, в будапештском аэропорту к нам с Рустамом и Семеном присоединился Ермек Шинарбаев, талантливый режиссер из Алма-Аты. Изысканный, начитанный, знающий несколько языков — симпатичный, весьма интеллигентный.

Рейс на Тель-Авив уходил утром, нам предстояло ожидать его всю ночь без возможности покинуть аэропорт — время-то было дошенгенское.

Веселая была ночка. Веселая была компания. Два мусульманина, два еврея и одна бутылка коньяка. И, кроме нас, никого — в пустом здании аэропорта. Наговорившись, насмеявшись, легли спать — кто на полу, кто на лавке.

Надо вспомнить и еще одну нашу общую ночь. В Иерусалиме.

Саша Кляйн, продюсер с израильской стороны, извиняясь, сообщил, что по вине отеля нам отказано в номерах. И он — добавил смущенно — вынужден устроить нас на ночь в другом отеле. В арабском квартале.

Ехали в минивэне. Был неописуемый — багровый с чернью — закат над Иерусалимом. Другой отель назывался — “American colony”.

В жизни я, кажется, многое хоть по чуть-чуть — но попробовал — и вокзальный захарканный пол, и пять гостиничных звезд. Но в такой сказочной роскоши — в этом бывшем дворце турецкого паши с завтраком, похожим на пир, — я не был ни до ни после, и не буду уже никогда.

Но вообще-то, я люблю простую жизнь. Выпивку на траве, можно и на газете. На локоть опершись. А если на половинку крутого холодного яйца с просвечивающей синевой устроить кильку — нету лучшей закуски на свете…

В нашей маленькой кухне на Фурманова всегда кто-то жил. В доисторические времена Василиса с огромным мужем дядей Шурой-Геркулесом, который был больше кухни. Потом у нас долго была домработница Шура с бородавкой, знаменитая тем, что на все телефонные звонки к маме, была ли мама дома или нет, она отвечала одним и тем же: “Ей нету”.

Последней нашей домработницей была Нюра, незадолго до этого вышедшая из тюрьмы. К ней приезжали из деревни родственники, и все каким-то чудом помещались на кухне. Очень скоро узнав мои — уже студента — простые вкусы, обязательно привозили большого, худого — жаренного в деревенских условиях — гуся, на пупырчатой коже которого было видно, как из него драли перья, и большую бутыль с мутным и обманчиво легким самогоном. Я садился в “столовой” за круглый стол красного дерева и сразу же съедал обе гусиные ножки, попивая самогон, выгнанный черт-те из чего, и приходя в чудное состояние.

Все наши домработницы были добрые и несчастные, и любили и жалели маму, тоже добрую и несчастную. И меня они все любили. Мы постоянно были им должны приличные суммы, и они прощали маме катастрофическую нерегулярность зарплаты. Продавленное прокрустово ложе с клопами между газовой плитой и стенкой — на кухне — в центре Москвы, — видимо, стоило мессы.

Утром в Иерусалиме — в своем номере — я проснулся, разбуженный молитвой муэдзина. В окне были видны минареты. Высокий голос пел хвалу своему Богу. И этот звук, вдруг вызвавший озноб и мурашки, запал в мою грешную душу — еврея по крови, христианина по вере.

И в память тоже. Почти двадцать лет спустя он будет камертоном, когда я начну писать пролог сценария “Кипяток”, впоследствии ставшего фильмом “Подарок Сталину”.

В свободное от съемок время гуляли с Семеном по Тель-Авиву, славному городу из кубиков, как я его — ласково — называю. И — между прочим — говорили о том, что сегодня в нашем любимом государстве так, а завтра эдак, и черт его знает, каким еще окажется этот самый эдак.

И ведь как в воду глядели. И 91-й, и 93-й были впереди.

Так, может, не дожидаясь того, дернуть, например, сюда — в Израиль? — говорили мы. Но не просто на ПМЖ, а сколотить сильную компанию кинематографистов — уговорить Лешу Германа — они тогда еще с Семеном не враждовали, дружили, — Юру Клепикова. Он, правда, русский, ну и что? И сделаем этим израильтянам кино.

Нам в тот момент как-то в голову не приходило, что мы совершенно не нужны израильтянам в этом качестве. Они, кстати, и сами сейчас стали делать хорошее кино.

А мы поговорили и забыли.

Почему не уезжаешь? — спрашивали меня и тогда, и сейчас. Почему? Покажется странным, кому-то, может, смешным, но все дело — в языке.

Он — моя историческая родина.

За высоту ж этой звонкой разлуки, О, пренебрегнутые мои, Благодарю и целую вас, руки Родины, робости, дружбы, семьи.

Кто бы еще, кроме Пастернака, поставил в один ряд эти слова?

Родина, дружба, семья — и между ними: робость.

Как сказал Оден, о чем я узнаю из Бродского: время боготворит язык. Дальше Бродский пишет — и это замечательно: “Если время боготворит язык, это означает, что язык больше — старше, — чем время, которое в свою очередь старше и больше пространства….Не является ли тогда язык хранилищем времени?”

Давид Маркиш мне рассказал. Они с братом Симоном были у Бродского в Нью-Йорке, и он два часа рассуждал про Платонова. И сказал, что язык Платонова — это “язык тупика… бешеная философия сюрреализма”.

Да, конечно, платоновский язык — это язык отчаяния. А что такое сюрреализм, как не отчаяние формы?

“…Всякая великая литература — это феномен языка, а не литературы”.
Владимир Набоков

В тот приезд снимали в Тель-Авиве, Хайфе. Снимали и в Иерусалиме.

От Гефсиманского сада до Стены плача расстояние небольшое. Я рассказывал Семену — на этом пути и дальше — между Стеной плача и Храмом Гроба Господня — о том, что значил для моего поколения Осип Мандельштам — в пятидесятые годы особенно.

“Мы живем, под собою не чуя страны” — стихотворение Осипа Мандельштама, написанное в ноябре 1933 года, одно из самых знаменитых стихотворений ХХ века, эпиграмма, посвященная кремлевскому горцу Сталину”.
Википедия

“Кто за честь природы фехтовальщик? Ну конечно, пламенный Ламарк”.

Поменяем в его стихотворении “природу” на “народ”, и тогда вместо имени Ламарка — на это место — встанет имя самого Мандельштама.

Кто за честь народа фехтовальщик? Он! Кто оправдал всех — боявшихся даже шептаться — бесстрашными строками? Он! Кто бросил перчатку тирану? Он! Трус — щегол — Мандельштам!

Скажете, дуэль — дело дворянское? А что народ говорит об этом — слыхали?

“Тот дворянин, кто за многих один”.

Семен загорался моментально.

— Будем делать кино о Мандельштаме.

Я начал писать заявку. Интернета, который с его поисковиками сейчас упрощает работу во много раз, не было. Пришлось быть самому “поисковиком”. К тому времени опубликовано о Мандельштаме было уже немало. И конечно, книги Надежды Яковлевны. Я рыл, рыскал, вынюхивал и находил какие-то совсем незаметные упоминания, в них открывались неожиданные подробности, места и персонажи.

Наконец, с письмом от Союза кинематографистов пришел на Лубянку. Тогда в Комитет государственной безопасности войти было гораздо проще, чем в ресторан “Арагви”. Продолжалось, впрочем, это недолго.

Хорошо помню молодую француженку-журналистку, босую, с восхитительно грязными подошвами, которые она ничуть не скрывала, а наоборот, нахально задрала одну ногу на колено другой так, чтобы все видели, какие прелестные заграничные ножки случились вдруг — в 93-м году — на ступенях входа в КГБ. Но не с того 5-го подъезда с Лубянки входа, куда, оглядываясь, порой входили кой-какие деятели культуры и науки, а с обычно им недоступного — с площади Дзержинского.

Компания веселых иностранных журналистов окружала ее. А она еще и шмалила, не выпуская изо рта сладкий косячок и весело меняя пленку в фотоаппарате.

Всего лишь несколько секунд я понаслаждался этим небывалым зрелищем — сном среди бела дня 93-го года — и вошел — без всякого пропуска — внутрь и в маленький зал, где с разрешения гостеприимного генерал-майора КГБ в штатском — кажется, Михайлова — мне выдали для ознакомления дело Мандельштама.

Был бы я последним лицемером, если бы не признался, что время от времени босая француженка на ступенях КГБ возникала перед моим мысленным взором, как бы проступая сквозь равнодушно-ужасные страницы “дела”. Но возникала не потому, о чем вы подумали, а как фантастический символ безумного и неповторимого времени.

93-й!

Заявка называлась “Прекрасный Иосиф, или Говорит Мандельштам”…

Решили — особым образом — столкнуть на экране две стихии — игровую и документальную. Принцип для нашего документального кино не совсем тогда обычный, но очень близкий Семену.

Самого Мандельштама на экране не будет. Говорит не он. Говорят о нем. В этом и был главный фокус, прием.

Следователь болгарин Шиваров. “Христофорович”, как его называет Надежда Яковлевна, который ходил в гости к Лиле Брик, а потом покончил с собой в лагере. И те, кого он допрашивал по делу Мандельштама. Свидетели его жизни — от юности до гибели, поэты, друзья, враги, женщины, которым он писал стихи, доносчики, завистники, конвоиры по пути в ссылку…

Прием этот был тогда нов. Но Семен — неожиданно для меня — отказался от уже утвержденного, уже с выделенными — под заявку! — деньгами — проекта и стал снимать “Год собаки”. После этого изобретенный мной прием со следователем и свидетелями благополучно разошелся по другим картинам — художественным.

Ну что ж, значит, не судьба. Что делать? Последовать совету хасидов? Плясать и веселиться? Нет, просто забыть, засунуть — навсегда — в дальний ящик — к другим таким же несбывшимся надеждам.

Семен умер 8 сентября 1996 года в Гамбурге. Там и похоронен.

Казалось, после Шпаликова и Авербаха никто не должен умирать. Ан вышло не так. Список открыл Алёша Габрилович в октябре 95-го. И грянул страшный 96-й.

Потрясенный им, устав хоронить и оплакивать, собрался было — подражая Ходасевичу — написать “Мой некрополь”. А эпиграфом взять блоковское — из любимых “Вольных мыслей”:

Все чаще я по городу брожу, Все чаще вижу смерть — и улыбаюсь Улыбкой рассудительной. Ну что же? Так я хочу. Так свойственно мне знать, Что и ко мне придет она в свой час.

В январе умер Бродский. Не из друзей вовсе. Но все же — мой друг, хоть он и не узнал об этом. И как же не подружиться было — мне — с ним, владевшим — как некогда знаменитая перуанка Има Сумак — диапазоном более четырех октав — от державинской одической до улично-ленинградской.

В тот день я был у нас в Союзе на Васильевской, Сережа Соловьев попросил меня написать несколько слов от имени российского Союза, чтобы отправить в Нью-Йорк.

“Не на Черной речке, не на дальневосточной гулаговской пересылке, не в голодной военной Елабуге — в своем доме в Нью-Йорке, как сказали нам, во сне. Всей судьбой, всем смыслом своего существования вобрав весь опыт жизни и смерти русских поэтов, Иосиф Бродский покидает нас не в дни благополучия, а в смутное и грозное время, и от того еще больнее расставание. В этот миг, ошеломленные известием, мы, может быть, не в силах понять, какой удар постиг нашу культуру. Но тоска России по Бродскому будет осознана. Лишенные возможности проводить его в последний путь, мы встретим его, как встречаем каждый день Пушкина и Тютчева, Пастернака и Ахматову. Ныне он приобщился к ним, светлым ангелам России, и вечно пребудет с ними. А мы — туда, в Нью-Йорк — нашему великому поэту — с Васильевского острова и от Александровского сада — шлем прощальный и благодарный поклон”.

Уж не знаю, дошло ли и до кого?

“Великий поэт. Чтобы заслужить подобный эпитет, поэт обыкновенно должен убедить нас в трех вещах: во-первых, в том, что он создал несколько незабываемых стихов; во-вторых, в том, что он по-настоящему глубоко почувствовал свое время, и, наконец, в том, что он с сочувствием откликнулся на самые передовые идеи эпохи”.
Уистен Хью Оден

Первый раз — в апреле 2007-го — мы с Ириной долго искали его могилу на острове Сан-Микеле. В 2015-м — под вечер — нашли легко — в протестантском отделении, даже не справившись у указательной таблички, где его фамилия приписана фломастером.

На могиле цветы — и наши лилии — были недвижны. А фотография — нет, чуть двигалась — жила. А свеча горела ровно.

Только “Осеннего крика ястреба” хватило бы ему на монумент — может быть, в виде ястреба, на какового, впрочем, он не очень похож.

Запись 1996-го, июнь

Ночью умер Саша Княжинский. В 3:20. Примерно в это время я проснулся.

Я не верил в то, что это может быть, до последней минуты.

Неудачная операция по пересадке почки в НИИ трансплантологии — клинике академика Шумакова.

Это была не первая операция. В 86-м мы — объединенными усилиями — отправляли Сашу в Берлин. В последний момент, когда они с женой Таней уже сидели в поезде, а мы стояли на перроне, все еще могло сорваться. Но помог Георгий Шахназаров, тогда заместитель заведующего международным отделом в ЦК КПСС.

Та операция была удачной, хватило на десять лет.

Запись 2014 года, июль

В храме на Армянском кладбище и на могиле Микаэла сильным голосом ангела пела армянская девушка-певица.

Мы в этот день обычно приходим к нему.

Таривердиев. Кумир Москвы шестидесятых годов, артистичный и простодушный, похожий, как и Пастернак по словам Цветаевой, на какое-то благородное верховое животное.

В те годы я только смотрел на него со стороны.

Подружились мы на “почве общественной жизни”, когда в Союзе кинематографистов и Киноцентре происходили бурные события и мы, наивные борцы за справедливость и демократию, встречались каждый день.

Он был очень темпераментен и искренен — как и во всем.

Умер в Сочи, в любимом Сочи. В июле того же 96-го.

В 92-м мы там весело жили.

В том году у “Кинотавра” было два жюри. Одно — наше с Княжинским, под предводительством Вадика Абдрашитова. И второе — с Таривердиевым и Гребневым — председатель Володя Меньшов.

Компания наша расширялась за счет жен и друзей.

Вадим Абдрашитов и Нателла Тоидзе, Саша Княжинский и его жена Таня, Ира Рубанова и ее муж Леня Пажитнов. Микаэл со своей Верочкой.

Через год мы встретились с Микой в Швейцарии.

Я на один день прилетел в Москву из Нью-Йорка, где был на фестивале с “Большим концертом народов”. И уже через день пересел на самолет до Цюриха.

С большими сложностями — на огромном вокзале, — перепутав все, что можно перепутать, — в ужасе, но все-таки нашел нужный мне поезд — до городка Золотурн. Там тоже меня ждал фестиваль.

Вышел с чемоданом на вокзале. Маленькая площадь, на ней бесцельно пасутся такси. Сунулся было к ним, назвал — по бумажке — отель. Они посмотрели на меня как на сумасшедшего. Делать нечего, надо идти. Куда? Сколько километров? С тяжеленным чемоданом! Потащился через мостик.

— Павел Константинович!

На чистом русском. Встречный. А я-то думал, он швейцарец! Слава богу! Спрашиваю в изнеможении — далеко ли до отеля.

— Да вот он, перед вами, два шага. Видите, у входа Микаэл Леонович стоит? Ждет вас давно. И очень вами недоволен.

Уж и не припомню, чем он был недоволен. Возможно, это было связано с моим недостаточно радикальным выступлением на секретариате Союза месяц назад.

Отель был маленький, скромный, но, как ни странно, пятизвездочный. Потому, оказывается, что там останавливался Наполеон с Жозефиной. Номер у Мики был просторный, возможно даже “наполеоновский”, во всяком случае, так хотелось думать.

К вечеру недовольство его, конечно, рассеялось — он вообще был очень добр ко мне, — и мы сошлись у него. Неожиданно и к моему удивлению достает бутылку спирта. Вообще-то он не пьющий, а тут — спирт!

Еще в Сочи он придумал про меня, будто я каждую свою историю начинаю со слов: “Так вот, просыпаюсь я утром со страшного бодуна…”

— С похмелья, Мика, похмелья, — каждый раз терпеливо поправляю я его. — И не каждое утро.

Спирт, значит, был прихвачен из Москвы — специально для меня.

Разбавили, выпили. Балкон открыт. Ночь, тишина. И мы так замечательно говорили — долго, долго, дружески, откровенно, по-мужски.

О любви. О нашей любви.

Всю жизнь отбиваюсь, как от преследующих по пятам бродячих собак, от стаи банальностей. Но не всегда успешно.

Да, конечно, — по словам Бродского, ставшими, увы, расхожими, — все эти смерти — “конец прекрасной эпохи”.

Для нас, для друзей моих — ныне ангелов — прекрасной. Потому что мы были.

Наброски из ненаписанного романа

Март 53-го года, противоречивый, как и всё в этом мире и природе, уже начал свою работу. Наст был и твердый, и хрупкий. Выпав с воплем из тамбура, Сашка неглубоко проломил наст своим легким босым телом.

Ванька-Клещ весело пхнул его в зад ногой — руки были заняты его же, Сашкиными, худыми ботинками. Летел Сашка с поезда лицом вниз. Больно ожег его о колючую — почерневшую уже — мартовскую корку. Ванька, сволочь, уносился с вагонами — вперед.

СО паровоз — он смешливый был — поспешал, пыхтел и под нос гундел:

— Отряд не заметил. Потери бойца, — чух-чух-чух, и паром на всю окрестность: — И яблочко песню. Допел до конца.

Пора было ему исчезать из Сашкиной видимости. И из романа. Навсегда.

Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели, Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели.

Наброски из ненаписанного романа

Вагоны перед поворотом — в навсегда — круто изогнулись — серпом, СО оглянулся, увидел свой хвост и ужалил себя в пяту. Просто так, без надобности. Для смеха.

Может, надо было пойти на все, но остаться в том поезде? Выть, драться, кусаться, умолять, хвататься за поручни, повиснув над движущейся под ногами бездной, — волочиться за поездом, вцепившись в него стесанными, кровящими ногтями, — но остаться? Может быть, это грех — не быть со всеми? Может быть, это грех — эта тяга к себе? Может быть, грех, который он теперь искупает — или ему кажется, что искупает, — в центре этой белой пустоты — наедине со своим ужасом?

Бедный маленький Кай! Что ты делаешь здесь один, Кай? Где же твоя Герда?

Но ведь это только моя — авторская — воля — и это предназначенное ему пространство могло и не быть снежным. Например, зеленая трава и желтые цветы?

Но это было бы неправдой.

И если бы все же Сашка был я — или, наоборот, я был он, — я бы подумал тогда, переходя снежное поле, — да, да, так и надо, это в наказание — за страсти не по возрасту, за грешные мысли и грешное воображение — не по возрасту. А за то, что жизнь чужую разрушил, чужую любовь, — разве не должен быть наказан?

Но он был не я, и он не думал ничего такого, он просто шел по снегу, обжигая босые красные лапы, и знал, что будет идти, никуда ему не деться. Жизнь — ожог, и ты идешь по ней бос, наг и сир. И эта ровная — снежно-зернистая — поверхность — искрящиеся зёрна, не дающие никаких всходов, — только волшебство бессмертной, бесконечной красоты этого ужасного мира.

И это было еще не самое главное его испытание. Потому что большая жизнь состоит из маленьких жизней. И у каждой свое поле, которое тоже надо перейти.