Страшненький выдался на этот раз декабрь — с зеленой травой, на глазах нагло наливающейся ярким соком, и с теплым воздухом, от которого в душе поднималась тоска. Многие думали — это конец, на самом деле это было только начало.

Стали пышно расцветать цветы, все вообще пошло наперекосяк. Среди дня частенько было темно, и лампы наливались водяным мертвым светом, а ночью становилось видимо так далеко, как у Гоголя.

Безгрешный свет не виноватой ни в чем природы освещал скопище домов, именуемое городом. Автомобили зло лаяли друг на друга. Воры, смеясь, фланировали по улицам, и обиралы выбегали на стогны городские, поджидая простаков, которые охотно спешили им навстречу. Птицы хором заполошно голосили в пустых деревьях, любили друг друга и радостно готовились откладывать яйца.

Так — в декабре — шел куда-то двадцать первый век.

Вот новое время. В глубине двора — на доме — гигантскими красными буквами: “Интим”. И еще — на Старом Арбате, на доме, очень крупно: “Мальвина шлюха”.

Как? Девочка с голубыми волосами?

Две девочки играют перед нашим подъездом.

Голубенькая обнимает розовую и кричит:

— Беру за девочку пятьдесят долларов!

Реальность, коей мы не слишком внимательные свидетели, иногда успевает стать Историей в настоящем времени, пока мы не успеваем оглянуться. А оглянувшись, понимаем, что мы ее проморгали.

Как там в “Улиссе”? “История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться”.

Со Стивеном Дедалом — да и с Леопольдом Блумом — у меня вообще много общего. Я шепнул об этом Джойсу в Триесте — фамильярно, — когда вечером стоял рядом с ним — маленьким и бронзовым, на мосту через канал.

“Что несло ему утешение в его сидячем положении? Непорочность, нагота, поза, безмятежность, юность, грация, пол, участие статуэтки, стоящей в середине стола, участие Нарцисса…”
Джеймс Джойс, “Улисс”

В Триесте он начал писать “Улисса”, продолжил в Цюрихе, где я был проездом, закончил в Париже, где я был не раз. Пил пастис и кофе в Ротонде. В “Гиппопотамусе” наблюдал за черной богиней-официанткой, у которой большие, плоские ступни, как подставка у статуэтки. Ел луковый суп в La Coupole и устриц в рыбном ресторане на перекрестке бульваров Монпарнас и Распай. В Люксембургском саду пил виски из фляжки в честь Марселя Пруста, слушал детей-музыкантов и следил за тем, как старики играют в шары. Жил в квартале Бельвиль на улице Рю-Море. Приходил к Отару Иоселиани в квартал Маре. Кланялся Бальзаку, одетому Роденом в халат.

Могу ли я в связи со всем вышеизложенным заявить о своей непосредственной близости к Джеймсу Джойсу?

Нет, не могу. Хотя совершенно согласен с ним: история — кошмар.

Запись 2007 года

Простились с Ельциным… И не только с ним…

Перед входом в храм Христа на ступеньках, в стороне от нашей очереди, стояли несколько начальников с такими важными и значительными лицами, как будто это не его, а их отпевают.

Чреду веков питает новость, Но золотой ее пирог, Пока преданье варит соус, Встает нам горла поперек.

Семь с половиной тысяч книг в моих шкафах и на полках! Представляете, если все пустить на цитаты?

“Цитирование есть основа ткани, которую можно ткать до бесконечности”.
Жан Старобинский. “Чернила меланхолии”

Цитаты, цитаты… И то, что не цитата, тоже цитата?

Мое рождение — в некотором смысле — тоже было цитатой. Я жил среди цитат, жрал их за обе щеки, пил допьяна и закусывал цитатами, дрался с ними и защищался ими. Влюблялся в них и разлучался. Предвижу — смерть тоже будет не более чем цитата. Так и расстанусь с миром — который, собственно, тоже цитата — с цитатой на устах. Например, от Рабле, умирающего: “Иду искать Великое Быть Может”.

Время не лечит. Я болен прошлым.

Время — бремя.

То, что близость этих слов не случайна, заметил еще Мандельштам:

У меня остается одна забота на свете: Золотая забота, как времени бремя избыть.

Всю жизнь я гнал время вперед, теперь начинаю расплачиваться.

Был молодым — не любили молодых, стал немолод — не любят немолодых.

Вдруг время делает мощный рывок и начинает — одного за другим — стряхивать с себя всех, цепляющихся за него. И это называется — смена поколений.

Пропитавшись всеми словами, услышанными и прочитанными, надышавшись всем воздухом, зараженным и чистым, насмотревшись всех смертей и рождений…

— Ну? Что же еще тебе остается, парень?

— Да ведь не всеми… — жалобно, заглядывая в глаза, — не всем… не всех…

А сколько слов сам выбросил в воздух… Ну и что? И где теперь они?

Пытаюсь собрать, рассыпанные по всей жизни. Шарю по всем закоулкам памяти, шурую шваброй под кроватью, лезу на антресоли…

Главное, говорю себе при этом, не злословить, не открывать ничьих тайн, не сводить счеты — жить в прошлом, как в настоящем, самому быть сегодняшним.

Когда-то, когда мне еще казалось, что слово “старость” лишь звук пустой, я написал: “Старость — это всего лишь неспособность изменяться к лучшему”.

И что же?

Каждое утро просыпаешься — похрустев костями — с желанием стать лучше. И здоровее. И опять ничего не получается.

Раньше Заболоцкого это сказал Сенека: “Но что бы ты ни делал, скорее возвращайся от тела к душе, упражняй ее днем и ночью, — ведь труд… питает ее. Таким упражнениям не помешают ни холод, ни зной, ни даже старость”.

Заметнее стареют руки, ведь мы их видим первыми, когда видим себя не в зеркале. Когда сидим за компьютером.

Старит даже не возраст, а традиционные обязательства перед ним. Правда, долго пытаешься их не выполнять.

Как там у Олеши — “Ни дня без строчки”? Не помню точно — надо найти… “Старик!” Он оглядывается — это смерть.

Так и начать сценарий. Три условия Смерти: “Расскажи самое плохое в твоей жизни, самое хорошее и самое непонятное. И если я узнаю, что ты за человек, — отпущу”. Рассказывает. Она уж и готова его отпустить, да он сам не хочет.

Узнав от себя — о себе.

“Собственно, есть одна книга, которую человек обязан внимательно прочитать, которая для него по-настоящему поучительна, — это книга его личной жизни”.
Василий Розанов

Никто почти не обратил внимания, когда из литературы сбежал пейзаж, испугавшись возможности стать пошлостью.

Но ведь как волнует, если это Бунин.

Стоишь перед этой природой, опустив руки, как дурак, смотришь на нее — один, без свидетелей — и думаешь: все равно лучше Бунина не напишешь.

Я помню первую книжку Бунина, которую увидел мальчиком. В жалком, бесцветном переплете. Воронежского, кажется, издательства. “Антоновские яблоки”. Как много значил он для нашего поколения. Не меньше, чем Хемингуэй.

Никогда не было необходимости писать пейзажи. В сценариях они не нужны — зачем? Напишешь: “Снежное поле. На его границе через дорогу — лес”. И вполне достаточно. В одном слове — в одной ремарке — весь пейзаж. “Лес”.

Или — если нужно по сюжету — “море”.

Наброски из ненаписанного романа

По ночам — натянув на голову одеяло — с захватывающим все его существо наслаждением переселялся Сашка в свой Эльсинор — сквозь одеяло слушая — невольно — тихий шелест задыхающегося маминого голоса. И на скалистом морском берегу, перекрикивая волн шум, жизни, ночи шум — как Гамлет, изливал свою обиженную на весь мир душу.

“Нейроинтерфейс позволил обезьянам напечатать текст «Гамлета». Новую версию интерфейса тестировали на двух макаках-резусах… Обезьянам показывали на экране отрывки из «Гамлета», и они должны были напечатать их, выбирая курсором буквы на экранной клавиатуре. При этом одной обезьяне удалось достичь…”
Из интернета

Идеи романов возникали у меня и раньше. Придумывалось название, которое — в результате — и становилось самим “романом”; дальше дело не шло.

Первое — “Деньги”. Не путать меня с Золя. (Голос из зала: “Никто и не спутает, не волнуйся!”) Второе — “Пьяницы”. Не путать с Достоевским. (Голос из зала: “Ну, совсем с ума сошел, парень!”) Правда, у него идея, превратившаяся в “Преступление и наказание”, называлась немного иначе — “Пьяненькие”.

Два романа. Один о том, как мы жили без денег и что мы делали ради денег. Другой — как и почему спивалось наше поколение и как оно все же не спилось.

Но только соберешься велосипед изобрести — и вдохновение, и силы богатырские, и чертеж хорош… Готово, изобрел! Глядь — а это не велосипед, а “джойс”.

“Он призрак, он тень сейчас в утесах Эльсинора…”.
Джеймс Джойс, “Улисс”

“Улисс” — это “Шинель” авангардистской литературы ХХ века. Модерна и постмодерна.

“Джойс” как единица. Один “джойс”, два “джойса”…

А Керуак — сколько “джойсов”? А Беккет? А Павел Улитин, которого я открыл для себя недавно?

“В СССР произведения П. Улитина распространялись в самиздате”. И почему-то прошли мимо меня. Хотя я, конечно, мог их читать, да и Улитина мог видеть. Он, оказывается, заседал в кафе “Артистическое”. Моя же компания предпочитала “Националь”. Иногда заглядывали и в “Артистик”, но там не нравилось.

Там завсегдатаями были Толя Макаров, Саша Асаркан, к Улитину очень близкий — в одной тюремной психиатрической больнице (ЛТПБ) содержались.

“Был тише воды, ниже травы. Все равно голову сняли. Они косцы. Для них ты гадюка в траве. Коси, коса, пока роса. Подними голову, и коса срежет”.
Павел Улитин

В 1935–1936 годах в журнале “Интернациональная литература” опубликовали десять эпизодов “Улисса”. Шестнадцатилетним я нашел этот журнал на полках во Внукове — в дачной библиотеке Виктора Гусева, перешедшей к моему отцу.

Тогда — во вгиковские времена — мы все говорили: “Джойс… Джойс… Как у Джойса”… Но никто его не читал. Я прочитал с интересом, но довольно равнодушно — по молодой глупости — потом уже он меня захватил.

Улитин, а этот журнал наверняка попался ему, читал внимательнее. Он знал английский. Значит, мог прочитать роман целиком.

Совершенно явно — те же подводные силы, что у Джойса в “Улиссе”, — управляют монтажом фраз и у него. Невидимое напряжение одному ему — Улитину — ведомой задачи рождает — в результате сочетания запечатленных — будто на бегу — случайностей — музыку, которая держит и оправдывает все.

И чего-чего только нет в его загадочной прозе — и Шекспир, и Эльсинор…

Запись 2017 года

О боже! Как я уже устал от этого своего дурацкого — ненаписанного — романа, от Гамлета, от Эльсинора! Запутался, заблудился! Забываю то, что было до, и не знаю, что будет после. Ну не мое это дело!

Мое — вот! Кино!

Общ. пл.: снежное поле, мальчик, черная фигурка резко выделяется на белом фоне. Музыка.

Шаг за шагом, пятипалые следы. Небо и поле — одно белое пространство.

— Вона куда забрел малый!

Это две птицы видят Сашку в снежном поле, выкинутого с поезда.

“Я — несчастный Робинзон Крузо, потерпев кораблекрушение во время страшной бури, был выброшен на берег этого ужасного злополучного острова, который я назвал островом Отчаяния… Отчаявшись получить откуда-нибудь избавление, я видел впереди только смерть”.
Даниэль Дефо

В шорохе мышином, в скрипе половиц Медленно и чинно сходим со страниц. Шелестят кафтаны, чей там смех звенит, Все мы — капитаны, каждый — знаменит.

Я обожал — нет другого слова для моих чувств, — все мы обожали эту передачу. “Клуб знаменитых капитанов”! Какие, к чертям, уроки, тягостная повинность двоечника! Каждое воскресенье сам отправлял себя в угол “большой комнаты”, где висела на стене “тарелка”, прилипал к ней и слушал Плятта, Абдулова, Сперантову…

Нет на свете далей, нет таких морей, Где бы не видали наших кораблей. Мы полны отваги, презираем лесть, Обнажаем шпаги за любовь и честь…

Не смейтесь над нами, но мы поголовно готовы были обнажить свои шпаги.

До пятидесяти мне снилась школа — власть советского детства…

Анна Прокофьевна — учительница начальных классов. 1947–1951. Высокая, худая, похожа на Гоголя. Я ее вижу. Она носила дешевую полушерстяную кофту, синюю с красным, с узкими и короткими на запястьях рукавчиками, из которых торчали бескровные кисти — острые тонкие косточки. На уроках у нее шла кровь из носа — от недоедания, конечно. Я вижу эту розовую каплю на кончике носа. Она закидывала голову и прикладывала к нему розовую промокашку — с зеркальными отпечатками ее росписи в классном журнале.

Кто же я был все-таки такой, если запомнил эту каплю и эту промокашку?

Но при чем тут школа? Ах, да!

В третьем классе меня — с первого раза — не приняли в пионеры. Уже выучена назубок клятва, уже все строятся на торжественную линейку, уже приготовлены галстуки. И тут мы с Сандриком Тоидзе — черт дернул — стукнули в большой барабан. Несколько раз. В благоговейной тишине.

— Кто ударил в барабан?

А кто действительно ударил — первый? Он или я?

Рыдая, мы не выдали друг друга. Пионервожатый — “перед лицом товарищей” — вернул нашим мамам галстуки.

Все же комплекс честолюбия возник позже. Когда меня — уже, конечно, пионера — в классе шестом не выбрали в совет дружины, и я страдал.

Потом меня не приняли в комсомол. Но я тогда не страдал — меня уже навсегда смутило вольнодумство. Комплекс, увы, остался. Осталось — при внешнем равнодушии — внутреннее волнение на съездах Союза кинематографистов и выборах куда-то и кем-то.

Становился членом, заместителем, председателем. Стоически выдерживая насмешки и даже угрозы со стороны моей родной жены, убеждал ее — и себя, — что я только лишь хочу — в это бурное время — принести пользу своим братьям-кинематографистам.

“Платон говорит, что кому удается отойти от общественных дел, не замарав себя самым отвратительным образом, тот, можно сказать, чудом спасся”.
Монтень. “Опыты”

Я придумал когда-то определение: “эсхатологический характер”. Что это такое? Это когда 1 июня человек начинает горевать, что лето уже кончилось…

2000 год. Снимаем дачу в Мамонтовке.

С детства название это было на слуху.

В Мамонтовке — “до войны” — снимали дачу Габриловичи. Здесь в коварной Клязьме — в 36-м или в 37-м — утонул чудный, одаренный подросток, сын Нины Яковлевны и приемный Евгения Иосифовича, — Юрочка.

В “Объяснении в любви” он — Васька, но там не тонет, а попадает под мотоцикл — это было связано с какими-то производственными сложностями.

Юрочка учился в одном классе с будущим гроссмейстером Авербахом — в Староконюшенном переулке, в 59-й школе, где позже будут учиться его младший брат Алёша и я. Большой портрет его — с большим бантом — всегда висел в квартире Габриловичей — и в квартире на Фурманова, и на “Аэропорте”.

Я почему-то засматривался на него в детстве. Что-то, видимо, волновало и пугало меня в его судьбе. К тому же меня еще и пугали постоянно:

— Ради бога, будь осторожен на реке, помни, что произошло с Юрочкой.

Заблудиться, утонуть — вот ужасы дачного — летнего — детства.

Я был осторожен, но как-то своеобразно, потому что тонул в разных реках трижды. Один этот раз описан в сценарии о дачном детстве “Ожидание”, где тонет и чудесно спасается “первый” Сашка.

Наброски из ненаписанного романа

С каждым шагом Сашки снег под ногами делался уже каким-то другим: острым, хрупким, словно его изнутри съедало подземное — медленное — тепло.

Как по волшебству, как в сказке про двенадцать месяцев, обнажилась весенняя короста земли. Закопошилась всякая мелкая Божия тварь, откровенно радуясь весне, как неожиданной новости. Без долгого предисловия трава стала зеленой, цветы желтыми, обозначилась граница между полем и лесом.

Шагнуть — и поле, казавшееся без конца и края, ты уже перешел. Но прежде Сашка оглянулся напоследок и увидел чудо. Невидимые руки вылепили из остатков снега город с путаницей улиц и улочек, с башнями и крепостной стеной.

— Ба! — воскликнул путешественник, а это был не кто иной, как Гулливер из Клуба знаменитых капитанов. — Да это же родной наш Эльсинор!

Поразительно то, что Свифт, написавший “Гулливера в стране лилипутов”, спохватился и отправил героя в страну великанов. Гениальность Свифта еще и в том, что он каждый раз напоминает нам, что каждый великан может стать лилипутом.

Наброски из ненаписанного романа

Населенный крошечными человечками, Эльсинор был как настоящий. Как в мечте о собственном городке в табакерке. Крошечный Счастливый принц стоял на площади, почти невидимая крошечная ласточка вилась вкруг его головы.

Сначала городок был только двух цветов — черный и белый. Но постепенно — тут и там — стали вспыхивать и другие цвета. Много было красного. Плащи и рожи стражников, например. Много оттенков зеленого. Дубы и ясени шумели над головами, синие с желтым попугайчики перелетали с ветки на ветку.

На каждой улочке, в каждом доме и замке что-то происходило — крошечное. Пили, ели, плодились, размножались. Все как у людей. Крошечные бесенята носились и бесились. Крошечные стражники преследовали мышь, уж такую крошечную, что им казалось — они ничего не преследуют.

В дальней комнате замка крошечная девочка поднялась с кровати. Положила на коленки книгу с картинками и — при свете свечи — стала рассматривать нагую Венеру с волосами, извивающимися, как рыжие змеи, стоящую в створе раковины, плывущей по волнам морским — к берегу.

Вдруг гора — слепилась — возникла над городом. Крошечный Ной на крошечном ковчеге пристал к двум ее крошечным вершинам и бросил крошечный якорь. Даже крошечный Хам был на борту ковчега. Видать, братья, крошечный Сим и крошечный Иафет, уговорили-таки батю — простить грубого, непочтительного хулигана.

Две крошечные шлюхи, веселые той особенной, невеселой и злой веселостью, какой могут веселить себя — с ненасытной хмельной тоски — пропащие души, глядели на Сашку в четыре глаза, ворочая пьяными языками:

— Вай, какой мальчик! Рахат-лукум! Куда ты? Хочешь к нам? Ведь хочешь! Вернись, мы будем твоими мамочками!

Но он не вернулся. Эльсинор стал таять.

Сначала мы жили в Мамонтовке летом, потом — семь лет — круглый год.

Стоит осень, от которой невозможно оторваться. Дым с соседнего участка, там весь день жгут сосновые ветки, чистый, тяжелый запах гари, голоса детей. И будто тень промелькнула вдруг мимо балконной двери, по ту сторону стекла — на фоне дыма, поднимающегося снизу. Чья тень? Кто явился ко мне из Ниоткуда? Предостеречь, простить, обвинить? И исчез вместе с дымом — в небе осени…

Тихий, ровный, темный шорох зимней ночи, вдруг усиливающийся в такой же ровный шум, прерываемый только редким, задумчивым скрипом дерева. Вот дует невидимый ветер. И странный, нежный перезвон буддийского колокольчика в морозном саду за окном далек, словно на краю земли. И легкий, очаровательный холод проникает через открытую фортку в мою теплую комнату.

Ночью, в загородной тишине, особенно слышно, как летит жизнь.

Прекрасная тревога шумящего весеннего леса… Ирина слышала ночью, как растет трава, раздвигая палые — прошлогодние — листья.

Вдруг неожиданный и мгновенный взрыв пульса, прилив весеннего света, который делает нежную, тонкую зелень еще зеленее и ярче.

Улитки вылезли хрустеть под ногами. Тюльпаны — клониться на бочок…

Я люблю этот момент, освещенный солнцем с майского неба — светом наступающей Пасхи, когда все вокруг, жмурясь и улыбаясь, подставляют свои лица, чтобы их коснулись капли святой воды с кропила.

Длинный стол буквой “г”, на нем будут святить куличи и крашенки. И вечные русские тетки в синих, желтых, малиновых, зеленых, красных кофтах и платьях — сами такие же яркие, как их крашеные яички. И над грубой, изрытой, искалеченной землей — вечный благословенный дух черемухи.

— Передайте к Плащанице…

И я передаю три тонкие красные свечи.

— Позвони ангелу, — говорит маленькая внучка Маня.

Как заворачивал Крестный ход, ночь, огни, рытая земля под ногами… Запах земли — ночной, весенний — вечный… Запах родины… Моей — родины…

Синий тент, плещущий на ветру — над столом — в саду. Я не слышу дудочку, но память знает, что дудочка играла в тот день. В то мамонтовское лето.

Голубое пластиковое полотнище — в руках ветра — бьется, как парус, преданно приникает к кустам, мелкие листики нежно просвечивают сквозь голубое.

— Сыграй бурю, — просит дудочника наш младший внук Каспар. — Сыграй смерч.

Запись 2007-го, сентябрь

Ах, бедный дудочник! Умер Микола Гнисюк.

Сначала появлялся ком спутанной серой шерсти. Назывался он тибетский терьер Чарлик. Можно было наглухо — как подлодку на глубине — задраить забор и весь дом, он все равно каким-то чудом проникал к нам — с целеустремленностью Ромео. Джульеттой выступала наша Бекки, ротвейлер, 55 кг живого веса.

Он был по уши влюблен в нее. И она, надо сказать, совершенно отвечала ему взаимностью. Потому что обаятелен был чертовски. Увы, существенная разница в размерах и весе оставляла их отношения чистыми и дружескими.

Вслед за влюбленным — с вопросом “Чарлик не заходил?” — появлялся любезный наш Микола, сосед. На тролля похожий, рассказчик, фантазер, простодушный хитрован, родившийся в селе Перекоренцы, что недалеко от Винницы, — талант с фотоаппаратом, любимец кинематографистов.

В отличие от нас — дачников — он, Надя и Чарлик жили в собственном домушке, ветхом, но очень подходившем сказочному образу хозяина.

На маленьком участке, где осенью светились в темноте яблоки.

Я особенно люблю у него портрет Иоселиани — с неподражаемым выражением Отарова лица и мухой на лбу.

Микола дружил со всеми героями своих работ. С Инной Чуриковой, Глебом Панфиловым, Элемом Климовым, Ларисой Шепитько, Юрой Клепиковым… С Марчелло Мастроянни и Милошем Форманом…

Под водочку и закусочку, сооруженную Иришей, засидится дотемна. Его чудный говор, его анекдоты на мове, его фантазии о восхитительном будущем…

Вдруг встрепенется:

— Все! Пошел я нафиг! Меня Надя ждет!

Но первым ухожу я — наверх, на второй этаж. Я рано ложусь и очень рано встаю. Проснусь вдруг — внизу свет и голоса. Ира и Микола — вот же трепачи — любили друг с другом беседовать — под водочку и закусочку.

И опять:

— Пошел я нафиг! Меня Надя ждет!

Через год после его смерти Надя пришла к нам на улицу Правды посмотреть новую квартиру и на новоселье подарила — в рамке — Миколину композицию.

Темное небо, облака, кромка поля с кустами по горизонту. И будто с неба — на шнурке — свисает циферблат старинных карманных часов — он вообще любил снимать часы, запечатлевать идущее Время.

Да вот беда — стрелки остановились.

“Все забыть. Открыть окна. Вынести все из комнаты. Ветер продует ее. Будешь видеть лишь пустоту. И будешь искать по всем углам и не найдешь себя”.
Франц Кафка

Ира просила прощения у нашего дома на Плющихе — двадцать пять лет жизни — за то, что мы его покидаем.

По наводке риелторши Оли приходим в странное и бедное жилье на Тихвинской, где хозяйка — молодая калека, хозяин — ее муж, вздымающий штангу и работающий на токарном станке. И дочка, трехлетняя Роза, которая говорит нам, поднимая к нам бледное городское личико: “Посмотрите, какая я красивая”.

У матери тоже красивое — угрюмое — лицо с крутым, скошенным лбом и вызовом — калеки — во взгляде исподлобья. У нее уродливый широкий торс и короткие ноги, одна из них, видно, вывихнута в бедре — последствие полиомиелита.

Она жмется к стенам. Пока мы смотрим санузел, шумно рушится в коридоре, натолкнувшись в полутемноте на Розу. Сердится на нее и приказывает не шляться по квартире у всех под ногами, а сидеть, не вставая. Роза сидит на тахте, поглядывая на нас — смиренно — хитренькими и веселенькими глазками.

“Подумай-ка, много ли людей, серьезно ищущих правды?”
Апполон Григорьев, из письма А. Г. Страхову

Игра слов — ищем, отказываемся, снова ищем и, наконец, находим. Правду. Квартиру на улице Правды. Я начинаю изгаляться по этому поводу. “Приходите! Недалеко от проспекта Кривды, точный адрес — перекресток Правды и Истины”.

По поводу истины. Всем почему-то далась эта истина. Ну, сыщется наконец. Ну и что? Что нам от этого? Да и кто поручится, что она и есть — истина?

Итак, еще одно наше жилье. Последнее? Что начнется здесь, что закончится? Шкловский говорил о литературном произведении: “Все хорошо, что хорошо начинается”. Наша жизнь тоже — в некотором смысле — литературное произведение.

Ирине квартира нравится, а улица — нет. Чужая. А я — арбатский изгнанник — рад близости к молодости — к улице Горького, к Бродвею.

Для меня улица, конечно, тоже не своя. Но знакомая. Вспоминаю, что с ней связано. Когда-то — совсем юный — ходил в “Комсомолку”, напечатали там какую-то мою рецензию. Потом — уж постарше и почаще — в журнал “Смена”. Туда меня привлек Аркаша Локтев, сокурсник Алёши Габриловича и Бори Андроникашвили.

Заведовал отделом Александр Сергеевич Лавров, соавтор убойно популярного телецикла “Следствие ведут знатоки”. Он посылал меня в командировки — в город Волжский, в Одессу, в литовский город Биржай и молдавский — Кагул…

“Комсомолка” и “Смена” помещались в здании комбината “Правда”. Меня более всего поражала там пневматическая почта. Напротив — вход в редакцию журнала “Октябрь”. Я сопровождал туда Валю Тура, когда он приходил за гонораром.

Еще цепочка ассоциаций. Они ведь вообще юркие, как ящерки, эти вспыхивающие в памяти ассоциации. Ухватишь за хвост — они его легко отбросят и исчезнут. Ищи потом свищи. И все же пытаюсь.

Журнал “Смена” — Боря Андроникашвили — улица Правды. Почему? Какая связь? И все-таки она есть! Ухватил и не отпускаю.

Улица Правды — это ведь бывшая 2-я улица Ямского поля. Здесь в давно не существующем доме на левой стороне — ближе к Ленинградскому проспекту, вернее, к Ленинградскому шоссе, с 1927-го по 1936-й, — жил Борис Пильняк. В шестидесятых годах в этом доме еще жила его дочь. К ней, к своей старшей — сводной — сестре, приходил Боря Андроникашвили — а с ним и я — одалживать деньги, которые нам были крайне необходимы и которых у нас никогда не было.

В тридцатых годах Пильняк, уже имевший двух детей, женился на красавице-грузинке, актрисе Кире Андроникашвили, младшей сестре Нато Вачнадзе. А та была женой великого кинорежиссера Николая Шенгелая и матерью двух будущих замечательных режиссеров — Эльдара и Георгия, двоюродных братьев Бориса.

Мы во ВГИКе гордились, что среди нас есть сын запрещенного Пильняка. А я гордился еще и тем, что дружу с этим бесстрашным и насмешливым красавцем и, благодаря ему, вхож в блистательную грузинскую компанию.

Развеселое и лихое еще было содружество — Алёша Габрилович, Боря Андроникашвили, Дима Оганян, Вадик Мильштейн.

Выходили они — четыре мушкетера — из нашего дома на Фурманова — из квартиры Габриловичей. Я, еще школьник, стоял у окна нашей кухни и с высоты пятого этажа с ужасной завистью смотрел им в спины, исчезающие за угол на Гагаринский переулок и дальше — в какое-то неведомое для меня и необычайно манящее пространство вольной городской жизни — на поиски великих приключений…

Теперь уже здесь — в этой квартире на Правде — неудержимо идет время.

Напротив — через дорогу — уже не живет Белла Ахмадулина, и Боря Мессерер уже не выводит своего старого шарпея. Раньше выезжали они на Правду — Боря за рулем, Белла — рядом. Остановятся, увидев меня. Белла, как всегда, смотрит ласково, улыбается — видит, наверное, не этого меня, а того мальчика-студента, того самого “паша-позвони-маме”… Ах!

Из автомобильного окошка приглашает заходить по-соседски в гости. Я — конечно, конечно, спасибо! И ни разу не пришел. Почему? Дурак потому что. Как ни странно, стеснялся. Теперь жалею.

Были с Иришей на Новодевичьем. Памятник Белле, работа Бори. Рядом лежит Ия Саввина. Вспомнил — давно было, — как подсел к ним в нижнем баре Дома кино. Обе были пьяненькие, веселые-веселые, смеялись, как два колокольчика, и говорили, как два Пятачка.

Запись 2012-го, май

Вчера у нас. Рома Каплан — из Нью-Йорка, Боря Мессерер — перешедши улицу, Миша Петров — традиционно из Питера. Это, наверное, ужасно смешно, — были “шестидесятники”, стали — “семидесятилетние”.

Мое мрачное примечание — через несколько дней: “Прямо обхохочешься!

После переезда на улицу Правды я еще год расставлял книги. Шкафы повсюду, даже на кухне. Сейчас книги уже на стульях и подоконниках. Каждый раз клянусь завязать с наркотиком — не покупать больше. Но все равно мистическая сила влечет меня на Новый Арбат — в Дом книги, на Тверскую — в магазин “Фаланстер” и магазин “Москва”. Здесь букинистический отдел получше, чем на Арбате.

Открываю изданного в 1918 году Гершензона. На форзаце четкая, совсем не выцветшая за девяносто девять лет надпись: “Вячеславъ Ковалевский. 1918”.

Кто ты, Вячеславъ Ковалевский?

А на изнанке обложки мой экслибрис: “Из книг Павла Финна”.

Сколько пройдет лет, когда кто-то так же спросит: “Кто ты, Павел Финн?”

“Книга для меня всегда вопрос судьбы”.
Карл Юнг

Никогда не сетовал на судьбу, никогда не был особенно очарован жизнью. Всегда знал: чем сильнее очарование, тем сильнее разочарование. А я не хотел быть разочарованным. Поэтому не торопился очаровываться.

Забрасываем в будущее наши надежды, как якоря. И наивно думаем, что, перехватывая слабеющими руками канат, подтягиваем себя ближе к бессмертию.

Никогда не разрешал гадать мне и предсказывать, отмахивался от цыганок. Не желаю знать свое будущее. Я его и так знаю.

Иногда кажешься себе бесконечно малым. Какой-то крошкой — на дне огромного храма, — увиденной сразу — и кем-то сверху, и тобой самим. Видишь колонны, бесконечно тянущиеся к свету, проникающему в храм сквозь купол. Видишь ангелов, парящих над храмом — на воздушном океане.

К счастью, ангелов там не достанут ни БУКи, ни С-300.

Вдруг остро захотелось читать Пастернака. Открыл старую синюю книгу с предисловием Синявского. “Спекторский”:

Мы рано, может статься, углубимся В неисследимый смысл добра и зла. Но суть не в том. У жизни есть любимцы. Мне кажется, мы не из их числа.

И все же нет-нет, но в считаные разы попадал в это число. Так было, когда работал с Авербахом, когда встретил Иру.

Так было и в тот раз, когда я узнал — возможно, апокрифическую — историю маленького еврейского мальчика, спасенного в 49-м году казахом-железнодорожником. Из одного этого зернышка мне нужно было вырастить целый сад.

Тогда и появился “второй” Сашка.

Слушайте, дети. Я расскажу вам историю о том, как зеленый крокодил из пластилина стал агнцем, а тот в свою очередь превратился в козленка.

Зеленого крокодила, слепленного молодой соседкой по ереванской гостинице Зоей, женой полковника, я нес в 1949-м в школу, чтобы семидесятилетний Иосиф Виссарионович Сталин увидел его среди других детских подарков. И, взяв в руки, по-доброму усмехнувшись в усы, сказал — по-грузински:

— Ра мшевениери ниангиа! Молодец бичи! Еко Ереванши цховреба. Чамовидес Московши! (Какой замечательный крокодил! Молодец мальчик! Хватит ему жить в этом Ереване. Пусть возвращается в Москву!)

Мой подарок не был принят комиссией.

Утро. Рабочий поезд тащится из Алматы в Сары-Озек. Это то самое место, где происходило действие романа Чингиза Айтматова “Буранный полустанок”.

Нет у меня еще никакого сценария, я вообще еще не очень понимаю, как и что писать. Пока что — за вдохновением — направляюсь в аул, где меня уже ждет Нуржеман Ихтембаев — Нурике — могучий человек, замечательный актер. Уже ясно: он будет играть главную роль — железнодорожника.

Проводница, проходя мимо меня, глядящего на степь за окном:

— Еще не бешбармачили?

Нет, мне еще только наверняка предстоит бешбармачить, когда прибуду на место, в аул, где живет старший брат Нурике — фермер.

Воздух необычайно свеж, прохладен и сладостно пахнет землей, лошадьми, навозом. Маленькое чудо — Ерасл, внук хозяина. Ему нет двух лет. Серьезен. Стриженная наголо девочка в штанах водит его по двору. Дочка кого-то из рабочих или работниц. Они сейчас перебирают картошку под карагачем.

Лева — черный, жиловатый, русский, похожий на цыгана — приезжает на маленьком и очень громком тракторе. Он ловкий и поворотливый. Ерасл — руки в кармашках джинсов — ходит за ним. Лева подхватывает его, целует, говорит:

— Заберите от меня басурманчика.

Мы сидим на стульях во дворе у крыльца дома и степенно беседуем. На заднем плане Лева с помощниками проносит барана со связанными задними ногами.

После бешмармака выхожу в степь. В двух местах на земле я дышал таким волшебным воздухом — на Соловках и здесь. И совершенно уверен, что, не наполнись мои легкие этим воздухом, не было бы никакого сценария “Кипяток”, позже из прокатных соображений переназванного в “Подарок Сталину”.

Для начала я превратил крокодила в ягненка.

Теперь уже девятилетний ссыльный еврейский мальчик Сашка, сирота, помещенный мной в далекий казахский аул, должен был отдать его местному чекисту как подарок Сталину — в надежде, что тот отпустит арестованных Сашкиных родителей. На самом деле — расстрелянных.

Режиссером Рустемом Абдрашевым уже снималось кино. Сцена намечалась хорошая. Степь. Мальчик с белым жертвенным агнцем по прозвищу “Кипяток”. Чекист — его изображал Саша Баширов — в открытом “виллисе”.

— Пожалуйста, передайте его товарищу Сталину, пусть он отпустит моих родителей! — должен был просить Сашка, протягивая чекисту ягненка.

Все было бы замечательно, если бы не одно немаловажное обстоятельство, которое, как всегда бывает в кино, выяснилось буквально накануне съемок. В то время года, когда эти съемки происходили, ягнята у овец не рождаются.

И что прикажете делать? Ждать несколько месяцев приплода? И тогда было принято соломоново решение — ягненок превратился в козленка. Почти не утратив свое символическое значение. Милый белый козленок. Смирный и резвый. Но не ягненок. Впрочем, думаю, никто на это внимания не обратил.

Запись 2007-го, сентябрь

Вчера ездили с Рустемом Абдрашевым по степи. Показывал мне места съемок. Тайна степи и воздуха. Лошадь на кургане. Сначала показалось — изваяние. Нет, живая, машет хвостом. Рядом чабан, живой. Ничем не машет, сидит, как каменный, как сидел тысячу лет назад. Внизу отара. Выхожу из машины и пью этот воздух — взахлеб. Все равно не напиться впрок…

Словно темную воду, я пью помутившийся воздух. Время вспахано плугом, и роза землею была…

Память так плотно набита стихами, деревьями, лицами, домами, лестницами, поцелуями, грозами, рассветами…

Кто-то спасается от грозы, кто-то целуется на лестнице и шепчет стихи, а кто-то просыпается на рассвете, потому что не может спать, зная, что за стенами совсем другой — новый — мир, в котором он пока еще только гость.

Проснуться на Соловках. 2011 год. Накануне прилетели из Архангельска — сорок пять минут полета — на маленький аэродром — с режиссером Мурадом Ибрагимбековым и съемочной группой. Будем делать документальный фильм.

Здесь тоже особенный — волшебный — воздух, исполненный какой-то стойкой живой прохлады.

В 1989 году мой друг Максуд Ибрагимбеков попросил меня выступить во ВГИКе на защите диплома его сыном Мурадом. Что я и сделал, не зная, конечно, тогда, что оцениваю работу своего будущего режиссера.

Три картины вместе.

Одна — экранизация великой повести Максуда “И не было лучше брата”. Которая решительно автору повести не понравилась. Хотя, по-моему, достойная работа режиссера. Но я понимаю и автора повести.

Кино, как бы талантливо оно ни старалось, все равно бессильно передать интонацию и музыку авторской прозы так, как он услышал ее сам. И поэтому там, где кино не может справиться, оно начинает свою самостоятельную игру. Как бы она ни была хороша, все равно разница между книгой и экраном переживается автором драгоценных слов, вырвавшихся из душевных глубин.

Для меня Баку всегда был городом двух братьев. Я прилетал туда — к ним.

Обычно жили с Ириной — если не в гостинице — то у Рустама в Крепости, то у Максуда в Нардаране, недалеко от Баку — на даче, на берегу Каспия.

В самый первый мой приезд Максуд повез показать строительство этой дачи. Под вечер отправились в кебабную. В маленьком полутемном помещении мрачноватые люди в больших кепках пили чай из маленьких стаканчиков, называемых “армуды”. Видимо, сложный этикет не позволял им проявлять хоть какие-то чувства, и потому наше появление не вызвало у них вообще никакой реакции.

Максуд, чтобы вы знали, был неповторимо обаятелен. Перед тем как сказать что-то заведомо забавное и только что лукаво придуманное, его маленькие глазки за толстенными стеклами очков как-то особенно щурились и светились.

— Ты не смотри, что они такие спокойные, — совершенно не таясь, сказал он мне про кепочников. — Все — самые настоящие убийцы и браконьеры.

Отчасти он был прав. И хотя убийцами они все-таки, наверное, не были, но такой осетрины, только что незаконно выловленной, и такой — “незаконной” — черной икры, как в Нардаране, я не ел больше нигде и никогда.

“Убийцы” даже бровью не повели, молча и серьезно пили чай. Один из них — при молчаливом одобрении остальных — вдруг встал из-за стола, подошел ко мне, положил на плечо тяжелую рабочую руку рыбака.

— Максуд-муаллим, — сказал он мне очень внушительно, — великий человек!

Именно там — в Нардаране, в августе 1991-го, — встав по обыкновению рано, по дороге в душ я встретил нашу любимую Аню, жену Максуда.

— Не волнуйся, — сказала она. — В Москве переворот.

Связь была плохая, с трудом дозванивались с дачи в Москву — Рите Синдерович, через нее подписывали какие-то заявления. Наконец с Рустамом поехали в Загульбу к его другу Вагифу — он тогда занимал высокий генеральский пост.

Горбачев еще был в Форосе.

— Ребята, — невесело сказал Вагиф, — приготовьтесь, это надолго.

К счастью, он ошибся.

И через несколько дней три выдающихся “представителя интеллигенции Азербайджана” — писатель Максуд Ибрагимбеков и два художника, Таир Салахов и Фарик Халилов, — отправились в Москву, чтобы заявить о поддержке тех, кто противостоял гекачепистам и подавил мятеж.

Мы взволнованно провожали из Нардарана эту знаменитую троицу в черных костюмах и произносили горячие тосты за свободу и братство.

…А в конце девяностых началась и длилась более десяти лет счастливая эпоха бакинского кинофестиваля “Восток-Запад”.

Придуман и великолепно организован он был Рустамом, великим выдумщиком и организатором. У него как-то на все хватало время — на литературу и на кино, на постоянные перемещения по миру и на фестивальные нелегкие хлопоты и усилия по добыванию денег и гостиничных мест. И, конечно, на дружбу.

Он, так сказать, гений дружбы.

К Рустаму — именно к нему — слетались и съезжались в Баку отовсюду — из Москвы, Питера, Казахстана, Украины, Грузии, Франции, Италии, Венгрии, Израиля…

Наше время с радостью тратилось на встречи, просмотры и прогулки по Баку и разнообразные застолья.

Я помню — первый или второй фестиваль? — восхитительный состав “московской делегации”, исправно собиравшейся в нашем с Ириной гостиничном номере.

Дуся Германова, Толя Ромашин, Паша Лебешев, Сережа Соловьев, Саша Абдулов, Володя Ильин, Алик Шейн…

Рустам жил тогда еще в кинематографическом доме на Васильевской.

Алик Шейн неподалеку, даже рядом — на Большой Грузинской. И у него была собака, он ее любил. Симпатичная небольшая дворняга по имени Дуня. Нетрудно догадаться, что в силу собачьей физиологии вышеназванную Дуню надо было время от времени выводить на целевую прогулку. Пописать, короче говоря.

Мы часто заседали тогда по вечерам у Рустама. По веселым, но и печальным поводам. За столом собиралось иногда человек до двадцати. Как-то так получилось в жизни, что друзья Рустама — и в Баку, и в Москве — становились и моими друзьями. Так, кстати, вышло и с Шейном.

Вернемся, однако, к собаке Дуне и ее физиологии.

Взяв собаку на поводок и сообщив прелестной жене Ире, что он отправляется по неотложным собачьим делам, Алик выходил на улицу. Сердцем он был с нами. А сердце у него было горячее. И оно вело его к нам. Настойчиво попросив Дуню не задерживаться попусту и не увлекаться отправлением своих нужд, он стремительно направлялся за стол к Рустаму.

Понемногу умная и наблюдательная собачка привыкла к этому маршруту. И, подчиняясь указаниям второй сигнальной системы, решила, что ее водят по “делам” не на улицу, а к Рустаму, и что прихожая его квартиры и есть наиболее подходящее для этого место. Ей это понравилось. И, наконец, она так полюбила это мероприятие, что — не задерживаясь — уже сама вела Алика в дом друзей.

“Два ангела сидят на моих плечах: ангел смеха и ангел слез. Их вечное пререкание — вся моя жизнь”.
Василий Розанов

Нет больше Алика. Талантливый, он был кинематографист до мозга костей. Его все знали, все любили, с ним все дружили. Знаменитый хирург Покровский дружил с ним и пытался спасти. Жена Ира и сын Саша боролись за его жизнь изо всех сил. Но не победили.

Смерть — магнит. Она притягивает нас, как металлические опилки, с рождения.

Запись 2016 года, 22 марта

Вот горе! Умер Максуд. Распадается, исчезает мой мир.

2011-й. Деревянная гостиница на Соловках, где стоим мы с сыном Максуда Мурадом и вся наша съемочная группа, называется “Приют”. Хозяйка живет в Аргентине, а на турсезон возвращается на остров — зарабатывать деньги.

Из окна моего номера видны куски майского снега на зеленой траве — как куски сала. За бухтой Благополучия, где поднимается из воды поклонный крест и пристает катер “Святитель Филипп”, заговорила кукушка. Я ее ни о чем не спросил.

Запись 2011 года

Вчера — на некоторое время — забыл, что мне семьдесят первый год.

Фантастический день! Все было — и подъемы, и спуски. По обледенелым дорогам. Мимо мрачной хвои, корявых берез и выступающих из снега валунов с узорами лишайника. Селезенка с печенкой внутри меня менялись местами.

Собака Гром, спокойная лайка, ровно и легко бежит за нашим УАЗом двенадцать километров туда и двенадцать километров обратно — за своим хозяином, нашим водителем, усатым шоферюгой с лихой металлической улыбкой.

Секирная гора, могильная гора. Верхний Свято-Вознесенский скит, церковь-маяк над невероятным простором. Деревянная лестница из трехсот ступеней — копия той, обагренной кровью мучеников.

“Кресты страдали, как люди. Их срубали, спиливали, расстреливали, сбрасывали, сжигали”.
Георгий Кожокарь, главный кресторез на Соловках

Кладбище казненных на Секирке во времена СЛОНа, Соловецкого лагеря особого назначения, — тонет в талой воде.

Безымяные могилы — кресты с дощечками: зарыто четырнадцать, девять, три…

И постоянно в голове, в душе: покуда не будут искуплены страшные эти грехи, ничего не выйдет.

Сильнейший холодный ветер… Погода здесь способна меняться несколько раз за один час. Туман. Пока улететь не получается — военные почему-то закрыли воздушное пространство над Соловками. Что дальше — непонятно… Вроде бы все-таки небо открыли. Обещан вылет.

Дома на улице Правды включаю диктофон — интервью на острове — для работы над фильмом. И слышу в наушниках соловецкий ветер.

Он не давал мне покоя — соловецкий ветер, соловецкий воздух — соловецкое горе, всей России — горе.

Тогда мы уже не первый год — не первое лето — жили в стране Черногории, в благословенной деревушке Крашичи на берегу Боко-Которского залива.

Поначалу — только мы с Ириной и две наши девочки-внучки, Манька и Лизка. А уже года через два на нас посыпались — к нашей непреходящей радости — и наши родные киевляне. Шумный наш сынок Алёшка, красавица Аня, его жена, и ее родители — Нигора и Игорь, большие наши друзья. И, конечно, с ними два маленьких чуда — два внука, Женька и Максик. Вот такая интернациональная — русско-украино-немецкая-еврейская-узбекская — мишпуха.

Просыпаюсь до света — еще все спят, конечно. Несу компьютер на веранду, повисшую над бухтой. Каждый раз, встав в пять утра, оказываюсь в центре грандиозного представления, которое называется “Восход солнца в Крашичах”. Участвуют горы, облака, море.

Подробности медленно начинающегося дня… На моих глазах он наливается жаром, ярким солнечным соком.

— Свежа риба-рибе! Риба! Риба!

Теперь уже я в центре постоянного шума. Голос старика-продавца рыбы, цикады, тяжелая музыка из проезжающей машины, голоса черногорцев, голоса соседей, друзей-литовцев, лай собак, лепет ребенка, посвист невидимой птицы, грохот камионов… Как я люблю этот знакомый черногорский шум… И вместе со мной — два молчаливых брата-кипариса — справа от веранды.

Смиренно плещет синее море. Косяками спешат к берегу Золотые Рыбки и наперебой безвозмездно предлагают Старикам свои услуги. Мне бы они пригодились. Я уже который день мучительно пытаюсь преодолеть сопротивление нового сценария, который я сочиняю для режиссера Володи Фокина — о старом актере, мечтавшем сыграть трагическую роль Нахлебника в комедии Тургенева.

В то лето 2011 года на моем высоком челе смешались два загара — черногорский и соловецкий. И Соловки не давали мне думать о “Нахлебнике”.

Звоню Фокину в Москву, предлагаю отложить “Нахлебника” — как потом оказывается, навсегда — и рассказываю ему идею сценария о театре в Соловецком лагере. Он соглашается.

В моей жизни два прекрасных случая встреч с широтой души и бескорыстием.

Гия Канчели, знакомством и общим делом с которым я искренне горжусь, написал прекрасную музыку к нашему документальному фильму о Нико Гомелаури, актере и поэте, любимце Грузии, — и отказался от денег.

Юлик Ким, замечательный человек и поэт, голос и слава нашей молодости, написал зонги к нашему сценарию.

Из сценария “Лучший театр всех времен и народов, или Остров чудес”

Чайки летят. С моря на остров. Десятки, сотни… С криком. Закрывая небо. А из тумана времени, разрывая серую пелену, возникает пароход.

Мачта с трепещущими на ней флажками расцвечивания, труба. И вдоль борта спасательные круги с надписями: “Глеб Бокий”… “Глеб Бокий”… “Глеб Бокий”…

Он надвигается на нас, медленно и неотвратимо, как судьба. И нам уже никуда от него не деться.

Заглушая чаек, гремит со сцены музыка. Русский рок.

Клавишные, три гитары, труба, ударник. Свитера, джинсы. Играют, поют:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Героем нашим был пятнадцатилетний подросток, осужденный на десять лагерных лет “за попытку злодейского покушения на товарища Сталина”. Я нашел реальный его прототип — Юрия Чиркова — в воспоминаниях о Соловецком лагере, “изводящих душу”.

Ни один продюсер не взялся за наш сценарий о Соловецком лагере со стихами Кима. Хотя все хвалили.

И сценарий благополучно канул в вечность.

На всякий случай оставляю памятку. Сценарий был опубликован в журнале “Искусство кино”, который не раз и не два спасал меня от беспросветной тоски.

“Отсюда возможен только один вывод: старайся сохранить в себе жар души, не давай ей увлажняться и остынуть, тем более — отвердеть”.
Михаил Гершензон

В той же самой “вечности” — и в том же журнале — можно будет так же найти и следующий мой — непоставленный — сценарий, написанный для замечательного польского режиссера Ежи Гофмана. Я еще в 1963-м веселился, смотря комедию “Гангстеры и филантропы”, сделанную им вместе со Скужевским.

Время комедий давно прошло. Теперь я писал для Гофмана сценарий по его — драматическим — воспоминаниям о детстве в сибирской ссылке — “Моя Сибирь”.

Поначалу все складывалось не так уж плохо. Я жил у Ежи на горбатых Мазурах, на берегу озера — в осенней красе. В таком же прочном и грубоватом доме на мощных каменных ногах, как и сам его хозяин.

Мы дружили. Ходили в Варшаве в его любимый “restauracja zydovska” есть форшмак и пить крепчайшую еврейскую водку.

Он отправил меня смотреть “Катынь” — в варшавском мультиплексе “Сильвер Скрин”, бывший кинотеатр “Москва”. Туда меня привезла смешнейшая картавая кобета Камилла, с постоянным “супер” среди быстрой, как у птички, польской болтовни.

Я не сразу нашел нужный мне зал в мультиплексе. Вошел уже в темноте и сел в первом ряду. Когда зажегся свет, я оглянулся. Тишина. Никто не встает.

В зале я самый молодой — в свои 67 лет. Старики и старухи. Они всё помнят. И молчат. Скорбно и строго.

На ходу, на прогулках — я записывал на диктофон яркую повесть Гофмана о сибирском детстве, об отце-враче, офицере-пулеметчике в Первую мировую, о матери, тоже враче, о друзьях и врагах детства. О преображении польского мальчика, жившего, пока не началась война и не пришла Красная Армия, в своих Низких Бескидах, как в раю, — в подростка-хулигана, в волчонка.

В Сибири далекой — тайга, снег и ветер. Но поляк не сдастся ни за что на свете. Перед врагом не дрогнет, даже если сгинет. Мы вернемся в Польшу, Бог нас не покинет.

Почему Ежи не стал снимать “Сибирь”?

Душа кинорежиссера так же загадочна, как душа инопланетянина. Горячо увлекся воспоминаниями о детстве, потом — не впервые — историей Польши. И тоже очень горячо. Снял — вместо нашего сценария — блокбастер “Варшавская битва, 1920”. О том, как красноармейцы под командованием Тухачевского были отброшены от польской столицы.

Подсчитал, что за свою жизнь я имел дело с тридцатью кинорежиссерами. А может, даже и больше, если я кого забыл. Но, конечно, не Ларису Садилову. Хотя наше содружество с ней не похоже ни на какое другое.

Мы делали вместе картину “Она”, сценарий к которой я не писал.

Ее первая картина “С днем рождения”, снятая выпускницей актерской мастерской Сергея Герасимова на какие-то копейки, — настоящий шедевр. И другая — через пять лет картина “С любовью, Лиля” — тоже. Я влюбился в ее кино. И, конечно, работать для такого режиссера — только мечтать.

2012 год. Дачный поселок Внуково. Приезжаю сюда из Москвы чуть ли не каждый день — к этому скромному загородному дому, совсем не дворцу. Нажимаю звонок на заборе. Собака Соня, огромная среднеазиатская овчарка-алабай, доброжелательно смотрит на меня через щель — она уже меня хорошо знает. Сейчас Рустам впустит меня на участок. Лариса выйдет на крыльцо, улыбаясь.

Лариса Садилова. И ее опора — Рустам Ахадов, муж, продюсер, звукооператор, соавтор и — хороший парень. И плов хорошо готовит.

Сначала мы некоторое время будем колебаться — с чего начинать? Сейчас ли есть плов, а потом сесть работать? Или — наоборот? Все же, избежав искушения, склоняемся к работе — после настоящего таджикского плова воображение решительно замедляет свой полет.

“Режиссерская экспликация Ларисы Садиловой

Основа истории, которую я хочу рассказать, не выдуманная и не высосанная из пальца. Это история реальная. Она происходила достаточное время у меня на глазах, в дачном поселке, где я проживаю. Семнадцатилетняя таджичка приехала вслед за своим любимым в Москву, куда тот уехал из родного кишлака на заработки. Он ее позвал, и она бросила все. А потом он бросил ее и вернулся к себе домой. А в Москве она никому не нужна”.

Итак, на столе ничего, кроме чая в пиалах. И диктофон. Я каждый раз записываю все наши разговоры. Восклицания “гениально!” и сразу же другой голос: “Говно!” Бесконечные предложения и изобретения. И признания в собственной беспомощности и тупости.

Срываемся, садимся в машину, едем на Мытищинский рынок, пробираемся по узким ходам между павильонами и попадаем в ад — убогое поселение гастарбайтеров. Первобытная стоянка. Как будто скрыто от глаз, но все знают. Но так же знают — “крышует” милиционер.

Жалость, боль, сочувствие, гнев… Люди так не должны жить.

Вечерами я уезжал из Внукова домой с каким-то странным ощущением.

Обсуждать, придумывать, спорить, советовать, оценивать мне интересно. Но с некоторым ужасом думаю, что нужно будет все это писать или, вернее, записывать. Соблазнившись работой с талантливой Ларисой, я как-то изменил своему главному принципу — абсолютное одиночество при сочинении сценария.

И когда Лариса прислала мне черновые наброски, я понял, что так не напишу, лучше, чем она, — не напишу. Когда картина была снята и дело дошло до титров, я убедил Ларису поставить против моей фамилии только — “при участии”.

В 2013-м — одновременно с картиной Садиловой — вышла еще одна, со мной в титрах. Ситуация для книги Гиннеса — сценарий “Воспоминание о Плотникове Игнате”, постоянно запрещаемый, был поставлен через тридцать лет, правда в отчасти измененном Костей Лопушанским виде и под другим названием — “Роль”.

Мой бедный Игнат, одинокое дитя русской литературы времен Серапионовых братьев, заблудившийся в дикой коммунальной жизни двадцатых годов, хоть и устоял, как характер, но перенес операцию. Это был и Плотников, и в то же время некий актер эмиграции, играющий Плотникова в реальной жизни. Все в духе идей Николая Евреинова о “театрализации жизни”.

Мы даже получили “Нику” за лучший сценарий. Одну на двоих.

Порой думаю: может, все странности финала моей сценарной “карьеры” — мне поделом? Кино последних лет уж очень грешило. И я грешил вместе с ним. Особенно в тщетных попытках справиться с безденежьем — за счет сериалов.

Запись 1999-го, 18 апреля

Вчера — разговор с Германом по телефону.

Он: Картина будет признана только после моей смерти.

Я: После нашей смерти вообще будет много интересного.

Последняя картина Германа — это искупление грехов нашего кинематографа последних десятилетий. Полное разрушение стереотипа — во славу кино. Реальность страшного сна, снятая документально. Можно даже сказать — репортажно.

“Какие сны в том смертном сне приснятся?”…

Какие сны — ленинградскому мальчику 38-го года рождения?

Записи 2013-го, февраль

Поезд “Сапсан”, “Москва — Санкт-Петербург”.

Еду хоронить.

…Как дивно отпевали Лешу в церкви на Конюшенной. И это та же церковь, где отпевали Пушкина.

И самый тяжелый миг — прожорливая яма, отвратительная пасть смерти…

“Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?”
Осия, 13:14

Два моих непоставленных сценария — Соловки и Сибирь — как невыполненный долг. Перед Соловками и Сибирью. И в том и в другом герой — подросток. В борьбе с несчастьями и с самим собой.

И в каждом из них — так или иначе — скрывался мой Сашка.

Наброски из ненаписанного романа

Уж никто не гнался по лесу за Сашкой. Он раздвигал ветки и собирал с лица липкую паутину. Короткий, как дыхание зверя, жар пахнул на него из-за деревьев.

Где бы ты ни был, бродя по свету, трава под босой стопой всегда одинакова. Листья прошлой осени, тронутые ржавыми пятнами, как руки старика пегментом, попадались Сашке под ноги. И мертвый крот поперек дорожки. Очень может быть, тот самый, который хотел жениться на Дюймовочке, — мертвый жених Дюймовочки.

Две птицы с женскими лицами поднялись выше самых высоких деревьев. Отсюда им было видно все Хозяйство — во все концы.

Брошенный всеми, одинокий в дачном домике на краю леса, несчастный.

Так хотелось Старику думать о себе, жалеючи себя, и так думалось. Нужно было стонать и жаловаться кому-то, но никого рядом не было.

Забытый, заброшенный, нелюбимый, — жалея себя — до слезной влаги.

Гулко и отдаленно лаяли собаки, обозначая горизонт — край земли.

“Проснись, старый пень”, — промолвила первая птица. “Пора! — вторила ей сестрица-вторая птица. — Встань! Настал этот час!”

Послушаться? Встать? Зажечь свет — всюду, где можно? Зажечь — возжечь — запалить — маяк, манящий, спасающий…

Дачный — заоконный — свет — через деревья — сквозь шелест — сквозь тишину.

Белеющий в темноте ствол березы на первом плане — крупно. И на общем — линия крон, почти растворяющаяся в белизне, еще остававшейся от заката.

Ветер маленькой и нежной ручкой тронул буддийский колокольчик в саду. Как будто ушедшие навсегда души заговорили с ним.

Однако соприкосновение пробирающейся в темноте осторожной ноги с сухим листом на лесной тропинке — шуршание осенних листьев под ногами мальчика, пробирающегося по заколдованному лесу, — прозвучали отдельно от всех других звуков ночного неба и ночной земли.

И тут меня осенило! А может, избавиться от Сашки — раз и навсегда, чтобы не тревожил больше, не докучал? Очень удобный момент. Заблудился в лесу, волки съели, медведь задрал. Вот мне и облегчение! И если подумать, сколько приличных людей авторы приносят в жертву сюжету. Анна Каренина, например. А тут какой-то Сашка…

Наброски из ненаписанного романа

Старик пошел навстречу этим звукам, перешел дорожку — границу поселка и вошел в лес. Босой мальчик стоял под деревьями и смотрел на него.

“После смерти рабби Моше один из его друзей сказал: «Если бы ему было с кем говорить, он бы не умер»”.
Из Мартина Бубера

Вот ведь — почти не осталось постоянных собеседников. Раз, два — и обчелся. С Маркишем — по скайпу. С Иоселиани из Парижа — иногда, но подолгу — по телефону. С Рустамом Ибрагимбековым, когда он в Москве.

И каждый вечер, как правило, набираю номер Иры Рубановой. Мы знаем друг друга так давно, что уже и забыли — сколько.

Говорим обо всем. О Польше, которую мы оба любим. О Вайде, с которым она дружила много лет. Об Авербахе, у которого она брала интервью. О Париже, где она бывает чаще меня. О кино — критически. О детях — с любовью. О Юре Богомолове и Нине Зархи, об артериальном давлении, о наших общих воспоминаниях и, как ни странно, о будущем — в мировом масштабе.

Случается, раздражаемся, не согласившись в чём-то и с чем-то. Но все равно — на следующий день набирается номер. Как правило.

Слава богу, есть еще с кем говорить по вечерам.

Наброски из ненаписанного романа

Садись, ноги в таз. Не надо. Что значит, не надо? Слушайся меня. Ты что? Стесняешься? Меня? Христос мог, а я не могу? При чем тут Христос? При всем. Интересно, он теплой водой или холодной? Кто? Да Христос. Нет никакого Христа. Кто тебе это сказал? Я же еврей? Ну. Так вот, у евреев нет Христа. Кто тебе это сказал? Шекспир. Что? Шучу. Борис мне это сказал. Ах, Борис! Ну да, конечно. Это было в 45-м году на площади Арбатской — возле того фонтана с голым мальчиком. А вы откуда знаете? Я все знаю.

А в Крашичах неспокойно сине море. Чем-то на этот раз недовольна Золотая Рыбка. Море — густой и мрачно-яркой синевы с белыми гребешками-барашками. Второй день сильно штормит. Пальма на углу нашей улицы трагически заламывает руки под ветром.

Был бы я Ганс Христиан Андерсен — написал бы сказку, героиней которой стала бы одинокая белая яхта, мечущаяся на привязи у берега — напротив моей веранды, мечтающая оторваться и броситься в безумное плавание — к нему, к нему, к принцу! — которое ее погубит…

Два дня бунта и неврастении, ураганного ветра и метания моря, а сейчас все снова пришло в свое обычное кроткое состояние — бухта, горы, небо. Прозрачная у берега вода, бесшумная яхта.

Ночь. Три рыбачьи лодки с фонарями. Лучи ярко уходят в воду, соединяя невидимых и неизвестных мне людей с невидимой и неизвестной глубиной.

Рыженькая ящерица на белом потолке балкона. И маленькие летучие мыши, которые вдруг появляются и исчезают, словно клочки дыма и тишины. И ночная бабочка испуганно взмахивает крылышками.

Заканчивается наш месяц — наша жизнь — в Черногории. Вещи, которые за месяц привыкли к этой жизни, сейчас покорно ждут, когда их завтра будут укладывать в чемоданы, и вызывают жалость…

Тиват — Москва. Летим.

Пишу в айпаде, а рядом — у окна — Лизка, и тоже пишет в айпаде. Рассказ или роман, одним словом — прозу. Я подглядываю. Начинается так: “Субботнее утро. Весь город спит. Кроме, конечно, Сэма”.

Под нами — в черноте — невидимые грозы. Трясет и качает. Лизонька боится, прижимается. Я и сам, честно говоря, боюсь. Но долетели с Божьей помощью.

Черногория — теперь в прошлом, мы были там в последний раз.

В который раз разбойно свистануло и прыгнуло время. Что-то все-таки останется от него или нет?

“Но звук наших слов висит, как солнце в пространстве…”
Казимир Малевич

Запись 2000 года

Слово и время, время и слово — вот два кумира, два божества. В каких они отношениях? Кто из них кого торопит и кто кого останавливает?

Вся жизнь — все ощущения, все впечатления, все запахи, весь паровозный дым, все облака за всеми иллюминаторами всех самолетов, все волны и все приливы всех морей и океанов, все голоса птиц по утрам…

Вот последовательность наших последних перелетов и поездок…

На поезде в Киев, в Лисовичи — охотохозяйство и гостиница сына, оттуда на автомобиле в Одессу и назад в Киев. И сразу же — самолетом из Киева — в Ригу.

Спустя некоторое время — из Москвы в Тель-Авив. К врачам.

В раю должна быть такая же тишь, как в Лисовичах в пять утра. Но петухи тоже пусть кричат в раю. А ко мне на балкон прилетал князь Гвидон, я его не тронул, а он меня. Погудел и спокойно в свой удел через море полетел.

Пора и нам — к морю. Едем в Одессу…

Проезжаем населенный пункт Умань. Привет хасидам! Плясать и веселиться!

Направо — сто пятьдесят километров — родина мамы, Елисаветград.

Закадычный — старый — мой одесский друг Гарик Щербаков, он же — Арбузный. Однажды стащил — на Привозе, что ли? — не помню — арбуз нам на закуску. И мы с Валькой Туром тут же наградили его этим почетным прозвищем.

Мы жили с ним в одном доме на улице Советской Армии — ныне Преображенской — на разных этажах. Я в семье Коншиных, он в семье Островских. “Примаки” — кажется, так это называется. Его тесть, отец прозрачной и тоненькой Наташи, был известный Островский, директор Одесского театра музыкальной комедии, по тем временам — большой человек города.

Семья Островских терпеть не могла меня, семья Коншиных — Гарика. Но нас это мало трогало.

Познакомились в первый мой — вместе с Сашей Шлепяновым — приезд в Одессу и сразу же — быстро — сошлись. Молодые были, веселые, легкие — нищие. Вся жизнь тогда была как нарочно придуманная — для смеха и веселья — история, которая потом будет рассказываться, к удовольствию слушателей.

Ту Одессу, которую мое воображение — с сильной натяжкой — делало “бабелевской”, — я пил как брагу на свадьбе, пил и захлебывался.

Гарик — обаятельный и нахальный — был “центровой” в Одессе. Его знали все, и он знал всех. Он был моим вожатым, моим Вергилием. Чуть ли не каждый день, как-то отбрехавшись от жен и родственников и схимичив какие-то рубли, мы с восторгом погружались в наш одесский Декамерон.

Но сколько же мне дало это прекрасное время!

Запись 2016 года

Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты? Наставили столов… Во что превратили одесскую Аркадию! Мою Аркадию! Какая уж тут скала и шторм, скала и Пушкин!

Вчера. Дерибасовская вечером. Толпа. Шум, музыка. Какие-то огни с треском взлетают. Туристы. Веселье и беззаботность? Странное время!

Два дня живем в большой квартире Гарика на Греческой. Он здесь один. Дети и внуки за границей. Он один — среди статуэток, ваз, старинных часов и картин неизвестного мне художника Капустина.

Мы уверяем друг друга, что мы — не внешне, конечно, — ничуть не изменились, что главное наше достижение — что мы такие же, как в молодости.

Так ли это? Скорее, да.

Старость напрямую зависит от молодости. О чем мы, конечно, понятия не имеем, когда молоды. Если ты смог быть молодым по-настоящему, старость не так уж заметна. Но только тебе, наверное.

Уезжаем. Милый наш Арбузный провожает во дворе. Голуби и кошки, которых он ежедневно щедро прикармливает, сбегаются к нему со всех сторон. И главный среди них — любимый кот Фима, наглый, как все фавориты.

Одесса вспыхнула и погасла.

Долгое время все то, что не Москва, казалось мне “заграницей”. В Армении — по малости лет — я еще не ощущал разделения стран и языков. Но уже в юности входил в Ригу и даже в Ленинград, как в другой, отличающийся мир.

Последний раз мы с Ириной были в Риге ранней весной 1988 года, жили в Юрмале — в Меллужи. Небольшая часть Дома композиторов Латвии принадлежала тогда нашему Союзу.

Запись 1988-го, Меллужи

Неужели я тот, какой-то мальчик, который двадцать девять лет назад, сентябрьским дождливым днем ехал из Дзинтари в грузовике верхом на дачных вещах жениться в Ригу? Сентябрьский дождливый день, мокрое шоссе, серая река, башни города и радостное чувство взрослой жизни, обладания, победы…

Боже! Какой же был дурачок…

Тогда — в 88-м — была разруха, бедность. Сейчас Рига — яркая, громкая, с уличной музыкой, с дивными парками, с нарядными лодками на воде, с ресторанами на каждом шагу, с туристами и нищими. Неузнаваемая окраина. Преображенный “Особторг” — сейчас уже никто и не помнит, что так называли послевоенный магазин “особой торговли”. Сейчас — большой роскошный маркет.

Рядом, кажется, дом, где был тот дымный ресторан “Амур” со смертельно гуляющими рыбаками, вернувшимися с путины. И куда как-то вечером завалились мы с Давидом Маркишем…

Еще в Москве — по интернету — искал квартиру для недолгой аренды в Старом городе, желательно на улице Вецпилсетас, где жил с первой женой Леной Ратнер у ее родителей — 57 лет назад.

Сначала удалось, потом — сорвалось. Но взамен сняли очень приличную квартирку — в первом этаже — на улице Алдару, тоже в Старом городе. С сумасшедшими чайками за окном.

В 60-м году вторая квартира родителей жены — после Вецпилсетас — была на Петрас Стучка, ныне — снова — Тербатас. Дом времени Ульманиса, двор. Там было невероятно много черных кошек, они все время перебегали мне дорогу.

Едем с Иришей на электричке. Когда еще не было Юрмалы, мы говорили — взморье. Поедем на взморье. Я живу на взморье.

Дача Ратнеров, улица Турайдас, за рестораном “Юра”, недалеко от Концертного зала. И ресторан теперь “Юра” другой, и на месте дачи — новый ресторан. И знаменитое “Лидо” не сохранилось. А залив сохранился. И загар — балтийский, песочного цвета — на курортниках. А сами курортники — тоже другие.

Едем назад… И эта женщина с розой в желтой сумке… И старик в зеленой рубахе с зонтиком… И я сам, кашляющий на весь вагон… И сосны — на дюнах — за окном… Что со всем этим делать?

Чужая жизнь! Зачем ты мне подарена?

Перед Домским собором две девочки-скрипачки старательно играют Двойной концерт Баха. А у меня слезы на глазах. Почему? Жалко. Кого? Девочек. Туристов. Себя. Ригу. Весь мир?

Одесса и Рига. Они — как бы кольцевые рифмы моей молодости.

“Кольцевая (опоясанная, охватная) рифма… соответствующая схеме: абба, то есть созвучны первая и четвертая…”
Википедия

Созвучны первая и — последняя? Первый раз в Одессе и последний? Первый раз в Риге и последний?

Что осталось? Слушать змеиный шепот бессонницы? Нет! Нельзя сдаваться. Нельзя!

Сны — когда они все-таки приходят — даются не для того, чтобы их отгадывать, а для того, чтобы их вспоминать, для того, чтобы некоторое время, пока они не растворятся в памяти, жить в другой реальности.

Запись 2015 года

Поверить все-таки в мистическую связь снов и яви?

Мы с братом в какой-то комнате. Я чувствую, что это наша квартира на Фурманова. За дверью мама страшно кричит на сестру. Чего никогда в жизни не было. Страшно так, что мне становится страшно. В чем провинилась маленькая сестра?

Она ничего не делает и не хочет делать — так страшно кричит мама. Наконец я не выдерживаю и врываюсь в соседнюю комнату. Мама, в нижней рубахе, лицо, как раскрашенная маска, искаженное гневом и горем. Я хочу ее обнять, хочу ей что-то сказать. И не могу — пропал голос, задохнулся голосом. Так у меня бывало в детстве. И так со мной сейчас, когда я это пишу, — отказывают связки, хриплю.

Во сне голос возвращается, пытаюсь утешить, успокоить маму — напрасно.

Может быть, она — там, у себя — услышала мою недавнюю просьбу и дает мне знать, что она — с Олей? И требует, чтобы Оля делала что-то — боролась, жила.

Сегодня Олька должна улетать в Израиль. Лечиться. Спасаться. От рака.

Запись 2016-го, сентябрь

Тель-Авив, улица Бен-Иегуды. Собираемся в Хайфу — к Ольке.

В Хайфу — на двухэтажном красном поезде. Дивный город. Гора Кармель, морская панорама с горы. Сладкая уличная вонь…

“В Израиле борются с беспрецедентными пожарами и новым проявлением терроризма. По подозрению в поджогах арестованы 13 человек. Только в Хайфе пострадали 600 строений, 165 человек доставлены в больницы…”
Из интернета, ноябрь 2016 года

Снять, как сестра, жилище на склоне — с видом на море, — вдыхать уличные запахи и бесконечно лечиться… лечиться?

Нет, все не так. Хочу не хрипеть, хочу, чтобы с неба к моим ногам упал миллион долларов, хочу ничего-ничего не делать, хочу купить квартирку в Юрмале, хочу плевать в потолок…

Запись 2006 года, Тель-Авив

Комплекс апартаментов “Андромеда”, которую я — ночью — таксисту тбилисского происхождения — упорно называл “Армагеддон”.

Запах скошенной травы и моря. Синие — яркие — арабские дети выбегают из своих школ. В саду “Андромеды” какая-то неизвестная птичка все время приговаривает: “Алла Акбар… Алла Акбар”. В соседней католической церкви бьет утренний колокол, поют монахи — служба на латыни. И одновременно выпевает муэдзин с ближнего минарета — азан. Сегодня суббота, евреи в синагогах, и в этом общем хоре не хватает сейчас только громкой иудейской молитвы.

Дорога — под тяжелым и темным небом хамсина — из Ор-Иегуды в Яффо. Синее солнце. У всех автомобилей, мчащихся навстречу нам по шоссе, синий глаз во лбу — отражение безумного солнца. Хамсин. Что такое? В этом какая-то тайна. Следы — на ветровых стеклах машин — воздушной атаки, начавшейся в Аравии.

Пока горит красный и мы все недолго стоим, танцуют веселые молодые хасиды в белых шапочках, выскочив из своего вэна, откуда разносятся зажигательная музыка и пение.

Им действительно так весело?

Люди враждуют между собой из-за религии. А что в это время делают их боги?

Религия и деньги создали эту цивилизацию, они же ее и хоронят.

Встретить апокалипсис на Святой земле было бы, в общем, нормально?

“Но когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и одурманитъ голову иллюзией… Но страшная действительность и не думает о том, видят ее или нет.
Федор Тютчев

Ей достаточно того, что она существует… Она есть, она идет, она наступает… И мы еще далеко не коснулись самой сути того положения, какое она нам приготовила”.

“Не бывает времени настолько бедственного, чтобы человек не мог быть честен”.
Шекспир, “Тимон Афинский”.

Наброски из ненаписанного романа

Ой, хватит, щекотно! Так, теперь эту давай. Правую… Смешно! Что вам смешно? У тебя второй, третий и четвертый, сросшиеся корешками… Как у меня… На вот, возьми мои, вот эти, они еще крепкие. А то босиком могут не пустить. Куда? Узнаешь. Не велики? Нормально. Идем. Куда? Идем, не пожалеешь.

И Старик взял Сашку за руку.

Вот не могу решить, где же устроить финал? В пропахшем зеленой масляной краской театре? Но его уже не будет никогда. Тогда в Кейсарии или на Крите?

В пользу Кейсарии, конечно, небо, прошитое вереницей птиц, как стежками шва. И амфитеатр — римский — на четыре тысячи мест. Здесь бы и развернуть представление?

И все-таки есть опасность, что фигура актера, исполнителя главной роли в трагедии, будет подавлена размахом вечного пространства, а голос не будет услышан даже на нижних скамьях.

Тем более — грохот и гон колесниц и ржанье коней с соседнего гипподрома. Тем более, музыка, добытая с небес.

Прометей похитил с небес огонь, Бах — музыку. Боги отнеслись к этому спокойно, сделали вид, что не заметили, и не послали к нему орла.

Нет, скорее, все же Западный Крит. Двести метров над уровнем моря. Древний город Аптера, руины маленького римского театра, как будто бы домашнего. Тоже амфитеатр — с осыпающимися каменными скамьями — и — среди трав и маков с безвольными лепестками — небольшая сценическая площадка. И — тишина.

“…Это взято не из жизни, я бы сказал сложнее, взято из выходящего за ее пределы”.
Жан Кокто

Наброски из ненаписанного романа

Старик и Сашка сидели рядом на нижней скамье.

Гамлет явился внезапно — из воздуха, весь в черном. И сразу же — кожей спины, низом живота — приближение необъяснимого — необъяснимо прекрасного.

Сашка вздрогнул и двинулся вперед, хотя и так было видно: это — Борис. Мальчик потрясенно повернулся к Старику. Старик усмехнулся: “Смотри, смотри”. На заднем плане — за спиной Гамлета — медленно возникало — словно темное облако… Нет, скорее, застывший смерч…

— Святители небесные, спасите! — завопил Гамлет, оглядываясь и шарахаясь.

Старик с интересом следил за мальчиком — как реагирует?

Сашке казалось, что Гамлет смотрит ему в глаза. Но это было не так — зрителю обычно кажется, что актер глядит только на него.

А он продолжал:

Благой ли дух ты, иль ангел зла, Дыханье рая, ада ль дуновенье, К вреду иль к пользе помыслы твои, Я озадачен так твоим явленьем, Что требую ответа…

— Вот, вот! — Старик вдруг схватил Сашкину руку и сжал. — Слушай!

…Отзовись На эти имена: отец мой, Гамлет…

Гамлет — Борис с таким горем и тоской произнес это: “отецмойгамлет”, что у Сашки вдруг сами выступили слезы. Он плакал. Ему было жалко Гамлета, жалко маму, отца, Бориса, себя — всех. Старик еще сильнее сжимал его руку и шептал так близко в ухо, что он чувствовал запах его дыхания:

— Вот в чем вся штука, в чем смысл. У них одно имя! И тот и другой — Гамлет! Понимаешь? Понимаешь?

— Нет, — сказал Сашка.

У него уже прошел первый восторг, он отвлекся и взглянул на Старика, сидевшего к нему в профиль. Лысина, волоски в носу и незаметный прыщик, прикрытый седыми волосками бороды.

“Я считал, только у нас прыщи, а не у взрослых”, — подумал Сашка. “Что?” — спросил Старик. “Я вас себе другим представлял”, — шепотом ответил Сашка.

А на сцене уже не было Призрака и дело дошло до последнего монолога. Борис играл его великолепно, на высоте трагедии.

О низость, низость с низкою улыбкой!

Где грифель мой?..

Вдруг Гамлет — падая с высот трагедии — каким-то придурковатым шутовским фальцетом, словно уже начал притворяться безумным: “Я это запишу, что можно улыбаться, улыбаться…”… И совсем уж ерничая — по-гамлетовски — совсем как пьяный Борис, подмигнув, подпустив петуха: “…и быть мерзавцем!”

Сашка вытер глаза, шморгнул носом и засмеялся. Старик покосился на него и тоже засмеялся.

— А вы чего смеетесь? — ворчливо спросил Сашка.

— Когда тебе весело, мне тоже весело, — ответил Старик.

Но Борис, пережив за эти секунды несколько состояний и перейдя поле, вновь вернулся на высоту:

…А теперь девиз мой: “Прощай, прощай и помни обо мне”, Я в том клянусь”.

Блок вступает:

“И закрылся веселый балаганчик”.

Не знаю — откуда, почему вдруг это воспоминание?

72-й год. Ресторан ЦДЛ. Мы с Валей Туром вдвоем за столиком. Точно помню, где сидели. В углу, как войдешь из коридора в дверь ресторанного зала — напротив “парткома” — через два года там будет панихида по отцу — налево, в неглубокой нише.

Дубовый зал. Сюда приходил на “елки” — помню пригласительные билеты с золотыми и зелеными буквами и отрывным талоном на “подарок”. Столики или убирались, или сдвигались ближе к камину, а нам ставили несколько рядов стульев — напротив самой елки и рояля, — и мы видели вблизи артистов — театра и цирка. Кто-то нам пел, кто-то разыгрывал сценки. Помню человека-змею, он просовывал ноги под мышки и на руках скакал по полу, как лягушка…

Вдруг — маленький, взъерошенный, седой и похожий на старого попугайчика, но очень яркого и цветного — в светлом сером костюме и с красным галстуком. А может, и без галстука — ворот белой рубахи расстегнут? Дубовый зал был полон и гудел писательскими голосами. Почему Семен Кирсанов выбрал наш столик? Знал Вальку и что тот — писал стихи. Поэтому?

Кирсанов был уже пьяный. Он выпил еще рюмку и, хрипя — это был больной — опасный — хрип, — сразу стал читать стихи. “Только что написал”, — сказал он. Наверное, ему было не так уж важно, кому читать — лишь бы читать, хрипя горлом: “Смерти больше нет, смерти больше нет…”

Смерти больше нет, Есть рассветный воздух. Узкая заря. Есть роса на розах. Струйки янтаря на коре сосновой. Камень на песке. Есть начало новой Клетки в лепестке. Смерти больше нет.

…Когда утром жена, дочка и внук в пятнистом костюме американского рейнджера, веселые, радостные, нарядные — с сумками, полными сыра, который он так любил, и пивом любимой им марки — из дорогого магазина, судя по надписям на пластиковом пакете, — подошли к дачному домику, он лежал на крыльце, рука его была протянута в сторону леса, как для объятия.

“Если мы не имеем развязки, то не получаем ощущение сюжета”.
Виктор Шкловский

Боже! Как мало я вспомнил! Да и всё не то, что нужно!

Последняя цитата

“Думаю о том, как нелепо идти дальше, когда некуда идти. Потом я думаю: «Нелепость? Ну конечно же, всегда есть куда идти. Иди своим делом занимайся»”.
Джек Керуак