Я, заблудшее дитя советской эпохи, воспитанник клопов и тараканов, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю! Не сетовать на прошлое, не обольщаться настоящим, не унывать от него, не надеяться на будущее. Жить своей жизнью, быть самим собой.
“…Ибо быть героями — значит, быть самим собой, только самим собой… Это желание быть самим собой и есть героизм”.Ортега-и-Гассет
Чаще всего единственное, что поддерживает нас в жизни, — это самообман.
Пижон, лихой забулдыга, кабацкий цветок… Кем я был в собственных глазах? Или кем воображал? Хотелось быть веселым бродягой бездомным, оскорбленным и благородным нищим, но чтобы потом всем открывалось, что ты принц.
“Рано виднелось в нем то помазание, которое дается немногим, — на беду ли, на счастье ли, не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе”.Александр Герцен
Постепенно узнавал, что набросали макбетовские ведьмы в котел моей судьбы. Главные открытия, конечно, были впереди.
“Первая ведьма: Хвала тебе, Макбет, Гламисский тан!
Вторая ведьма: Хвала тебе, Макбет, Кавдорский тан!
Третья ведьма: Хвала Макбету, королю в грядущем!”
“…Потому что худшая трагедия — быть Гамлетом и не быть при этом принцем”.Жан Жене
Наброски из ненаписанного романа
Кстати, какие новости из Эльсинора? Что дают нынче в Эльсинорском драматическом театре им. Полония? Ах, Шекспира! Опять? Да кому он нужен, этот ваш Шекспир?
Это было в тот год, когда Сашка утопил в несуществующем море томик Шекспира, принадлежащий отчиму Борису, учившему по нему роль Гамлета.
Страшный от Рождества Христова 1953 год. Год измен, предательств, бегства куда глаза глядят. А куда они глядели? Скоро узнаем.
Сашка — Борису, коварный вопрос:
— А Клавдий изменял Гертруде?
Они поднимаются на гору. Сашка, мама, Борис. Светящаяся гора возвышается над городом. В одном из домов живет главный режиссер, они идут к нему.
Борис — Сашке:
— Наверное, тогда, в эпоху Шекспира, все друг другу изменяли. Надо спросить у Загорского.
“У Загорского? — громко рассмеялся Сашка внутренним смехом. — Ты у себя спроси, сволочь!” Но Борис — актер все-таки — сделал вид, что смех не услышал, и глаза Сашки, несчастные и злые, не увидел.
“Сцену, где Гамлет заставляет короля пить яд, надо играть медленно и с жестокими подробностями”.Уистен Хью Оден
Наброски из ненаписанного романа
Сашка ненавидел и ждал эти походы на гору. Потому что знал наперед, что будет. Атмосфера красной пахучей духоты с лампой, покрытой красной шалью с бахромой, и Лариса Ивановна, жена Главного, как всегда босая, в длинной юбке, подсаживается к маме на диван, обнимает ее за плечи и говорит:
— Вы чудная, вы прелесть с вашими голубыми глазами, похожими на озера.
И, выставив вперед ногу, напрягает стопу, собрав пальцы в горстку и оттянув так, что они почти прячут свои алые окончания. Сашка даже как будто слышит легкий хруст ее балетных суставов, а стопа превращается в лодочку.
Главный тонко улыбается и наливает зеленый ликер в узкие маленькие рюмочки. Десятилетняя девочка-дочка просит, чтобы им с Сашкой тоже налили. Все смеются.
По-видимому, такое поведение было абсолютно естественно для этой семьи, никто бы и подумать не мог сделать девочке замечание. Гостей это смущало. Но они, конечно, старались сделать вид, что очень мило и уместно.
Разница в возрасте была заметная — десять и четырнадцать. Будто бы сводили детей — немного на забаву взрослым. Такая милая, умилительная игра — двое интеллигентных отпрысков, разного размера и пола, каждый со своими детскими странностями, ужимками и смешащими взрослых словечками.
— Пойдите, дети, по…
“…играйте”, — хотела было сказать Лариса, но запнулась, увидев угрюмый Сашкин взгляд. Уставившись в пол, он на самом деле не мог оторвать взгляда от ее ступни-лодочки. Он успевал заметить отколовшийся краешек лаковой поверхности ногтя на мизинце и выпирающие, натягивающие красноватую сухую кожу балетные косточки. Он не мог понять, видят взрослые то, что он смотрит на ее ноги, слышат ли его тяжелое, взволнованное дыхание или слышит его только он сам.
— Пойдите, — наконец говорит Лариса Ивановна, прижимаясь к маме, — мы вас позовем, когда будем есть пирожные.
Потом на обратном пути, с горы, когда Сашка уйдет вперед, Борис скажет, как будто удивляясь:
— Какая же все-таки она сучка, Лариска. И дочку такую же готовит.
— Тебе виднее, какая она, — улыбаясь, скажет мама, заглядывая ему в глаза. И он на ходу обнимет ее за плечи и прижмет к себе.
А у Сашки глаза на затылке. И ушки на макушке.
“Особая роль в композиции книги отведена подслушиванию, составляющему столь же неуклюжий, сколь и органический элемент повествования.Владимир Набоков
Что касается подслушивания, то его можно рассматривать как разновидность более общего приема под названием случайность; другой разновидностью, например, является случайная встреча”.
Наброски из ненаписанного романа
— Пойдем, — говорит девочка и тянет его за руку в кабинет отца, — я тебе покажу, что мы в прошлый раз с тобой не досмотрели.
Она пальчиками тащит с полки толстую книгу и, присев на диван, кладет ее себе на коленки. “Pierre-Auguste Renoir” написано на обложке. Округлая дымная розовая нагота — через пепельную — папиросную дымку. Двумя пальчиками приподнимает тонкую полупрозрачную бумажку.
Подперев щеку полной рукой, эта молодая женщина сидела, кажется, на берегу моря, во всяком случае, там за ней была какая-то синь и какие-то камни. Взгляд ее прелестного округлого личика с какой-то таинственной усталостью был чуть скошен вбок из-под опущенных век и направлен куда-то вниз мимо ее голых наивных ножек. Рыжая грива покрывала широкую голую спину.
Взгляд рядом сидящей, плечиком его касающейся девочки, следящей за его реакцией, был чуть снизу, ее головка была рядом с его плечом. “Если бы она знала, что видел я в своей жизни”, — чувствуя на себе этот взгляд девочки, подумал Сашка и покраснел.
“При известной степени самопознания и при других благоприятствующих наблюдению за собой условиях неизбежно будешь время от времени казаться себе отвратительным”.Франц Кафка
Время незаметно напрягается перед прыжком. Прыжок, как всегда, без предупреждения. Замрет на месте, прижав уши, потом — вдруг… прыг-скок! И ты уже другой! И тут тебе предлагается новая жизнь — сразу, без примерки, на вырост. Рукава как всегда длиннее нужного, штаны спадают без ремня. Все равно, костюмчик мой, мой! И на любой случай — можно и в какую-нибудь редакцию пойти — безуспешно, — и в КПЗ переспать на желтой лавке. Мой костюм, моя жизнь.
Словом, мыкался до тех пор, пока не позвонила Наташа Рязанцева. Был март. И я, облачившись в серую куртку из негнущегося серого кожзаменителя, отправился в Гнездниковский переулок, где в двух комнатах помещался временный журнал “Спутник кинофестиваля”. Он должен был выпускаться летом. Главным редактором был Владимир Петрович Вайншток, его заместителем Саша Шлепянов. Он — в таком же относительном соавторстве с Вайнштоком, как и я позже, — писал “Мертвый сезон”. Ни того ни другого я до этого дня не видел. Один суетливый, маленький, с пузиком, с крошечными ручками и ножками. Другой — сдержанный до определенной даже холодности ленинградец с чрезвычайно выразительной лысиной — хотя и на молодом лице. Очень обаятельный, что чувствовалось сразу. Позже, подружившись, не раз слышал, как он говорит, знакомясь с девушками: “Понимаю, что отвратителен…” Действовало, надо сказать, безотказно.
“Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело…”Александр Пушкин
В конце июня, перед началом Фестиваля, мне стало двадцать пять. Денег ни шиша, близкий друг Валя Тур что-то наврал, бросил, смылся в Коктебель на автомобиле вместе с пианистом Женей Малининым. Я стою один вечером на улице Горького.
Небо посылает мне Шлепянова.
— Что вы такой грустный, Паша?
Вот забавно… Дружим всю жизнь, бывали в разных переделках и ситуациях, бывали достаточно откровенны друг с другом… И всю жизнь на “вы”…
Тогда он отвел меня в “Националь”, заказал коньяк и обязательную ветчину. И мы вдвоем отпраздновали мой юбилей.
Запись 2011 года
Париж. На вокзале Сен-Лазар сели с Иришей в поезд — через полтора часа зеленого и желтого — прохладная Нормандия. Саша Шлепянов в твидовом пиджаке кирпичного цвета и с тростью.
Запись 2014 года
Лондон. Шлепяновы, Саша и милая Галя, устраивают нам потрясающую экскурсию по вечернему городу. Лондон ни с чем не сравним. Только с Лондоном.
Запись 2016 года
В ночь с 18-го на 19 декабря в Лондоне умер Саша Шлепянов. Трещит и обваливается жизнь.
В Гнездниковском на первом этаже веселая комната главных художников. Их-то я хорошо знал, любил и дружил с ними уже не первый год — Володя Левинсон и Эрик Аронов, которого все называли Макс. К ним приходил знаменитый Лева Збарский, которому была заказана обложка для первого номера журнала. Знаменит он был в Москве и как художник, “книжный график” — книга Олеши “Ни дня без строчки”, — и как playboy. На этом направлении с ним постоянно соперничал славой еще не знакомый мне Микаэл Таривердиев, в будущем — чудный Мика. И оба верхом на “Волгах”.
К концу рабочего дня заместитель главного редактора строго и категорично сообщал главному, который заметно — для меня — побаивался своего зама-соавтора и ревновал, что он отправляет Финна на задание. Мы — порознь — спускались в комнату к художникам, а оттуда — все вместе — прямиком в пивной подвал Дома журналистов есть раков, а порой и на ипподром, на бега.
Мы с Сашей всегда при встречах вспоминали некую благородную кобылу Архангелку, которая привезла нам, вдвоем зацепившимся в “одинаре”, не слишком большой, но все-таки “котел” в “дубле”. Всей компанией, вместе с художниками, отправились пропивать “котел” в ВТО, а уже потом каким-то непостижимым образом оказались в новой квартире Жени Урбанского, которому оставалось жить очень недолго, до ноября.
В ВТО в одиночку я проходить не мог, как бы ни унижался перед старым садистом швейцаром дядей Володей. Но слышал от него только роковое: “Театральное удостоверение!” Однажды ночью, выйдя из ресторана, куда попал, наверное, с Валей Туром, членом всех мыслимых Союзов, я увидел Володю на улице и льстиво предложил подвезти на такси. Он милостиво принял предложение. В машине я его спросил с надеждой: “Ну, что, дядя Володя? Будешь теперь пускать?” И что он ответил? Правильно! Голосом попугая:
— Театральное удостоверение!
И вот по ночам, засыпая, я представлял, как получаю Ленинскую премию — неважно, за что, — прихожу в ресторан с золотой медалью на груди и дядя Володя распахивает передо мной двери рая.
И кружилась-вертелась, как воздушный шарик, дивная, легкая — недолгая — веселая жизнь. То, что я потом, сочинив какую-то заявку, назвал “вольная городская жизнь”. Наша молодость бросала нас, как Иванушку-дурака, из котла с кипятком в котел с ледяной водой, да еще и в кипящую смолу, да еще и в кислоту. Кое-кто сварился, кое-кто растворился. Но, к счастью, некоторые вышли если и не красавцами, но все же в силах подбочениться, заломить шапчонку набекрень и топнуть ножкой.
Фестиваль. Редакция “Спутника”. Кафе “Националь”. Типография “Известий”. Пресс-бар в гостинице “Москва”, куда, на седьмой этаж, поднимаешься в лифте с Джиной Лоллобриджидой, не в силах отвести взгляд от ее груди, или с Раджем Капуром, которому кто-то веселый и пьяненький напевает по дороге — в лифте — из “Бродяги”: “Авара му, авара му…”
И не знал я тогда, не догадывался я, что одна из гарпий-ведьм уже кинула в котел какой-нибудь там корень мандрагоры, на котором особыми каббалистическими знаками была обозначено: “Шлепянов — Вайншток — Кино”.
Кино, кино! Проклятие мое! Обольщение и разочарование!
Напророчила, сука!
Какую картину увидел первый раз в жизни? Да, “Первая перчатка”! С Переверзевым и Володиным. “Если хочешь быть здоров, закаляйся”.
Мы шли втроем — в кино — Василиса, дядя Шура и я, шестилетний. Василиса, маленькая пожилая красивая хохлушка с раздвоенным на кончике острым носиком. Еще девочкой служила у бабушки Елены Марковны в Елисаветграде, так и осталась с нашей семьей. Дядя Шура, огромный добрый пожарный, ее муж. Жить им в Москве было негде, и они жили у нас на кухне. За это Василиса помогала маме. Как дядя Шура, который был в два раза больше трехметровой кухни с газовой плитой и столом, помещался в этом ограниченном пространстве — загадка. Или природы, или науки.
Я любил дядю Шуру. Я просил, чтобы он меня купал, мне с ним было хорошо и весело. В ванную ставилась жестяная ванночка, туда наливалась вода, мама пробовала температуру локтем. Могучий дядя Шура снимал с себя зеленую гимнастерку, раздевался до пояса. И я восторженно объяснял ему, что он Геркулес.
Он болел за “Локомотив” и раза два брал меня на стадион “Сталинец”, что в Черкизове. Но чаще он уходил на футбол без меня и возвращался невероятно пьяный. Сколько же нужно было влить в себя, чтобы опьянить такую массу? Дома он сразу в знак полной покорности и раскаяния ложился на пол. Маленькая Василиса прыгала ему на грудь и танцевала на нем с пронзительными криками: “Ах, убейте вы меня железным камнем!”
Никак я не мог тогда понять, почему нужно было убивать ее, а не провинившегося дядю Шуру. Но спросить ее об этом стеснялся.
Будучи от природы человеком более или менее смышленым и впечатлительным, я имел возможность приспособить свои способности, естественные для интеллигентного человека, к различного рода гуманитарным занятиям. Я приспособил их к кино. Только и всего.
“Что Бог ни делает, все к лучшему”. К лучшему для кого? К лучшему для Него, для Бога? Но “лучшее” для Бога совершенно не обязательно “лучшее” для человека, как и наоборот — “лучшее” для человека вовсе не “лучшее” для Бога. Вот тут и разберись!
Еще до того, как я, уже ангажированный Вайнштоком, отправился в Ялту писать первый после окончания ВГИКа — полнометражный — сценарий — о женитьбе Достоевского, я женился сам, во второй раз. На этот раз в Одессе, сменив прохладное Балтийское на теплое Черное. И это был хороший выбор. На целых тринадцать лет. Я имею в виду море.
Главным достижением “одесского периода” явился сын. Явился он, надо сказать, с большим трудом. Мы с его дедушкой Коншиным рано утром сидели в машине перед роддомом и, ненадолго объединенные равенством переживания, гадали — родится или нет. Нора была маленькая, а у будущего чемпиона СССР по стрельбе была на редкость здоровенная башка. Врач, огромный одесский бугай, просто сел могучим задом на Нору и выдавил его на свет. К моей непреходящей радости.
Прокисший и холодный запах одесских бодег по дороге в приморский парк Шевченко — на футбол. За копейки там можно было получить стакан убийственной “смеси”, то есть напополам портвейна и белого вина. Однажды там некто с уголовной страшной рожей — при общем немом восхищении, — опрокинув в себя граненый стакан, мрачно схрумкал его на закуску и спокойно заглотил все до последнего осколочка, до последней смертельно острой крошки. А на стадионе над блатными местами, где располагалась наша компания, обычно витал легкий наркотический туман. Надышешься после стаканов пяти “смеси” — и такой приятный получается футбол.
Устриц нам заменяли раки. В рыбном ряду на Привозе ведро раков — хотите черных лиманских? Таки они ваши! — трешка всего. Не говоря уже за мелкие черноморские креветки, они же “рачки”, и за сухой “бичок”, что шел по пятьдесят копеек снизка.
Дорога на Привоз по нашей Красноармейской, то есть Преображенской. Ближе к рынку, по левую руку — в ряд мебельные комиссионные. Тяжелая мебель со слоновьими ногами выставлена на улицу. Грузчики и возчики, потомки балагул, королей извоза, огромные евреи с кирпичными рожами и ручищами, закусывают с вином тут же, развернув газеты с черными, жирными пятнами масла.
На Привоз идем с тестем, который терпит меня только ради любимой дочки. На ходу стопроцентно русский Коншин, которого в Одессе знали все, перебрасывается с возчиками и грузчиками какими-то насмешками на идиш, я в нем не понимаю ни слова. Кроме общеупотребительных “зай гезунд”, “лехаим” и “тохес”.
И конечно же, я искал среди возчиков Мендела Крика.
Бабель. Волшебство его прозы! Мне не нужно было ждать его реабилитации до 54-го года, чтобы насладиться ей. Я уже с детства, с первых полузапретных книг существовал в его Одессе и воевал вместе с его “конармией”.
Его лицо. Сильный еврейский тип с мощной, выразительной некрасотой, которая, как у него или Михоэлса, привлекает едва ли не сильнее, чем ангельские черты.
Много позже я догадался, что “Закат” — это пьеса не столько о том, как человек хотел преодолеть старость, а о том, как еврей хотел стать русским и не смог. Потому что это невозможно, “жидовский суп” в жилах — это, оказывается, слишком сильно.
В 1989 году молодой и очень способный, как я понял по двум его короткометражкам, Саша Зельдович, с которым меня свели на “Мосфильме”, предложил мне экранизировать “Закат” для его полнометражного дебюта.
Я-то с вгиковских времен мечтал о “Конармии”.
Мне почему-то кажется, что Бабель подписал себе смертный приговор не тогда, когда вольно жил в Париже, не когда дружил с Мальро и наставлял рога наркому Ежову. А когда писал “Конармию”. Мало кто за невероятными ее строками почувствовал тогда страшную печаль, трагизм и обреченность.
Особенно в опубликованных его дневниках “конармейского” периода постоянен этот с трудом скрываемый ужас перед гибелью еврейства — как в хмельнитчину — от рук и сабель всех цветов и языков.
Я так никогда и не получил “Конармию”, очень жаль. Но на предложение Зельдовича откликнулся сразу. И мы с ним стали работать на мосфильмовское объединение Вали Черных — киностудия “Слово”, где главным редактором был Валерий Семенович Фрид.
Саша был очарован постмодернизмом, который тогда победно врывался в постсоветское кино, я был очарован Бабелем. Совместить это было не так просто, и потери от этого заметны. Но молодая наглость Зельдовича, дивная музыка Лени Десятникова, виртуозная камера Саши Княжинского и потрясающее рукоделье художника Марксена Гаухман-Свердлова все же сделали кое-какое свое дело. И конечно, актеры. Рамаз Чхеквадзе — Мендел Крик и Виктор Гвоздецкий — Беня.
Фильм-фантазия — так в “Википедии”. Ну, что ж, нехай буде фантазия.
Ужасно вдруг захотелось в Одессу! “Ах, Одесса, жемчужина у моря!”
Всю Молдаванку, пыльную и орущую, исходил собственными ногами, когда писал очерк для “Смены” об одесском партизанском подполье. И, между прочим, в катакомбах провел ночь вместе с ребятами из группы “Поиск”. Жил так же и на знаменитой Мясоедовской, жемчужине Молдаванки. “Есть у нас в районе Молдаванки / Улица отличная, друзья”…
У меня была своя компания. Гарик… Толик… Вадик… Меня забавляло, что у них, как вообще у одесситов, нет комплексов неполноценности. А их забавлял мой “московский акцент”, и они никак не хотели поверить, что я знаком с Высоцким.
Ходил в знаменитую Оперетту на Водяного и Крупника и в Русский драматический театр им. Иванова, а в Оперный не ходил. Жарился на солнце в Аркадии по десять часов кряду, бездарно играл в преферанс на пляже и бесстрашно прыгал с пирса. Спускался в сомнительные подвалы, где заседали одесские опасные уличные звезды, друзья моих друзей. Войдешь и не выйдешь, если не понравишься. А я таки мог не понравиться.
Попадал в ментовку на Греческой. И, пока моя компания шла в Лондонскую пить мускатное шампанское под сенью платана, помнящего Пушкина, томился с Алёшкиной коляской в садике на Кирова, где стоял, как я его прозвал, “памятник неизвестному голубю”.
Я был одессит, черт возьми!
Как много воспоминаний приносит ветер, особенно если он вдруг пахнет морем — тем морем — желаний, — любимым одесским морем.
И как купались ночью голые — на Бугазе — в светящейся, насыщенной синей тьме с белым курчавым прибоем и прожекторными — пограничными — лучами, препарирующими тьму. Как смотрели на голые яркие тела своих смеющихся подруг, стоящих по колени в черной морской массе, беззлобно бросающейся на них…
“В Одесской области на пляжах Каролино-Бугаза установлены противотанковые ежи…”Из последних сообщений 2014-го
Наброски из ненаписанного романа
…И он опять был на Светящейся горе. В дом Главного режиссера Сашку “подбросили” с вечера, чтобы девочка-дочка не оставалась ночью одна. Взрослые вчетвером — пик, кульминация дружбы семей, которая потом разрушилась вмиг, — отправлялись в Дом офицеров. Новый год? Старый год?
“Итак, случилось это в незапамятные времена, когда на склоне Нелепостей в горах Великих вымыслов…”Цао Сюэцинь, “Сон в красном тереме”
Наброски из ненаписанного романа
Девочка сидела, обхватив ножки обеими руками, кольцом, сцепив пальцы, положив щеку на коленки, такая лягушечка. Ему ужасно хотелось потрогать ее бритую головку, он даже знал, какое будет ощущение — в одну сторону шелковое, в другое колкое. От соприкосновения ее головки с его ладонью могло произойти что-то необычайно нежное и прекрасное. Но она доверчиво шепчет ему на ухо: “Я пописать”. И опускает босые лапки на пол. Ему почему-то показалось, что у них — между белыми пальчиками — возникают — вырезанные одним мгновенным полукруглым движением ножниц — перепонки, как у водоплавающих, из той же белой — высшего сорта — кожицы. И когда он останется один, ему вдруг захочется плакать. Почему? Может быть, потому, что они оба такие маленькие и одинокие в этой жизни.
— Мама говорит, я худая до ужаса. Ты тоже худой.
Он стоит к ней спиной, расстегивая рубаху. Ее глазок любопытно смотрит на него через щелку в двери.
— Спи! — мрачно, не обернувшись.
Выключил свет, в темноте сел на диван, расшнуровал ботинки, посмотрел на свои белеющие на коврике ступни, пошевелил пальцами, расправил пальцы, чуть потянул носом — усмехнулся и лег, накрывшись с головой пледом.
— Храни тебя Господь, — голос девочки из соседней комнаты.
Удивился, улыбнулся и опять захотел заплакать.
И они заснули кротко, как друзья, как близкие. Девочка и мальчик, два отделенных от всего мира только тонкой — обнаженной — шкуркой, кожицей, два худеньких, длинненьких послевоенных кранаховских тельца под одеялом темноты.
Под утро в двери осторожно начал поворачиваться ключ. И темнота, в мгновение распавшаяся на короткие, хищные осторожные движения, сняв туфли, стала тихо шагать к ним, спящим, по квартире. Журавлиное — будто нарисованное — движение в темном воздухе. Поднятое колено и посылаемая вперед нога, гладящая темноту своей стопой в блестящем скрипучем чулке. Тяжеловатый запах вина, уже успевшего перебродить в желудке, из приоткрытого накрашенного — темной — черной сейчас — помадой рта. А ноздри, чуть раздуваясь, по запаху надеются определить, что здесь что-то было — необычное, запретное, пахучее, порочное, что на самом деле она любит больше всего. Когда же она споткнется о забытую детьми на ковре монографию Боттичелли, она увидит, как, разочарованно улыбаясь, уползает и прячется внутри змей…
И когда она ворвется в их гостиничный номер со скандалом и криком — в испуганное лицо мамы: “Посмотрите, какие у него синяки под глазами! Он порочный! Я должна оградить от него свою девочку!” — Сашка почувствует ужасную тоску. Тоска безнадежности будет охватывать его всякий раз, когда к нему будут так же отвратительно и лживо несправедливы.
— Ничего он не порочный, — тихо и решительно скажет мама. — Он просто мальчишка. Вы понимаете, что это значит?
“Да, я, наверно, очень порочный, — думал Сашка в этот момент. — Поэтому я им всем не нужен, я никому не нужен. Меня никто никогда не полюбит”.
Наверное, тогда он и принял свое роковое решение. Тогда или в тот день, когда Борис стриг ногти на ногах? Но это мы узнаем позже…
Как перейти к Грузии?
Никакой связи с ненаписанным романом. Ведь Сашка родится гораздо позже — в неснятом сценарии “Ожидание, или Деревенский футбол 1949 года”. Сашка — мое несчастье, мой крест. Моя ошибка. Потому что, прочитавшие в этих заметках о нем, обязательно будут считать, что Сашка — я.
V МКФ, 67-й год. Вайншток вдруг звонит мне с предложением снова работать в журнале “Спутник кинофестиваля”.
Мы с Норой шли из ломбарда, что на Пушкинской улице. Там — увы, навсегда — мы оставили ее золотую цепочку. А шли в кафе “Националь”, где нашего появления — с тугой мошной — уже за столиком ждали Ия Саввина, Таня Бестаева и Алёша Габрилович. И я был очень горд, что мы не обманули их ожидания.
По дороге я, богатырь на распутье, решал, куда пойти, на что согласиться. На предложение Вайнштока? Или на предложение журнала “Смена” — отправиться с выездной редакцией на Дальний Восток, а потом вступить в штат журнала, в отличие от “Спутника” не временного, а постоянного. Но, видать, Вайншток действовал не самостоятельно, а по наущению той ведьмы, которая — в одну душу, как говорят в Одессе, — тянула меня в кино. Она была явно против моей карьеры журналиста.
Кем бы я был сейчас, выбрав “Смену”? — интересно…
Порог “Националя” я переступал уже сотрудником “Спутника” — с правом на аккредитацию при фестивале и возможностью проводить всех жаждущих друзей в будущий пресс-бар. Позже узнал, что даже получил повышение, потому что Вайншток, расставшийся с Сашей Шлепяновым, уже имел виды на меня.
Пользуясь своим новым положением в редакции, придумал себе командировку. В Армению, в Ереван, чтобы взять интервью у знаменитого уже Сережи Параджанова, который начинал на “Арменфильме” новое кино под названием “Саят Нова”.
Из Еревана — продолжение командировки — в Грузию, в Тбилиси, чтобы взять интервью у Серго Закариадзе, всячески прославленного и награжденного “отца солдата”. Дальше — в Баку… Но в Баку — после любимый на много лет город — в тот раз я не попал, хватило Еревана и Тбилиси под завязку.
Ереван был мне не внове, я уже — после детства — побывал там не раз и как-то даже нашел ту самую гостиницу во дворе, куда потом поселил Сашку в ненаписанном романе.
Новым был только неожиданный Ереван, который ночью показал Параджанов.
Вдруг вспоминается двухэтажный особняк из туфа в ночном Ереване, словно освещенный изнутри таинственным желтым светом. Светом опасности? Светом неверной памяти? Тут Параджанов, затащивший меня туда и горячо уговаривающий хозяина особняка, подпольного богача, купить у него для жены какое-то невероятное кольцо. Жена хочет. И Параджанов хочет. Даже я хочу, чтобы только поскорей выбраться отсюда. Но богач не хочет. Параджанов старается изо всех сил, очаровывая все вокруг себя — каких-то смешливых и мрачных старух в черном, сидящих по углам. Тут и я почему-то — в одиночестве пьющий коньяк и закусывающий суджуком в пустой комнате, где стоит кроватка со спящим жирным младенцем. 1967 год. Интересно, где ныне тот младенец? И сейчас вдруг понимаю, что я — единственный человек, который все это помнит. Единственный на всем свете, который зачем-то связывает собой во времени нечто несвязуемое.
Утром Параджанов проводил меня на автостанцию и, запугав пассажиров маршрутного ЗИМа, направлявшегося в Грузию, фантастическими историями, героем которых был я, усадил меня на заднем сиденье рядом с огромным толстым азербайджанцем, который тут же заснул, положив мне на плечо огромную голову. Так Сергей отправил меня в Тбилиси, взяв с меня слово, что я побываю на Авлабаре.
Все они, от автора этих строк Полонского до Мандельштама и Пастернака, как сговорившись, заманивали меня в Тбилиси. И заманили наконец.
Моя молитва тоже. За Грузию.
Ох, недаром, когда в самом нежном детстве наш сосед Андрей Андреевич Вербенко, директор Московского ликеро-водочного завода, друг Габриловичей и отец моего друга Вовки, спрашивал меня, кем я хочу стать, когда вырасту, я, не задумываясь, отвечал: “Маршалом и грузином”.
Азербайджанец так, кажется, и проспал на моем интернациональном плече всю дорогу. Много позже, аж через сорок шесть лет, я совершил то же путешествие из Еревана в Тбилиси на такси иностранной марки, в котором теперь я был один. Но дорога была уже другая — новая.
Еду по Армении… Запах гор, гари и лавра.
Публично радоваться красотам природы мне всегда казалось пошлостью. Наедине с самим собой — да, смотреть, радоваться, что я там, куда Бог меня привел.
Севан… Дилижанское ущелье… Граница с Азербайджаном.
— Здесь иногда стреляют, — сказал водитель равнодушно.
Ужас не в том, что мы разделены по национальному признаку — ужас в том, что мы сочувствие к людям разделили по национальному признаку. Несчастье народов в том, что драгоценное время, отпущенное им Богом, вечностью, они тратят на ненависть к инородцам. Самое лучшее время родившегося человека, пока он не знает, кто он по национальности. Плохо то, что это всегда знают другие.
А теперь едем по Грузии. Поменяли армянский шрифт на грузинский.
В последние годы, когда приезжаю в Тбилиси, останавливаюсь в районе Авлабара в одной и той же гостинице “Копала”, причем именно в старой ее части, где меня уже запомнили. Она действительно старая — все скрипит и хрустит. Но выйди на балкон! Напротив святая гора Мтацминда, крепость Нарикала, направо — Кура. То, что снится. То, что теперь всегда со мной.
Тогда, в 67-м году, сняв со своего плеча азербайджанца и покинув ЗИМ, я — на своих двоих — потащил чемодан по адресу на бумажке: ул. Барнова, 12.
Тогда были живы мама Отара Иоселиани и отец, на которого он стал теперь — в моем воспоминании — невероятно похож. Отцу было за восемьдесят, но он чуть ли не каждый день спускался на площадь по крутой Барнова, чтобы поговорить с такими же, как он, стариками-друзьями о футболе. А маленькая дочка Нана вставала ночью пописать, шла по темной, запутанной квартире и осторожно говорила “мяу… мяу…”, чтобы напугать мышей, которых боялась больше, чем они ее.
Тогда дверь мне — с чемоданом — открыла Рита, ее мама, жена Отара, говорившая уже с легким грузинским акцентом, хотя до того, как встретиться с Отаром на факультете МГУ, жила в Сибири. Она сообщила мне, что Отар в городе вместе со своим другом и актером Гоги Харабадзе и, если я пойду не спеша по проспекту Плеханова, я их наверняка встречу где-нибудь возле пива. Что я и сделал.
И началась фантасмагория, в вихре которой два заведующих отделами ЦК компартии Грузии вселяли меня ночью в гостиницу “Тбилиси”, утверждая, что я второй секретарь ЦК ЛКСМ Молдавии. Но это было только начало. Вихрь забрасывал нас то в Гори, то на Мцхету к великому цветоводу Мамулашвили, о котором Отар снял кино, то в мастерскую художника Авто Варази, играющего Пиросмани в картине нашего друга Георгия Шенгелая, то на студию “Грузия-фильм”, где сам Отар, между прочим — параллельно с вихрем — монтировал “Листопад”.
И от всего этого, как ключевая фраза, навсегда осталась сентенция Отара, которую он, подняв вверх указательный палец, произнес рано утром в хашной, несколько раз заставляя официанта менять сорт и цвет чачи:
— Человек с похмелья должен быть капризен, мамочка моя!
Но интервью у Серго Закариадзе я все-таки взял. Оно у меня сохранилось в записной книжке.
И долго потом не был в Грузии.
1993 год, осень.
Отправляюсь членом жюри на фестиваль “Золотой орел” в Тбилиси. В жюри — Нея Зоркая, Ганс Шлегель… Председатель — Леван Закарейшвили, долго снимавший и снявший замечательную картину “Тбилиси, Тбилиси”. Мы познакомимся и станем друзьями. В 2006-м он предлагал мне писать для него сценарий. Я уж совсем было собрался в Тбилиси в сентябре, но в августе он умер. Ему было всего 53 года.
Домодедово. Никак не можем вылететь. Пока мы большой компанией слоняемся по аэропорту и пьем коньяк с Эльдаром Шенгелая, чартерный самолет, который должен прибыть за нами, занимается другим делом. В тот день все самолеты из Тбилиси были сняты со своих рейсов и улетели с добровольцами в Сухуми. Оттуда они возвращались с беженцами, с ранеными и мертвыми.
Но самолет за нами в конце концов все же прилетает. В Тбилиси на летном поле автоматчики. У выхода из аэропорта прелестные улыбающиеся фестивальные девушки, как стайка антилоп, окружают нас. Везут в гостиницу “Метехи” — над Авлабаром.
Монтаж: стою у Дома кино и смотрю, как идут по Руставели черные матери — несостоявшийся поход грузинских женщин — грузинских плакальщиц — в Сухуми.
Монтаж: тягостная ночь перед отлетом в гостинице. Одиночные выстрелы где-то за Авлабаром (“Всю ночь зурна звенит за Авлабаром…”) и всплеск женских рыдающих голосов. Сегодня сдан Сухуми.
Монтаж: мы уже в Москве. Четвертое октября 93-го. Ночь с Ириной и Сашей Филиппенко у Моссовета. На обратном пути — ему на Бронную, нам на Плющиху — на Никитском бульваре у ТАССа над нашими головами перестрелка снайперов.
На этом знакомство со снайперами не заканчивается. Следующей ночью выхожу гулять со своим маленьким и любопытным французским бульдогом по имени Гек, а по собачьему паспорту — Гекльберри Финн. Из темноты двора, возникнув как будто из ничего, из сути и плоти событий, на меня идет человек в пятнистой куртке, в руке у него автомат. Деваться мне некуда, собака не защитит, тянется на поводке с ним поцеловаться. Пятнистый говорит взволнованно:
— Мужик! Что с Руцким?
Утром узнаем, что из соседнего “круглого” дома, возвышающегося над Москвой-рекой напротив Киевского вокзала и, в общем, недалеко от Белого дома, сняли снайпера. Наверняка это и был мой ночной пятнистый знакомый.
Спасибо ему. Да, спасибо снайперу и спасибо женщинам на Руставели. Я их всех видел, и это значит, что я здесь был, здесь и в это время. Мое время.
“Предубеждение, будто политика всегда покрывает жизнь, — недоказуемая небылица публицистов. Но в годы вековых потрясений — это истина”.Борис Пастернак
В Абхазии последний раз я был тогда, когда она еще была Грузией. В кои-то веки выбрались с Ириной — в первый и последний раз — в Пицунду, в наш Дом творчества, намеренно не в сезон — в апреле. Кстати, говорят, что потом — во время войны — в нашем Доме был штаб Басаева. Вполне возможно.
Но тогда, в апреле 1986 года, до этой войны было еще далеко.
Кинематографистов почти не было. Дом был заселен шахтерами и почему-то журналистами районных газет из Дагестана, спустившимися с гор.
Аллея траурных кипарисов в Пицунде. Черные от солнца кипарисы на ярко-зеленом холме рядом с водонапорной башней, цыганская мелодия из будки звукозаписи, цветы в руках — горячеют глаза, охватывает щемящая сладость бытия, и кажется, что ничего больше на свете не надо…
Но почему я, почему мне, за что — мне?
Шахтеры необычайно оживились, когда в Доме неожиданно — для меня — появился Сережа Параджанов. Один за одним шахтеры и шахтерки повалили к нему за автографами. Сережа, уж на что был неколебимо убежден, что он гений всех времен и народов, и то был немножко удивлен этим энтузиазмом любви и почитания. Но подпись ставил на всем, что протягивали. Подпись была неразборчива, и шахтеры, возможно, так и не узнали, что он не актер Волонтир, чья знаменитость после “Цыгана”, конечно, легко побивала Параджанова.
Вот в чем вся фишка: жизнь интересна всегда, даже если она чудовищна. Особенно у нас, где по углам до поры до времени дремлют жареные петухи.
26 апреля известие о взрыве в Чернобыле прошло в Доме почти незамеченно. Ведь и вся наша жизнь происходит, в сущности, на фоне взрывов, их ядовитых дыханий и роковых отблесков. И только некий довольно странный и подозрительно доброжелательный господин, доктор каких-то загадочных наук, по его намекам — очень секретных, сказал мне за завтраком:
— Запомните этот день. Он изменит наш мир.
— Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка — Апокалипсис!
Апокалипсис шагает по планете!
Первой почувствует приближение финала Апокалипсиса, конечно, природа. Оскудеют моря и океаны, слой за слоем станет обнажаться земля, возвращаясь к своему прошлому, поднимутся старинные города и могильники. Всплывет на одном полюсе Атлантида, а на другом — Китеж-град…
Конечно же, Апокалипсис всегда понимался человеком слишком материалистически. Наводнения, землетрясения, взрывы, повышение температуры. А ведь все это — только еще намеки человечеству и проявления снисхождения и милости Бога к человеческой природе, не способной понять всю глубину постоянного символизма Апокалипсиса. Всю роковую глубину. На наших глазах испарения земного человеческого зла собираются в огромную тучу, чтобы взорваться страшной грозой, чтобы пролиться страшными дождями. А мы и в ус не дуем.
“Человечество… живуче, как кошка”.Томас Манн
Вперед, вперед под пиратским черным парусом навстречу Апокалипсису. Судьи Страшного суда уже затребовали из архивов все дела капитанов, матросов, пленников и рабов. Адвокаты и прокуроры на заседания Суда допущены не будут, они сами проходят по делу как обвиняемые.
Красота спасет мир? От чего? Когда? Почему до сих пор не спасает? Чего она ждет? Бесповоротного безобразия? В момент Страшного суда принести Богу “Дон Кихота”? Оправдать мир в глазах Бога? Невозможно. Страшный суд не предусматривает ни оправдательного приговора, ни условного срока.
“Но самое страшное, если Апокалипсис не наступит, а будет это вечное свинство”.Владимир Мартынов, композитор
Сережа Параджанов не поехал с нами в Новый Афон. Зато потом увлек нас с Ириной на озеро Рица, обещая какие-то невероятные шашлыки в лучшем на всем свете духане.
Бедная обезьянка в Новом Афоне. На лапке цепочка, сидит в тени, как старушка, рядом с фотографом, и устало, безнадежно, спокойно ищет блох. На склоне горы, увенчанной трагическим Новоафонским храмом, кипарисы с библейским спокойствием углом огораживают вымерзший, сухой масличник. Часовня девятого века на том месте, где похоронен Апостол Симон Каннанит.
Пещера в Новом Афоне — совершенно декорация из Дантова Ада. Вернувшись, рассказываю Сереже о пещере — там можно снимать “Демона”. Он мгновенно увлекается и скоро забывает.
Говорили мы с ним о Чернобыле? Не помню. Скорее всего, что нет.
А в 2009 году Давид Маркиш, тоже фанат Грузии, только с бо́льшим стажем, чем я, делает мне восхитительное предложение — мастер-класс на международном фестивале поэтов, пишущих по-русски, который проводится уже не первый год в Грузии, на этот раз в Григолети. Тема — поэтическое кино. А я если что и ненавижу всей душой, то это так называемое поэтическое кино. И поэтому я с радостью соглашаюсь. Потом, уже под небом Григолети, на вольном воздухе, утром, я буду что-то невнятно и с наигранным вдохновением рассказывать по этому поводу небольшому собранию поэтов и поэтесс. Поэты заметно мечтают опохмелиться, не исключаю из числа мечтающих и поэтесс. Я, хоть и не поэт, тоже хочу опохмелиться не меньше ихнего. А рядом море, буйволы, повадившиеся приходить на пляж, стоят в воде и задумчиво смотрят в туманную даль. Собственно, это — все вместе — включая тихий плеск прибоя, крик осла и скрип стволов под ветром — и есть кино. Истинно поэтическое по-своему. Но как это объяснить поэтам?
День рождения, Иришин и мой. Едем кутить в Батуми. Ресторан у воды. Нищие дети, толкущиеся в грязной портовой воде. Катера береговой охраны, так и оставшиеся на рейде после русского десанта. Русский пьяный и хриплый бомж. Темнота как занавес. Огромный танкер на рейде, вдруг окутавшийся светом и так же вдруг погасший. Старуха-цветочница с ромашками.
Компания за столом такая: Давид Маркиш, славный Алик Дарчиашвили, поэт и неудержимый фантазер в области бизнеса с будущей женой Маей, Игорь Мусалимов, симпатичный посол Казахстана в Грузии, и его жена Карла. И Нико Гомелаури, поэт, певец, актер, с женой Ниной.
Запись 2009-го, Григолети
Как же точно у Бунина: “Цветет гранатовое дерево — тугой бокальчик из красно-розового воска, откуда кудрявится розовая бумажка…” А всего лишь несколько дней назад я сидел утром в Тбилиси после дождя на веранде в квартире Нико Гомелаури и его жены Нины и крутил в руках точь-в-точь такой же липкий бокальчик.
Мы прилетели с Иришей накануне и сразу же с аэродрома поехали к друзьям Давида и Наташи Маркиш, близкими именуемой Тузик, в район Ваке на улицу Абашидзе, бывшая Барнова. Как тут не вспомнить, что это и бывшая улица Отара Иоселиани, куда я пришел с чемоданом в 67-м незабвенном году?
Сразу же Нико и Нина стали нашими любимыми друзьями. С Ниной близкая дружба продолжается до сих пор. А вот с Нико она была недолгой. В апреле 2010-го он умер, оплакиваемый всей Грузией. Все знали — и он, — как он болен. Все знали, как он борется с болезнью, и молились за него.
Рассказ Нины
— Друзья Нико пошли смотреть место для него в Пантеоне в Дидуме. Договаривались с могильщиком, как обычно в таких случаях. Он сказал: “Я своими руками его в землю не положу. Не осыплю землей его глаза…” Друзья были растроганы и протянули ему в два раза больше денег, чем следовало. Тот сказал: “Вы что? Я серьезно! Я правда это не сделаю, поищите другого”. И ушел.
Когда в том же году я сочинял сценарий и закадровый текст для документального кино, которое стало называться “Нико. Аплодисменты”, я обратил внимание на некую связь его судьбы с Отаром Иоселиани, и не только через улицу. Родился Нико в том году, когда Отар закончил свой фильм “Жил певчий дрозд”. Много позже, в 2010 году, Отар заканчивал работу над новым фильмом “Шантрапа”. И потому последние слова текста — их произносит с экрана Зураб — Зура — Кипшидзе — получились такими: “И в этом же году в Тбилиси умолк певчий дрозд…”
Есть такая благословенная и проклятая — высокая — порода поэтов. Думаю, Франсуа Вийон ее родоначальник. Им быт — обуза, дорога, улица — дом, небо — крыша. Они пьют, чтобы петь, и поют, чтобы пить. Бог им прощает всё, потому что любит слушать их голоса и, ни с кем не делясь, считает их своими личными ангелами. Они хорошо начинают и слишком рано заканчивают. Повезло мне — я знал Шпаликова, Высоцкого, Гомелаури.
Стихи Нико Гомелаури, написано по-русски:
Записи 2014-го, январь
Вершины церквей в Тбилиси похожи на хорошо очиненные карандаши. Что пишется ими сейчас на небе? Прорвемся или нет?
Светицховели. Храм. Кучка женщин в черном со свечками на коленях вокруг старика священника. Пение.
Поют и пьют за соседним столом в ресторане четыре ангела, один из них с гитарой. Мы пришли сюда слушать их для фильма о Нико.
Я стесняюсь своего голоса в Грузии. Он неожиданно тонок и жалок среди этого клекота и мощной работы мужских гортаней.
Утром встал, пошел и купил в пекарне на углу теплый пури…
Над Курой есть мой балкон, и я подаю — себе — пури, сыр, джонджоли, бадриджани, и вино “ркацители” тяжелого желтого цвета. А внизу — у подъема к храму — цыганка с чужим ребенком на руках клянчит милостыню у пожилого толстого туриста в шортах. И одинокий колокол за окном.
Улетать из Тбилиси… Утром в темноте еще выйти на балкон и перекреститься на светящийся храм Метехи.
Тост. За январское солнце в Тбилиси, за подъемы и спуски, за взгляд и дыхание, за лица и голоса. За всё — готов платить, не считая. А когда не будет чем платить? Даром не дадут? Заслужу — дадут.
В 1969 году невероятный скачок вверх по карьерной лестнице. Главный редактор журнала “Спутник кинофестиваля”, обслуживающего VI МКФ, сделал меня одним из своих заместителей. На самом деле это значило только то, что нас с Вайнштоком уже два года — и на целых восемь лет и пять картин — объединяла “творческая близость”.
Конечно, меня тяготило это, конечно, я стеснялся этого соавторства и догадывался о злословии за спиной.
Но меня поддерживало отношение ко мне дорогих для меня людей — Гукасян, Авербаха, Фрида и Дунского, Гребнева. Конечно, к концу “близости” я был уже совершенно самостоятелен и у меня уже было “свое” — Первое объединение Ленфильма. Им — вопреки всему — руководила Фрижа Гукасян, а мы все сбивались вокруг нее и, между прочим, делали неплохое кино.
Конечно, что греха таить, удерживала меня еще и инерция, и возможность таскать каштаны из огня чужими руками. Если считать “огнем” Госкино СССР. Да и перед Вайнштоком, уже к тому времени больным и слабым, было как-то неловко. Потому что, повторяю, я благодарен ему, несмотря ни на что. Однако, когда возможность наконец соскочить предоставилась, я все-таки соскочил. Прямиком к Илье Авербаху. Но эта история еще впереди.
А пока что — декабрь 67-го, лечу в Симферополь, а оттуда — в Ялту, в Дом творчества Литфонда, по путевке, организованной Вайнштоком. У меня с собой “канцелярская” пишущая машинка “Континенталь”, та самая, на которой мама печатала еще в Ереване. И превращенные ножницами в лапшу выписки из десяти томов писем Достоевского — потом все это будет клеиться на столе и станет макетом. Еще не придумав сценарий, я уже точно знал: говорить Достоевский будет только своими словами.
Как я был легкомыслен и самонадеян, когда писал “26 дней из жизни Достоевского”. И первый, так и не пропущенный Отделом культуры ЦК партии вариант, и во второй раз — через десять лет, уже для Александра Григорьевича Зархи. Если бы я сейчас писал этот сценарий, я бы начал его, пожалуй, с того, как Сниткина ночью вскакивает с кровати и молится накануне первого прихода к неизвестному ей и страшному Достоевскому.
Два великих актера могли сыграть Достоевского в моем сценарии. Шукшин и Борисов. Шукшин пробовался, есть его фотография в гриме. Олег уже начинал сниматься, но потом вышел скандал, и он отказался от роли. До этого мы с ним долго обсуждали Достоевского, он его чувствовал.
“Достоевский снова открыл, после антиномий апостола Павла, спасительность падения и благословенность греха, не какой-нибудь под грех, по людскому осуждению, поступка, а всамделишного греха и подлинного падения”.От. Павел Флоренский
По прошествии лет, прилетев из Тбилиси, еду на поезде в Старую Руссу “собирать материал” для сценария “Городок”. Договор на него заключен с Первым объединением “Ленфильма” и подписан Голутвой, новым главным редактором.
В прошлом году была поездка в Новгород и Старую Руссу от Союза в компании братьев сценаристов — Приемыхов, Золотуха, Миндадзе — и под водительством Риты Синдерович. Тогда же услышал рассказ об основателе музея Достоевского — очарованном энтузиасте, странном для советского времени человеке Г. И. Смирнове, умершем не так давно.
Тогда же и родилась идея — некоторым образом рифмующаяся с сочинениями любимого Лескова — написать о новом русском праведнике, ленинградском интеллигенте, битом и тертом, воевавшем, сидевшем. Ныне он пытается просветить народ, и, конечно, считается юродивым. Русский праведник на фоне провинции как символа народного существования. Время, как мне казалось в 86-м году, было подходящее для такого героя. Оно тогда — как в глубокую воду входить шаг за шагом — подступало к горлу и понемногу захватывало дух — время 90-х…
Смирнов лежит на кладбище рядом с от. Румянцевым, у которого в первые два года жил Достоевский. Сломанный железный крест. А женщина, бывшая вроде бы прототипом Грушеньки, умерла тоже в 19-м году, как Сниткина и как Суслова. Могила ее буйно заросла бурьяном.
Гостиница. Горничная, смущенная, видимо, моей фамилией, поинтересовалась, не из Петрозаводска ли я, у нее там родственники.
Парк в центре. Вместе с пухом летающая в жарком воздухе магнитофонная музыка. Возле скамейки укреплен на штативе фотоаппарат, рядом стендик с черно-белыми и цветными образцами. Фотограф — маленький, плотный, с толстыми щеками и узкими, хитрыми глазками, в красной плащевой куртке и берете.
Две девочки лет по четырнадцать, у одной голова в светлых кудряшках, у другой “химия”, одна в штанах, другая в мини, с потемневшим бинтом на крепкой загорелой ноге. Обнявшись, стоят перед фотографом. Хихикают, толкаются и замирают по его сердитому приказу. Но глаза живые. И в них, как ни странно, больше, чем у других, надежды на что-то.
Рядом со мной на скамейку опускается гражданин Старой Руссы эпохи лигачевской борьбы с алкоголем. У него в авоське четыре полных химически-зеленой жидкости флакона по двести грамм.
— Огуречную воду достал, — с усталым удовлетворением сообщает он мне. — Там вообще убийство было.
К Троице, видимо. Троица ведь 22 июня, надо же на стол что-то поставить.
Оказывается, приятно ходить по булыжной мостовой. Я уже забыл. Навстречу женщина идет медленно, задумчиво, держа перед грудью, как букет, кулек, из которого торчат рыбьи хвосты.
Красивое место — набережная Достоевского. Молодая женщина в красной косынке, упираясь коленями в мокрые скользкие мостки и сияя голыми ногами, подалась всем телом к воде, одной рукой из стороны в сторону широко полощет белье.
А столовая, где я регулярно, давясь, съедаю чудовищный гуляш, оказывается, ни больше ни меньше, бывший трактир “Столичный город”, где сидели “русские мальчики” — братья Карамазовы, и Иван рассказал Алёше “Легенду о Великом инквизиторе”. Столовая расположена на углу улицы Энгельса и улицы Кириллова. Тоже довольно знаменательно.
Пожилая квадратная раздатчица говорит с покровительственным вздохом суетящейся, грязно-белой посудомойке с изуродованным стянутой к подбородку кожей маленьким, безумным лицом:
— Ах ты, мадонна.
Заходил, конечно, и в музей Достоевского. Люди все очень хорошие, наследники Смирнова, тоже энтузиасты на бедной зарплате. А на стене — в рамочке: “Коллектив дома-музея Ф. М. Достоевского продолжает борьбу за звание коллектива коммунистического труда”.
Тогда я и не предполагал, что когда-нибудь буду писать сценарий для телесериала “Бесы”, как-то странно и малозаметно допущенного для показа на канале “Столичный” в 2008 году. Однако думал о романе часто. И всякий раз приходил в мыслях к одной и той же идее. Роковая, позорная для властелина, непоправимая ошибка Николая Первого — казнь декабристов — тоже поспособствовала появлению Нечаева и всей последующей бесовщины.
“Петруша Верховенский” как тип, “бесовщина” как явление — величины, увы, практически постоянные для нашей “цивилизации террора”, хотя идеи их, цели, аргументы, методы могут бы переменны.
Чаяния добра и победы его над злом иногда так же безжалостны, как и само зло.
И все же… Гении, хоть они и смертны, наделены жизнью вечной. Потому их творчество может быть как угодно трагично и апокалипсично, но при этом заключать в себе оптимизм в высшем его смысле. Неся в себе интуитивное ощущение вечной жизни, они несут в себе и знание о неибежности возмездия, справедливости и воздаяния. Гений как будто уже побывал на Страшном суде и убедился, что отерта будет каждая слеза с очей.
Я придумал каждую новую серию начинать романсом на пушкинские слова и попросил композитора картины Юрия Красавина, справедливо рекомендованного Леней Десятниковым, такой романс написать.
Кому-нибудь приходило в голову? Представить себе всех “бесов” на других местах, если бы Верховенский “победил” и стал “властелином России”. Всех. И Шигалева, и Лямшина, и Виргинского. Петруша, например, уничтожил бы Ставрогина через неделю после победы.
Если бы я делал “Бесов” для другого кино — по-другому, — я, может быть, написал бы сон Петруши Верховенского о будущей России под его началом. С натуры.
“Так, например, входит Нечаев. Тут и какое лицо… и говорили, будто бы он с бородавкой — но никакой бородавки, а если, говорят, его просмотрел полицейский агент на границе, то немудрено — особенно если он так ловко умел костюмироваться…”Черновик романа “Бесы”
Нечаев — позже Петруша Верховенский. Бородавка… граница… полицейский агент… “костюмирование”… Что-то чрезвычайно знакомое? Да это же “Борис Годунов”! А ведь и Лебядкина про Гришку Отрепьева кричит. И Петруша Ставрогину самозванство предлагает. Да еще и у Достоевского замысел был неосуществленный — “Борис Годунов”.
“Настоящий писатель — не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она поглотила”.Федор Достоевский
Когда я со страхом принимался за сценарий экранизации, я — вовсе не первый — думал, что Достоевский “переварил” своим тигриным желудком “Отцы и дети”. Но думаю, что связь между Тургеневым и Достоевским гораздо более серьезна, чем кажется, чем казалось самому Достоевскому. Во всяком случае эта возбужденность “лирического героя” у Тургенева, происходящая от неожиданностей, странностей жизни и людей, высказывающаюся постоянно и во всем, даже в языке — не в том пресловутом “тургеневском языке”, а в том нервном и ироническом токе слов, каким он — вдруг — пользовался в рассказах и повестях, — эта “возбужденность”, конечно, тоже была “переварена” — вольно или невольно.
Есть книги — “Мертвые души”, скажем, или “Пиковая дама”, которые как бы уже воплощены в зримом и окончательном действии. Никакое насильственное продление и расширение существования героев и образов ничего не прибавит, а только убавит. Достоевский человеческую жизнь понимал как приключение. И как катастрофу. Поэтому именно в “Бесах” — впрочем, и в других его романах — сюжет настолько разработан и пластичен, что как будто сам себя предлагает для экрана.
Ужасно было, когда я в монтажной собственными руками выкидывал кровавые куски отснятого кино — куски сюжета, куски Достоевского. По милости продюсера нужно было из двенадцати серий сделать восемь. Вот и получилось то, что получилось. Хотя хороша пара — Юра Колокольников и Леша Стычкин — Ставрогин и Петруша Верховенский, и замечательна Ирина Купченко — Варвара Петровна.
Поездка в Старую Руссу, хоть “Городок” так и не превратился в кино, все-таки даром не прошла. Все становится опытом. Ошибки в первую очередь. И в том, что сценарий не был поставлен, виню прежде всего себя. Слишком уж откровенно, слишком взволнованно захотел выразить все, что переживалось и думалось тогда — в преддверии и предчувствии 90-х.
Ох, кабы знать каждый раз, что будет в будущем…
Наброски из ненаписанного романа
Промозглым сумеречным днем — в Эльсиноре — подросток в полупальто остановился на углу улицы. Здесь стоял жуковатый “нерусский” старик с деревянным ящиком на груди. На передней стенке ящика была наклеена выцветшая картинка с изображением Венеции, на ящике сидела мрачная морская свинка. Она достала рыльцем билетик. Сашка развернул его. “В этом 53-м году вас ждет большое и неожиданное счастье в личной жизни…”
В гостинице Сашка уходил в умывальню, запирал дверь и, глядя на себя в зеркало, шептал на разные лады: “Мама! Он изменяет тебе! Мама, он изменяет…” Репетировал. И совсем уж было собрался с духом, но мама разбила его чашку с розочками и горько плакала.
В жизни эта чашка действительно была —”бульонная чашка”, но я пил из нее и молоко, и чай. И только когда болел, мама давала мне в ней бульон, и это мне очень нравилось. Ее подарил Михаил Семенович Гус, большой знаток немецкой жизни. Он привез чашку в 46-м году из Нюрнберга, где был на Процессе. В 1938 году отец написал с ним пьесу “Ключи Берлина” о войне с Фридрихом. Из-за “пакта Рибентроппа — Молотова” пьеса не была поставлена.
Наброски из ненаписанного романа
Мама никогда ничего не жалела. Но она знала, как Сашка любит эту чашку. Еще совсем маленьким он придумал, что в ней его душа. И вот теперь она разбилась. Возможно, это был знак — предостережение. Промолчи, козленочек, не ступай на эту дорожку, сверни, целее будешь…
Братец Иванушка — прообраз подростка, блуждающего в лесу, где на каждом шагу обманные, коварные копытца, да и не только козьи. Хорошо еще, если рядом окажется сестрица Аленушка, успеет предупредить. А если ее нет? Если он один-одинешенек?
Сразу же за неприступными стенами Эльсинора — с одной стороны лес, полный чудищ, снежное поле — с другой. Что страшнее? Оставаться в Эльсиноре? Нет уж, все равно — прочь! И через все пройти, как через лес, полный чудищ, — через все искушения, насмешки, обман, предательства…
Но как выбраться за ворота? Обмануть бесенят? Обмануть стражников? Греются — бородатые, грубые, в броне — у костра, жрут, чавкая, рыгают, пьют, гогочут:
— Эй, братва! Не перепутать бы вино с оцетом!
Вроде не видят, зенки-то залили. Ан мимо не пройдешь, постоянно начеку, уроды. Мечешься, мечешься по городу, ищешь лазейку, шепча себе перемешанные со слезами слова. А тут как раз иностранные послы с почетом въезжают в Западные ворота на верблюдах с богатыми дарами. Шмыгнуть мимо них? Не тут-то было, сразу же окажешься в 6-м отделении милиции, что на Гоголевском бульваре. А тут и бесенята с крылышками на босых ногах — шасть из тьмы переулка.
И вот ведь как: скажи вдруг босоногий преследователь с рожками хотя б одно только доброе словцо — бросишься к нему, как к родному, на грудь.
— Ату его! Улю-лю!
Один, один…
“Как рождению мысли предшествуют сомнения, так рождению личности предшествует отчаяние”.Сёрен Кьеркегор
Наброски из ненаписанного романа
В конце февраля 53-го года сосед напротив через коридор, муж Зои, подполковник Владимир Степанович наконец-то получил долгожданного полковника. Как-то раньше Зоя, пеленая приветливо агукающую Сашке девочку, говорила ему:
— Я тебе одну тайну открою. Когда Вова будет полковником, ему дадут каракулевую папаху, и я сделаю себе из нее шапочку.
Из разных комнат снесли стулья, стаканы и вилки. Все поначалу дружили — офицеры, актеры, цирковые — целовались, пели, обжимались в темных закутках коридора. Но к Тане Борис не подходил. Клоун — маленький, толстый, чудовищно сильный человек с безбородым розовым и гладким лицом — бегал с бутафорской гирей за своей высокой, худой женой, акробаткой-каучук. Борис его унимал, обнимая. Клоун отпихивал его с криком:
— Отойди! Замучили! Евреи!
— Я еврей? Я замучил? — оскорбился Борис и вырвал у него гирю.
Виновник торжества, прошедший всю войну, приказывавший разведчикам, ходившим с ним в тыл к немцам, отрезать головы погибшим товарищам, чтобы начальство могло удостовериться, что они действительно погибли, а не попали в плен, напился ужасно. Сашка, столкнувшись с ним, в майке и папахе шатающимся от стены к стене по коридору, увидел, как два темных маленьких кожистых дьявола, один за другим, вылетели — вырвались — из него, шипя и фукая, как петарды при взрыве, и, осветив коридор красным пышущим светом, по двум раскаленным трассам унеслись…
Глубокой ночью вдруг кто-то из коридора ударом ноги выбил белую двустворчатую большую дверь, ворвался в их комнату и поднял над головой тяжелый стул — кого он хотел ударить в пьяном безумии? Борис мгновенно вскочил с кровати и вышиб его из номера кулаком, стул с грохотом упал из его рук. Сашка в каком-то полузабытьи тоже встал с кровати, поднял с пола стул. Утром Борис долго — под это дело — пил и всем заходящим каждый раз с начала рассказывал и показывал эту историю. Кто был тот человек, лица которого так и не видели, почему он ворвался, с кем перепутал — перепутал ли — все осталось тайной. Человек был огромный, как великан, — или показалось со сна? И стул Сашка поднимал вроде бы во сне. Поднял, сразу же лег в свою кровать и снова заснул. Это тоже было потом предметом обсуждения и шуток — под утреннее вино.
Написал и подумал: а что, если ночной гость на самом деле и был тот дьявол, вырвавшийся из новоиспеченного полковника и увеличившийся до огромных размеров?
Наброски из ненаписанного романа
Тем же утром Владимир Степанович в умывальне пил и не мог напиться ледяной водой из-под крана. Сашка с зубной щеткой и порошком ждал своей очереди. Полковник, со стоном отрываясь на мгновение от крана:
— Сашка, смотри у меня! Никогда не пей! Убью!
Сашка шел из умывальни. Коридор был полон солнца. Зоя — светящаяся, прозрачная — со светящимся ребенком на руках — купать девочку. Проходя мимо него, негромко:
— Пожалуйста, не ходи больше туда, когда я ванной.
Так, ничего себе… Значит, все это время она…
В номере — дверь уже укрепили на петлях — Борис, поставив ногу на Сашкину кровать, стриг ногти. Желтоватые твердые серпики, как бумеранги, со свистом летали по номеру. Мама стояла в углу у керогаза.
И он понял, что больше не может так жить.
— Мама!
Сашка был совершенно уверен в эту минуту, что мама будет благодарна ему, когда он откроет ей всю правду.
Я бы так сделал?
Непонятно кем и когда внушенное — никого не выдавать. Даже если надо. Правда, до самых страшных испытаний дело, по счастью, не доходило.
Впрочем, Сашка — не я.
Как я там написал в начале этой части? “Страшный, от Рождества Христова 1953 год…” Для Сашки. А для меня?
Смерть Сталина и все последующее выводило нас в какое-то новое пространство мысли и чувства. Отношения к поэзии, как ни странно. Отношений между людьми, наконец. Отношения к власти, прошлому, к революции.
Это было время, когда прозревали не только слепые.
Символически это год рождения меня как человека, того самого, кем я пытаюсь оставаться до сих пор. И — знаю — для части моих сверстников тоже.
От этого перекинут мост в 15 лет. 68-й. Танки в Чехословакии. В 13, конечно, всё острее и грандиознее, чем в 28, но и это событие тоже казалось роковым. Впрочем, сколько впереди еще так или иначе похожих “роковых” насчитала наша История, в которую мы имели удовольствие попасть, как кур в ощип.
“Миф есть личностное бытие, данное исторически”.Алексей Лосев, “Диалектика мифа”
“Достоевский” не прошел через ЦК. И тогда хитрый Вайншток придумал зайти с другого фланга. Там, где цензура была настроена вполне благодушно. Он решил тряхнуть стариной, то есть собственной режиссурой, в которой были знаменитые “Дети капитана Гранта” с музыкой Дунаевского и “Остров сокровищ” с песней Никиты Богословского “Если ранили друга…”. В связи с чем он — в том же 68-м — усадил меня за экранизацию “Всадника без головы”.
Майн Рида я не любил в детстве, казался скучным рядом с Дюма. И сейчас я тосковал над романом. Еще и Вайншток стоял над душой, рвущейся из Болшева в Москву на просторы вольной жизни — к веселым друзьям, Вале Туру и Юре Хорикову.
“Пашенька, Пашенька… — нашептывал Вайншток, бдительно — да не совсем! — охранявший меня от них, — герой обязательно должен быть настроен революционно по отношению к плантаторам. Он обязательно должен быть другом индейцев”.
Романтический персонаж, мустангер Морис Джеральд? Ну, ладно еще друг индейцев, куда ни шло, но революционер? Дудки! И тут в моем номере начинался, как говорил Остап Бендер, “бой при пирамидах”. Вайншток, становившийся красного цвета, колобком выкатывался в коридор, за обедом мы не разговаривали, на послеобеденной прогулке он жаловался на меня Юткевичу и Райзману. И вечером, встретив меня в коридоре, Сергей Иосифович говорил примерно так: “Паша, вы бы помягче с Володей, он очень переживает. Все-таки у него больное сердце. А все из-за чего? Он хочет, чтобы герой был революционером? Что вам, жалко, что ли?”
Ну, в общем, если разобраться, мне было “не жалко”. Когда же через несколько лет картина выйдет на экран и на нее повалит народ — в количестве 70-ти миллионов зрителей! — то девочки, млеющие в зале и в темноте обнимающие друг друга, как будто они обнимают красавца Видова, и не заметят в своем кумире ничегошеньки революционного.
А я как-то раз услышу по “Голосу Америки”, что фильм, каким-то образом проникший на американское телевидение, прозвали там “водка-вестерн”. В отличие от “спагетти-вестерна” режиссера Серджио Леоне.
Но был и еще один сильный соблазн, когда я писал “Всадника”. Вайншток, великий стратег и тактик, разработал многоходовую комбинацию, в результате которой руководителем делегации советских кинематографистов на фестивале в югославском городе Пула вместо Бориса Владимировича Павленка, председателя Госкино Белоруссии, становился Владимир Евтихианович Баскаков, первый заместитель председателя Госкино СССР. Павленка, натурально, это не обрадовало. Но остановить Вайнштока, идущего к цели, хоть он и не Кобзон, было так же не просто, как тех бизонов, от которых Видов — Джеральд спасает Луизу — Савельеву.
В умелых руках Вайнштока обычная поездка обычной делегации превращалась в роскошный увеселительный месячный вояж по Югославии двух семей, Баскакова и его, с женами и детьми. На двух “мерседесах” и по морю. Но жена и дочка Баскакова, чтобы не ставить замминистра в неловкое положение, были как бы при Вайнштоке. При нем же был и я. Впрочем, меня Вайншток недрогнувшей рукой сделал членом делегации. Законные делегаты в справедливом недоумении косились на молодого человека, не члена Союза, не имевшего еще ни одного поставленного фильма.
Единственное, что как-то могло примирить их с моим появлением в их рядах, так это то, что я был вроде бы участником переговоров с белградской студией “Авала-фильм” о совместном производстве фильма “Всадник без головы”, одним из сценаристов коего я являлся.
И Баскаков, и Павленок, который быстренько из руководителя превратился в зама, конечно же, прекрасно знали, кто стоит за всем этим. Друг Вайнштока, через год ставший начальником 5-го — “идеологического” — управления КГБ, Филипп Тимофеевич Бобков. Вблизи я его видел однажды. Зашел к Вайнштоку в аэропортовскую квартиру по какому-то короткому делу. Владимир Петрович представил меня высокому человеку. “А это наш молодой сценарист”. Вот это “наш” мне сразу не понравилось. Бобков, удерживая мою руку в своей большой, спросил у Вайнштока, кивнув на меня: “А он знает, что я Дубельт?” И это уже мне понравилось больше.
Выездной документ я получал замечательным образом.
Тогда для поездок в Югославию и Венгрию выдавали такую серую книжечку, что-то вроде удостоверения, отличающуюся и от обычного красного — “капиталистического” — загранпаспорта, и от ксивы для стран соцлагеря. Югославия же и даже Венгрия были по тем меркам как бы ни два ни полтора, или, как написано у Гоголя, “ни в городе Богдан, ни в селе Селифан”.
Мы с Вайнштоком встретились у “Детского мира”, напротив Лубянки, где я должен был отдать ему свой советский паспорт. Когда я достал его из кармана, Вайншток на мгновение застыл. “Что это?” — спросил он тихо, с ужасом. Паспорт мой не имел задней корочки и вообще на основной документ гражданина СССР был не похож…
Все последнее время, отрываясь за пишущей машинкой от создания бессмертных кинообразов мустангера Мориса Джеральда и следопыта Зеба Стампа, я мечтал об этой поездке. Мечтал в первый раз — в двадцать восемь лет — пересечь рубеж нашей необъятной родины. И вовсе не для того, чтобы ее покинуть, затерявшись на будапештском вокзале или с поднятыми руками перешагнув границу с Италией в районе Триеста, об этом и мыслей не было. Но лишь бы, хоть и ненадолго, глотнуть немного другого воздуха, почувствовать себя другим человеком…
Наверное, в эти секунды паузы у “Детского мира” Вайншток внутри себя прикидывал, сколько ему потребуется динар в Югославии для подарков соответствующим чекистам в Москве, потом мрачно вздохнул, взял мой, извиняюсь, паспорт двумя пальцами, как крысу, и пошел с ним на Лубянку…
С начала августа, пока двигались на фестиваль в хорватскую Пулу из Белграда через Словению и вдоль Адриатического побережья, — неумолимо приближался заключительный акт чехословацкой трагедии. Каждое утро я покупал “Политику” и “Борбу” с фотографиями Дубчека и Брежнева на первых полосах. Все было рядом и все гораздо ближе и известней, чем в Москве. Поэтому и переживалось острее, больнее и реальнее. Но обсуждать это с “товарищами по делегации” не рекомендовалось — самому себе. Вайнштоку-то я говорил все, что думал. Он только вздыхал, понижал голос и отвечал:
— Пашенька, Пашенька, вы многого не знаете.
Фестиваль закончился, прилетели в Белград из столицы Черногории Титограда — ныне Подгорица. Вернулись в ту же самую гостиницу “Москва” рядом с рестораном “Мадера”. За день до отъезда из Югославии узнаю́, что в кинотеатре на горе Калимегдан идет “Бонни и Клайд”. В Москве это кино еще не видели, но слухи были. Гордо надеваю на себя новые шмотки, приобретенные в “робне куче”, заваленной товарами. Направляюсь к полицейскому в белой форме и серебряной каске за советом, как доехать. У всех таких красавцев полицейских на груди таблички с названием языка, на котором к ним можно обращаться. Этот — русский. Улыбаюсь ему, уверенный, что, как всегда, получу улыбку в ответ. Но он отворачивается от меня.
Очень скоро отвернулась и студия “Авала-фильм”.
Но еще до этого, с самого начала путешествия в Пулу, я попал в поле зрения Владимира Евтихиановича Баскакова.
Это был занятный человек. Филологический факультет Ленинградского университета (а это дорогого стоило). Фронт с двадцати одного года. Про него говорили, что он контужен. Так ли это или нет, но, когда он впадал в гнев и начинал орать на подчиненных, зажимал руки между коленями, чтобы сдержаться. Сам видел. С постоянно мрачного лица его не сходило выражение презрения ко всем его окружающим.
Память на литературу у него была феноменальная. В пути он скучал. О литературе не с кем было поговорить. Не с Павленком же. Догадываюсь, что потому хитроумный, как три Одиссея, Вайншток и подсунул ему меня как-то за обедом. Очень скоро Баскаков понял, что я тоже кое-что читал. И теперь я должен был почаще находиться при начальнике и беседовать. Скорее, соглашаться. Суждения его были крайне категоричны и непререкаемы. Когда же я забывался и спорил, он зажимал руки между коленями.
И вот как-то раз, прогнав всех своих и Вайнштока с женой и сыном — наслаждаться бассейном и баром, он повел меня в свой апартамент, сразу же по дороге начав оценивать писателя Лескова. Но прекратил монолог, как только мы вошли в холл его огромного — по рангу — номера. Выставил на столик перед диваном литровую бутыль лучшего — дареного — виньяка и буркнул:
— Пей! Я же вижу, тебе Вайншток пить не дает. А тебе хочется.
И стал пить сам, сев рядом со мной на диван. Через час, когда в номер заглянул Павленок, руководитель делегации обнимал меня одной рукой за плечи, другой наполнял рюмки. И говорил. Смысл нового монолога сводился к тому, какие вокруг все идиоты и какой он умный. Я с радостью соглашался.
Представляю себе эту мизансцену глазами Павленка.
— Владимир Евтихианович, — сказал он, не входя. — В пятнадцать ноль-ноль вы назначили встречу с министром кино республики Македония.
— Слушай! Сам с ним разберись, — буркнул Баскаков. — Не видишь, я с человеком разговариваю?
Павленок послушно закрыл дверь. Ох, не раз и не два вспомнил я этот день в Пуле, когда через два года и на пятнадцать лет он стал первым заместителем Председателя Госкино СССР. Вместо Баскакова.
Ах, если бы жизнь была как американское кино — пусть неприятностей много, но конец хороший!
Итак, с Достоевским облом, с Майн Ридом пока тоже. Но Вайншток неукротим. Новая идея! Подписание в 19-м году договора между Советской Россией и Афганистаном. Победа ленинской мирной политики! (На самом деле неистребимое стремление к Индийскому океану.) Разведка! Заговоры! Покушения! Приключения!
Материала полно. Однако допуск в центральный архив КГБ даже Вайншток для меня не смог пробить.
Так вот на тему “даже Вайншток”…
Когда этот сценарий, названный “Миссией в Кабуле”, уже снимался и был частично снят в Афганистане, жена режиссера Лени Квинихидзе балерина Наташа Макарова осталась в Лондоне. Естественно, ему закрыли выезд в Индию для съемок центрального эпизода “королевской охоты”. И я — на “Ленфильме” — пошел к директору студии Илье Николаевичу Киселеву, знаменитому своими высказываниями, умолять его вместе со мной надавить на Вайнштока, чтобы он надавил на КГБ.
— Послушай! — сказал мне Киселев. — Если бы меня спросили, есть ли на свете человек, который может, стоя на куполе Иссакиевского собора, поймать за яйца пролетающего мимо орла, я сказал бы: есть такой человек! И это Володя Вайншток! Но даже он не может отправить Леньку в Индию!
И все же Вайншток договорился, и меня пустили в провинциальный архив — в Ташкенте.
Каждый день утречком выходил из гостиницы и в распахнутом пальто, вдоль пересохших по-зимнему арыков, не спеша, шел по Ташкенту, откуда отбыл из эвакуации в младенческом состоянии в 1943 году. По дороге в архив съедается шашлычок с прослойками курдючного сала на деревянных палочках, раскаленная самса, все это запивается местным пивом. Чудно!
Уличную еду люблю больше ресторанной. Даже во Вьетнаме, в Хошимине (Сайгоне), где нас пугали смертельным исходом, не мог удержаться. А уж в городах Средней Азии и Казахстана! Уличную, базарную!
Слава азиатским базарам!
Из Фрунзе мой друг Маркиш на крыльях страсти и неги улетел в Москву готовить маму к своей очередной женитьбе, на этот раз на Кларе Юсупжановой, снимавшейся у Ларисы Шепитько в картине “Зной”. Я остаюсь один и без копейки. Вернее, копейка была, и я на нее покупал лепешку. С ней я шел между рядами и делал вид, что мне надо попробовать… Что? Все, что было выставлено, чем пах, цвел, кипел — звал базар. Иногда получалось, иногда нет. Но желудок удавалось обмануть.
В Ашхабаде, куда вместе с Сашей Миндадзе, Витей Мережко и Леней Гуревичем приехали на пленум Союза, на базаре можно было купить все! Ковер, верблюда, невесту. Но мне нужен был только чал, верблюжье молоко, благословенный напиток. Глотнешь — со льда — и все вчерашнее улетучивается, и ты здоров.
В Душанбе тоже пленум. Но на этот раз с Ильей Авербахом. Он первый раз на азиатском базаре. Глаза разбегаются, и каждую секунду его обычное: “Восторг! Восторг!” А сзади плетется некто Юнус, приставленный к нам местным Союзом и ответственный за культурную программу. “Товарищ Авербах! — уныло повторяет он каждые две минуты. — По пятьдесят грамм сразу деляем, да?”
В Ташкенте мы отправились на Алайский базар вместе с Женей Рейном. Встреча с ним перед этим была неожиданной. Он был в командировке, что-то, кажется, по линии студии научно-популярных фильмов — “Научпопа” — там он халтурил для заработка. Свидетельством нашей встречи остался его автограф:
Дело было уже к вечеру, базар расторговался и собирался по колхозам и домам. Мы уже наелись самсы и шашлыков, навеселились и двигались к выходу. И тут Рейн зажегшимся взором узрел одинокую русскую тетку в черном плюшевом жакете. Она продавала петуха. Вернее, хотела его сбыть во что бы то ни стало, потому что опаздывала на какой-то транспорт, а тащить назад квелого и потускневшего от усталости и безнадежности петуха ей отчаянно не хотелось.
И тут — неожиданно — стала жертвой Рейна.
— Послушай, тетка! — сказал он ей строго. — У нас есть к тебе роскошное предложение!
Простодушная крестьянка доверчиво протянула к нам сумку с петухом.
— Мы берем твоего петуха, тебе это будет стоить недорого, — продолжал Рейн, уже обуреваемый вдохновением, — увозим его в Москву. Через год на этом же самом месте возвращаем тебе красавца. Он говорит на английском и итальянском, дружит с Васей Аксеновым и состоит членом группкома переводчиков башкирской поэзии при Союзе писателей СССР…
Союз писателей тетку и добил окончательно. Выкрикнув что-то вроде “Ратуйте, люди добрые!”, она взмыла в воздух, держась за задние ноги бьющего могучими крыльями несостоявшегося члена группкома переводчиков башкирской поэзии.
Слава базару!
В 68-м году 18 августа уехали из Белграда в Москву на поезде. С ребятами-геологами пили виньяк, дурачились. Навстречу нам по Венгрии шли товарняки с танками на платформах. Вернулся в Москву 20 августа. А 21-го приехал во Внуково встречать летевшую из Одессы Нору. Уж не помню, по какому случаю там оказалась Лариса Шепитько. Она стояла с трагическим лицом. Я спросил — что случилось?
— Ты не знаешь? Наши танки в Праге.
И вдруг поцеловались — первый и последний раз в жизни. Как будто прощались. Но прощаться, конечно, было еще рано.
В 81-м мы с Иришей, маленькой Катькой и котом Дариком жили в съемной квартире на Снайперской улице. Ночью нас разбудил междугородный звонок.
— Пашка! Пашка! — рыдая, кричала Эва Шикульска из Варшавы. — Танки! Ваши танки!
Танков там на самом деле не было, но был страх.
Не выходил на площадь, не допрашивался, не попадал в психушку…
А мог? А хотел? Все понимал, но за надежной спиной Вайнштока сочинял про разведчицу Марину в Кабуле, про сломанную подкову в Лифляндии, про вооруженных и очень опасных в Техасе, про белый корабль в Балтийском море…