Внезапно возникает предчувствие начала — берег, с которого срываешься и плывешь, не умея плыть. Вдруг молитва сама шепчется, пальцы сами складываются в горстку… Видать, душе так надо было. Или ангел-хранитель надоумил?

Что он вообще думает обо мне, мой ангел-хранитель? Кстати, они — в течение жизни — как-то меняются на посту? Один сдает — в детстве, другой принимает в молодости. И сопроводиловка: “Неустойчив. Жаждет любви”.

Господи! Посылаю тебе эсэмэску: “Сохрани мою речь навсегда…”

С ума сошел? Да кто ты такой? И слова-то не твои — чужие, не тебе чета. Своего-то ничего придумать не смог, с чем обратиться по такой инстанции? Да что за речь твоя такая, чтобы сохранять?

Ладно! Понял! Согласен! Тогда так: “Бог с ней, с моей речью! Сохрани мою любовь навсегда!”

Но что такое любовь?

Город, и ты мечешься — без любви, без сочувствия, без благодати — петляешь, кружишь, как в лабиринте. Выход? Где выход? Телефон-автомат — холод московский, пальтишко на рыбьем меху — и ты позвонил, и пришел, и делаешь вид, что влюблен, — с ледяными ногами — и ты влюблен потому что делаешь вид, и ты не влюблен, и в отместку не получаешь того, чего жаждешь. Ждешь. А чего ты ждешь? Тепла? Наслаждения? Чего?

“Я покорно подставил себя потоку мыслей, охотно прислушиваясь к тем пестрым сказкам, которыми в моей груди зачаровывали мои чувства неотразимые сирены — вожделение и воображение”.
Фридрих Шлегель

И все же — что такое любовь?

Мама — знала?

“Может быть, моя любовь слишком велика и слишком требовательна для тебя. Быть может, так чувствовать, как я, ты не умеешь или не можешь в отношении меня. Быть может, есть кто-то другой… да, я ревную и не боюсь говорить тебе об этом. Если б ты не был для меня всем в жизни, я могла бы притворяться, молчать и не открывала бы все свои карты, зная, что приношу себе вред. Ответь… прошу тебя, ответь раз в жизни так, чтобы я поняла, почувствовала, что́ я для тебя значу в жизни, а если уже ничего не значу, то и это, чтобы я знала. Ты можешь сказать, что я пишу тебе так, как будто мы с тобой только недавно полюбили друг друга и я еще сомневаюсь в тебе. Но я тебя люблю действительно так, как будто только вчера узнала тебя, и ничего сделать с собой не могу, хотя и хотела, может быть, чтобы было иначе. Что делать мне с собой, если ты околдовал меня так, что я только и вижу тебя, только и слышу твой голос?”

А тут, как на грех, еще и я, маленький засранец, постоянно путаюсь со своими обидами, ревностью и ненавистью. И неожиданная мысль — сейчас. Может, я был не прав — тогда? Может, это я во всем виноват?

Ответа не будет. Поздно.

Наброски из ненаписанного романа

И тогда Сашка понял, что он не может больше так жить.

— Мама! — громко и отчаянно.

Он стоит посреди комнаты — в центре всей мизансцены. Борис все еще стрижет когти, поставив ногу на Сашкину кровать. Кухонное место, где на табурете пыхтит керогаз, отгорожено занавеской на колечках, за ней — как всегда, растерянно и неумело — готовится еда.

Мама, услышав голос Сашки, отодвигает занавеску. Ее лицо с голубыми глазами. Она смотрит на мужа и сына и еще не знает, чем грозит ей отчаяние в его голосе. Но ей уже страшно, и она улыбается, как будто хочет соединить их этой беспомощной, вопросительной улыбкой.

Черт возьми! Какой кадр!

Надо вообще заметить, не очень, правда, к месту, что “черт возьми” мы произносим с такой же легкостью, как и “боже мой”.

Наброски из ненаписанного романа

Борис тоже смотрит на Сашку. С интересом — веселым и опасным — что последует за этим возгласом доносчика-пасынка? И уже — внутренне — совершенно готовый к разоблачению, он уже знает, что́ соврет. И знает, что она ему поверит, не веря. Захочет поверить.

Сашка молчит, отводит глаза. Борис молчит, обаятельно улыбаясь. Подмигивает Сашке. Как сообщнику. Мама — снова к керогазу, за занавеску. Борис аккуратно собирает с простыни обрезки ногтей — желтоватые серпики — в ладонь. Один такой все-таки падает на пол.

Крупно — деталь: ноготь врага!

Сашка, конечно, не мог тогда так думать, так думаю я — сейчас. Кино всю жизнь держит меня за горло. Мизансцена, кадр, деталь! И сразу же понимаю, почему роман не закончен. Нет, не так! Почему не написан. Ничего не могу с собой поделать, как бы половчее ни расставлял слова. Вижу, слышу, развожу персонажей в кадре — и не более того. И монтирую — всё со всем…

Наброски из ненаписанного романа

Маленький, мощный, квадратный генерал в распахнутой шинели, надевая нарядную фуражку на белую голову, идет навстречу Борису через двор, и солнце сияет на его золотых плечах. Сашка видит в окне — они останавливаются, говорят. Борис из двора — на улицу.

И сразу же:

— Мама! Он не любит тебя! Мама! Я видел его и Таньку! Я видел, как он и Танька в гримерной…

— Ты злой мальчик! Я тебе не верю! Уйди!

“Неправильный монтаж, скачки как выразительное средство съемки”.
Занятия по монтажу, задание Владимира Фенченко

Запись 2016 года

Остров Крит. Таверна красавца Яниса — с симпатичным, хорошо воспитанным — домашним — петухом по имени Пипос. Наша спутница гречанка Алексия рассказывает. Когда умирает человек, на его могиле рассыпают зерна, прилетают маленькие птички и уносят душу на небо. И еще надо оставить монетку. Для Харона.

Я вижу их, этих маленьких пестрых птичек. Типа колибри. Я вижу, как, часто трепеща крылышками, они уносят — всё выше, выше — твою легкую душу, мама. Твою любовь. Твои страдания. Ведь душа и есть любовь. Страдания и есть любовь. А монетку я не положил. Пожалел?

— Харон! Перевези мою маму бесплатно! В кредит. Заплачу, когда будет мой черед. Я за всё заплачу.

“Настоящий поэт во все времена сам был факт.
Альфред Деблин

Задача поэта — показать и доказать, что он есть факт и кусок реальности. Самому быть фактом и создать пространство для этого в своих произведениях — вот что делает человека хорошим автором”.

Наброски из ненаписанного романа

Багров закат, и бурно море. О скалы грозные дробятся с ревом волны (“Песня Варяжского гостя” из оперы “Садко”). Сашка, за руку держа Гертруду, не чающую беды, ведет на площадь Эльсинора.

Крошка ласточка, выклевав драгоценные глаза Счастливого принца, кружит вокруг его слепой головы. И Звездный мальчик жестоко гонит свою мать-нищенку. А уж у подножия статуи Принца сбираются ныне, кривляясь, лицедеи — знатная будет здесь мышеловка. С большущим куском сыра.

Сашка — внутри себя, в груди, высоким слогом:

— О сердце, не утрать природы; пусть Душа Нерона в эту грудь не внидет; Я буду с ней жесток, но я не изверг; Пусть речь грозит кинжалом, не рука; Язык и дух да будут лицемерны; Хоть на словах я причиню ей боль, Дать скрепу им, о сердце, не дозволь!

Бесенята — черные пятки — шасть вослед. Сашка — легкая жертва. Однако, королеву рядом увидав и удивившись злобно, — отстают. Клавдий, прилюдно постригши когти на ногах и обаятельно улыбаясь, уж восседает. Король, блин! И Танька, предательница, уж тоже тут как тут, голыми коленками сверкая. Под звуки лихих трубачей.

Сашка — сжимая Гертруды руку в своей руке:

— Пусть речь грозит кинжалом, не рука…

— Все! Пора! Начинаем представление! — Танька! Ступай в монастырь! — Король встает! Глядите! Король встает! — Что с вашим величеством? — Прекратите игру! — Дайте сюда огня! Уйдем! — Олень подстреленный хрипит!

— Ты злой мальчик! Я думала, у тебя есть душа! Зачем ты разбил мне сердце?

Сашка никак не мог понять, как из плохого получается хорошее, и наоборот. Это ведь как с болезнью. Болеть плохо, но тогда мама чаще сидит рядом и укутывает, и целует, и дает книги, и поит горячим молоком из чашки-души. Борис изменил маме — подлость, предательство, плохое. Но как только Сашка откроет ей глаза, они уедут в Москву, к отцу, и это будет хорошо для них.

Но в этот раз все вышло очень плохо. Он предал Бориса. Мама предает его.

И это все — любовь.

И нужно было ему долго переходить поле, бродить по лесу среди чудищ и химер, чтобы наконец понять это.

А какой была ее любовь к Сашке? Она никогда не выражалась так уж очень откровенно — с сильной лаской, со сладкими словами и поцелуями, — она была такой же мягкой, как и сама мама — и чуть, наверное, холодновата.

Нет, скорее, другое слово — виновата.

Через много лет она просила прощения у него за то, что ввергла его в эту жизнь. Но ведь, собственно, эта жизнь и была для него благом, она-то и сделала его тем, кем он стал. Хорошим или плохим — это уж другое дело, но — стал. И всё же — хоть и босыми ногами по снегу — но перешел поле. И вышел из леса.

Осень 77-го года. Я впервые за девять лет — после Югославии — попросился за границу. В Италию. Первый и последний раз в туристическую поездку. Для творческих союзов это, кажется, именовалось “спецтуризм”. На самом деле никакого “спец”. Собирали членов Союза из всех республик, они платили сколько положено, и это уже именовалось — делегация.

Перед поездкой, даже туристической — по тогдашним славным правилам, — нужно было пройти несколько фильтров. Сначала партком нашей сценарной комиссии, потом, кажется, Секретариат Союза, потом комиссия старых большевиков при Краснопресненском райкоме партии.

Я, как беспартийное лицо еврейской национальности, да еще с подмоченной репутацией неутомимого завсегдатая ресторана на четвертом этаже, имел все основания волноваться: выпустят, не выпустят. Как на ромашке гадать.

Тем более, фон был не слишком благоприятный. Из той же самой, будь она неладна, Италии только что сбежал — почему-то в Африку — некий член нашего Союза, тоже драматург, стойкий, проверенный парень и молодой коммунист.

Родной сценарный — домашний — партком я прошел довольно легко, меня здесь знали как облупленного. Но секретарь парткома Паша Котов, отставник, полковник, политработник, подписывая мне какую-то бумагу для представления в райком, обронил несколько двусмысленно: “Ну-ну! Попробуй”.

Вот я и пришел — пробовать — в Краснопресненский райком. Передо мной проходили комиссию совсем молодые ребята-музыканты. Им срочно надо было выезжать в Бельгию на какой-то ответственный конкурс. Вошли и вскоре вышли в печали, растерянности и даже в слезах. Срезались скрипачи на национальном секретаре Итальянской коммунистической партии.

Я-то знал, как зовут секретаря, и был готов лихо произнести его заплетающую язык фамилию — Берлингуэр. Больше того, я знал газету “Унита”. Но как только я переступил порог комиссии, от ужаса забыл всё. На меня сурово смотрела комиссия — два старика и одна старуха. Они только что узнали из моих бумаг, что я не просто Финн, а еще и Финн-Хальфин.

Илюшу Авербаха очень смешила одна моя шутка. Я говорил, что все-таки лучше было бы, если бы в моем советском паспорте — серпастом, молоткастом — было написано так: национальность — финн, фамилия — Еврей.

Признавшись в том, что я Финн-Хальфин, и пролепетав объяснение этому роковому обстоятельству, я мучительно пытался вспомнить национального секретаря. Но тут вдруг один из стариков просиял улыбкой.

— Это правда? — спросил он, глядя в мою анкету. — Это правда, вы написали “Всадник без головы”?

Я так хотел в Италию, что был готов немедленно признать, что — да, это я под псевдонимом “Майн Рид” в 1865 году написал известный и любимый многими поколениями советских детей роман. Однако все сразу же прояснилось. Повернувшись к старой большевичке и продолжая радостно улыбаться, старик сказал:

— Внучек мой три раза смотрел, меня, паршивец, заставил в кино сходить, — и перевел на меня взгляд. — А вы что ж, товарищ Финн-Хальфи́н, и с самим Олег Видовым знакомы?

Так что, можно сказать, в Италию я въехал в седле крапчатого мустанга.

Он мне звонил не так уж давно. Олег Видов. Из Америки. Я там его уже встречал в Лос-Анджелесе — когда-то — в один из моих прилетов.

А теперь — он посмотрел по какому-то русскоязычному каналу фильм “Подарок Сталину” и позвонил. Долго говорили, долго вспоминали. А в конце разговора он сказал, что неплохо бы нам сделать продолжение “Всадника без головы”.

Чтобы он опять играл Мориса Джеральда?

Как видение… Лодка, нагруженная зеленью, овощами, фруктами, подплывает к городу по черной воде Канале Гранде. Венеция. 1977-й год.

Из записей 77-го года

Во Флоренции вдруг кажется, что тебе доступна разгадка великой живописи. Стоит только направить взгляд из окна галереи Уффици вдоль реки и через все мосты — на выпуклую синеву лакового неба, на волнистый горизонт и маленькие черные деревья.

Кажется уже, что и не было этого никогда, и от всей Италии остались теперь только квадратный дворик в соборе Святого Виталия в Болонье, прохладный и сладостный запах всех соборов и священник в Ватикане, который, разведя руки, как на кресте, читал что-то монотонно, спиной к верующим.

Может быть, та улица в Венеции, где был тот волшебный магазин, освещенный виноградным светом, в котором я рассматривал какие-то прелестные цветные — розовые? — светящиеся — вещицы, та улица, которую я так и не смог до конца увидеть в своих снах, и есть — рай?

Потом я не раз был в Венеции и все искал и так и не нашел эту улицу-рай и этот магазин. А тогда — в 77-м, на мосту Риальто — на жалкие туристические копеечки, они же — лиры, я приобрел вожделенную джинсовую курточку. А в 78-м — эту курточку, проснувшись, надевала моя любовь…

Так вот — о любви.

В 78-м году мы с Норой меняли квартирку на Сиреневом бульваре, полученную от военного ведомства, безжалостно разрушившего мое родовое гнездо на Фурманова. Кто-то пытался безуспешно препятствовать сносу — все-таки некоторым образом памятник культуры. Андрей Белый, Булгаков, Мандельштам… Пофиг, как сейчас говорят. Живые генералы главнее мертвых поэтов.

Подвернулся случай, по знакомству. Менялись не куда-нибудь — на Арбат, еще, к счастью, не “Старый”. Точка обмена — как раз на пути от “гнезда” до “бабушкиного дома” на Смоленской, где Гастроном № 2.

“Случайность, таким образом, это механизм, ведущий себя так, как если бы он имел намерение”.
Анри Бергсон

Пересечь — с Фурманова — Сивцев Вражек, пройти по Филипповскому — мимо любимого пункта сдачи стеклотары, мимо церкви, где служил мой однокашник — с первого по десятый — Славка Овсянников, и где через девятнадцать лет будут отпевать маму. Повернуть налево на Большой Афанасьевский и еще раз налево — уже на Арбат. Третий дом от угла — дом 23.

И, конечно, выпить — наискось через улицу — стакан томатного сока в “Консервах”. Тетка-продавщица — за одиннадцать копеек — нацедит из конуса и вовремя повернет крантик, чтобы не через край. Теперь соли, перца туда поболе, и взболтать, вскружить алюминиевой гнущейся ложечкой — долго, — оттягивая блаженство похмелья…

“Гостиница Ечкина на улице Арбат, 23 — история.
Википедия

В 30-х годах XIX века на месте нынешних владений на Арбате находился собственный дом Д. Н. Бантыш-Каменского. Помимо прочего, ему принадлежит авторство пятитомника «Словарь достопамятных людей Русской земли» и двухтомника «Биографии российских генералиссимусов и генерал-фельдмаршалов»”.

Есть у меня такой двухтомник, есть! Стоит между “Греч Н. И. Записки о моей жизни. Издание Academia, 1930” и “Фонвизин М. А. Политическая жизнь в России. Типография Русского товарищества в Москве, 1907”.

“…В 1841 году в особняке поселился А. С. Хомяков с семьей. Алексей Степанович был поэтом, публицистом, философом, художником и богословом…
Википедия

…В 1902 году владения на улице Арбат выкупает предприниматель А. К. Ечкин и финансирует на этом месте строительство гостиницы.

Четырехэтажное здание было построено в модном тогда стиле модерн. Фасад был эффектно декорирован лепниной и различными металлическими элементами. Бывшая гостиница Ечкина относится к памятникам регионального значения”.

Однако Википедия легкомысленно умалчивает об историческом факте, выходящем за пределы регионального значения. В году, кажется, 62-м в доме 23 поселились Г. Ф. Шпаликов и Н. Б. Рязанцева. Сняли большую комнату в коммунальной квартире на четвертом этаже, населенной почему-то преимущественно веселыми и суетными тетками-еврейками.

Именно в той комнате — под высокими потолками — собирались мы часто — шумно, хмельно и дружески. Именно там висела на стене подаренная мне Беллой Ахмадулиной фотография Пастернака, которую спер у меня Генка.

Именно там — в коридоре, рядом с сортиром, висел список дежурств коммунальных жильцов по уборке этого интимного помещения. Но после того, как из ближнего телефона-автомата позвонил Митя Федоровский, наш друг, оператор, и, представившись сотрудником шведского посольства, на ломаном английском сообщил насмерть перепуганной соседке, что мистер Шпаликов удостоен Нобелевской премии по литературе, данный мистер из списка сортирных дежурных был удален. Временно.

И именно в этом коридоре я, как-то уходя, открыл дверь пришедшему навестить больную Наташу нашему тогдашнему другу Юре Осипьяну, будущему вице-президенту Академии наук СССР. Это было как раз перед тем, как расстались, развелись Наташа и Гена…

Вот какой этот дом номер 23.

Я прожил в нем ровно три дня.

Новая квартира была довольно странная, скорее то, что сейчас называется “студия”. Вход со двора, цокольный этаж, с улицы в этом этаже — магазин “Галантерея”. Потолок высокий, даже есть антресоль с лестничкой. А окно чуть выше уровня двора.

Жилье это — до нас — принадлежало подруге известного всей Москве музыканта-аранжировщика. Кажется, она где-то танцевала, и, судя по всему, детство и юность — арбатские — были у нее веселые. Перебираясь на Сиреневый, она беззаботно оставила на антресоли груду хлама, и в нем — письма.

И это был истинный клад.

“Здравствуй, дорогая Людочка. Я очень соскучился по тебе. Днем и ночью вижу твой образ”.

“Дорогая Люда! Ты мне очень нравишься. Одним словом, если можно так сказать, то я тебя люблю. Я изменил всему закону. Я поклялся брату, что мне ни одна девчонка до его прихода не понравится. Но я не стерпел. Жду ответа. Володя”.

“Внучке от бабушки. Пусть цветет наша дружба так тихо с тобой, как во ржи василек голубой. Твоя бабушка Оля”.

“Грозное море грохочет, Камни срывает со дна, Как будто сказать оно хочет: Таня плюс Люда = друзья”.

Стишок этот я использовал потом в сценарии “Дом на косогоре” “по мотивам” очерка Ольги Чайковской, замечательной женщины, с которой я дружил.

Вместе со сценариями Юры Клепикова, Саши Червинского и Андрюши Смирнова он попал в перечень запрещенных Госкино к производству. После нашего 5-го съезда все они были разрешены. Мой “Дом на косогоре”, как и полагается изменившись, к моему неудовольствию, превратился в фильм “Случайный вальс” (режиссер С. Проскурина).

“Люда, такие письма короткие не пиши! Потом, ты пишешь с ошибками. Наверное, от волнения. Полюбила другого, а от меня скрываешь, ты скажи”.

“Твою соседку я похороню — дуру”.

“У меня все хорошо, в общем, отлично”.

Вот этого про себя сказать, лежа в июне 78-го три дня на антресоли, как Илья Муромец на печи, я не мог. Работать там было невозможно, и я перебрался в Матвеевское, в Дом ветеранов кино, где рядом с ветеранами чаще всего находили приют и письменный стол братья-сценаристы.

Вообще, эта “студия” как бы венчала некий квартирный сюжет моей жизни определенного периода. Он начался на улице Фурманова в доме 3/5, продолжился на Сиреневом бульваре и в Текстильщиках и завершился на Арбате, когда я навсегда покинул дом 23. Следующий, резко отличающийся от всего прежнего, сюжет еще впереди, и мы понемногу к нему приближаемся.

Потом в арбатском доме я все-таки бывал — редко, — когда Нора привезла из Одессы одиннадцатилетнего Алёшку и я приходил с ним “посидеть и уложить”, если он оставался вечером один. Несчастный, испуганный и одинокий мальчик, оторванный от своей любимой бабушки, от своего мира. И как же он не похож на нынешнего Алексея Павловича — красивого, могучего спортсмена, чемпиона, охотника, очень толкового бизнесмена. Моего любимого сына и друга.

И до сих пор терзает меня наша — нет, в большей мере все-таки моя — вина перед его детством. И до сих пор не могу понять, как я тот, прежний, сам прошедший “диккенсовскую школу” детства, не почувствовал, как был нужен ему.

Я уже не раз вспоминал, как снимался у Марлена Хуциева в “Заставе” — в знаменитой сцене вечеринки. Снимался там и самбист Миша в полосатом свитере — огромный и добродушный, среди пересмешников-гостей он стоял, как монумент.

Маша Вертинская — хозяйка квартиры Аня — говорила, обнимая его за торс:

— Вот человек, который мог бы быть отцом огромного семейства.

Я подходил сбоку и из Мишиной подмышки важно произносил — чистая импровизация:

— Это заблуждение! Я этот человек!

Даже всегда серьезная и сосредоточенная Рита Пилихина не выдерживала за камерой. Приходилось снимать еще дубль. И снова — смех на площадке.

Но реплика-то оказалась пророческой.

Я привез Алёшку на Снайперскую улицу, где мы снимали квартиру. Ира собирала подаренный ему велосипед. Набычившись, смотрел он первый раз на мачеху, которая теперь “моя любимая мачеха Ируля”. Забавными были поначалу его отношения и с маленькой — меньше его на четыре года — Катькой.

Они давно уже брат и сестра, и их многочисленные дети — числом семь штук — тоже братья и сестры. Возможно, вот это наше “огромное семейство” с родственными ответвлениями и с филиалами в Киеве и Нью-Йорке — самое главное, хоть и не во всем заслуженное, достижение моей жизни.

Пророческой оказалась не только моя реплика об огромном семействе. Еще раньше стало сбываться и предсказание Саши Пятигорского, сделанное им шесть лет назад на станции московского метро:

— У вас скоро все будет по-другому. И в работе, и в любви. Вот увидите.

И снова все происходило под знаком кино.

Главный Драматург и Монтажер всех наших судеб часто соединяет горе одного со счастьем другого.

В арбатской квартире должен был вот-вот начаться ремонт, и я сбежал в Матвеевское. Были сильные дожди тогда, каждый день.

Утром 19 июня 78-го года — звонок. Валя Тур.

Кроме прочего, даже не в начале разговора:

— Знаешь, ужасно: погибла такая Нора Агишева из вашего Союза кинематографистов, дикая история — автобус ее убил на остановке.

Запись 78-го года

На панихиде он увидел меня и заплакал.

— Вот видишь, какие у нас новости, — сказал он, плача. — На улице стали убивать.

Адик Агишев, мой сокурсник. К тому времени — известный сценарист. Они с режиссером Эльером Ишмухамедовым — краса и гордость “Узбекфильма”. Знаменитые картины — “Нежность”, “Влюбленные”.

Они — и еще Алик Хамраев — смело делали тогда в Ташкенте “новое кино”.

Нора Рудакова была редактором сценария Адика на “Мосфильме”. И стала вскоре — Нора Агишева. Ушла к нему от мужа с маленькой Ирой. Они были счастливы. Потом она стала работать в Союзе.

Ко мне Нора относилась хорошо, дружески и всякий раз приветливо — зазывала в гости к ним на Самаркандский бульвар. И все как-то у меня не получалось прийти.

Первый раз я пришел в эту квартиру на двадцатый день после ее гибели.

Пришел я туда — на поминки — вместе с двумя нашими сокурсниками, Борей Сааковым и Юрой Аветиковым, вместе с Тимуром Зульфикаровым и Володей Фараджевым.

Мы все сидели за столом. Маленькая мрачная девочка вышла из соседней комнаты. Оказалось, ее зовут Катя. Она никак не могла понять, почему среди этих чужих людей нет ее бабушки. Ира то уходила на кухню, то снова возвращалась к столу. И вдруг присела на стул рядом со мной. А ведь могла бы сесть на другой стул. Потом — мы часто вспоминаем этот день — признавалась: ей как-то необъяснимо захотелось сесть именно так, а не иначе.

Пошли — недалеко — на Кузьминское кладбище. Участок номер 92.

Не счесть, сколько раз за прошедшие годы приходили мы потом на эту могилу. Но тогда… Я стоял на дорожке напротив ограды. Ира — с другой стороны — опустилась на колени, чтобы поправить на еще свежем холмике цветы. Лицом ко мне.

Горестно-прекрасное лицо. Утешить и защитить.

Мы возвращались всей компанией уже поздно вечером. На площади Восстания, там, где сейчас Культурный центр имени Чайковского, была стоянка такси. Ждем. Лицо не дает мне покоя. Я — с внешне равнодушным интересом — спрашиваю у ребят, которые лучше меня знают эту семью. Она замужем? Да, но они не очень хорошо живут с отцом девочки.

Потом Ира рассказала: когда все ушли, она спросила у Агишева:

— А что, этот Паша Финн — он женат?

— Да, — ответил он. — Но, кажется, они не очень хорошо живут.

А тогда — на стоянке — я вдруг говорю, ни к кому особенно не обращаясь:

— Счастлив будет тот, с кем она свяжет свою жизнь.

Мгновения жизни надо ловить, как вспышки света в темноте.

Никогда раньше со мной такого не было. Не могу работать. Мне тесно и невыносимо в моем номере в Матвеевском. Я загадочен в разговорах с друзьями. Наконец не выдерживаю, звоню Адику и прошу отпустить со мной “твоих девочек”, я хочу их как-нибудь развлечь. Он еще совершенно не предполагает развития сюжета. Да и кто бы мог предположить?

Веду Иру и Катьку в зоопарк. Катька со мной строга, но все-таки милостиво садится ко мне на шею, чтобы сверху посмотреть на моржа Барона, важно показывающего из воды свою колючую физиономию.

Уже — после всех издевательств и наших с Авербахом мытарств — готов фильм “Объяснение в любви”. Звоню Ире. Она работала тогда в художественном “салоне по экспорту” на Смоленской площади. Спрашиваю, может ли она прийти днем в Союз. Пауза, она соображает.

— А в какое время? Потому что у меня сегодня партийное собрание.

Тут уже пауза с моей стороны. В голове проносится: все равно, чувство сильнее, пусть так, в конце концов, они же тоже люди…

— Надеюсь, открытое? — спрашиваю я с душевным трепетом.

И вот в маленьком просмотровом зале на первом этаже Союза показываю совершенно беспартийной Ире “Объяснение”. Чтобы, черт возьми, знала, с кем имеет дело. А имеет ли она со мной “дело”? Да, я чувствую это. И она, кажется, тоже.

“Филиппок еще мгновение глядел на ее лицо, озаренное трепетным светом свечи, потом с дикой решимостью заговорил:

— Нет, я с ума схожу! На именинах чечетку танцевал… Бред, бред! Что я говорю, что я делаю?! Я вдруг отогрелся возле вас. Это чудо. Это судьба. Ночь, ледяной город, и вот встретились два одиноких сердца…

— Ах вы, Филиппок, — печально, ласково и снисходительно улыбнулась Зиночка, поднимая воротник его пальто”.

Запись 1981-го

Я помню, как летом 78-го сидел на пороге двери, открытой в матвеевский парк, ждал Иру и улыбался всему тому прекрасному, что происходило тогда с нами.

“Мгновение счастья — не ощущенье благополучия,
Томас Элиот

Наслажденья, исполненья желаний, безопасности или любви,

И даже не славный обед — но порыв вдохновенья”.

Ветер любви и восторга от того, что я могу любить, надувал тогда мои паруса.

Запись 1978-го

Ночь. Иду по улице Воровского из мастерской Бори Мессерера, у меня с собой тоненькая книжка стихов, подаренная и надписанная Беллой, и Борин офорт, свернутый в трубочку. Ловлю такси. Но вместо этого меня ловит ночной человек.

— Милый мой, — говорю я грабителю. — Книга да картина. Тебе от них никакого прока, поверь. А для меня эти вещи такие дорогие. Оставь их мне, прошу тебя.

— Ладно, — сказал грабитель. — Хрен с тобой, борода. Тогда снимай джинсы.

…Все, что до такси — правда, после — ничего этого не было, никакого ночного грабителя. Однако склонность к придумыванию себя и ситуаций, склонность к вранью — неизлечима.

“Мы здесь не очень далеки от того, что господин Жюль де Готье называет боваризмом — слово, которым он, по имени флоберовской героини, обозначает существующую у некоторых людей наклонность удваивать свою жизнь, дополняя ее жизнью воображаемой. Переставая быть тем, чем являешься на самом деле, чтобы стать тем, чем считаешь себя, чем хочешь быть”.
Андре Жид

Запись 1978-го

Но то, что все несчастья, неудачи, беды, обиды, преследовавшие его всю прошлую жизнь, привели в конце концов к самой большой радости, — именно это свидетельствовало о том, что на самом деле это были не несчастья, неудачи, беды и обиды, а необходимые условия его существования, предусмотренные помимо его воли и желаний, но предусмотренные именно так, как надо.

12 июля 78-го года. Встречаюсь в городе с Севкой Абдуловым, чудным нашим товарищем. Шляемся по Москве. Выпиваем. Он свободен от театра, я свободен от всего — я летаю, я окрылен. Два праздных, подвыпивших, веселых фланера. Идем по улице Горького, ноги сами несут на Васильевскую в ресторан Дома кино. Там могут сидеть друзья — Юра Хориков, Валя Тур. Да, так и есть. Садимся к ним за столик недалеко от двери.

И вдруг вижу — наискосок, стол за перегородкой — компания. Рустам Ибрагимбеков, Амиран Чичинадзе из Тбилиси. И с ними — Ира. Рустама не было в Москве, когда погибла Нора. Они повели Иру в ресторан — отвлечь, развеять.

Рустам вообще очень много значит в моей жизни. Когда-то — я еще не был с ними знаком — они с братом Максудом пришли к Вале Туру на улицу Горького. У Максуда в руках был синий “Новый мир” с его повестью “И не было лучше брата”. С тех пор я гордился дружбой со знаменитыми братьями, талантами, красавцами, силачами. И не только потому, что в компании с ними можно было не бояться никаких уличных случайностей, нет! Но показываться рядом с ними в той нашей московской жизни было в каком-то смысле “знаком качества”.

Обычно, если мы встречались в ресторане с Рустамом, то после, уже на границе ночи, заваливались — в любом количестве — в их — с его женой Шохрет — квартиру в Сокольниках. Допить, договорить, досмеяться. Так было и на этот раз. И почему-то никого не удивило, что на кухне мы с Ирой сразу же сели рядом на диван. Простенький деревянный диванчик. Теперь это мемориальный предмет. Они его благородно не выбросили, переезжая в дом на Васильевской, а взяли с собой на дачу в любимый Нардаран, под Баку. И каждый раз, когда мы с Ирой видим его там, — честное слово, плакать хочется…

На раннем рассвете приехали в Матвеевское. Охранник, дремавший у входа, уже давно был мной подкуплен — я мог приходить в любое время. Мы свалились на мою кровать и остаток ночи проспали рядом — безгрешно. Как брат и сестра. И это как бы стало залогом того, что, даже став вскорости по-настоящему мужем и женой, мы так навсегда и остались — братом и сестрой.

Запись 78-го года

Несмотря на мое нынешнее недоверие к приметам и прочему такому, я боюсь сглазить. Но если бы Он дал мне это, я бы отслужил, я бы отслужил!

Вечер другого дня. Едем в такси на улицу Чехова к Володе Валуцкому, с которым я тогда крепко и весело дружил. Сидим рядом на заднем сиденье. И вдруг я, как Филиппок — с “дикой решимостью”, но почему-то церемонно, говорю:

— Не могли бы вы, Ира… — между прочим, мы еще на “вы”, — стать моей женой.

И с ужасом жду ответа…

“Но в это время в небе плясала звезда”.
Вильям Шекспир

— Да, давайте попробуем, — отвечает Ира.

“Я никогда не верил в счастье в условиях этого мира, но счастливые мгновения считаю возможными”.
Николай Бердяев

Мама тогда уже часто болела. А надо сказать, что Ира относилась к ней заботливее и внимательнее, чем я. Однажды мы навещали ее в больнице “Медсантруд”, и когда Ира вышла из палаты — поговорить с врачом, мама взяла меня за руку и тихо сказала:

— Нам ее Бог послал.

Конечно, я сразу же повез Иру показывать “старику” — Евгению Иосифовичу Габриловичу. Отца-то ведь у меня не было. Она ему страшно понравилась. И он тут же придумал невероятно романтическую историю, которую с удовольствием и вдохновением рассказывал всем, кому мог, — в том же Матвеевском, например.

— Представляете, Пашка безумно влюбился в красавицу дочку Норы Агишевой, а она в него. И они, как Ромео и Джульетта, оставили всё, что у них было, и только с котомками, взявшись за руки…

Я один раз подслушал. Ему почему-то особенно нравилось слово “котомка”.

Некоторая правда в этой поэме была. Мы действительно оставили свои квартиры со всем, что в них стояло. И, взяв — не котомки — Катьку, кота Дарика, собрание Достоевского — я как раз тогда делал вариант сценария для Зархи — и недавно вышедшего Мандельштама с предисловием Дымшица, купленного в “Березке”, — ушли. Куда?

Совершенно нам было это непонятно и так же совершенно было на эту непонятность плевать.

“Любовь обретает себя, Когда «здесь» и «сейчас» теряют значенье”.

Решили отложить свадьбу на год, чтобы прошло время после гибели Норы Агишевой. А пока что жили где придется. То в том же Матвеевском, то — несколько дней — когда Адик уехал в Ташкент — в его квартире на Самаркандском бульваре, то у Марины и Васи Феофановых, Ириных молодых друзей. По моему настоянию забрали Катьку из пятидневного детского сада. Моя задача была — преодолеть ее мрачность. Но пока это не очень-то получалось.

“Слушайте, мы не должны превозноситься над детьми, мы их хуже. И если мы учим их чему-нибудь, чтоб сделать их лучшими, то и они нас учат многому и тоже делают нас лучшими уже одним только нашим соприкосновением с ними”.
Федор Достоевский

Когда Катины дети были еще маленькими, она, узнав от меня эти слова Достоевского, написала их цветным фломастером на листе бумаги и прикрепила этот лист к стене.

В сентябре 78-го была наконец назначена премьера “Объяснения”. Мы ненадолго снимали однокомнатную квартирку в писательском кооперативном доме на Аэропорте. Утром я встал пораньше, отправился на ближний рынок и накупил роз — Ире. Уходя со мной в Дом кино, она положила цветы в ванну — было красиво и благоуханно — и открыла кран. Но там что-то было неисправно с затычкой, да и закрутить кран мы забыли — в суете и волнениях сборов.

Вода лилась и переливалась. Пока мы выходили на сцену, пока шел фильм, пока мы принимали поздравления, пока сидели в ресторане, пока перемещались на Новолесную в квартиру Нади Кожевниковой, — вода лилась. Пока не разбух и не треснул потолок в квартире соседа снизу. И после тоже лилась.

Когда мы на рассвете вошли в дом, в холле нас встретили жильцы. Несколько туманных трагических фигур, как в спектакле режиссера-модерниста по пьесе Метерлинка. И самая трагическая фигура принадлежала — не трудно догадаться — соседу снизу, который только что сделал в своей квартире ремонт.

По счастью, Витя Май, добрый человек, оказался к тому же приятелем Юлика Гусмана, и помиловал нас. Восстановив кое-как покоробившийся паркет в нашем временном жилище, мы бежали оттуда в Серебряный бор.

Уйти, убежать — от обиды, от измены, от собственного греха, от долгов, от угроз — от себя. Не очень, конечно, это оригинально. Можно привести красноречивые примеры. От библейского Лота до Льва Толстого. И в моей жизни идея “ухода” всегда — с детства — была последней надеждой избежать неприятностей.

И чтобы искали, чтобы нашли — догнали, повинились, попросили вернуться, пожалели, приласкали.

“Где-то мне довелось прочитать, еще в ту пору, когда я был ребенком и не бросил читать, что, уходя, лучше не оборачиваться”.
Сэмюэл Беккет

Но я никогда не следовал этому правилу.

Операция была задумана и проведена блестяще. Сначала надо было обмануть нашу домработницу Шуру, пользуясь тем, что бдительность ее была ослаблена бурным романом с пастухом деревни Пуговичино. Он, свободолюбивый, как все пастухи, считал, что мы держим его любовь в крепостной зависимости, и когда нажирался — а это было всегда, — подгонял коров к нашим окнам, страшно щелкал кнутом и кричал: “Евреи! Выходите!”

Я пугался, брат Витя рвался в бой, Шура страдала. В такой-то момент я и выцыганил у нее под каким-то лживым предлогом необходимые для осуществления операции 15 копеек. Из расчета: 10 копеек на железнодорожный билет, 5 — на метро. Обратная дорога не планировалась. Я решил навсегда покинуть дачу и врага и супостата всей моей жизни Витьку.

Он давно уже порывался взять в свои руки мое воспитание. И тут наконец представилась такая возможность. Мама уехала на несколько дней в Москву, оставив меня с ним и с Шурой, влюбленной в пастуха.

1951 год. Ему восемнадцать, мне одиннадцать, но на вид и того меньше. Он красивый, голубоглазый, с нежным лицом. Недаром потом в дачном сценарии “Ожидание” я превратил его в Митю. Прочитав Бунина, я сразу понял, кого мне своей чистой юностью напоминает герой “Митиной любви”.

Об “Ожидании” — впереди. Сейчас я понимаю, что этот совершенно оригинальный, совершенно мой — непоставленный — сценарий, был для меня не менее, а даже, может, и более важен, чем “Объяснение в любви”.

Витька серьезно готовился к поступлению на философский факультет МГУ. Всюду лежали его книги. Канта я запомнил с тех пор. И тогда-то, тайком открыв учебник логики, я и узнал, что Кай смертен, потому что он человек.

Свои логические способности брат постоянно оттачивал на мне. Чаще всего за столом, когда я отказывался есть, он хладнокровно донимал меня безжалостными силлогизмами. И наконец, достал, или, как тогда говорили, довел. Я сбежал.

Как я ухитрился — один — доехать в электричке до Москвы и точно определить необходимый подземный маршрут — с Павелецкого вокзала до “Дворца Советов” — сейчас просто не представляю. Однако доехал. И потрясенная мама чуть не упала, открыв мне дверь.

— Павлик! — прошептала она, с ужасом расширяя такие же, как и у брата, голубые глаза. — Что случилось?

— Витька логически доказал мне, что я говно, — ответил я, наверняка рыдая.

Наброски из ненаписанного романа

— Лови его! Держи! — орут стражники, алебардами стуча. — Гаденыш, клеветник позорный, враз решим твою судьбу. Будешь знать, как напраслину возводить на нашего батюшку короля!

Убежать, скрыться — я этого не говорил, я этого не делал! — спрятаться. Как жить после всего этого?

— Эй! Отставить! Гаденыш-то, блин, на поверку — принц!

— Принц? Из этих, что ли? Типичная еврейская фамилия. Я одного такого знал. На нашей улице — портной. Принц Соломон Пинхусович. Может, родня?

— Да кто их разберет, одно слово — принц. Гамлет!

Видите ли, они помирились, злобно думал Сашка. Помирились! Он не мог найти другого слова вместо этого — такого детского, школьного.

На переменке: “Ну чего ты? Ну давай помиримся”.

У Бориса вид обаятельно виноватый. Актер, сволочь! У нее торжествующий и влюбленный. Как же так, мама? Как же ты можешь?

Когда же они сталкиваются в коридоре, или мама отвернулась, взгляд отчима становится холодным и насмешливым.

Ночь. Злая луна в окне.

Сашка, отгороженный от них занавеской, задерживает — на своей кровати — дыхание, глубоко загоняя его куда-то в низ живота, боясь, что они услышат его и узнают, что он не спит.

Луна. Сашка — лунатик. Он понимает это сейчас внезапно.

Один раз он слышал, как Загорский говорил актерам:

— Гамлет — лунатик. Представьте себе сцену, как он со спящими глазами, но открытыми, без слов и монологов, бесшумно движется по замку в мертвенно-лунной пустоте. Сейчас, в этом состоянии, он может убить Клавдия, Гертруду, всех, кто попадется ему под руку.

Внезапный приступ лунатизма, и Сашка может пустить в ход нож. И зарезать Бориса. И, может быть, маму. Ему страшно — под одеялом, он представляет все эти ужасы — трупы в крови, арест, суд…

Где-то он читал: “Лунатик пробуждается в тот момент, когда называют его имя”. Сейчас он встанет посреди номера и глухо, как Вий, произнесет с мольбой:

— Мама! Мама! Назови мое имя!

Но ей не до него сейчас.

Ночь была их владением, не обитаемым никем, кроме них двоих. Стонущим, смеющимся, шепчущим. Их звуки проникали к нему сквозь занавеску.

— Я абсолютно покорна тебе. Ведь это с моей стороны очень эгоистично. Женить на себе такого мальчика, когда он может устроить свою жизнь гораздо лучше, женившись на молоденькой.

— Я без тебя буду сиротой.

Сашка — под одеялом, укрывшись с головой:

— Я не буду жить с ними! Не буду! Клянусь своей душой! Я уйду от них. Уйду!

Когда наконец в 79-м году состоялась наша с Ирой свадьба, мы были опять бездомны и проживали всё в том же Матвеевском. Туда-то после ресторана Дома кино, уже поздно вечером, мы и ворвались всей нашей свадебной бандой. С подарками и цветами.

Вадик Абдрашитов, Саша Миндадзе — тогда они были еще вместе. Алёша Габрилович, Саша Княжинский, Валя Тур, Адик Агишев, Володя Валуцкий, Юра Хориков, Ирины подруги — Лида и Марина…

Дверь в парк была открыта, весело шумели мы и там, и в комнате, не думая о последствиях. Поздно проснувшись, днем, я со страхом, но все же решился вывести мою жену к обеду в столовую — она была отдельной от столовой ветеранов.

Как и в Болшеве, соседями в Доме были Сергей Иосифович Юткевич и его жена Елена Михайловна Ильющенко. Ее-то я боялся больше всего.

Опустив глаза, я вошел. Аплодисменты. Навстречу нам с большим букетом роз идет Елена Михайловна.

Но мы-то с Ирой знали — мало кто верит, что все это у нас надолго. Но они, те, не верившие в нас, ошиблись. А мы — нет.

Чем дольше сижу над этим “конспектом”, тем больше убеждаюсь, что человек существует в двух измерениях, в двух масштабах — жизни и судьбы. И эти заметки — на полях судьбы. На полях сражений. Жизни и судьбы, жизни с судьбой. Успех переменный, но побеждает все-таки всегда судьба. Жизнь заканчивается, судьба продолжается. Даже если сохнет трава и торжествуют сорняки на заброшенной могиле.

Возможно, судьба, расслабившись и отвесив на своих весах некую толику счастья, спохватывается — а достоин ли мерзавец? И начинает всячески испытывать его. Что-что, а это она умеет.

Затопив чужую квартиру, мы сбежали.

Перед этим Володя Валуцкий и Алла Демидова сняли дом в Серебряном бору. Там за забором стояло несколько кирпичных — “государственных” — дач, закрепленных за моссоветовскими бонзами-хозяйственниками. Но с наступлением зимы и до весны они переезжали в город — отопление на дачах было печное. А это значит, надо нанимать грузовик, платить шоферу, закупать в Мосугольтресте уголь “орешек” и везти его в Серебряный бор. Всё это — на собственные средства.

А в доме — самым первобытным способом топить, постоянно поддерживая огонь и тепло. Возиться со всем этим важные и надутые барыни — жены хозяйственников — не любили. Поэтому и сдавали дачи, получая к себе в карманы денежки, которые, вообще-то говоря, должно было получать государство.

Второй такой дом Валуцкий и Демидова дружески “устроили” для нас.

Мы топили неумело, воздух пропитывался угольной пылью, но все равно — радовались жизни. А белоснежный кот Дарик, наследство погибшей Норы Агишевой, стал жгуче-черным и постоянно переходил мне дорогу. Так часто, что не было никакого смысла верить в роковую примету.

Запись 78-го года, декабрь

Когда-нибудь вспомним наше первое Рождество в Серебряном бору, с двумя рюмками “арбатского” вина и службой на английском языке из “спидолы”.

Однажды ко мне приехал Александр Григорьевич Зархи — поговорить о сценарии. Ирина была в Москве, Катька играла на первом этаже, выделывая из размокшего в воде пластилина какие-то отвратительные “пу́почки” и беспрестанно заводя одну и ту же пластинку из “Бременских музыкантов”. “Ах ты, бедная моя трубадурочка… Ты смотри, как исхудала фигурочка…” Так что музыкальный фон для работы над “Достоевским” был самый подходящий.

Мы с Александром Григорьевичем сидели возле стола с машинкой. Снизу послышались шаги по лестнице. Вошла пятилетняя Катька. Она обожала наряжаться в какие-то несусветные мамины обноски. Видимо, воображая себя принцессой-трубадурочкой, прицепила длиннейший рваный кружевной шлейф угольного цвета. Руки и лицо были соответствующие. Она мрачно встала рядом с нами и, не обратив никакого внимания на Героя Социалистического труда, как раньше и на другого Героя — Герасимова, басом проговорила: “Паш! А когда мама приедет?”. И, не дожидаясь ответа, стала раз за разом — с одной и той же интонацией — повторять этот трагический вопрос.

Потом я провожал Александра Григорьевича на остановку троллейбуса. Совершенно потрясенный бытом своего “молодого сценариста”, бедный Шурик только и мог, что восклицать:

— Черт его знает! Черт его знает!

Я томился над вариантом за пишущей машинкой на втором этаже — напротив окна, выходящего во двор. И, поднимая глаза, видел Катьку, копошащуюся в снегу с лопаткой. На ней была коротенькая дубленочка, на спине разноцветными нитками-мулине было вышито “Катя”.

И это едва не погубило нашу жизнь.

Дубленочка — в другой жизни, до меня — была когда-то длинной и принадлежала Игорю, бывшему мужу Иры. Но собака Гоби, боксер по национальности, дубленку эту съела. Ира собственноручно соорудила из остатков зимнюю одежку для любимой дочки, а дырки от собачьих зубов находчиво закрыла-заштопала цветочками и словом “Катя”.

Любопытная Катька с именем на спине без спроса вышла за ворота — посмотреть на троллейбус, он останавливался напротив на “кругу”.

— Катя! — прочитав на ее спине, позвал человек с кейсом. — Идем со мной, тебя мама на другой остановке ждет. А я тебе куклу подарю, она у меня в чемоданчике.

Соблазн был велик. К счастью для всех нас, маленькая Катька — хоть сначала и приятно удивилась, что этот дядька ее знает, — соблазн преодолела, возможно вспомнив, что только что видела маму на кухне. И дала деру — под нашу защиту.

Запись 79-го года, январь

Год начался арктическими холодами. Наша любовь подвергается каким-то уж совершенно несовременным испытаниям. Нас испытывают холодом и отсутствием угля.

Зима этого года была самой холодной на моей памяти.

Уголь мы воровали. Под покровом ночи. У соседа Валуцкого. В лютый мороз я выходил на разбойный промысел с двумя ведрами. Потом признавались.

Чехов говорил как-то так: не верьте тем, кто утверждает, что любит зиму.

Одно из самых моих любимых стихотворений Анненского — опять же с легкой руки Вали Тура, — которое я часто повторял тогда:

Полюбил бы я зиму, Да обуза тяжка… От нее даже дыму Не уйти в облака. Эта резанность линий, Этот грузный полет, Этот нищенский синий И заплаканный лед! Но люблю ослабелый От заоблачных нег То сверкающе белый, То сиреневый снег… И особенно талый, Когда, выси открыв, Он ложится усталый На скользящий обрыв. Точно стада в тумане Непорочные сны — На томительной грани Всесожженья весны.

Груз — тяжесть — строк, строф, строчек — память — жизнь… Любовь к поэзии и любовь к женщине…

Мы мечтали о весне, хотя она приближала необходимость искать новое жилье. Мы мерзли, но весело. К нам всегда охотно ехали гости. Илюша Авербах, Рустам Ибрагимбеков, Саша Княжинский, Алёша Габрилович, Ваня Дыховичный, Саша Шлепянов…

Однажды я привез к нам приехавшую на несколько дней из Ленинграда Вику Беломлинскую — знакомить ее с Ирой.

Незадолго до этого — на Петроградской стороне, в Ораниенбаумской улице, в квартире Беломлинских — я показал двум моим подругам, Вике и Галке Венгеровой, фотографию еще неизвестной им Ирины. Хвастался. Они пришли в восторг, сразу же стали звонить в Москву и наперебой кричать в трубку, как Иришка правильно поступила, что вышла замуж за “нашего Пашку”.

Я тоже пришел в восторг. И в результате этого общего восторга, когда через несколько часов подошел к “Стреле”, обнаружил, что потерял не только билет, но и все документы. Восторга поубавилось. Но билет я купил, а документы какой-то добрый самаритянин прислал мне в Москву через месяц в конверте.

Вика и ее муж Миша, художник, чудный человек, дружили с Авербахом. И он дал мне прочесть ее рассказы, очень их похвалив. Детство, сестра, эвакуация… У нее был дар, это я понял сразу, как только начал читать у себя в гостиничном номере.

Она писала много и увлеченно. И как-то — не могу найти точное слово — как-то бурно. Остались, по-моему, три тоненькие книжки под фамилией “Платова”. Одна — изданная в Москве. Две — Игорем Ефимовым — в Америке, куда они уехали с Мишей. Одна в 1991-м, другая — в 2008-м, в год ее смерти.

Такая прекрасная лицом и душой, такая человеческая, такая дружеская, такая вздорная, такая умная, такая талантливая, такая неудержимая в обидах и привязанностях, такая замечательная — моя подруга…

Я всегда думаю о том, что на ее отъезд более всего повлияла смерть Ильи Авербаха. Конечно, область сослагательного, но мне кажется, что, если бы не эта неожиданная смерть, она бы осталась в России и жизнь ее была другой. И уже позже — тоже другой, жизнь в Америке, если бы ее близкий друг — Ося Бродский, лауреат Нобелевской премии, не нанес ей — на правах жреца русской литературы — безжалостный и неожиданный удар, пренебрежительно отозвавшись о ее прозе.

Переживания, которыми она тогда делилась со мной из Америки уже через интернет — и в самой Америке в их доме — Квинс, Джексон-Хайтс, — можно было назвать горем.

Но в 79-м году ничего этого еще не было даже в предположениях.

Приезжая в Москву, она останавливались в хорошо мне известной квартире на Аэропорте, в писательском доме. В ней когда-то — на одной лестничной площадке с моим отцом и Владимиром Солоухиным — жила другая моя близкая подруга, Таня Алигер-Макарова. После ее смерти квартира принадлежала ее мужу, художнику Сереже Коваленкову.

Отсюда я забрал Вику и повез в Серебряный бор. Был вечер, когда мы добрались — в состоянии всё того же восторга. Катька уже лежала на втором этаже в своей комнате в кровати. Вика, войдя к ней, с порога сделала на полу кульбит, чем навсегда завоевала ее расположение.

Потом — со смехом — Ира помогала ей вынимать занозы из попы. Знакомство состоялось. Дружба.

Запись 79-го года, март

Упоительная весна. Окрестность точно наполнена бесконечным женским разговором…

Ирина уезжала на троллейбусе в Москву — за пропитанием. А я водил Катьку гулять к Москве-реке на обрыв и по талым дорогам Соснового бора. Для нас с ней это было придуманное мной Великанье царство. Сосны — великаны. Они преследовали нас, мы спасались от них. В конце гулянья варежки ее становились совершенно мокрыми, я брал ее руку в свою, чтобы согреть, и тепло ее маленькой руки доходило до моего сердца.

В семье очаг любви должен гореть всегда.

“Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем недостает.
Василий Розанов

Нужно находить великое счастье, — не великое, а величайшее, самое великое, — у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не «ближнего», а «ближайших». И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья. Нужно жить «на миру» как в пустыне; и в каменном доме в Петербурге — как в шалаше.

Это совершенно возможно. И на возможности этого основано счастье для всех.

Оно доступно. Нужно быть только мудрым”.

Но, Боже, как же трудно быть мудрым!

Запись 79-го года

Когда я сижу у себя, работаю и слушаю их воркотню в соседней комнате, сердце мое переполняется нежностью, и я хочу сделать для них всё. Но что я могу? И что я умею?

Уметь-то я уже кое-что умел, хотя не будем, конечно, преувеличивать. Но вот мочь, пожалуй, не очень. Как сказано апостолом Лукой: “…Копать не могу, просить стыжусь”.

“Я нищий и не стыжусь своего звания”.
Николай Гоголь, из письма

После “Объяснения” и “Двадцати шести дней” ни один мой сценарий, даже принятый 1-м объединением “Ленфильма”, не проходит через Госкино. И не стану грешить только на Павленка — конечно, не забывшего мне встречу в Югославии, в Пуле. Нет, дело было в другом.

Дело было как раз — в любви.

Физическое почти ощущение, что так, как раньше, теперь нельзя. Как будто взял обязательство — перед самим собой: искренности в любви должна соответствовать искренность в том, что делаешь, сочиняешь.

Они не пропускают, а я пишу — с истерическим упорством. Хрен с вами, давайте ваши поправки! Лишь бы пробиться к экрану!

“Дом на косогоре”… “Воспоминание о Плотникове Игнате”…

Нет-с, усмехаются, дураков нету. И каждой своей иезуитской претензией-поправкой доводят до моего сведения, что я — со своими писаниями — чужой. А зачем им чужой, когда у них своих полно.

И, наконец, “Ожидание”. Но это уже “Мосфильм”, дружеское объединение Юлия Яковлевича Райзмана, главный редактор Ада Репина. На то время — самое либеральное мосфильмовское объединение. Там славно начинали Вадик Абдрашитов и Саша Миндадзе.

1978 год, ноябрь, первые записи. Еще туманная идея, еще только невнятное бормотание под нос…

“Название: «После войны на даче».

День рождения — утро. Рубашка, Гайдар. Солнце, веранда, молоко, малина. «Золотые шары», флоксы, табак.

Гроза, молнией убивает корову. Распродают мясо на краю села. Все время возле дома народ. Хозяйка приносит в ведре большие сырые куски мяса с торчащими осколками костей”.

Более десяти лет назад я собрал все разрозненные мысли и соображения, которыми до этого постоянно делился на занятиях со слушателями нашей режиссерской — Хотиненко, Финн, Фенченко — мастерской на Высших курсах сценаристов и режиссеров. Назвал все это “Драматурия и режиссура. Конспект лекции” и опубликовал в сборнике “Профессия — кинематографист”, выпущенном к сорокалетию Курсов.

“Теоретизирую я в первую очередь для самого себя, и научить я хочу только самого себя. Как только у меня прекращается сознательно или бессознательно потребность и желание ученичества, все сразу коснеет и замирает, замораживается.

Кино — это невероятная возможность наблюдать жизнь, воссоздавать жизнь со всеми тайнами сознания и подсознания, реальности и ирреальности, возможность населять эту новую, созданную жизнь чудесами, демонами и ангелами.

А какова степень участия драматургии во всем этом? Вот об этом, собственно, и весь разговор”…

“Я рассматриваю ИДЕЮ как желание. Напряжение материала зависит от «силы желания». Желание реализовать идею. Реализовать идею «через себя», или — «себя через идею». Стиль, единство, целое, конструкция — все зависит от «силы желания». Именно она создает напряжение материала и держит всю конструкцию новой реальности.

И никогда не говорите себе — хотя бы себе — «я хочу рассказать». Это уже ошибка. Говорите: «я хочу ощутить, почувствовать и хочу, чтобы и вы ощутили, почувствовали…»”

Чтобы почувствовали — дачное, подмосковное…

Звук дождя по крыше, облака в коричневых лужах, томительный вечерний запах цветов, соседний патефон…

Это была не просто память о детстве, а нечто большее, вдруг посетившее — осенившее? — меня. Это было органическое чувство кино, которого мне так не хватало прежде, это было — открывшееся во мне — чувствование кинематографом.

Записи к сценарию

Брат Витя (Митя).

Приезд отца в дождь. Машина на дороге.

— Папа, а можно, вы опять женитесь?

Детское сердце… Детское взволнованное сердце…

Мальчик, бредущий по лесу. Заблудившийся мальчик.

— Мама!

— Что, милый?

— Как ты красиво стоишь!

Мама на склоне холма читает ему “Домби и сын”, сосны, сосны, одеяло, плачет, поет “Желтого ангела”.

Но самое главное — это было о себе. Я вдруг понял, что волен распоряжаться собой и своими близкими, как хочу, хотя бы в той реальности все было не так. Ну, или не совсем так.

Записи к сценарию

Раздает ребятам фашистские кресты и медали, подаренные отцом старшему. Скандал. Пьяный истерик-инвалид.

Брат тонкий, злой, страдает. Он “из рода бедных Азров”.

Мать — брату: “Какой ты жестокий”.

Мальчик, деревенский дружок Андрея, с синевой под глазами. Они строят шалаш в лесу, и он открывает ему тайну рождения. Так кончается для Андрея первый период детства — безгрешный.

Витя: Он ужасно разболтался. Его воспитывают бессистемно и по-женски. Я предлагаю отдать его воспитание в мои руки. Но вы же не хотите.

Витька: Вынь руки из-под одеяла.

Поссорившись с братом, он запирается в сортирной будке. “Открой!” Витька рвет дверь, она открывается.

…Новое название: “Деревенский футбол 49-го года.

…Городские приезжают к Витьке — играть с деревенскими. Один, городской, даже в бутсах — тайное и не очень честное оружие. Деревенские — кое-кто — босиком. Шнуровка мяча. Надувают камеру ртом и насосом. Как расправляются ее, словно припудренные, ребра.

Как говорить правду о себе, когда пишешь о других?

Проблема исповеди в кино. Материал личной судьбы. Конфликт объективистской сущности кино и исповедальной идеи. Выработка новой формы и новой драматургии в результате этого конфликта.

Как вырваться за пределы обычного? За пределы себя? Как? Заговорить по-испански? Написать гениальное стихотворение? Стать выше ростом? Вдруг хочется придумать, как в детстве, какой-то несуществующий, новый язык и сказать на нем нечто гениальное.

И тогда я сделал открытие, которое никогда больше не повторял.

Я написал сценарий так, будто все происходящее — одна непрекращающаяся, бесконечная панорама — движение — “ручной” — камеры, захватывающее всё, незаметно перетекающие одна в другую сцены и диалоги.

Честно говоря, красиво получилось. Нравилось Илье Авербаху, Алёше Герману, Семену Арановичу, Роме Балояну. И этим не стыдно гордиться. Но ставить никто не захотел. Потому что я уже сам все поставил. На бумаге. Так и говорили: сам ставь. Но я побоялся.

Отношения с мосфильмовским объединением так и закончились — ничем.

Правда, когда после 5-го съезда наступило “новое время”, была попытка возродить “Ожидание”.

“Уважаемый Павел Константинович!

3 июня 1987 года III творческое объединение к/с «Ленфильм» приобрело у Вас в готовом виде литературный сценарий «Ожидание». Объединение высоко оценило сценарий и включило его в тематический план на 1989 год. Постановку фильма предполагал осуществить режиссер М. Ордовский. В дальнейшем, в связи с изменением творческих планов режиссера, сценарий оказался в резерве объединения. Мы неоднократно показывали ваш сценарий режиссерам объединения. Но безрезультатно. Очевидно, это объясняется спецификой сегодняшнего времени. Стилистика вашего сценария, акварельность его художественной ткани пришли в столкновение с открытостью и публицистичностью, ставшими знамением времени. Ваш сценарий не нашел реальной производственной перспективы в планах объединения, поэтому мы вынуждены отказаться от использования вашего сценария. Мы прекращаем действие сценарного договора, оставляя за Вами на основании п.10 абз.2 полученный Вами гонорар”.

“Полученный гонорар” — и на том спасибо — растаял быстро. И в результате от всего остался только напечатанный в “Альманахе” сценарий, где уже Андрей превратился в Сашку. В финале он тонет в деревенской реке, но спасен неведомой силой, на которую всю жизнь я наивно надеюсь.

“Сашка снова выныривал, снова сильно колотил руками, поднимая брызги… И тут вдруг возник мужской голос.

Я ЗНАЮ, ЗНАЮ ЭТОТ ВКУС. ПРОСТАЯ ВОДА РЕЧНАЯ ВСЮ ЖИЗНЬ НА МОИХ ГУБАХ, И ГЛАЗА МОИ РЕЖЕТ ВОДА РЕЧНАЯ. НО ЕСЛИ ТЫ ТОНЕШЬ, ЗАПОМНИ: ВЫПРЫГНИ ИЗ ВОДЫ КАК МОЖНО ВЫШЕ И ЛОВИ, ЛОВИ РТОМ РОДНОЙ ПОСЛЕДНИЙ ВОЗДУХ, ЧТОБЫ ОН НАПОЛНИЛ ТВОИ ЛЕГКИЕ, КАК НАПОЛНЯЕТ ВЕСЬ ЭТОТ МИР. ПУСТЬ ВОЗДУХ РАЗРЫВАЕТ ТВОЮ ГРУДЬ, НО, СНОВА УЙДЯ ПОД ВОДУ, ДЕРЖИ ЕГО В СЕБЕ И БЕЙСЯ, БЕЙСЯ ГОЛОВОЙ В ЧЕРНУЮ ТОЛЩУ. ВОЗДУХ ВЫТОЛКНЕТ ТЕБЯ, Я ВЕРЮ, ЧТОБЫ ХОТЬ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ТЫ УВИДЕЛ НАД СОБОЙ ЕДИНСТВЕННУЮ И ВЕЧНУЮ ЗВЕЗДУ НАДЕЖДЫ…

Сашкина голова, ныряющая, как поплавок, и всё слабее и слабее ударяющие по воде руки были видны над серебряным течением реки…”

Сашке еще рано исчезать, ему еще предстоит попасть в Казахстан в страшном 49-м году и вырасти до подростка, чтобы стать героем ненаписанного романа…

“Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму. Авторская воля, направленная на описание придуманной жизни, искусственные коллизии и конфликты (малый личный опыт писателя, который в искусстве нельзя скрыть) раздражают читателя…”
Варлам Шаламов

Наброски из ненаписанного романа

Странное что-то творилось в Эльсиноре. То ли кого-то хоронить собрались, то ли Фортинбраса ждали. Хватились вдруг — але, а где принц, где Гамле́т? Шарили по разным закоулкам, по всем убежищам тайным, справлялись у бухих могильщиков, бесенят спосылали. Простыл след!

Я ухожу! Будь ты проклят, Эльсинор! Твои кривые улочки-ловушки, твой грубый булыжник под босыми ногами бесенят, твоя неправда, твое торжество и твое несчастье, твоя слепота. Твои призраки. Твои короли и королевы. Я здесь лишний, я чужой. Я покидаю тебя, Эльсинор! И меня никто не остановит!

Разлучаясь с девой милой, Друг, ты клялся мне любить!.. Уезжая в край постылый, Клятву данную хранить!.. Там за Данией счастливой Берега твои во мгле… Вал сердитый, говорливый Моет слезы на скале… Милый воин не вернется, Весь одетый в серебро… В гробе тяжко всколыхнется Бант и черное перо…

Наброски из ненаписанного романа

Утром Сашка выходит из номера, дверь напротив открывается. Зоя стоит с девочкой на руках, как будто ждала.

— Сашенька! — тихо, жалобно, укачивая девочку. — Ты что? Я же пошутила. Я никому не скажу, не бойся.

И — покраснев, укачивая девочку, взволнованным шёпотом:

— Если хочешь, ходи… можешь смотреть… Если тебе это надо… Я же понимаю…

Внутри себя — крик: “О! Идиотка несчастная! Что ты понимаешь?”

И вслух — отчаянно:

— Зоя! Дай мне немножко денег! Мне очень надо!

А ведь Зоя мечтала о нем. Как будто он рядышком с ней в кровати. С одного бока — громко дышащий, большой и тяжелый Вова, Владимир Степанович. С другого — Сашка. Нет, ничего такого, ничего неприличного… Как будто он ее сыночек или братик — с нежной кожицей, подтянув коленки к животу, как перочинный ножик. Обнять, приголубить, пожалеть…

Она стоит в дверях — бледная мадонна военных кочевий — в этом своем цветастом халатике, замусоленном на груди, — часто приходится расстегивать, чтобы вытащить сисю, а мала́я-то все время отрыгивает.

От нее пахнет ребенком, и долго еще, услышав где-то по случаю такой запах, он видел ее, сидящую на бортике ванны — в том городе, которого, может, никогда и не было, как и моря.

Но деньги Зоя ему дает.

Обольщая себя — как в детстве, под одеялом — сладкой надеждой на славу, я хотел написать роман о демонах искушения. О демонах, которые охотятся за нами, подростками, и прикидываются ангелами. И порой — успешно.

Но с романом не получилось.

А если бы — кино?

Черт его знает! Мизансцены-то ведь не очень интересные, как ни крутись с камерой. Если только за счет актерской игры?

И этот мальчик… И как мне объяснить актеру, что Сашку надо играть так, чтобы мы чувствовали, что он чувствует то, что она чувствует? А как сделать так, чтобы она покраснела? Ей обязательно надо покраснеть. Не потому, что ей стыдно. А потому, что она понимает, что он чувствует то, что чувствует она.

Наброски из ненаписанного романа

Загорский с сумкой для продуктов выходит из своего дома, демон в красной рубахе. Сейчас перейдет улицу — в лавочку, возьмет батон белого хлеба, сто грамм сливочного масла, которое ему запрещено из-за желчного пузыря, и бутылку ряженки. Но домой не вернется, медленно, тяжело перейдет на другую улицу — в букинистический. Товароведом там седой армянин с молодым лицом, его друг. Загорский не видит Сашку. И слава богу! Прощай, Загорский!

Теперь подняться в Гору. Позвонить в дверь. Лариса. Удивленно, глядя на его взволнованное, отчаянное лицо:

— Ты к Алине?

Он молчит, он знает, что Алины нет. Он смотрит на нее. Она с интересом прислушивается к его молчанию. Он — с трудом — давит из себя:

— К вам…

— Ко мне? Ну… заходи…

Он садится на диван. Она придвигает кресло, усаживается напротив. Ему нужно решиться и сказать свою просьбу. Но она — раньше:

— Ты уже целовал мою дочку?

И вдруг, улыбаясь, как змея, вытягивает вперед ногу и ставит свою белую сухую стопу с алыми ногтями между его ног.

— Все здесь, все здесь, да? — тихо, глядя ему в самые глаза. — Бедный дурачок.

“Что? Что? — с ужасом кричит он внутри. — Что вы делаете?”

— Фу, фу, фу… — чуть шевеля пальцами, улыбаясь, глядя на его пламенное, сгорающее лицо. — Фу, бесстыдник.

И все глубже втискивает большой палец в тесное расстояние между двумя пуговицами ширинки, улыбаясь ему — в несчастные — глаза.

— Ее нет и не будет до вечера, — вдруг совершенно спокойно говорит она и убирает ногу. — Она на занятиях музыкой.

Но, услышав просьбу, деньги дает легко, не спрашивая зачем. И, выпуская за дверь, вдруг — печально:

— У тебя трудная жизнь, мальчик, я знаю. У меня тоже.

Всякое пересечение с жизнью у подростка — птицы, ненароком влетевшей в тесную, заставленную вещами комнату и бьющейся там изо всех сил отчаяния, — во сто крат грандиознее, провиденциальнее и символичнее, чем у взрослого.

Наброски из ненаписанного романа

Осталось зайти в театр, забрать долг у старшего друга, восемнадцатилетнего губастого и конопатого рабочего сцены. Он — до получки — задолжал Сашке за две бутылки портвейна.

Сашка вынес тогда из номера три тома Островского, издания Маркса. Борис возил их собой, потому что там был “Лес” и “Без вины виноватые”. Пропажа обнаружилась, но думать стали про одного актера, уже замеченного в таких делах, и теперь его — без объяснения причины — в дом не звали.

Островского Сашка и старший друг, предъявивший паспорт, загнали тому самому букинисту-армянину. Возможно, Загорский купит эти книги у своего друга, или даже тот любовно подарит их ему. Возможно, отчим увидит их, придя к Загорскому на репетицию, и разгневается против Сашки. Но будет уже поздно.

А долг за портвейн был мизерный, гроши, но сейчас бы пригодились.

Губастого в театре он не нашел, наверное, тот прятался. Проходя через пошивочный цех, Сашка увидел трех портних с красными лицами — перед ними на столах с ярко слепящими лампами лежали красные полотнища флагов. Женщины, одинаково наклонившись, пришивали к ним черные ленты — траур. Зачем? Выяснять Сашка не стал, не до того было…

Иногда думаю: если бы те три моих сценария — “Дом на косогоре”, “Воспоминания о Плотникове Игнате” и “Ожидание” были бы тогда поставлены так, как я хотел, изменилась бы моя профессиональная судьба? Может быть. И мне бы звонили известные режиссеры. “Ожидание” — все-таки первая картина о дачной жизни — поехала бы на какой-нибудь фестиваль. И стал бы я богат и славен.

И вообще изменилась бы наша с Ириной жизнь. Мы бы перестали скитаться, купили кооператив и дачу в Пахре, как Володарский. Меня бы куда-нибудь выбрали. И звание я получил бы тогда, а не много позже, подписанное Ельциным.

Ничего этого не случилось, мы продолжали скитаться и постоянно брать в долг у тех, кто давал.

“Я должен превозмочь тяжелое время. Вода поднимается высоко, может быть, до самого рта”.
Винсент Ван Гог

А когда я, образно говоря, уже стал захлебываться, ангел в виде Рустама Ибрагимбекова протянул мне дружеское крыло. Он договорился на “Азербайджан-фильме”, что я буду экранизировать роман директора студии Джамиля Алибекова. О чем роман? Догадайтесь с трех раз. О нефтяниках. О том, как старый и очень заслуженный благородный нефтяник не хочет выходить на пенсию, а хочет до упора вкладывать свой труд в общий труд своей республики. В связи с чем чуть не тонет в бурном Каспийском море. Но не тонет, а спасается на льдине.

Льдины действительно иногда появляются в странном Каспийском море. Льдину для съемок сделали из пенопласта. Но это позже, а сначала я впервые оказался в Баку — прилетел подписывать договор.

Рустама в городе не было, меня встречал Максуд. Сразу же, как только вышли из здания аэропорта — тогда еще старого, — стали — “на воздухе” — есть осетрину на вертеле, выпивать и произносить тосты. Потом Максуд отвез меня в гостиницу “Москва” на горе — ее уже нет — и строго сказал администратору: “Имей в виду, это мой друг”. Этого было достаточно.

Для моих друзей это были не лучшие дни. За три или четыре дня до этого Максуд за рулем своей “волги” переезжал железнодорожный путь, и у него заглох мотор. На него шел поезд. К счастью, Максуд успел выскочить из автомобиля.

В эти же дни у Юлика Гусмана умер отец, и я пришел к нему в дом на поминки.

Но, несмотря на их печали, все равно — я был гость и друг, и мне было хорошо с ними. И — при подписании договора и получении аванса — не хотелось думать о сценарии про благородного нефтяника.

Но кое-как приобретенные сценарная техника и профессионализм пригодились — я сочинил сценарий “Льдина в теплом море” за десять дней. И довольно ловко.

На студии сценарий — песнь торжествующего социалистического труда — понравился и сразу был принят. А я сразу попал в больницу с открывшейся — скорее всего, от перенапряжения и нервов — язвой.

Почти через месяц Ира привезла меня из больницы домой. Не успел порог переступить — звонок. Из Баку. Директор и романист Алибеков. Плачущим голосом: “Павел! Это тридцать седьмой год, да? Госкино не пропустило сценарий!”

Впору язве снова открываться.

Поехал объясняться в Госкино. Но, глядя в рыбьи глаза редактора, понял всю бесполезность красноречия и логики.

Фильм по моему сценарию под названием “Льдина в теплом море” все же был запущен на ТВ, которое всегда было не прочь подкузьмить Госкино. Режиссером стал Юлик Гусман.

“Если ты в день бедствия оказался слабым, то бедна сила твоя”.
Прит. 24.10

Но если ты любишь…