«Понять, чем человек отличается от ангела, очень просто. Ангел по большей части внутри, а человек — снаружи». Это слова шестилетней Анны, которую еще называют Мышка, Пчелка и Радость моя. В пять лет Анне был ведом смысл жизни, она без тени сомнения знала, что такое любовь, и была личным другом и помощником мистера Бога. К шести она была видным теологом, математиком, философом, поэтом и вдобавок садовником. Если вы задавали ей вопрос, то всегда получали ответ — рано или поздно. Иногда его приходилось ждать неделями или даже месяцами; а иногда, когда время было подходящим, ответ приходил тут же — прямой, простой и в самую точку.

Восемь ей так и не исполнилось: ее жизнь унес несчастный случай. В это мгновение на ее прекрасном лице сияла улыбка. «Бьюсь об заклад, мистер Бог теперь возьмет меня на небеса», — сказала она. Бьюсь об заклад, что так оно и вышло.

Я знал Анну всего каких-нибудь три с половиной года. Кто-то претендует на то. что первым обогнул земной шар в одиночку, или высадился на поверхность Луны, или совершил еще какой-нибудь беспримерный подвиг. Весь мир слышал об этих храбрецах. Обо мне не слышал никто, но и мне в веках досталась частица славы: я был знаком с Анной. Для меня это стало величайшим приключением, которое вырвало меня из тисков повседневной жизни и в которое я погрузился с головой. Я узнал ее так, как она хотела, чтобы ее узнали: прежде всего изнутри. «Мой ангел по большей части внутри»; именно так я и научился видеть и воспринимать ее — моего первого ангела. С тех пор мне встретились еще два ангела, но это уже совсем другая история.

Меня зовут Финн. Ну, то есть это не совсем правда; мое настоящее имя особого значения не имеет, потому что все друзья взяли моду звать меня Финном, да так оно и приклеилось. Если вы знаете ирландские легенды, то, наверное, помните, что Финн был очень большой; так вот, я тоже. Росту во мне шесть футов два дюйма, а весу — шестнадцать стоунов; я помешан на спорте, обожаю копченые колбаски и изюм в шоколаде — только не вместе, конечно; мать у меня ирландка, а отец из Уэльса. Любимое мое занятие — шататься в доках среди ночи, особенно если погода стоит туманная.

Анна вошла в мою жизнь именно в такую ночь. В ту пору мне было девятнадцать. Я бродил по улицам и переулкам с сумкой, набитой хот-догами; нимбы влажного туманного сияния окружали фонари, из мглистой тени на миг проступали какие-то темные бесформенные фигуры и тут же растворялись вновь. Дальше по улице сияла теплым газовым светом витрина булочной, разгоняя ночную сырость. Под окном на крышке люка сидела маленькая девочка. В те дни в ребенке, шатающемся по улицам среди ночи, не было ничего необычного. Мне и раньше случалось такое видеть, но на этот раз все было как-то по-другому. Что именно было по-другому, я уже не помню, но сам факт сомнений не вызывал. Я примостился возле нее на люке, прислонившись спиной к стене магазина. Так мы просидели часа три. Сейчас, спустя тридцать лет, вспоминая эту ночь, я вполне могу это допустить, но тогда я чуть копыта не откинул. Такие ноябрьские ночи, наверное, бывают в аду: у меня чуть кишки узлом не завязались от холода.

Возможно, уже тогда ее ангельская природа взяла надо мною верх; я готов поверить, что с самого начала был околдован ею. Я сел рядом со словами: «А ну-ка, подвинься, Кроха». Она подвинулась, но не сказала ни слова.

— Хочешь хот-дог? — спросил я.

Она покачала головой и пробормотала:

— Он же твой.

У меня их куча. Кроме того, я уже сыт. Она ничего не ответила. Я поставил свою торбу на крышку люка между нами. Света от витрины было мало, да и девочка пряталась в тени, так что я не мог как следует разглядеть ее. Правда, было ясно, что она грязна до крайности. Под мышкой у нее была зажата тряпичная кукла, а на коленях лежала облупившаяся коробка с красками. Минут тридцать мы просидели молча. Готов поклясться, что за все это время ее рука лишь один раз робко потянулась к котомке с хот-догами, но я не стал ни смотреть туда, ни комментировать это событие, чтобы не спугнуть ее. Даже сейчас я помню острое удовольствие, которое охватило меня при звуке лопающейся от укуса маленьких зубок кожицы сосиски. Минуту или две спустя она взяла еще один, а потом еще. Я полез в карман и вытащил пачку дешевых сигарет.

— Не возражаешь, если я покурю, пока ты ешь. Кроха? — спросил я.

— Чего? — она почти испугалась.

— Можно я закурю, пока ты ешь?

Она повернулась, встала на колени на скамейке и заглянула мне в лицо.

— Почему ты спрашиваешь? — поинтересовалась она.

— У моей мамаши пунктик на вежливости. И вообще нехорошо пускать дым в нос леди, когда она ест, — честно ответил я.

Несколько секунд она таращилась на полсосиски, зажатой у нее в кулачке, а потом подняла на меня глаза и спросила:

— Почему? Я тебе понравилась?

Я кивнул.

— Тогда кури, — она подарила мне улыбку и засунула в рот остаток сосиски.

Я вытащил сигарету, прикурил и протянул ей спичку, чтобы она могла ее задуть. Она как следует дунула, и меня обдало брызгами сосиски. Этот маленький инцидент произвел на нее такое впечатление, что я почувствовал, будто бы меня ударили ножом в живот. Раньше мне случалось видеть, как собаки съеживаются от страха и поджимают хвост, но я не ожидал подобного номера от ребенка. Взгляд, который она на меня бросила, привел меня в ужас: дитя искренне ожидало порки. Она стиснула зубы и ждала, что сейчас на нее обрушится удар.

Что отразилось у меня на лице, я не знаю, — то ли гнев и ярость, то ли потрясение и замешательство. Что бы это ни было, в ответ она издала душераздирающий, жалобный писк. Даже сейчас, спустя все эти годы, я не в силах описать этот звук — слова не идут мне на язык. Это чувство до сих пор живет у меня в сердце — тогда оно болезненно екнуло, и внутри меня что-то прорвалось. Я сжал кулак и что было силы грохнул им по тротуару — беспомощный жест перед лицом ее страха. Не тогда ли мне в голову пришел тот образ — единственный, который подходил к ситуации и всегда вспоминается мне с тех пор? Жестокость насилия — и бесконечный ужас и растерянность Христа, распятого на кресте. Я ни за что не хотел бы вновь услышать тот кошмарный звук — писк насмерть перепуганного ребенка. Он ударил меня в самую душу, так что у меня дыхание перехватило.

Через пару секунд я рассмеялся. Думаю, есть предел горю и муке, которые способен вынести человеческий рассудок. После этого он отказывает. Это со мной и случилось. Мой чердак рвануло капитально. О следующих нескольких минутах я почти ничего не помню — кроме того, что смеялся, и смеялся, и смеялся, а потом вдруг понял, что и она смеется вместе со мной. Не было больше съежившегося комочка страха — она смеялась. Встав коленями на тротуар и наклонившись вперед так, что ее личико оказалось совсем близко к моему, она заливалась смехом. В последующие три года я часто слышал ее смех — вовсе не похожий ни на серебряные колокольчики, ни на журчание ручейка; это было радостное курлыканье пятилетнего существа, нечто среднее между щенячьим тявканьем, шумом мотоциклетного мотора и чавканьем велосипедного насоса.

Я положил руки ей на плечи и отодвинул от себя, чтобы как следует рассмотреть. Тогда-то передо мной и предстала Анна во всей своей красе — рот широко открыт, глаза вытаращены, будто у собаки, в восторге рвущейся вперед и натянувшей поводок. Каждая клеточка этого крошечного тела трепетала и пела; ножки и ручки, ушки и пальчики — все ее маленькое существо содрогалось, словно мать-земля, готовящаяся дать жизнь вулкану. И, бог ты мой, что за вулкан получился из этого ребенка!

Там, возле булочной в доках, сырой ноябрьской ночью я был удостоен увидеть, как на свет появилось дитя. Когда волна смеха понемногу спала, а тельце все еще продолжало дрожать, словно скрипичная струна, по которой прошелся смычок, она попыталась что-то сказать, но слова никак не выходили. Наконец ей удалось выдавить: «Ты… ты… ты…»

Еще несколько отчаянных усилий, и я услышал: «Ты ведь любишь меня, правда?»

Даже если бы это не было правдой, даже если бы от этого зависело спасение моей жизни, я не смог бы сказать «нет»; правильно или неправильно, правда или ложь, но другого ответа у меня не было. И я сказал: «Да».

Она хихикнула и, уперев в меня пальчик, произнесла: «Ты меня любишь», — а потом пустилась в какой-то первобытный пляс вокруг фонарного столба, распевая: «Ты меня любишь. Ты меня любишь. Ты меня любишь».

Минут через пять она вернулась и снова села рядом со мной на крышку люка. «Тут попой сидеть и тепло, и приятно, да?» — сказала она.

Я согласился, что попа чувствует себя здесь отлично.

Потом она вздохнула и добавила: «А пить я совсем не хочу». Тогда мы встали и двинулись в паб, что был дальше по улице. Там я купил большую бутылку «Гиннесса». Она захотела «такую имбирную шипучку, у которой шарик в горлышке». Поэтому мы зашли еще в ночную лавку, где она получила целых две шипучки и еще несколько копченых колбасок.

«Теперь пойдем обратно и еще погреем наши попы», — радостно улыбнулась она мне. И мы пошли назад и уселись на крышку люка — рядышком, большой и маленький.

Думаю, нам удалось выпить едва ли половину того, что у нас было, потому что шипучие напитки непременно надо хорошенько потрясти, а потом любоваться, как пенная струя бьет из бутылки в воздух. Несколько раз приняв имбирный душ и наглядно продемонстрировав мне, как можно пускать носом пузыри, она заявила: «А теперь давай ты».

Это было больше похоже на приказ, чем на просьбу. Я тряс свою бутылку весьма долго и усердно, потом убрал палец от горлышка, и нас обоих окатило искристой пеной «Гиннесса».

В течение следующего часа нас занимали в основном смешки, и хот-доги, и имбирная шипучка, и изюм в шоколаде. Случайные прохожие шарахались от радостных воплей: «Ой, мистер, а он меня любит, правда-правда!» Она взлетала на крыльцо ближайшего дома и звонко кричала мне: «Смотри! Я больше тебя!»

Было уже где-то пол-одиннадцатого вечера. Она удобно устроилась у меня между колен и вела серьезную беседу со своей куклой Мэгги, когда я сказал: «Ну ладно, Кроха, тебе давно уже пора быть в постели. Где ты живешь?»

Спокойным, ровным голосом, так, словно в ее словах не было ничего необычного, она сообщила: «Я нигде не живу. Я убежала из дома».

«А где же твои мама с папой?» — обескураженно спросил я.

С тем же успехом она могла поведать мне, что небо голубое, а трава зеленая. Ее слова были столь же просты и не допускали никаких возражений: «Моя мамочка — корова, а папочка — козел. И ни в какую гребаную полицайку я не пойду. Теперь я буду жить с тобой».

Это снова была не просьба, а, скорее, распоряжение. Так что мне не оставалось ничего другого, кроме как смириться с фактом. «Хорошо, я согласен. Можешь пойти со мной, а дома мы посмотрим».

С этого момента и начались мои университеты. Я завел себе большую игрушку, причем отнюдь не плюшевую, а живую и настоящую, которая, как потом выяснилось, вообще больше походила на бомбу с ножками. Я возвращался домой, словно с ярмарки в Хэмпстеде, — слегка пьяный, с небольшим головокружением, как после пары дюжин кругов на карусели, и подозрением, что у меня, кажется, не все дома, потому что большая кукла, которую я выиграл в тире, вдруг ожила и теперь топает рядом со мной.

— Как тебя зовут, Кроха? — спросил я через некоторое время.

Анна. А тебя?

Финн. Откуда ты взялась?

На этот вопрос я ответа не получил; это был первый и последний раз, когда она не ответила на заданный вопрос, — причину я понял только потом. Она отчаянно боялась, что я отведу ее обратно.

И когда же ты убежала из дому?

Дня три назад, я думаю.

Мы пошли короткой дорогой, срезав через мост, а потом через железнодорожные пути. Я всегда так ходил, потому что наш дом располагался совсем рядом с железной дорогой и это было удобно. К тому же не приходилось заставлять маму вставать с постели, чтобы открыть мне парадную дверь.

Через черный ход мы вошли в буфетную, а оттуда в кухню. Я зажег газ и впервые увидел Анну при свете. Бог знает, что я ожидал увидеть, но только не то, что предстало моим глазам. Дело даже не в том, что она была сказочно грязной, а платье на несколько размеров превосходило нужный; дело было в имбирной шипучке, «Гиннессе» и красках. Она смахивала на маленького дикаря, в чисто декоративных целях разукрасившего свое лицо, руки и одежду пятнами всех возможных цветов и оттенков. Она выглядела такой смешной и маленькой и так испуганно сжалась от моего неистового гогота, что мне пришлось немедленно схватить ее на руки и приподнять, чтобы она могла увидеть себя в большом зеркале над каминной полкой. От ее веселого хихиканья я словно захлопнул дверь ноября и шагнул в теплый июнь. Надо сказать, я той ночью не особенно отличался от нее — меня тоже с головы до ног покрывала краска. «Достойная парочка», — как сказала потом мама.

Посреди нашего веселья из-за стены раздалось «тук-тук-тук». Это была мама. «Это ты? Ужин на плите. Не забудь выключить газ».

Вместо обычного: «Хорошо, мам, я быстро» — я распахнул дверь и крикнул: «Мам, спустись и посмотри, что я принес».

Нужно сразу сказать, что моя мама никогда не суетилась и все принимала спокойно и с юмором: кота Босси, которого я притащил домой однажды ночью, собаку Патча, восемнадцатилетнюю Кэрол, которая прожила у нас два года, и Дэнни из Канады, застрявшего на целых три. Кто-то может коллекционировать марки или картонные подставки для пивных кружек; мама собирала бродяг и беспризорников, кошек, собак, лягушек, людей и даже, по ее заверениям, целое племя «маленького народца». Случись ей той ночью встретить у себя на пороге льва, она отреагировала бы точно так же: «Бедная крошка!» Одного взгляда на Анну ей было достаточно.

— Бедная крошка! — возопила она. — Что они с тобой сделали?

И добавила, уже обращаясь ко мне:

— Ты как из помойки вылез. Иди умойся.

С этими словами мама бухнулась на колени и заключила Анну в объятия.

Обниматься с мамой — все равно что заниматься классической борьбой с гориллой. Руки у нее такого же размера, как у некоторых людей ноги. Уникальное анатомическое строение моей мамочки до сих пор ставит меня в тупик, поскольку четырнадцатистоуновое сердце у нее заключено в двенадцатистоуновом теле. Мама всегда была настоящей леди, и, где бы она ни была сейчас, несомненно, ею остается.

Спустя несколько минут охов и ахов дело начало принимать более-менее организованный оборот.

Мамуля вернулась в вертикальное положение и, мимоходом бросив мне: «Сними с ребенка это мокрое барахло», распахнула кухонную дверь и завопила: «Стэн, Кэрол, а ну быстро сюда!» Стэн — это мой брат, младше меня на два года; Кэрол — одна из приходящих и уходящих бродяг и беспризорников.

Недра кухни неожиданно извергли ванну, на плиту взгромоздились чайники, откуда-то взялись полотенца и мыло; топку набили углем, а я занялся разматыванием того, что было намотано на ребенке. И вот она уже сидела, поджав ноги, на столе в своем первозданном виде. Стэн сказал: «Уроды!» Кэрол сказала: «Иисусе Христе!» А мама грозно сдвинула брови. Всполох ненависти на мгновение осветил кухню: все это маленькое тельце было сплошь покрыто синяками и ссадинами. Четверых взрослых затопила волна гнева; мы готовы были растерзать любого, кто оказался бы в этом повинен. Но Анна сидела на столе, будто маленькая сказочная фея, и улыбалась от уха до уха; похоже, в первый раз в жизни она была совершенно и безоговорочно счастлива.

Но вот ванна и суп остались позади. Анна блистала в старой рубашке Стэна. Мы расселись вокруг кухонного стола, чтобы как-то обсудить ситуацию. Вопросов была куча, а ответов явно недоставало. Совместными усилиями мы пришли к выводу, что для одного дня проблем вполне достаточно; решения могли подождать до завтра. Мама принялась стирать Аннины одежки, а мы со Стэном занялись сооружением постели на старом черном кожаном диване в соседней комнате.

Я спал в гостиной, полной горшков с аспидистрами, с высоким комодом, заставленным стеклянными фигурками, с кроватью и кучей разнообразных безделушек, от которых просто негде было повернуться. Мою комнату отделяла от соседней огромная байковая занавеска, висящая на деревянных кольцах, которые громко клацали, скользя взад и вперед по перекладине. Там, за занавеской, и стоял Аннин диван. За окном раскачивался уличный фонарь, а так как занавески у меня были тюлевые, то комната всегда была залита светом. Как я уже говорил, дом наш стоял как раз возле железной дороги, по которой день и ночь сновали поезда, но со временем мы к этому привыкли. Через девятнадцать лет непрерывной практики грохот и вой поездов уже превращаются в колыбельную.

Когда постель была готова, я вернулся в кухню. Фея восседала в плетеном кресле, по самый нос закутанная в одеяла, и булькала горячим какао. Босси гнездился у нее на коленях, извиваясь, как Гудини в смирительной рубашке; Патч лежал у ног, и его хвост маятником стучал по полу. Шипение газовой лампы, огонь, горящий в камине, лужицы воды на полу — все это превратило нашу кухню в рождественский вертеп. Старинный буфет, горшки и кастрюли, черная чугунная плита с начищенными медными конфорками, казалось, так и сверкали от счастья. Посреди всего этого великолепия сидела маленькая принцесса, умытая и сияющая. У этого создания оказались самые прекрасные и роскошные медно-рыжие волосы, какие только можно себе вообразить, и вполне достойная их физиономия. Это был вовсе не херувимчик, нарисованный на потолке в церкви, а настоящее улыбающееся, хихикающее, ерзающее живое дитя. Ее личико сияло каким-то внутренним светом, а глазенки были похожи на два синих прожектора.

Сегодня я уже сказал «да» на ее вопрос «Ты меня любишь?», потому что был не в силах сказать «нет».

Теперь меня охватила безумная радость от того, что я не смог произнести это «нет», потому что на самом деле ответ был «Да! Да! Да!». Как можно было не любить это крохотное создание?

Ма что-то одобрительно промычала и добавила:

«А теперь всем лучше отправиться на боковую, а то завтра у нас будет бледный вид». Я взял Анну на руки и отнес на диван. Постель была уже разобрана, я уложил ее и хотел подоткнуть одеяло, но, как оказалось, это было неправильно.

— А молиться ты не будешь? — спросила она.

— Ну… — я замялся. — Да, когда лягу в постель.

— Я хочу молиться сейчас, с тобой, — заявила она.

Мы опустились на колени рядышком, а дальше она говорила, а я слушал.

Я не раз бывал в церкви и слышал много разных молитв, но ни одна из них не походила на эту. Я не могу в точности вспомнить все, что она говорила, но первыми ее словами были: «Уважаемый мистер Бог, это Анна». Она разговаривала с мистером Богом так запросто, что по спине у меня пробежал холодок; мне вдруг показалось, что стоит оглянуться — и я увижу, как он стоит позади нас. Я помню ее слова: «Спасибо тебе за то, что позволил Финну любить меня», и поцелуй в щеку, но как добрался до постели — понятия не имею.

Я лежал в странной растерянности, пытаясь понять, что же именно так сильно зацепило меня. Поезда с грохотом и лязгом проносились мимо дома, вокруг фонаря клубился ночной туман. Прошел целый час, если не два, когда я услышал клацанье занавесочных колец и увидел в ногах кровати маленькую фигурку, озаренную светом, падающим из окна. Прошла минута, потом другая. Я уже думал, что она просто хотела убедиться, что все случившееся ей не приснилось, но туг она робко подошла к моему изголовью.

— Привет, Кроха, — сказал я.

— Можно я к тебе? — шепотом спросила она и, не дожидаясь моего «Если хочешь», забралась под одеяло, зарылась лицом мне в шею и беззвучно расплакалась, так что мне тут же стало тепло и мокро. Что тут было говорить? Поэтому я просто обнял ее. Я не думал, что смогу заснуть, но неожиданно заснул.

Меня разбудило приглушенное хихиканье. Анна хихикала у меня под боком, словно бесенок, а возле кровати стояла Кэрол, уже одетая и с чашкой чаю в руке. Разумеется, она тоже давилась от смеха. А ведь еще и двенадцати часов не прошло.