Как-то днем я сидел в номере, листая журнал «Америкэн бой» за январь 1912 года, и вдруг понял — я готов. Я сидел, удобно развалившись в большом обитом кресле — я придвинул его к окнам, чтобы дневной свет попадал на страницы. На мне были джинсы и клетчатая рубашка из хлопка. И я понял, что приготовления завершены. Само собой, я не узнал всего о Нью-Йорке 1912 года, но ведь и современный человек не все знает о месте и времени, в котором существует. Я знал уже достаточно. В этот миг настоящего я знал то, что мне следовало знать, во что следовало верить, что прежде всего следовало ощущать: тот, другой Нью-Йорк тоже здесь и незримо раскинулся вокруг меня.

Под моим окном, на той стороне улицы, лежал Центральный парк. Глядя сейчас на вершины его деревьев, я мысленно видел его аллеи, мостики, валуны, пруды — все, что перешло практически неизменившимся из одного столетия в другое. Парк существовал здесь и сейчас, как существовал он для Джулии и Вилли. И как существовал в такое же мгновение на исходе зимы 1912 года. Почти не изменившийся, парк вот уже больше столетия был частью каждого дня Нью-Йорка, «калиткой» в каждый его день. Я встал и начал одеваться.

Одежда висела у меня в шкафу уже около недели; как-то вечером я обнаружил у себя в номере коробку от «Братьев Брукс», присланную Рюбом, а внутри нее был большой сверток: полный комплект, включая нижнее белье, бумажник и даже носовой платок. Сейчас я разделся и натянул нижнее белье — диковинный предмет туалета, цельнокроенный и застегивавшийся спереди на пуговицы. Далее последовали носки, к которым уже прикрепили штрипки парижской работы. За ними — пояс для денег из легкого бурого холста, увесистый и битком набитый золотом и старинными большими купюрами крупного достоинства, в том числе и тысячными. Сотню долларов я переложил в бумажник, затем застегнул пояс; это заставило меня слегка занервничать. Затем настала очередь рубашки в бело-зеленую полоску и жесткого съемного воротничка. В тесьме ворота рубашки уже была пара позолоченных запонок. Искусством надевания воротничка я овладел в совершенстве: заправить галстук в складку вокруг воротничка, запонкой прикрепить воротничок сзади к рубашке, надеть рубашку и воротничок, сомкнуть воротничок впереди второй запонкой и повязать галстук.

В ванной комнате я полюбовался собой в зеркале. Воротничок оказался выше, чем я привык, и с двух сторон подпирал мою челюсть; было это слегка неудобно, да и выглядело соответственно.

Потом я надел полуботинки — светло-коричневые, почти желтые, с тупыми выпуклыми носами и забавными широкими шнурками, которые на концах расширялись как маленькие ленточки. Точь-в-точь мой размер — недаром же Рюб меня расспрашивал. Полуботинки были не новые, разношенные — где только он их добыл? Манжеты брюк оказались такими узкими, что прежде чем натянуть их, пришлось снять ботинки. Я надел жилет, пиджак — все, как и брюки, приятного светло-коричневого оттенка, нахлобучил шляпу того же цвета, с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, и вернулся к зеркалу в ванной.

Неплохо. Мне нравился мой вид, и я знал, что он соответствует эпохе. В брюках был специальный карман для золотых часов, которыми меня снабдил Рюб, — они лежали в той же коробке от «Братьев Брукс», завернутые и снабженные ярлычком «Осторожно!». Носовой платок, белый с синей каймой, я сунул в задний карман брюк. И наконец, я насыпал в правый карман горсть мелочи из пластикового мешочка, в котором прислал ее Рюб. Я проверил монеты: все они были не позже 1911 года выпуска.

Все прочие свои пожитки я сложил в мягкую современную сумку. Я уже договорился со службой отеля, что сдам их на хранение, покуда не вернусь из «путешествия». Перед зеркалом я послал последнюю улыбку незнакомцу с моим лицом, затем взял сумку и ключ от номера.

Перейдя Пятьдесят девятую улицу, я вошел в Центральный парк. Я брел по парку не то чтобы бесцельно, но и не вполне представляя, куда иду, сворачивал наугад в ответвления аллей, нарочито углубляясь в парковые дебри. За моей спиной по асфальту аллеи процокали быстрые каблучки, и меня обогнала молодая женщина — становилось уже слишком поздно, чтобы в одиночку гулять в Центральном парке.

Я брел наугад и вскоре нашел подходящее место — скамейку в глубине парка, так плотно окруженную деревьями и кустами в густой, еще летней листве и спрятавшуюся за длинным пологим холмиком, что город отсюда разглядеть было невозможно. Прямо передо мной высоко в прорехе между деревьями я видел небо на западе и клочья редких рассеянных облачков, освещенных заходящим солнцем.

Я не стал заниматься тем, ради чего пришел сюда. Просто сел на скамейку, вытянул ноги и скрестил лодыжки. Я ни о чем особо не думал, но и не старался не думать. Просто сидел, рассеянно уставившись на выпуклые носы своих ботинок. В Проекте нас обучали самогипнозу — Данцигер считал, что он необходим, чтобы разорвать, как он говорил, миллионы мельчайших мысленных нитей, которые удерживают разум и сознание в настоящем. Нитей этих невообразимое множество — бесчисленные предметы, бесконечные факты, значительные и пустяковые истины, иллюзии, мысли, которые говорят нам, что мы находимся в настоящем.

Но я-то давно уже понял, что гипноз мне больше не нужен. Я… как же описать то, что я делал? Я научился почти неописуемому мысленному трюку, когда гигантский объем знаний, который знаменует собой настоящее, который и есть настоящее, замирал в моем сознании. И сейчас я сидел в глубине парка и привычно ждал, пока не придет ощущение, что настоящее в моем сознании окончательно застыло. Я сидел, удобно опираясь растопыренными локтями на спинку скамейки, смотрел, как внизу, у земли, понемногу начинают сгущаться сумерки, хотя в небе еще царил день; быть может, я впал в некое подобие транса. Но я все еще слышал затаившееся вокруг настоящее, слышал пронзительный гудок такси, слышал, как высоко в небе гудит реактивный самолет.

А потом все исчезло, и я открыл свое сознание мыслям и впечатлениям Нью-Йорка начала века, начала 1912 года. Я просто знал, что 1912 год существует, что он окружает меня, но не пытался ускорить процесс. Просто ждал, когда это ощущение обретет полную силу.

Я смотрел на небо, видел последний отблеск солнца на верхушках деревьев, видел, как темнеет высокая синева, встречая вечер. Старая фраза, взятая неведомо откуда, сама собой всплыла в моей памяти, и я пробормотал ее вслух: «l'heure bleu» — синий час. Никогда прежде я не видел его, но сейчас и небо, и сам воздух у меня на глазах и в самом деле обрели оттенок прекрасной неотступной синевы. И вместе с этими синими сумерками странно и волнующе пришла приятная грусть. Во всяком случае для меня именно это и означал «синий час» — волнующее сладостно-печальное знание, что во всем огромном городе, окружающем меня, в высоких окнах 1912 года загорается свет, и горожане готовятся отправиться в особенные места для особенного времяпрепровождения, которое сулит синий час. «L'heure bleu» бывает не везде и не всякую ночь, а кое-где его не случается вовсе. Но в этот ранний манхэттенский вечер я ощущал его в полной мере — прекрасную одинокую радость и обещание, возможное лишь здесь и сейчас, и в следующий миг; синий час окружал меня со всех сторон, и если бы я просто поднялся и шагнул в остывающие синие сумерки, впереди меня ждал бы тот же синий час.

Никуда не спеша, я встал и пошел по извивам аллеи, двигаясь более-менее в направлении Пятой авеню и Пятьдесят девятой улицы. Но не успел я еще дойти до них, как услышал звук, который навсегда отныне стал для меня звуком синего часа. Веселый трубный звук, не электрический сигнал, нет — это мой слух различил мгновенно, — а настоящий гудок, когда шофер открытого автомобиля сжимает пухлый резиновый шар на подножке рядом с собой. «Ду-ду-у!» — победно трубил клаксон; гудок повторился, и я, усмехнувшись, заторопился.

И ничуть не удивился, когда, пройдя последний поворот аллеи, увидел на фоне неба синего часа очертания вновь одинокого отеля «Плаза». Не удивился, выйдя на Пятую авеню, которая вновь сузилась до прежних размеров. Не удивился, когда, двинувшись к Пятьдесят девятой улице, увидел, что все светофоры исчезли. А потом я остановился на обочине тротуара и безо всякого удивления взглянул на припаркованные у входа в отель «Плаза» на Пятьдесят девятой громоздкие такси — места для пассажиров отгорожены, шофер восседает один под небольшим тентом. Что меня и вправду застало врасплох, так это то, что фонтана перед отелем еще не было. Зато слева от меня, на той стороне улицы, в синих сумерках все так же восседал ничуть не изменившийся генерал Шерман на своем огромном позолоченном скакуне.

Стоя на краю тротуара, я разглядывал отель и думал, что выглядит он точно так же — только сейчас вокруг не было ни единого здания выше «Плазы». По торцу отеля беспорядочно рассыпались светящиеся окна номеров, и у меня на глазах вспыхивали все новые. Прямо от «Плазы», на другой стороне Пятой авеню, светились окна другого большого отеля, а по диагонали от «Плазы» — третьего. Это скопление больших отелей, оживающих в новорожденных сумерках, показалось мне захватывающим зрелищем, я смотрел и не мог насмотреться на то, как в неспешно темнеющем небе Манхэттена зажигаются все новые и новые прямоугольники желтого света. В преддверии весны 1912 года. В «l'heure bleu». А затем одновременно случились три чудесных происшествия.

Я увидел, как на край тротуара перед входом в отель «Плаза» со стороны Пятьдесят девятой въехало такси — высокий красный короб за спиной шофера, сидящего перед почти вертикальным рулем. Не успело такси остановиться, как задняя дверца над краем тротуара распахнулась, и оттуда вышла — а вернее сказать, выбежала, ей даже не пришлось наклоняться, такая высокая крыша была у такси — девушка. Она пошла по тротуару — улыбающаяся, счастливая, в шляпе с необъятными полями и длинном узком светлом платье; когда она ступила на лестницу, рука ее скользнула вниз и подобрала подол.

Едва взволнованная девушка поднялась по лестнице, чья-то рука распахнула изнутри и придержала для нее дверь, и тогда я услышал хлынувшую из дверей музыку, непривычный оркестр, в котором громче всего звучали скрипка и фортепьяно; у мелодии был быстрый, почти современный ритм. И в тот самый миг, когда я услышал музыку и увидел, как девушка входит в отель, произошло кое-что еще. Красное такси сползло с тротуара на мостовую, я увидел, как рука шофера, затянутая в перчатку, сжала пухлый мячик клаксона, услышал радостное «ду-ду-у!», и именно в это мгновение, когда эхо гудка еще дрожало в синих сумерках, вдруг разом и беззвучно вспыхнули все уличные фонари вдоль Пятьдесят девятой улицы и по Пятой авеню, и головокружительное наслаждение всколыхнулось во мне, и я шагнул на мостовую — к отелю «Плаза», к музыке, к тому, что ждало меня впереди.