Джулия вошла в столовую, поставила на стол большое сине-белое блюдо с вафлями и направилась на свое место напротив меня. Она еще ничего не сказала, но я был уверен: обязательно скажет, и знал, что именно. Только сперва она отодвинула стул, уселась, поправляя свою длинную юбку, придвинула свой стул поближе к столу, вытащила из резного костяного колечка салфетку, расстелила ее на коленях и положила руки, голые по локоть, на скатерть — обручальное кольцо блеснуло короткой вспышкой. Джулия понаблюдала за мной, гадая, в каком я настроении, и пододвинула ко мне хрустальный кувшин с сиропом.
Наконец тихо-тихо, чтобы, не дай Бог, не рассердить меня, она решилась и вымолвила:
— Сай, послушай. Это же все теперь так далеко и в общем не тревожит тебя. Больше не тревожит. Майор Прайен заправляет своим Проектом как хочет — сколько уже? Три года, если не больше. Все, что случилось, уже случилось…
В ответ я кивнул, сознавая, что раздражаться негоже, — да меня и в самом деле посещало подчас чувство вины. Месяцами подряд я и не вспоминал о Проекте, и все-таки он настойчиво возникал в моей памяти вновь и вновь. Я недовольно осмотрелся — не любил я завтракать в этой комнате: слишком темно. Другое дело вечером, особенно зимой, когда зажигали камин, — тогда столовая преображалась. А сейчас свет сюда почти не проникал — дома стояли впритирку к нашему, и мы вынуждены были ставить рядом с приборами свечи. Куда приятнее было бы позавтракать на кухне, за большим круглым столом, где два высоких окна давали вдоволь света и открывали вид на огородик, разбитый Джулией на заднем дворе. Но ей казалось, что есть на кухне приличным людям не подобает, и приходилось мириться.
— Джулия, — сказал я, — чего бы я не дал, чтобы забыть о Проекте раз и навсегда! Если бы только мне удалось выполнить то, что я задумал! — Я умолк, переживая все снова. — И ведь мне это почти удалось, Господи, прости!
— Не поминай имя Господа всуе, — машинально откликнулась она.
— Если б я сделал это! Если бы поспел к театру на несколько минут раньше!.. — Я улыбнулся ей и повел плечами. — Тогда бы я остался здесь навсегда и ни о чем больше не заботился. А теперь, Джули, меня терзает беспокойство: что еще натворил Рюб с Проектом? Что он еще затевает? Получается, что я вроде бы должен отправиться туда и выяснить…
Она перегнулась ко мне через стол, потом откинулась назад, сохраняя на лице приветливую гримаску, и мягко произнесла:
— Тогда ступай. Чтобы скорей разделаться со всем этим. Но возвращайся, слышишь?..
— Дом, — вдруг подал голос Вилли.
Сынишка сидел на полу, опершись спиной на стену и вытянув ноги, и листал книжку с картинками. Книжка была напечатана на особо прочной льняной бумаге. Теперь он касался поочередно каждой картинки пухленьким пальчиком и выговаривал или пытался выговорить соответствующие слова. Он успешно, как только мог, двигался к тому, чтобы научиться читать. Он был забавен, и мы с Джулией, как водится, улыбнулись ему и друг другу: как-никак этот маленький увалень был нашим произведением.
— У меня может и не получиться, — признался я.
— Как? Это еще почему?
Она с силой впилась в вафлю вилкой.
— Недели две назад я был в Центральном парке. Зарисовывал лодки с лебедиными шеями на носу для последнего номера.
— Да, конечно. Я хочу сохранить этот рисунок и повесить в рамке на стену.
— Он и впрямь вышел неплохо. Но пока я слонялся там, вблизи «Дакоты», стемнело, и я поднял глаза на окна своей прежней квартиры. Я всегда так делаю.
— Я тоже. Недавно мы были там с Вилли, и я показала ему твои окна.
— Но ты же не говорила ему…
— Разумеется, нет. Просто сказала, что папа когда-то жил в этом доме.
— Но на сей раз окна были освещены. В квартире живут, и ее нельзя использовать как «калитку».
— Неужели нет других свободных квартир?
— Не поможет. А если в двадцатом веке квартира заселена? Тут не угадаешь, Джули. Для возвращения туда я должен отыскать новую «калитку». Иное место, существующее в обоих временах…
— Ты мне объяснял, Сай, много раз объяснял.
— Видишь ли, Эйнштейн утверждал…
— Не хочу я больше слышать ни про Эйнштейна, ни, про «калитки», ни про что-то подобное вообще!
— А, ведь он уже родился…
— Кто?
— Эйнштейн. — Она закрыла уши ладонями. Я не мог и не захотел удержаться от новой улыбки. — Только подумай, он уже живет где-то в Германии. Все еще ребенок, конечно. Может, ровесник Вилли. И в этот самый момент тоже играет во что-нибудь, хотя, наверное, ему уже приходят в голову мысли, которых нам не понять. Не исключено, что сейчас он тоже смотрит в книжку и говорит: «Дом» — только по-немецки.
— Хочешь еще вафлю?
— Мне надо идти…
Я отставил стул, и Джулия встала, подхватила Вилли и понесла его к окнам, которые выходили на фасад, чтобы он мог помахать мне на прощанье, — ритуал, который был мил в равной мере ему и мне. Сегодня я не пошел на работу пешком: спускаясь по ступенькам, я сразу приметил на другой стороне Грэмерси-парка свободный кэб и решил взять его. Повернулся, махнул рукой — Вилли улыбнулся мне из-за стекла. Потом я уверенно подошел к кэбу — на голове котелок, на плечах коричневый сюртук — и приказал:
— К редакции «Лесли»! — Чуть выждал: знает ли извозчик, где это? Оказалось, знает; тогда я залез в кэб, а он перегнулся назад, чтоб убрать из-под моих ног мешок с овсом для лошади. — Езжайте по Бродвею, — добавил я и откинулся на сиденье.
Мне нравятся кэбы. Они не очень комфортабельны — листовые рессоры слишком жесткие, и в движении, довольно равномерном, все же ощущаются чуть заметные толчки лошадиной поступи. Некоторым это не по душе, но меня нисколько не раздражает. Кэбы иногда бывают грязными, даже вонючими. Однажды нам с Джулией после театра попался такой «ароматный», что пришлось немедленно выйти. Но этот кэб был в полном порядке, и когда дверцы мягко захлопнулись, я испытал ощущение уюта и покоя.
День выдался тусклый, без солнца, вместо неба — равномерно серый, почти белесый полог, на земле — легкий снежок. Серая мгла висела над городом уже целую неделю, зато и холодов не было. Мы повернули на запад по Двадцатой улице. Я задумался и наконец признался самому себе, что боюсь возвращаться в свое родное время. Боюсь узнать, что стало с Проектом, какие ужасные катаклизмы я так и не сумел предотвратить. «Оставайся здесь, здесь, — стучало в мозгу, — то, чего ты не знаешь, повредить тебе не может…»
Вниз по Четвертой авеню… через Юнион-сквер… на запад по Четырнадцатой улице… и вот мы на Бродвее. Не самый быстрый маршрут утром в будний день, но мне нужно было побыть наедине с собой. Мы ехали по Бродвею, движение становилось гуще и гуще — ничего не поделаешь, час пик, — и в районе церкви Святой Троицы возникла пробка.
Затор был просто огромен из-за снега и множества конок, которые недавно добавились к бродвейским омнибусам. Сцепы из трех-четырех вагонов замерли — лошади стояли понуро, помахивая хвостами, кучера били в свои колокола, но тронуться все равно не могли. Такое нынче случалось нередко, потому что вагоны, прикованные к рельсам, были не способны объехать препятствие, подобно омнибусам. Старая улица стала слишком тесной; я своими глазами видел, как то один, то другой омнибус сворачивал с Бродвея, предпочитая сделать крюк вокруг квартала, лишь бы обойти очередную пробку. Высунувшись из кэба, я увидел, что впереди нас телега, груженная пустыми бочками, пробовала объехать застрявшую конку, но уперлась в доставочный фургон, пытавшийся сделать то же самое, но в противоположном направлении. Оба возницы, привстав, вели себя обычным образом — орали благим матом и замахивались друг на друга кнутами. Осадить назад что телегу, что фургон — дело нелегкое, и ни одному из них уступать не хотелось. Сквозь снегопад я видел вереницы застывших конок — когда-то они привлекали меня, а теперь подумалось, что на Бродвее они определенно ни к чему.
Сидеть и ждать, чем все это кончится, я уже не мог: через восемь минут я должен был явиться на работу. Пришлось распахнуть дверцу и сойти. Стоимость проезда от Грэмерси-парка до редакции я знал назубок и вручил извозчику полную сумму, да еще добавил, как положено, десять процентов на чай. Однако он не поблагодарил, и я понял: ему теперь торчать здесь без седоков — кто же станет нанимать экипаж, пока дорога не освободится? Я достал мелочь, дал ему еще десятицентовую монету и на сей раз услышал «спасибо». До редакции оставалось два квартала. Я пошел пешком.
В это утро, в толпе других пешеходов, до меня наконец дошло то, что я исподволь, неохотно осознавал уже год или чуть поменьше: нижняя часть Бродвея попросту безобразна. Сначала, впервые выйдя на Бродвей девятнадцатого века, я этого не видел, был просто не способен увидеть. Тогда буквально все — любой дом, любой человек, каждый услышанный звук — приводило меня в трепет. И по нижнему Бродвею я ходил так же, как по любой другой улице, восторгаясь тем, что я здесь. Довольно скоро — скорее, чем можно было бы ожидать, — здания, обрамляющие улицы, перестали мне казаться старыми. Одно-два из них я припоминал в своем родном времени — они дожили до конца двадцатого столетия, хотя там-то выглядели устаревшими и даже неуместными. Но здесь здания, которые я некогда считал старыми, возводились у меня на глазах; ирландцы — подносчики кирпичей карабкались по лестницам все выше, до пятого или шестого этажа, и вокруг стоял запах свежей штукатурки. Да и те дома, что уже были построены, поднялись совсем недавно, пять — десять лет назад. Здесь они выглядели новыми, выглядели вполне современными — да ведь так оно и было!
Однако нынче утром они" показались мне еще и безобразными — и это тоже было так и не иначе. Вбитые друг к другу впритык, стена к стене, чересчур высокие для узеньких участков, которые покупались и застраивались поодиночке; крыши, не согласованные по высоте с соседними, торчали как сломанные зубы. Да и улица была слишком узкой, а теперь сделалась еще уже из-за намертво врезанных в нее рельсов конки. Прошлой весной я, помнится, наткнулся здесь, на перекрестке, на такую скандальную хаотичную пробку, что один разъяренный возница — я видел это своими глазами — вдруг привстал и хлестнул другого кучера бичом по лицу, да так, что тот упал на колени.
Вымощена улица была скверно — в муниципалитете, как вам известно, засели взяточники. На каждом шагу попадались ямы, и беспрерывный лязг подбитых железом колес по неровным камням мог свести с ума. И всегда, в любое время года, Бродвей был или пыльным, или грязным, или и то и другое. И всегда он был щедро заляпан навозом — потом навоз высыхал и превращался в едкую пыль: в ветреный день приходилось дышать только носом и зажмуривать глаза. Тротуары из-за бесчисленных столбов соперничающих телеграфных компаний представляли собой полосу препятствий, а над головой висели поперечины, отягощенные сотнями проводов. На всех глухих стенах были намалеваны огромные черно-белые рекламные объявления; такие же, только поменьше, болтались на кронштейнах над тротуаром. Теперь, и с этого дня навсегда, я увидел Бродвей в его истинном виде — грязно-бурая, сугубо утилитарная торговая улица, даже не пытающаяся скрыть свое безобразие. И тем не менее она была мне по сердцу. Я любил ее.
Шагая по Бродвею в толпе спешащих на работу мужчин — женщины почти не встречались, — я размышлял, точнее, пробовал размышлять. Что мне делать, что я должен сделать и чего хочу? Насчет того, чего я хочу, не было никаких сомнений — хочу остаться здесь, в девятнадцатом веке. Однако там, в будущем, Проект по-прежнему существует и действует — я пробовал это предотвратить, но потерпел неудачу. Так что теперь, пожалуй, мой долг — разведать, что там еще затевают Рюб и Эстергази. Я прекрасно понимал, что спор с самим собой идет по кругу, что мои вопросы к себе останутся безответными. И я отдавал себе отчет: все, что я могу и должен решить — поступить мне так или иначе. Да или нет?
И тут я заметил впереди, не так далеко, гадалку с птичками. Ее можно было нередко видеть то здесь, то там на самых людных улицах или вблизи от них.
За пять центов гадалка заставляла одну из своих канареек сунуть клюв в коробку и вытянуть для вас конвертик. Внутри лежало предсказание вашей судьбы — разумеется, благоприятное, хоть и отпечатанное скверным шрифтом, вероятно, на домашнем станочке. Или, по вашему желанию, гадалка указывала птичке другую, заднюю часть коробки, и вы получали ответ на любой невысказанный вопрос: «да» или «нет». Рассказывали, что эта затея пользовалась большим успехом у завсегдатаев скачек и любителей пари.
Я прошел мимо; сегодня гадалка расположилась в дверях мануфактурной лавки — слишком рано, лавка еще закрыта. В общем-то никто не принимал этих предсказаний или ответов всерьез, по крайней мере не решился бы признать это в открытую. Гадалка с птичками считалась просто забавной, и я ни разу не видел, чтобы клиент принял конвертик без ухмылки: мол, не думайте, что я верю в подобную ерунду. Но мне казалось и кажется, что под новомодным поверхностным рационализмом скрываются все те же древние суеверия — именно они диктуют нам суждения и поступки, и они ни на йоту не ослабли. Что бы ни бормотал мне мой здравый смысл, я заколебался — и вдруг повернул назад с абсолютной уверенностью, что именно гадалка с птичками подскажет мне нужное решение.
Я остановился на тротуаре возле нее — гадалка улыбнулась, — достал пригоршню мелочи и нашел «никель» со звездно-полосатым щитом на лицевой стороне и большой римской цифрой «пять» на реверсе. Каждый раз, расплачиваясь такой монеткой, я поневоле вспоминал, что наступит день, когда она станет считаться редкостью. Однако здесь и сейчас это был «никель» как «никель», и я протянул его гадалке. Она улыбнулась снова, на сей раз вопрошающе, и я пояснил:
— «Да» или «нет», пожалуйста…
Гадалка передвинула шесток, на котором сидела птичка, к задней части коробки и выждала момент, чтоб я произнес про себя свой вопрос. Надо ли мне посещать мое родное время, если я смогу это сделать? Наконец я кивнул, что готов. Гадалка наклонила шесток, подавая сигнал, круглая желтая головка мгновенно дернулась вниз и вытащила клювиком крошечный конверт, который и был передан мне, опять с улыбкой.
Поблагодарив, я пошел своей дорогой, оттягивая решающий миг: сердце отчаянно билось. Я пытался выжать из себя усмешку: чего я боюсь, что за предрассудки? — и не сумел. Однако буквально через дюжину шагов я понял, что дольше терпеть не в силах, — надо узнать, и немедленно. Выйдя из людского потока, я прислонился к витрине табачной лавки, рядом с ярко раскрашенным деревянным шотландцем в юбке, выставившим перед собой связку деревянных же сигар. Конверт был не заклеен. Я вытащил сложенный серо-розовый листочек и вновь замер в нерешительности, перевел взгляд на красные щеки и пустые глаза деревянного соседа и молча повторил свой вопрос: надо ли мне посещать мое родное время? Наконец я осмелился развернуть листочек и прочел: «Да».
И я поверил тому, что посоветовал грубый клочок дешевой бумаги. Буквы были оттиснуты плохо и немного вкось — но ведь они появились на этой бумажке задолго до того, как я взял ее в руки! Теперь сомнениям конец: я должен по меньшей мере попробовать. По пути в редакцию, уже спокойный и решительный, я скатал листок в комочек и отправил в грязную канаву — неотъемлемую принадлежность Бродвея 1886 года.
В полдень я спустился по внутренней лестнице на первый этаж, к кассиру. Тот сидел на высоком табурете за высокой конторкой; от посетителей его отделяла черная железная решетка. Когда я подошел к окошку, он повернулся на четверть оборота. Над глазами у него был зеленый защитный козырек, на рубахе — черные нарукавники. Звали его Бен.
Бен согласился выдать мне авансом недельное жалованье за два дня до срока, взял с меня расписку и пропихнул сквозь свое окошко небольшую стопку банкнот — верхняя оказалась десяткой выпуска Первого национального банка в Гейлсберге, штат Иллинойс. Поскольку я видел, как Бен считал деньги, то пересчитывать не стал, просто сказал «спасибо», свернул банкноты и сунул в брючный карман. Купюры тогда были большие, семидюймовой длины — целая куча бумаги, — и ощущались в кармане как внушительный ком, как настоящие деньги.
В той самой мануфактурной лавочке, возле которой с утра стояла гадалка с птичками, я купил себе пояс для денег. Владелец, низенький, лысенький, услужливый европеец, который и по-английски говорить еще толком не научился, выложил на прилавок пояса на все вкусы — кожаные, матерчатые, даже шелковые. Такие пояса пользовались широким спросом, мало кто пускался в путешествие, не обзаведясь чем-либо подобным. Я выбрал пояс из добротного, не слишком тяжелого холста.
Затем я наскоро перекусил в салуне неподалеку от Бродвея и выпил полкружки пива — допивать не стал, пиво показалось чересчур пенистым, наверное, бочку только-только открыли. Я прошел еще полтора квартала до банка, где забрал почти половину наших сбережений — золотом, как поступали многие путешественники, чтобы получилось компактнее; свой аванс я также обменял на золото. И наконец опять отправился на работу — срисовывать сюжет с фотографии, запечатлевшей очередное крушение, на сей раз возле Филадельфии.