Да здравствуют медведи!

Фиш Радий Геннадиевич

Иду с тралом

 

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

 

Наука загорания

Далек его путь — два моря, четыре пролива и весь океан на этом пути. Четыре с половиной месяца, ни разу не ступив ногой на земную твердь, будет его команда тралить рыбу на банке Джорджес, в трехстах милях от Нью-Йорка. Но мы на «Грибоедове» пассажиры. И на банке Джорджес у нас только пересадка.

Наконец все уколы всажены, все чемоданы и рундуки досмотрены, все документы проверены. Пограничники сходят на причал. И порт оглашается рыдающими гудками. Большой морозильный рефрижераторный траулер (БМРТ) «Грибоедов» уходит на промысел.

Мы — это десять человек, подменная команда с «девятки». Наш средний рыболовный траулер под номером 9009 дожидается нас в Гаване.

Когда береговые огни скрываются за горизонтом, на судне начинается обычная жизнь. Прачка с буфетчицей раздают белье. В провизионку по коридорам перетаскивают с палубы ящики консервов, масла, мешки с мукой. Из кают вышвыривают в иллюминаторы мусор, накопившийся за трое бурных предотходных суток.

Только нам в этой жизни не по себе.

На самолете до Гаваны семнадцать часов, на пассажирском теплоходе — четырнадцать суток. А нам добираться — месяц.

Зато наша контора не платит за проезд ни Аэрофлоту, ни министру Морского флота: «Грибоедов» — судно нашего ведомства.

Правда, за лишние две недели мы могли бы выловить почти семьдесят тонн рыбы. Но это убытки скрытые.

Не знаю, может быть, в самом деле выгодней кормить и поить битый месяц ничего не делающую команду да еще платить ей зарплату, — экономистам видней. Знаю только, что для тех, кто привык в море знать свое место и свое дело, пассажирить — штука нелегкая, требующая особых навыков.

— Загорайте, — утешает нас тралмастер. — На Кубе еще успеете вволю поуродоваться…

И мы начинаем «загорать».

«Загорание» — это наука уничтожать время. За месяц я почти что освоил ее: от длинного пути через океан осталось в памяти всего несколько дней.

Но природа, как известно, не терпит пустоты. И в памяти убитое время понемногу заместилось живым, заполненным людьми и работой, ожидание — тем, что ждало нас впереди.

 

У терминаля «Ля Кувр»

Вы когда-нибудь видели бейсбольную перчатку? Сверху тонкая эластичная ткань, а внутри — кожа, толстая, как мозоль на пятке. Вот ее-то я и вспомнил, когда встретил боцмана Лешу возле терминала «Ля Кувр».

Пока мы с нашим рефрижераторным механиком Саней Кузнецовым дошли пешком от рыбного порта до города, рубашки на нас, хоть солнце и село, вымокли насквозь. Мы остановились передохнуть под пальмами, около подсвеченной прожекторами груды металла и шестеренок.

Когда мы впервые ее увидели, первый помощник Терещенко ткнул в нее пальцем:

— Глядите, до чего дошла абстракция!

Но теперь-то мы уже знали, что памятник этот никакого отношения к абстракции не имеет.

Здесь, у торгового причала (по-испански «терминаль»), в шестидесятом году погиб французский теплоход «Ля Кувр». Контрреволюционеры (на Кубе их зовут «гусанос» — черви, при этом слове кубинцы обычно притопывают ногой, словно давят червяка) подорвали его. Да не просто, а с расчетом. Сначала взорвалась небольшая мина. А когда сбежалась толпа, сработала главная адская машина.

С тех пор этот причал зовется в честь погибшего парохода «Ля Кувр». А в память о жертвах прямо посреди улицы поставили вот эти исковерканные листы корабельного железа да изломанные шестерни главного двигателя.

У памятника и подошел к нам Леша с приятелем. В чужом огромном городе на первых порах хуже, чем в темном лесу. А Леша «старый гаванец»: одна команда уже ушла домой, он остался на второй срок. Можете себе представить, как я обрадовался. Ведь я с ним на Кубу от самой банки Джорджес шел.

В торговом порту Гаваны корабли упираются носом прямо в улицу. Над пакгаузами вздымаются их белые надстройки, мачты, трубы. А на другой стороне улицы — бары. «Пасторалз-бар», «Пайлотс-бар», «Генри-бар», «Нью-Генри-бар», — вывески висят над тротуаром, торчат над мостовой одна над другой, горят огнями.

Кроме названий, они ничем не отличаются. Стойка с бутылками, два-три столика, вентиляторы-фены или «кондишен» — установка для охлаждения воздуха — и непременный музыкальный автомат, сверкающий никелем и электроглазками. Выбрал по списку название пластинки, нажал кнопку — и за пять сентаво механическая рука найдет тебе нужный диск, положит его на проигрыватель.

В один из таких баров зашли и мы. Леща поздоровался с барменом, заказал всем «Гавану либру» — плашку льда в высоком стаканчике, тридцать граммов рома «Баккарди» и бутылку кока-колы. Лешин приятель заказал у автомата «Очи черные». Это было у них вроде обряда, — как выйдут в город, так заходят сюда, заказывают «Гавану либру» и «Очи черные».

Поглядев на наши лица, исполненные ожидания, Леша сказал:

— Как ни жаль, братцы, а сегодня я вам не Вергилий!

Надо знать Лешу, он любит высказаться политературней. Но понимают его всегда точно. Поругается, скажем, с начальством и отрежет: «Я вам не Буратино!» И всем ясно — боцман не кукла, которую можно дергать за ниточки, он должен понимать свой маневр, знать, для чего этот маневр нужен.

«Я вам не Вергилий!» — означало, что сегодня Леша не может быть нашим гидом по городу, как Вергилий был гидом Данте по кругам ада. И Саня хоть не читал Данте, а понял боцмана правильно. Но главного он, конечно, не знал.

В Гаване у Леши была любовь. Ее фотографию я видел еще в море. Сегодня Лешин траулер вернулся после двух недель промысла в Мексиканском заливе, и боцман, естественно, торопился на свидание.

Пришлось нам с Саней самим разыскивать дорогу в кинотеатр Патриса Лумумбы, где шел чаплинский «Диктатор».

— Что ж, — говорю, — не можешь так не можешь. Расскажи хоть, как у вас на судне дела?

Вместо ответа Леша положил на стойку руки и повернул их ладонями кверху: вот, мол, как дела, понятно?

Никогда не видел я таких ладоней: сплошная темная мозоль, точная копия бейсбольной перчатки.

 

Идем Килем

На третьи сутки я выхожу на палубу «Грибоедова» в семь утра. Мы стоим на рейде Хальентау, ожидая очереди в Кильский канал. Но часы на городской башне показывают пять минут одиннадцатого — здесь живут уже по другому времени.

Можно десять лет ходить на промысел в Атлантику и ни разу не видеть Киль. Путь этот почти на двое суток короче, но в Кильском канале обязательная лоцманская проводка — три лоцмана, да еще две пары непременных немецких рулевых — и сборы высокие. Дорого.

Команда напряженно разглядывает берег. Пожалуй, ни к одной стране у каждого из нас нет стольких вопросов, как к Германии. Слишком уж нелегкие у нас с ней счеты.

Утро стоит солнечное, тихое. Видно, как шевелится листва в городских парках. В купальне рядом с пристанью барахтаются мальчишки. Из раздевалки выходит на солнышко поджарый мужчина лет сорока в шерстяных плавках.

— Смотри, смотри, — дергает меня за рукав сменный мастер Погосов, горячий, похожий на птенца хищной птицы бакинец. — Опять кресты… Те же самые!

Я перевожу окуляры бинокля вправо. Ровным рядком стоят на поле серебристые самолеты. На фюзеляжах у них действительно те же самые, до отвращения знакомые черные кресты.

Между купальней и аэродромом над сетчатой сферой радарной антенны упрятан в зелени двухэтажный бетонный капонир. Орудия медленно поворачиваются в гнездах, ощупывая пространство от моря до города. Застывают. На железную площадку, наподобие балконной галереи, выходят погреться парни в белой матросской форме. Смотрят на нас. Мы смотрим на них.

От пристани отваливает пароходик. На нем полным-полно школьников. Светлоголовые, в чистеньких комбинезонах, платьицах и штанишках, с рюкзаками и баульчиками, — верно, едут за город, на экскурсию.

Поравнявшись с нами, они дружно принимаются махать руками, платочками. Лица оживленные, любопытные. Наши, оттаяв, машут им в ответ. И тогда на пароходике к ребятишкам присоединяются взрослые.

Мы видим их трепещущие белые платочки, пока суденышко не сливается с противоположным берегом. Там, у выхода из гавани, сидит на камне железный орел с венком в когтях. А чуть подальше, на самом мысу, высится обелиск, похожий не то на стартовое сооружение космической ракеты, не то на рубку огромной подлодки. Это памятник погибшим немецким морякам, один — в первой мировой войне, другой — во второй. С моря, мимо этих памятников, навстречу пароходику, вползает, сверкая влажной краской, новенькая подводная лодка…

Весь день, до позднего вечера, мы идем Килем. Неширокий, вроде речки, канал ведет нас мимо огороженных пастбищ, электродоек «елочкой» на дюжину коров, ресторанных павильонов, полей для гольфа, вдоль автострад, под ажурными железнодорожными мостами. Корпуса океанских судов раза в два выше деревьев, и со стороны кажется, будто они ползут по суше.

И весь день мы с пристрастием допрашиваем. Команда — с помощью окуляров и невооруженного зрения, капитан — с помощью лоцманов и рулевых, через переводчика, роль которого достается мне.

…Ах как повеселели немцы из дивизии СС «Норд», когда поняли, что останутся жить, раз их не прикончили по дороге разведчики, не расстреляли после допроса, а положили в госпиталь! С радостным оживлением встречали они офицера разведотдела — он до войны занимался германской филологией и по вечерам приходил к пленным записывать народные песни. Особенно веселился круглолицый, безбровый солдат со свалянными белыми кудрями. Он был денщиком генерала Дитля, но за какую-то провинность угодил в ротные повара. По дороге в плен обморозился и лежал без обеих ног. Приподнявшись на локтях, он улыбался, старательно силился вспомнить забытые куплеты, спорил с соседями и снова улыбался. Что-то жалкое, раздавленное было в его улыбке…

Пароходный агент — шипшандлер — пришел к нам на двух ногах. И получил он от нас не жизнь, а торговый заказ. Правда, на крупную сумму — «Грибоедов» зашел в Киль за гидроакустической аппаратурой, а она стоит дорого. Но по лицу его ползала та самая улыбка.

В предвкушении комиссионных он старательно вспоминал полузабытые русские слова: отец его был когда-то помещиком в Аскании-Нова, а жена — украинка. Жадно, с отвращением пил водку, морщился и снова придавал своей потертой физиономии любезно-радостное выражение… То была в самом деле фигура из прошлого. Но к прошлому капитан вопросов не имел.

Через первый шлюз нас вел маленький громогласный старик. Он был целиком поглощен делом. Даже выпивку и закуску исполнял как одну из освященных традицией лоцманских операций. К тому же я плохо понимал его — старый морской волк и в официальной беседе говорил на гамбургском портовом жаргоне.

Второй лоцман, высокий рыжий детина, был мастаком по части фельдфебельских анекдотов, которые у нас почему-то зовутся генеральскими. От анекдотов, как от брони, отскакивали все вопросы, а что скрывалось за броней — враждебность или равнодушие, — кто его знает.

Во время войны он служил подводником. Так, по крайней мере, сказали нам рулевые.

В Кильском канале все рулевые со штурманскими дипломами. Годами наплавывают они ценз, чтобы потом самим занять место лоцмана.

В облике старшего рулевого было что-то располагающее — круглое серьезное лицо, каменные плечи, татуировка на руке, невозмутимое, медлительное спокойствие. Неторопливо жуя резинку, — за рулем разговаривать не положено, — он то и дело указывал мне глазами на лоцмана и заговорщицки ухмылялся.

За обедом, — капитан потчевал рулевых по очереди в своей каюте, — он снял фуражку, положил ее на диван, и тут только я понял, что именно этой фуражкой он сразу стал мне симпатичен. Темно-синие, с маленьким козырьком и бархатным витым шнуром, эти фуражки были модны у нас в тридцатых годах и назывались «тельманками». Традиционный убор гамбургских портовиков…

— Нет, я беспартийный. — Он усмехнулся. — Подальше от дерьма! Моя партия — мое портмоне!

Он похлопал себя по карману. С удовольствием выпил рюмку водки и прикрыл ее ладонью — больше, мол, нельзя.

— Скажи ему, — напирал капитан, — что мы знаем их по войне и хотим дружбы, вопреки друзьям и врагам…

Рулевой понимающе кивнул, закатал рукав. На плече у него была огромная звездообразная вмятина. Нет, для фронта он был тогда слишком мал. Это его отметила в четырнадцать лет американская бомба.

— В конце концов, все люди хотят одного, — заключил он. — Хорошо жить, пить, есть, воспитывать детей… А не войны и не политики. За исключением разве двух-трех шишек, которые, чуть что не по ним, лезут в драку, а потом травятся крысиным ядом…

За бортом в косых лучах вечернего солнца проплывали ухоженные поля пшеницы, овины. На складных стульчиках сидели рыбаки в гольфах. Пожилая крестьянка крутила педали велосипеда. Земля дышала запахом сена, в низинах закуривался туман.

Третий лоцман вывел нас из канала и в медленно надвигавшихся сумерках повел по Большой Эльбе, оживленной, как автострада в часы пик. У открытого иллюминатора, глядя на бесчисленные огни судов, он стал вдруг рассказывать, как мальчишкой на острове Гельголанд — он оттуда родом — видел русских пленных, захваченных под Орлом. Женщины, бывало, заранее клали на дорогу ломти хлеба, а некоторые конвоиры нарочно отворачивались, делая вид, что не замечают, как голодные люди рвут на части вывалянный в грязи хлеб.

От воспоминаний он перешел к рассуждениям. Моряков, мол, трудно обмануть пропагандой — они верят тому, что видят, а видят они много. Морское дело — международно, а политика, дескать, с непостоянством ее дружбы и постоянными недоразумениями только мешает морякам зарабатывать свой хлеб…

— А как же кресты? — спросил капитан. — Ведь они сейчас живут прилично оттого, что у них долго не было армии?!

Лоцман вскинул на него белесые ресницы:

— Кресты? Это от страха. Если вы имеете самую сильную армию в мире, разве мы не имеем оснований для страха?

Он говорил еще долго. А я думал о том, что отвращение к грязной политике привело западных немцев к аполитичности и теперь их аполитичность используют те, кого рулевой в «тельманке» именовал «шишками». Раздувают страх за сытую жизнь, на которую-де посягаем мы, чтобы втянуть в старую, грязную политику. И мне сделалось грустно, как на кладбище.

Не слушал его и капитан. По мере того как солнце склонялось к западу, его лицо, утром такое оживленное, открытое, становилось все мрачнее, все замкнутей. Все тяжелей, неподвижней делался взгляд. Видно, не получил он ответа на свои вопросы.

Когда мы подошли к Куксгафену и над гаванью уже можно было разобрать синюю светящуюся надпись «Рыбный рынок», он вдруг сказал:

— Извинись, да пойдем ко мне. Ну их…

И он скверно выругался, впервые за трое суток.

Георгий Федорович налил в рюмки спирту, выпил, покрутил головой, словно стряхивая с себя весь этот день, и улыбнулся освобожденно.

— А знаешь, меня моряком сделали сказки. Бабушка мне в детстве рассказывала: «За далекими горами, за синими морями…» Вот и захотелось поглядеть, что там, за синими морями. И зверье всякое она меня научила любить, и лист осенний, что дрожит так меленько-меленько. Я и читать-то люблю все про природу — Аксакова, Пришвина, Бианки. Только мало наши писатели про это пишут. Почему? Что за жизнь без природы?..

Он выпил еще. Видя, что я задет, заинтересован, проговорил доверительно:

— Я и свои сказки сочиняю. Хочешь, расскажу? Только ты давай закрой глаза, и свет притушим. Привык я на ночь своему Димке так рассказывать, а иначе сробею…

Я закрыл глаза. И увидел в этом грузном немолодом человеке, капитане-директоре плавучей фабрики, босоногого, загорелого астраханского мальчишку, за каждым углом ожидающего чуда, в каждом человеке — неизведанного… Не ответов на какие-то там вопросы добивался он сегодня весь день, а допытывался, что они за люди, чем живы. А им, запертым, точно кубышки, даже в голову не приходило, чего от них ждут. Он-то, наш капитан, был им неинтересен…

Пожалуй, то был их ответ, но такой душный, что капитану захотелось на волю. И его переход от распахнутого дружелюбия к брани, заметь они его, был бы для них так неожидан, что они наверняка отнесли бы его на замшелый от времени счет загадочной славянской души…

Сказка начиналась традиционно: «За далекими горами, за синими морями жила-была чудо-красавица…»

Одно сине море мы уже миновали. «Моя партия — мое портмоне». Вот тебе и чудо!

Посмотрим, что там за другим.

 

Покраска в Гаване

Больше всего я люблю красить мачту. Взобрался под самый клотик, повесил на него ведерко с белилами — и работай себе потихоньку. Не то что на палубе: во-первых, начальство не стоит над душой — неудобно ему за тобой следить, шею ломит; во-вторых, ветерок, не так жарко, и видно вокруг далеко.

Сначала от высоты цепляешься за каждую рейку. Но потом привыкаешь. Покрасил кусок, откинулся на страховочном поясе полюбоваться своей работой — и, пока отходят затекшие руки, глядишь по сторонам. И мысли появляются неторопливые, спокойные, потому что на высоте ты один, в другом измерении, выключен из обычной суеты.

Совсем, как Иисус Христос, — вон он стоит над Гаваной белой пятиметровой статуей на холме рядом с крепостью Моро. Вид у него покинутый, печальный. Все реже обращаются к нему мысли и взоры, не то, что в добрые времена конкистадоров, пиратов и работорговцев. Впрочем, старая католическая Гавана на бога надеялась, а сама не плошала. После нескольких опустошительных набегов знаменитых вест-индских пиратов поставила она у входа в гавань вот эту крепость Моро.

От статуи Христа тянутся по холмам ветхие домишки Касабланки — пригорода гаванской бедноты. А из-за холмов уже вздымаются верхушки многоэтажной Новой Гаваны — современного города для рабочих.

Клотик и топовая часть мачты готовы. Перевешиваюсь пониже. Теперь передо мной другой напарник по высоте. Этот повеселей — бежит куда-то, трубя в трубу. На голове шлем, на ногах вместо шпор крылышки. Тоже бог. Только древнегреческий. Говорят, покровительствовал ремеслам и торговле, потому и стоит на куполе торговой биржи.

Здание биржи закрыто от меня линией пакгаузов, корпусами пришвартованных к стенкам торговых судов. Здесь и наши космонавты — «Юрий Гагарин» и «Валентина Терешкова», и югославы, и немцы из ГДР, и чехословаки, и марокканцы, и англичане. Грузят сахар, выгружают машины, оборудование, товары. У этого бога дела идут куда веселей.

На мачте англичанина «Лорд Гладстон» тоже копошится какая-то фигура, — похоже, проверяет топовые огни. Подымает голову, — кажется, заметил меня, машет рукой. Наверное, один из матросов, с которыми мы вчера познакомились в баре «Нью-Генри».

«Лорд Гладстон» интересный пароход. Плавает под британским флагом. Капитан и командиры на нем англичане. Матросы — китайцы из Гонконга. А ходит под нашим фрахтом, перевозит кубинские и советские грузы из Гаваны в черноморские порты. Два года уже матросы не были дома.

По воде от нас до «Лорда Гладстона» метров триста, а по суше — километра три. Наши причалы расположены на другой стороне гавани. Здесь, напротив торгового порта, по советским проектам строится современный рыбный порт.

В глубине, за строительными площадками, стоит двухэтажное зеленое зданьице, окошки зарешечены подвижными жалюзи — ветерок проникает, а солнечные лучи нет. Это наша «офисина», то есть Управление кубинского рыболовного флота — «Флота кубана дэ песка».

С утра до вечера кишит здесь народ, вернее, народы: креолы, мулаты, испанцы, негры, русские, японцы, белорусы, эстонцы, латыши. Словом, полный интернационал. И все это шумит, хлопает друг друга по спине, негодует на погоду, когда приходит сообщение о тропическом циклоне, шлет радиограммы, говорит по телефону, получает почту и газеты, выписывает наряды и накладные, формирует команды, объясняется на пальцах по способу «твоя-моя».

Ровно гудят огромные китайские вентиляторы, стучат на машинках и арифмометрах негритянки, из комнаты радистов несется писк морзянки. Отсюда управляют двумя десятками маленьких суденышек кубинской постройки, работающих у побережья и в Багамском проливе, траулерами и плавбазами советской группы судов, которые промышляют у Канады и в Мексиканском заливе, и пятью тунцеловами, закупленными в Японии, которые ловят ярусами в тропической Атлантике…

Покрашена только треть мачты, а солнце палит так, что и ветерок не помогает, — пот заливает глаза, сетка на спине дымится. Хорошо бы сейчас глоток кофе!..

В «офисине» пожилая сухопарая негритянка с красивыми печальными глазами по нескольку раз в день обходит комнаты: «Кофе, сеньор?» В одной руке у нее стопка крохотных бумажных фунтиков, в другой — кофейник. Выпьешь фунтик крепчайшего черного кофе — и сразу становится легче. Без кофе в тропиках трудно.

А то забежишь с раскаленного причала в «офисину», поздороваешься с очаровательной и любезной сеньорой Франческой — она одна исполняет сразу три роли: телефонистки на коммутаторе, справочной и разменной кассы.

Получишь у нее монету в пять сентаво. И к американскому автомату для кока-колы. Опустил монету — выскочила заиндевевшая коричневая бутылочка. Ключ тут же, вмонтирован в аппарат, пробки падают в особое отделение…

В самом деле, надо бы промочить горло. С тоской гляжу вниз. На корме скребком сдирает ржавчину Артуро, наш матрос-кубинец.

— Артуро! Кока-кола!

Он подымает голову, смеется — ишь, мол, чего захотел. Потом уходит и возвращается с бутылкой. Машет руками — как, дескать, передать? — и кричит:

— Кордела!

«Кордела» — это веревка. Но у меня ее нет. Тогда Артуро швыряет мне выброску. Обвязывает хитрым узлом бутылку. Я выбираю ее наверх.

— Спасибо, Артуро!

— Дауай-дауай!

Это «дауай-дауай» заменяет ему и «здрасьте», и «пожалуйста», и «помоги», и «ладно», и «пошли», и «начали», и множество других русских слов. Артуро неплохо у нас освоился…

Ох, черт, опять вымазал физиономию краской! Легко старпому Володе Суховерше учить — не отирай пот, это, мол, естественная рефрижерация, не то хватит удар. А попробуй не отирать — глаза выжжет.

Половина мачты готова. В голове звон, мозги — что манная каша. Наконец раздается долгожданное и спасительное:

— А комер!

Спасителя тоже зовут Иисусом. По-испански — Хесу. Но на своего печально-постного белокаменного тезку он не похож. Величественно важный, с крестиком на мохнатой груди, целый день колдует Хесу у электроплит на камбузе. Плотоядный живот выпирает из шорт, ноги прикрыты фартуком, в красных полных губах сигара. Хесу, наш кок, — самый крупный специалист среди кубинцев, служил ресторанным поваром. По вечерам ему подают грузовик, он надевает брюки, рубашку, шляпу и укатывает в город.

— А комер! (Обедать!)

Какое это счастье — вода! Пресная, прохладная, тонкими иглами стучащая в темя, окатывающая плечи, стекающая по бедрам, отскакивающая паром от прокаленной на солнце, надраенной соляром кожи. Век бы стоял и стоял, подставив лицо, раскрыв рот.

Наша железная коробка вся в воде. Но у той, забортной, температура тридцать градусов. Палуба раскалена. Столовая под шлюпочной палубой — что духовка, и за обедом пытка жарой продолжается.

— Примеро русо? Примеро кубано? — вопрошает камбузник.

«Примеро русо» — борщ. «Примеро кубано» — черный фасолевый суп.

В нарушение всех правил приличия, мы ходим в столовую без рубах. На спинах сразу выкатываются готовые пролиться капли пота, блестят на бархатной коже негров, катятся за пояс, по животу, плюхаются со лба в суп.

Наши едят молча, нехотя. Кой-кто выносит миски на лед, сваленный у кипятильника в коридоре. Лица у наших злые, раздраженные. И не только от жары — к ней притерпелись. Кроме меня, все отработали положенный шестимесячный срок и ждут подмены. Но на исходе уже восьмой месяц, а ее все нет.

Две недели уже мы стоим у причала, ожидая подмену. Чтоб занять команду, выдумали вот покраску. Но они уже красились два раза, и кому охота еще раз, когда на этом судне им уже не плавать? А вечером? Картины все кручены-перекручены, в городе делать нечего, — все там видали, да и денег нет. Остается одно — томление духа.

В столовой шум, как на Сорочинской ярмарке. Кубинцы размахивают руками, каждый старается перекричать другого. С непривычки кажется — вот-вот вспыхнет драка. Но разговор у них вполне мирный. Просто это их обычная манера. Темперамент.

Боцман терпит-терпит, но того и гляди взорвется. Чтобы предотвратить грубость, говорю потихоньку Чеми:

— Нехорошо так шуметь за столом. Невоспитанно и для желудка вредно.

Он кивает, — кажется, недаром я весь месяц на переходе зубрил испанский. Понял. Переводит мои слова на общепонятный. Наступает тишина.

Чеми пользуется у кубинцев авторитетом. Ему двадцать четыре года, воевал с Фиделем на Сьерра-Маэстра. На судне он помощник тралмастера и кубинский комиссар.

Через несколько минут, однако, шум опять подымается, пуще прежнего. Всем кубинцам, кроме Чеми и Хесу, по семнадцать-восемнадцать. Мальчишки. Целый обед высидеть спокойно им все равно что для нас за день не проронить ни слова. Наверное, так же чувствовали бы себя наши мальчишки на каком-нибудь шведском или исландском траулере. Но боцману не до сравнений, его обязанность — следить за порядком.

— Финиш аблар! — орет он во всю глотку. — Кончай болтать!

Кубинцы умолкают, на этот раз обиженные.

Раздают «сегундо» — второе. По-кубински — телятину с рисом и жаренными на кокосовом масле «авокадами» — зелеными плодами (не то овощ, не то фрукт) и кормовыми бананами. «Сегундо» по-русски — та же телятина с лапшой.

Русские блюда готовит наш второй кок, Иван, — невысокий, сухонький, точно весь жир из него вытопили камбузные плиты. Кок — специальность дефицитная. Матросы хоть и работают в море по двенадцать часов, но у них все же бывает и отдых — рыбы нет, стоянка или переход. А коку все равно, есть рыба или нет, — желудки работают.

Команда дорожит Иваном: в тропиках все нам чуждо, единственное спасение — привычная еда.

Любовь команды не избаловала Ивана, как это бывает с коками. Он отвечает на нее нечеловеческой добросовестностью.

Пять дней спустя мы провожали ребят в Союз. Все приоделись, прощаются, пьют, — через час отходит теплоход. А Иван, зная, что замена ему не пришла, что с нами остается один Хесу, потчует нас своим борщом и ворчит под нос:

— Пропадете вы без меня!

Это был его последний борщ. Не дошел он до дома. За сутки до Новороссийска умер на теплоходе. Видно, не выдержало сердце восьми месяцев на камбузе: у электроплит температура что в машине — под пятьдесят…

За обедом старпом посмотрел на мое лицо и сказал:

— Завтра докрасишь, не к спеху… Ступай отдыхать!

Глянул я в зеркало — ну и вид! Нос, что молодой помидор, — очевидно, торчал из-под панамы. Под глазами мешки.

У нашего и еще у четырех судов — двойная задача. Давать план, кормить Гавану рыбой и учить кубинцев промыслу в открытом море на современных траулерах. На острове — двенадцать тысяч рыбаков. Но помните хемингуэевскую повесть «Старик и море»? У всех кубинских рыбаков была та же техника, что и у Старика, — крючок да веревка. С ее помощью двенадцать тысяч человек вылавливали всего три килограмма в год на душу населения. Деликатесы — креветки, кальмары, лангусты, лучшая рыба шли в Америку и на стол туристам. А народная рыба, скажем, «клип-фиск» — вяленая треска, доставлялась из-за океана. Когда американцы блокировали Кубу, она осталась, без судов и без рыбы. Рыбой кишели прибрежные воды, Багамский и Флоридский проливы, Мексиканский залив, Карибское море. Но взять ее было нечем.

В сентябре шестьдесят второго года Гавана встречала советских рыбаков. Выслала навстречу катера, расцвеченные флагами. Толпы народа запрудили набережные, причалы. Фидель Кастро поднялся по трапу и произнес речь, которая транслировалась по всей стране.

Теперь к нам привыкли. Чуть не каждый день возвращаются в порт траулеры с полными рыбой трюмами. Рыба стала единственным продуктом, который в Гаване можно бывает купить без карточек.

Кубинцев у нас — полкоманды. Они набились сейчас к нам в каюту. Пришли заниматься языком. Мы — испанским, они — русским.

Артуро для начала пишет на листке свою биографию. Вот она:

«Я, Артуро Видаль Делисле Диас Флейта, родился в провинции Ориенте. Мне девятнадцать лет. Мой родной город — Гуантанамо. Мой отец — рабочий. Был кузнецом на базе янки. Во время революции ушел в горы. Когда революционное правительство национализировало плантации и заводы, он стал работать на сентрали. У моих родителей пятеро детей. Моя старшая сестра учится в Сант-Яго де Куба на медсестру. Я кончил пять классов школы. Потом служил в армии. Теперь учусь в Академии военно-морского флота. И работаю матросом-практикантом на советском рыболовном траулере «Оха».

Биографии наших кубинцев похожи, как листья одного дерева. Почти все они с пятнадцати лет служили в армии. Все они из провинции, дети крестьян или батраков с плантаций сахарного тростника, рабочих сахарных заводов — «сентралей». Оно и понятно. Революция пришла в Гавану из провинции. Провинция остается ее главной опорой. С сахарных плантаций ушли батраки в горы и спустились оттуда победителями. И всюду, где Куба берется за новое для себя дело, идут теперь их дети.

Пусть вас не смущает название «Академия». В наше среднее мореходное училище, где готовят штурманов малого плавания, берут с семилеткой. А кубинцы кончали только пятилетнюю народную школу. Этого мало на современном судне даже для матроса.

— Да, с таким образованием далеко не уедешь!.. Видать, нелегко им приходится, — меланхолически замечает рифмеханик Саня Кузнецов, осматривая только что сшитое им резиновое кольцо. Это кольцо он, кажется, шьет с утра до вечера — привод в холодильнике на камбузе износился, крутится круглые сутки, а новой резины днем с огнем не сыскать.

— Нам, что ли, легко?! — возмущается боцман.

Спор это у них старый. Боцман на «Охе» никаких психологии не признает. Раз показал — во второй изволь делать сам. Не выходит — заставим. Возможно, эта школа где-нибудь и годится, но только не здесь. Кубинцы спросить, что к чему, не могут. А могли бы — так боцман не сумел бы им объяснить. Он ведь тоже у нас не лингвист.

— Не орать, а учить людей надо, — помолчав, отвечает Саня.

— Кто хочет, научится. Выучи вот своего негритенка.

Негритенка Мануэля Сане дали вместо моториста. В машине ему не сидится, во всех этих трубах, камерах, краниках он ничего не смыслит. Стоит рифмеханику заглядеться, Мануэль уже на палубе, там поднесет, здесь подтянет — и веселей и понятней.

По документам ему семнадцать лет, а на вид — не больше пятнадцати. Как-то его спросили, будто невзначай, какого он года рождения, Мануэль не успел сосчитать и бухнул — сорок восьмого. Как раз пятнадцать!

Кубинцы расхохотались: не умеешь врать — не берись. А потом лица у них стали серьезные. Принялись объяснять: семья у Мануэля большая, надо зарабатывать… Но Сане от этого не легче. Отстоит вахту, ляжет спать, а не спится: вдруг негритенок снова на палубу выскочил, растопил в трюмах лед — пропала рыба…

Саня поднимает свои черные от мазута, заскорузлые пятерни:

— На пальцах мне его учить, что ли?

Если б все дело было в языке! В конце концов, на работе обошлись бы и без переводчика. Но ведь другой язык — это только сигналы другого мышления.

Вот, скажем, что это такое — Артуро Видаль Делисле Диас Флейта? Где здесь имя, где отчество, где фамилия? Кубинцы объясняют: Артуро — имя. Понятно. Видаль — фамилия. Понятно. Делисле? Тоже фамилия. Двойная? Нет, фамилия матери.

— Даже справедливей, чем у нас, — удивляется Саня. — А то у нас мать вырастит, воспитает, а вроде бы ни при чем остается — ни имени ее, ни фамилии в детях нет…

— Что такое Диас?

— Тоже фамилия. Вторая фамилия отца.

— А откуда она?

— Это фамилия его матери.

— То есть твоей бабки?

— Верно.

— А Флейта?

— Вторая фамилия моей матери.

— Опять бабки?

— Правильно.

Боцман недоверчиво качает головой — ну, мол, и порядки!

— А как будет фамилия твоего сына?

Артуро смеется, — до этого, ему кажется, так далеко.

— Я еще не женат.

— А что с того? Скажем, родится у тебя сын, назовете его Хосе. Как его будут звать?

— Не знаю.

Наши удивленно глядят на Артуро: как это не знает?

— У меня есть подружка. Ее зовут Мария Гонсалес Кастийо Бетанкур Серабаталь, — поясняет Артуро. — Если я на ней женюсь и мы назовем нашего сына, как думает боцман, Хосе, то его будут звать Хосе Видаль Гонсалес Делисле Кастийо.

— Значит, у вас с сыном будут разные фамилии?

— Не совсем.

— А куда деваются остальные фамилии?

— Никуда.

— Тогда почему же у твоего сына их четыре, а не восемь?

— У меня тоже восемь.

Мы окончательно запутались. Начинай сначала!

Кубинцы прыскают.

— Больше восьми носить не принято. В официальных документах пишут четыре. А зовут просто по имени и фамилии.

— Без лимонада не разберешься, — решает боцман.

— А разве у вас не так?

Настает их черед удивляться. Если боцмана зовут Владимир Федорович Лебедев, то что такое Федорович? Имя отца или фамилия? И почему одни его зовут Лебедев, другие — Володя, а третьи — Вовка? Отчего старшего механика кличут Петровичем, а капитана Иваном Степановичем? Попробуй растолкуй!

Гулкие глухие удары, словно кто-то огромной палкой колотит по фанере, прерывают наши изыскания. Мы выбегаем на палубу.

С моря на город идет самолет. Мигает ходовыми огнями и покачивает крыльями — сбился, дескать, с пути. Опознавательных знаков на нем нет. А сам нацелился точно на район Регла, где стоят огромные цистерны с нефтью и денно и нощно полыхает факел нефтеперегонного завода.

Шалишь! Зенитчики ставят плотную огневую завесу. Грохот поднимается страшный.

Самолет круто отваливает к морю и, спрятавшись за облако, уходит из виду.

Мы огорчены не меньше кубинцев. Кажется, опять упустили.

 

Чудо № 2 и токарь Иван

Когда «Грибоедов» уже втягивался в Ла-Манш, с берега пришло ЦУ: «Немедленно вернуться в Северное море и пять суток вести контрольное траление сельди». ЦУ на языке судовых радистов значит — «ценное указание», так именуют приказы, целесообразность которых в море кажется сомнительной, но выполнение обязательно, ибо на берегу считают, что оттуда видней.

Если уж мы прошли Кильским каналом, то выгодней идти на промысел прямо через Ла-Манш. А контрольные траления сельди мог бы спокойно провести траулер, который вышел вслед за нами, — ему по пути. Капитан пытался это доказать, но успеха не возымел.

И вот уже четвертые сутки «Грибоедов», сменив курс, медленно идет на север. Сделает два-три траления — и дальше. По ночам с левого борта видны огни английских городов. Днем все серо — и небо и море, облака нависают низким больничным потолком, часто наваливается туман. А за кормой, привязанные надеждой, как ниткой, с хриплым криком все тянутся и тянутся чайки да толстая, будто вымазанная в мазуте, черная птица, которую во флоте зовут «механиком».

Наш путь в Гавану удлинился еще на неделю. Но ребята уже смирились. Кто спит, кто режется в карты на конфеты, закупленные в судовой лавке, кто готовит на камбузе «жучков» — запеченную в бумаге селедку. Лишь радист Толя Зайцев все никак не может распроститься с женой. Запершись в кубрике, печатает ее фотографии — в вечернем платье, в саду с сыном, в постели, за овальным столом.

В очередном трале приходит с полтонны торпедообразной скумбрии с радужными крапинами на сверкающих боках, зеленовато-серой ставриды, красных морских огурцов, звезд и медуз. Полузадохшаяся, трепещущая, как листва под шквалом, рыба разливается по палубе. Трал-мастер, открыв ворота на слип, командует:

— Майнай, ребята! Полтонны — не рыба!

За рейс «Грибоедову» нужно взять и обработать сорок тысяч центнеров, — не траулер, а рыбий Освенцим. Стоит ли, мол, ради каких-то пятисот кило нестандарта возиться, сортировать ее, упаковывать, грузить, запускать рыбцех, морозильные камеры.

Подскочивший технолог успевает как раз вовремя.

— Отставить! — кричит он, тряся животом, и грозит кулаком тралмастеру. — Для тебя не рыба, а для людей рыба.

Затихающая пестрая рыбья река вместо моря направляется в люк. Технолог наметанным глазом что-то приметил в ней, нагнулся с неожиданным для него проворством и, остерегаясь, мощных, как у бульдога, челюстей, выхватил за жабры крупную, брюхатую зубатку.

Из ее распоротого окровавленного брюха кок вываливает целый таз янтарной, запечатанной в соты икры. Сегодня у помтрала Погосова день рождения, будет чем полакомиться…

К вечеру выходим на траверз Эдинбурга. Но ни огней, ни берега не видать. Я захожу в радиорубку послушать его голос.

В море перед глазами изо дня в день та же палуба, те же каюты, те же лица. И кажется, что стоишь на месте, а вода от горизонта до горизонта медленно проворачивается вокруг. В радиорубке это чувство усиливается, — не только вода, а весь мир с его материками, странами и народами оборачивается вокруг тебя.

Русской речи все меньше и меньше, она становится все тише и тише, — прощай, родина! Мелькнул в эфире польский, и вот уже тебя окружает мир германских народов. Сначала слышны датчане и шведы, потом — одни немцы с их шлягерами и «тра-дири-дири-ла-ла». А навстречу уже пробиваются картавые певучие голоса французов. В какой-то точке Северного моря наступает равновесие — немецкий, французский и английский звучат с одинаковой силой, но дальше на север английский забивает всех. Если выйдешь в океан, через неделю плавный, модулирующий выговор англичан сменится рубленым, жестким — это придвигается американский берег. К югу лежит мир латинских народов — в эфире португальская и испанская речь, нарядная, фанфарная. И лишь когда подходишь обратно к Старому Свету, у северо-западного выступа Африки опять ворвутся в наушники голоса французов да рыдающая унисонная музыка и язык людей «айна», как любят называть себя арабы. Этого гортанного глубокого звука, кроме них, нет ни у одного народа в мире. Вот вам и вся Атлантика…

Эдинбург, захлебываясь от волнения, рассказывает о сенсации, случившейся неподалеку от Глазго шесть часов назад. Одиннадцать человек в полумасках напали на поезд и обчистили почтовый вагон, где было два с половиной миллиона фунтов стерлингов. Погрузили мешки с банкнотами в машину — и поминай как звали. Радио Глазго ведет репортаж с места действия — маленькой железнодорожной станции. Репортеры расспрашивают очевидцев, интервьюируют комиссаров Скотланд-Ярда. На ноги поднята международная полиция. Деньги принадлежали банкам, но были застрахованы. Страховые компании и почтовое ведомство объявили крупный куш в награду тому, кто даст сведения о преступниках.

В голосе ведущего слышатся торжественные ноты — поставлен мировой рекорд, самое крупное ограбление в истории!! А мы-то, ничего не зная, выбирали в это время на борт свои полтонны скумбрии…

В четыре часа ночи я просыпаюсь от тишины. Слышно, как шуршит по обшивке волна. Сильно швыряет с борта на борт. На мачте два красных огня: «Не имею хода».

Я живу в одной каюте с токарем, по-судовому — «точилой». Но вижу его редко. Забежит перемазанный, сполоснет лицо и руки под краном, пообедает и снова ныряет в машину. Иван — мастер высшего класса. И ругатель тоже. Глаза холодные, с прищуром.

Заскочив в каюту за своим «личным» лекалом, он сообщает:

— Полетели подшипники на одном из цилиндров. Шейка вала плохо откалибрована.

Весь следующий день, до самого ужина, шестнадцать часов подряд, нас несет по ветру назад, к британскому берегу, а механики в качку разбирают двигатель, копаются в цилиндре, заливают подшипники.

Вечером, свесив с колен черные, заскорузлые пальцы, Иван курит, сидя на койке. И молчит. Видно, даже на ругань сил не осталось. Позавчера сваривали перержавелые водопроводные трубы. Вчера латали спасательные плотики, сверху — новенькая краска, а пнешь — труха. Днем пробило гиросферу в компасе, локатор еле дышит. «Такая, брат, механизация: нажал кнопку — и весь в мыле».

А ведь «Грибоедов» только что из ремонта. Не легче ли все это делать на берегу?

Иван поднимает на меня свои ледяные, прищуренные глаза, в них снисходительная жалость, будто я ему младенец.

— У работяг план, понимаешь? Тыр-пыр — и залатали: в море доделают… Совесть, говоришь?.. Не знаю, как у писателей, а у нас между совестью и расценками во какой зазор! И то и другое сразу не ухватишь. По совести — тут все, кроме коробки, менять надо. Чуть не пять лет без ремонта плавали, бывший стармех в передовиках гулял, премии получал за экономию. А теперь — орден на грудь и новый пароход…

— А чего же наш стармех смотрел, когда принимали?

Иван поворачивается ко мне спиной, раскрывает постель и ложится лицом к переборке: чего, мол, с тобой зря время тратить на разговоры…

В столовой в честь именинника Погосова его добытчики крутят морскую картину. Есть в ней и шторм, во время которого на макете рушатся мачты, а первый помощник с усталыми глазами и сединой на висках ведет в каюте воспитательную работу. И экзотические танцы, и пальмы на далеких островах. И злодей — капитан западногерманского судна с крючковатым носом. И обаятельная причесанная в парикмахерском салоне героиня с учебного парусника. Нет только одного — моря!

Тщательно подведенные губы героини медленно приближаются к щеке тонколицего элегантного актера, изображающего матроса.

— Боцман, кранцы! — кричит кто-то из зрителей.

Кранцы — это резиновые подушки. Их вешают между бортами, чтоб не разбить судно при швартовке.

И я опять вспоминаю подрагивающую от злости ухмылочку Ивана: «Море красиво только в кине́, а пароход — на стапеле́».

Вот уже неделю Иван по шестнадцать часов в сутки не вылезает из машины. И как бы он ни ругался, плевать ему тогда на расценки: он не может работать не по совести, потому что в море все общее — и обед и судьба…

К ночи ветер очищает в небе россыпи звезд. Все выше и выше размах у качелей. Взлетели под самое небо, и об воду — ах! И снова под небо, и снова со свистом вниз, а оттуда, подрагивая всем корпусом, отряхиваясь от светящейся, фосфоресцирующей пены, — на два шага вперед, еще на два шага. Идем самым малым, — как бы опять не полетели подшипники.

В темной рулевой рубке, ловя проблески взлетающих и ныряющих шотландских маяков, крепко держась за барашки иллюминаторов, мы продолжаем с третьим штурманом Леонтьичем тот же разговор.

— Посмотрели — вроде все крутится — и подписали. Чтобы узнать, как отремонтировали — не на бумаге, на деле, — нужно время. А из порта гонят чуть не взашей. Простой в порту попадает на бумагу и идет за счет управления. В море же наоборот: на бумаге — мы промышляем, а ремонт — за наш счет. План-то идет… Капитан или стармех могли, понятно, отказаться. Да что толку? Нашли бы других, кто принял. Зато собак бы навешали — и трусоват-де, и склочник… Признать их правоту — значит признать, что и к ордену прежнего стармеха представляли и премии ему платили за убытки. Словом, другого судна тебе тогда не видать…

— Ну, это ты малость подзагнул, Леонтьич, — замечает капитан, выходя из штурманской рубки. — Двойная бухгалтерия — одна для бумаги, другая для жизни — свое дело, конечно, делает. Но главное — с ремонтом вообще плохо. Флот в Калининграде вырос, почитай, в три раза. А судоверфи — те же…

Ночью капитан решает выходить в океан у Шетландских островов. Можно бы идти между северной оконечностью Британии и Оркнейскими островами, это на сутки короче. Но там сильное приливное течение, берега скалистые и узко. А за машину поручиться нельзя.

 

Лешкина любовь

Ее звали Мерсе́дес, а попросту Ме́рси. Глаза тушканчика — темные, выпуклые. В них весь мир отражался обведенный синей краской. Узкое лицо с ярко намалеванными губами, ножки тоненькие, как у девочки.

Из-за нее Лешка остался работать еще на полгода. Ребята дразнили его гаванской женой. А она была просто девочкой из бара.

Главное назначение таких девиц — увеличивать выручку. С женщиной больше выпьешь, да и ее угостить надо. Кое-что хозяин за это подкинет, но на такие деньги не проживешь. Особенно теперь: бары национализированы, хозяин — только заведующий, и клиенты не те. Американцев давно и в помине нет, а все эти ночные клубы и бары, варьете и публичные дома, шоу, собачьи бега, многоэтажные отели с бассейнами и ресторанами, загородные дома с соломенными индейскими хижинами на сваях, дансинги и турецкие бани для них были построены.

Набрав полные трюмы хека, мы возвращались в Гавану. И чем ближе к ней подходили, тем чаще поглядывал Лешка на фотографию Мерси над койкой. Ожидание томило его.

— А чем ей жить? — вдруг спрашивал он, вопросительно глядя на наши сочувственно-насмешливые физиономии. — Ей уже двадцать, образование — три класса, родители больны… Разве что мне ее с собой звать?.. — Он улыбался, словно представляя, что будет, если вернется он из Гаваны вместе с Мерси. — Дома все со стульев попадали бы — шикарная девочка. Только…

В «Нью-Генри-баре» было пусто. Два немецких матроса — их пароход «Фихте» вчера пришел с грузом машин — сидели за столиком и крутили свой транзистор. В дверях, прислонившись к стене, торчал тощий, как гончая, мулат в надежде выклянчить пачку американских сигарет или, на худой конец, жевательной резинки. Свесив голову в седых кудряшках, старый негр клевал носом в углу. Мерси сидела за стойкой. Одна. Распушив широкие крахмальные юбки. И курила, задумавшись.

— Здравствуй, Мерси!

Она кивнула не глядя. Опрокинула в рот рюмку рома и снова уставилась перед собой. Бармен — угрюмый и презрительный Марко — поднялся, снова наполнил ее рюмку. В его взгляде, когда он наливал ей, почудилось мне сострадание, словно был он не барменом, а сиделкой, а Мерси — безнадежно больной.

— Что случилось, Мерси? Тебя кто-нибудь обидел?

Она покрутила головой:

— Нет.

Она затянулась, низко склонившись над стойкой. Синяя капля упала на желтую полированную доску. Она смахнула ее ладонью.

— Если деньги нужны, у меня есть десятка.

Она глянула на меня — в глазах ее было отчаяние, но не кричащее, не бунтующее, а какое-то застывшее. И отодвинулась подальше: отстань, ради бога!

Нудно жужжали вентиляторы. Немцы крутили свой транзистор. Сладкий мужской голос выводил с надрывом: «О корасон!» («О сердце!»).

Ввалилась компания портовых грузчиков хлебнуть после смены пивца. Потом два матроса с марокканского парохода долго торговались с хозяином, выменивая флакон одеколона на бутылку рома. Из-за американской блокады все, кроме сахара, рома и табака, Кубе приходилось ввозить из-за океана. И потому с одеколоном и прочей косметикой туго — предметы роскоши из импорта исключены.

Старый негр вышел из своего угла и молча встал у меня за спиной. Голова его по-прежнему висела на груди, словно сморщенной, тонкой шее не под силу была ее тяжесть. Марко кивнул мне — поставь, дескать, старику. Я уже знал его, — целый день старик кочевал из одного бара в другой и молча выпрашивал выпивку. Его жалели, старик был тихий, а выгонять, если человек не буянит, здесь не принято, кто бы ты ни был.

Высосав свою рюмку, старик вернулся на место.

В баре стало шумно, дымно, душно. Немец помоложе, расхрабрившись, подошел к Мерси, что-то проговорил ей на ухо.

Я рассердился — как-никак Лешка был моим другом.

— Зийс ду нихт, менш, дизе фройляйн ист бешефтигт! (Не видишь, парень, девушка занята!)

— О, вы говорите по-немецки? — обрадовался немец. — Откуда?

— Был в советской оккупационной армии в Берлине в сорок пятом. Есть еще вопросы?

Улыбка слетела с его мальчишеского лица. Он стал многозначительно серьезным, словно на богослужении. И наставительно заметил:

— Не в оккупационной, а в освободительной армии.

Я вспомнил, как смущались мы, мальчишки, когда старый большевик, приятель отца, рассказывал, как они брали Зимний. Он никогда не говорил «после Великой Октябрьской социалистической революции», а только «после переворота». Бог с ним, в конце концов, с этим немецким мальчишкой, — ему видней.

Когда он отошел, я снова придвинулся к Мерси:

— Может, я чем могу тебе помочь?

Она оглядела меня с ног до головы, словно впервые увидела.

— Где Льеша?

— В море.

— Ты можешь его вернуть?.. Ну вот, а другой помощи мне от тебя не нужно.

— Он придет через две недели.

— Через две недели… — Она безнадежно покачала головой. — А потом?..

Каждый Лешкин выход в море был для нее предвестником вечной разлуки.

Марокканцы заказали в автомате «ча-ча-ча».

Негритянка, пришедшая вместе с грузчиками, передала сидевшего у нее на руке голозадого младенца соседу и вышла на середину. Все ее тело, пышущее жаром и потом, подчиняясь ритму, заходило ходуном, каждая часть тела отдельно и все вместе, словно не суставы у нее были, а шарниры. Лениво стоявший в дверях мулат, жилистые грузчики с медными крестиками на распахнутой груди, босой мальчишка-чистильщик с ящичком в руке — все пошли в пляс.

Мерси одним глотком выпила рюмку, хлопнула ею об стойку и, с вызовом глянув мне в глаза, соскочила с тычка и пошла к немцам.

Все понимающий, многоопытный Марко с тряпкой в руке печально собирал осколки стекла.

Немцы повеселели, оживились. Тот, что помоложе, склонился над Мерси, положил ей руку на плечо. Она передернула плечом, сбросила его руку и пошла танцевать. Немцы заулыбались, захлопали в такт ладошами.

На высокой, воющей ноте она повернулась к ним спиной, взвились в воздух крахмальные белые кружевные юбки, обнажив худенькие ноги, обтянутые черным трико. Мерси пригнулась и что есть силы хлопнула себя по заду.

Бар грохнул. Старый негр в углу открыл глаза, с усилием приподнял седую голову и, перекрывая шум, проговорил ясным, молодым голосом:

— Тейк ит изи, джентльмен! (Успокойтесь, господа!)

Это была единственная фраза, которую я от него слышал. Старик всю жизнь прослужил лакеем в американском баре.

Мерси, презрительно покачивая бедрами, прошла к задней двери.

Выходя из бара, я увидел, как она садится в такси с марокканцами. Один из них странно походил на Лешку — курчавые, только темные волосы, мощная шея борца и перехваченная, как у муравья, талия… А может, мне это почудилось?

 

Ночь в Мексиканском заливе

Крупные спелые звезды висят, покачиваясь, над нашими головами, где-то среди них затерялся топовый огонь на тихо поскрипывающей мачте. Пахнет смолеными канатами, рыбьей чешуей, креветками.

Мы лежим, развалясь на брезенте, — Генка, Рене, Вильфредо и я, — глядим в небо и шевелим пальцами на босых ногах, сладко ощущая, как они оттаивают с мороза…

Еще шесть тонн рыбы прошло через наши руки. Мы только что взгромоздили в трюме на самый верх сто десятый, последний ящик и прямо из русской зимы со льдом и снегом вылезли в черную, вязкую тропическую ночь.

Судно в дрейфе. Все ушли спать. Только в рубке то засветится, то потухнет красный огонек сигареты, да мы, четверо, лежим, не в силах подняться с теплой, убаюкивающей палубы.

Какая ночь в Мексиканском заливе!

Ты никогда не думала, милая, над тем, что за странная штука — время? Сейчас, в ту самую минуту, когда мы глядим в черное звездное небо, в Москве раннее утро. Ледяной дождь складывает к ногам полуголых деревьев последние листья. У нас еще пятница, а у тебя суббота. Утром, когда ты войдешь в денник и огладишь дивную шею вороной кобылы Зоологии, мы уже будем спать на влажных простынях. А несколько часов назад, когда Зоология, хрупая клочком прессованного сена, видела свои лошадиные сны, у нас на раскаленной палубе огромная морская черепаха, блестя желтоватым брюхом, тоскливо перебирала в воздухе морщинистыми слоновыми лапами, точно хотела перевернуться на ноги, уцепившись за ослепительный диск солнца. Неужто все эти жизни — твоя и моя, Зоологии, морской черепахи, Мерси из «Генри-бара» и продавщицы из булочной на Ленинградском проспекте, где ты берешь хлеб, и бог его знает сколько жизней еще, — шли не в разное, а в одно и то же время?

Пожалуй, все-таки в разное, — слишком уж большим пространством оно разделено. Только в человеке время одно, неделимое, никуда не уходит и не течет, а накапливается. И прошлое, и настоящее, и будущее живет в нем сразу, покуда жив он сам…

На палубу выходит голый до пояса Лазаро Мачадо. Руки у него, словно в белых нарукавниках, по локоть в тесте. На узкой, впалой груди вытатуирована русалка, а на обороте, во всю спину, — обросшее бородой змееволосое лицо печального старца. Кровавые слезы красной туши выкатываются из его глаз. Сам страждущий господь бог.

Но ни вековечная скорбь его народа, которую так необычно выразил на спине Мачадо чернокожий художник, ни сорок лет прожитой жизни не мешают Лазаро петь и веселиться, потешать команду шутовскими выходками. Самая популярная из них — танец живота, когда он мгновенно перевоплощается в женщину.

Но сейчас и он устал: днем помогал готовить обед на двадцать пять ртов, вечером разделывал черепаху, а теперь вот воюет с квашней — сегодня его очередь печь хлеб. Мачадо молча курит, сидя на ящике. Глаза его под фонарем светятся, как у кошки. В них — звериная жажда жизни.

Вильфредо, привстав на локте, что-то говорит ему. Лазаро исчезает и возвращается с литровой алюминиевой кружкой в руке.

Мы по очереди отхлебываем из кружки кока-колу пополам со льдом. И я пытаюсь себе представить время, живущее в Лазаро.

В Гаване негры селились в Старом городе, в Регле и в Касабланке. Узкие улочки, двухэтажные, трехэтажные дома, рекламы. На улицах мусор, гнилые корки бананов. Воздух стоячий, пропитанный гнилью, насыщенный испарениями — ни один ветерок сюда не задувает.

Стекол на окнах нет — только ставни да железные решетки. С улицы видна вся жизнь в доме. Дети спят на грязных простынях, по двое, по трое в одной кровати. Пожилые сеньоры смотрят в голубой экран телевизора.

У дверей, ведущих с тротуара прямо в квартиры, лениво перебрасываются словами девушки, — платья в тугую обтяжку, со сборками внизу, плечи и руки открыты.

Дизельные автобусы проносятся с ревом, не снижая скорости, и выфыркивают ядовитые клубы выхлопных газов прямо в комнаты.

На углу в открытом баре, размахивая руками, мужчины обсуждают последние новости. Парни сутенерского вида стреляют глазами в прохожих. Тесно, грязно, душно.

Через два квартала — сплошная глухая стена. Дым из фабричной трубы валится прямо на плоские крыши и балконные галереи.

Расовых законов, таких, как в Южных штатах Америки, здесь никогда не было, но дискриминация была — для черных грязная работа и самая низкая плата. Чтобы хорошо пахнуть и дышать чистым воздухом, нужны деньги.

В районе Ведадо, — еще по стихам Маяковского известно, что это «рай страна, страна что надо», — яркие лимузины летят по широким асфальтированным авеню, мимо укутанных в зелень и цветы одноэтажных особняков. Только мультимиллионер мог себе позволить одноэтажный дом, слишком дорога была в Гаване земля. И здесь, и в Марионао с его фешенебельными гостиницами на берегу океана, и в центре города, около Капитолия, негры были лакеями, лифтерами, грузчиками, шоферами, официантами. Но в праздники или вечером на прогулку сюда было лучше носа не казать — непременно придерется полицейский. А в Гаване, как и всюду на Западе, с полицией ни спорить, ни объясняться немыслимо. Сказано убираться — убирайся. Не подчинился — валяй в каталажку.

Только в Старой Гаване негры были у себя дома. И здесь я мог бы еще себе представить прошлую жизнь Лазаро Мачадо. Но он был родом не из Гаваны, а из крохотного «пуэбло» — городка в провинции Камагуэй. Служил подручным повара в харчевне, работал на сахарной плантации.

На правой ноге у Лазаро белеет длинный шрам от железного прута — память о сорок четвертом годе, когда за одну невежливую фразу он угодил в полицию…

О сорок четвертом годе есть память и на моей шкуре. Той ночью, лежа в снегу по пояс перед немецкими окопами, мы знали одно — за нашей спиной все наше время. И только от нас, ни от кого больше, зависит, переберется ли новый день за это вот незамерзающее, присыпанное снегом карельское болотце, вберет ли он в себя вот тот черный зубчатый лесок на сопке.

За немецким крупнокалиберным пулеметом лежал хороший стрелок, и для меня путь до сопки оказался длинней, чем до Гаваны, — так я в том леске и не побывал. Но наше время за эти двадцать лет — болотце за болотцем, лесок за леском — все двигалось и двигалось вперед и вот встретилось с временем Гаваны, рисующей на своих стенах Ленина, похожего на креола, с временем Лазаро Мачадо, который работает камбузником на нашем траулере и, наверное, так же мало думал о нас в ту самую ночь, когда валялся на полу в полицейском участке, как мы о нем, лежа в карельском снегу…

— Ну, Лазаро, будет завтра суп из черепахи? — спрашивает Генка.

— Си, сеньор.

— Я тебе не сеньор, а компаньеро! — сердится Генка. — Понятно?

Откуда Генке знать, что этот «сеньор» только форма вежливости, присущая испанскому языку! Ответить просто «да» — невоспитанно.

Но сердится Геннадий не зря. Никак еще не привыкнет Лазаро держаться со всеми на равной товарищеской ноге. Нет-нет да промелькнет в его вежливости какая-то приниженно-ласковая нота. А поручи ему за что-нибудь отвечать — сорвется на крикливый фельдфебельский тон.

Слишком уж разное у нас с ним время. Да что там время? Эпохи…

Рене, улыбаясь, хлопает Генку по плечу:

— Будет завтра черепаха, будет, компаньеро!

Первым заметил в трале крутой темный бугор Педро Доминиго, наш третий штурман:

— Тортуга!

От его обычной сонноватой мечтательности не осталось и следа. Он весь напрягся, высунулся из рубки до пояса, лысина засверкала на солнце. В глазах — диковатый охотничий блеск.

— Тортуга!

На правой руке у Педро рваный овальный шрам от акульих зубов. Тоже память. О мальчишеской неосторожности.

Педро — потомственный рыбак. Для его отца, который и сейчас ходит в море на своей лодчонке где-то около Матанзаса, морская черепаха — богатая и редкая добыча.

С превеликим трудом вытаскивая треугольную голову из-под навалившейся на нее рыбы, черепаха тяжело и громко вздыхает: «Уф! Уф! Уф!»

Трал медленно поднимается к фальшборту, черепаха перекатывается в сетке вместе с рыбой и наконец с грохотом вываливается на палубу.

Лазаро Мачадо бросается к ней, садится верхом на панцирь. Черепаха перебирает ногами, но с места сдвинуться не может, — видно, замучилась в трале.

Лазаро хватает ее за передние лапы. Она поворачивает голову, чтобы укусить его руку. Но Лазаро вместе с молодым мулатом Армандо ловко переворачивает ее на спину и заносит над горлом длинный сверкающий нож.

— Погоди! Погоди! — орет Генка.

Нам хочется рассмотреть это невиданное морское чудище. Капитан нацеливается из рубки фотоаппаратом. Лазаро с занесенным ножом застывает верхом на черепахе, оскалившись в улыбке.

На роговых пластинах, покрывающих панцирь, прилепились моллюски в белых цветкообразных раковинах — морские желуди.

— Сколько раковин, столько и лет черепахе, — утверждает Армандо.

Желудей восемь, что-то маловато. По крайней мере, нам она кажется старше: огромная, килограммов на пятьдесят, панцирь не обхватить, шея морщинистая, старушечья.

Долго разглядывать добычу не приходится. Трал уже вытрясли, рыба расплескалась по палубе, нужно поскорей убрать ее в трюм, пока не закисла: в воздухе ни ветерка, солнце, покачиваясь над головой, ходит по голым плечам, как горячий утюг. Да и Лазаро не терпится.

Он опускает нож. Палуба окрашивается густой и темной черепашьей кровью. Армандо что-то вырезает под панцирем и отскакивает в сторону. Лазаро с воплем бросается за ним. Вырывает из рук окровавленный шмот мяса и, ругаясь, убегает с палубы. Кубинцы хохочут.

Черепаха оказалась самцом. По местному поверью черепашье мясо, а особенно детородный член, обладает магическим свойством увеличивать мужскую силу. Его высушивают, растирают в порошок, который ценится на вес золота.

Отхохотавшись, боцман кубинцев Осмундо, Рене и Вильфредо устанавливают на ящиках сортировочный лоток. Мы выстраиваемся вдоль него по обе стороны. И под руками снова течет колющаяся, трепещущая бесконечная рыбья река…

Звезды у меня над головой мерцают, расплываются в небе. Рыбы мешаются со звездами, звезды — с рыбами. Мачта поскрипывает, как сверчок. Кажется, я засыпаю.

Какая ночь в Мексиканском заливе!..

 

«Его темное величество»

Мы «загораем» вторую неделю, а «Грибоедов» едва перевалил в другое полушарие.

Идем на семи цилиндрах. Восьмой задран кверху, как рука, возвещающая о сдаче. Капитан решил, что выгодней потерять узел-полтора хода, чем каждые пятнадцать часов стопорить машину и менять подшипники. Механики измучены. Доберемся на промысел, к своим судам, а там поглядим.

Все кинофильмы прокручены, все конфеты проиграны в «козла» и съедены. В каюте третьего штурмана Леонтьича вторые сутки подряд дым стоит коромыслом: крутят висты. Расчет — в папиросах. «Туз — он и в центре Атлантики ту-уз!»

Первый помощник перебирает в памяти все неприятности, которые ему причинили женщины, плавающие на судах, — ведь склоки и скандалы приходится разбирать ему, а чем больше моряки нуждаются в женщинах, тем грубей говорят о них.

Моему напарнику по каюте токарю Ивану вспоминаются почему-то все известные ему несчастья на море — там раздавили шлюпку между бортами, тогда-то смыло за борт боцмана, а во время швартовки отхватило руку матросу шпринтом.

На горизонте проходит танкер! Первое судно за много дней! Но небо и вода по-прежнему серые, как тоска.

Наверное, каждое время имеет свою полноту. Только мы не всегда умеем это понять. И все чего-то ждем — то солнца, то дня, когда выдают зарплату, то обеда, то свидания, то выхода в море, то окончания рейса. Всю жизнь ждем, словно за этой будет другая…

Наконец-то! За сутки от острова Сейбл показалось долгожданное солнце. Штурманы переходят с генеральной карты — по ней наш корабль полз медленней улитки — на новую, более подробную. И кажется, что судно сразу увеличило скорость.

Сейбл — пустынный песчаный остров у берегов Новой Шотландии. На банке между островом и американским материком промышляет сейчас штук шестьдесят наших судов.

По-английски «сейбл» значит «темный». Это постоянный эпитет дьявола — «его темного величества». У Сейбла погибло немало судов, — отмели вокруг острова коварные, берег низкий, прячущийся в дымке. Лучше от него держаться подальше.

Мы подолгу разглядываем на карте изрезанный американский берег, пролив Кебота, залив Святого Лаврентия. Любопытные здесь названия у островов: Дедмен — «мертвец», Олрайт — «все в порядке», Мадам. Так и видишь шлюпки, уткнувшиеся носом в песок, моряков, столпившихся вокруг выброшенного морем тела и молча стягивающих шапки. Слышишь, как бородатый капитан, спрятавшись от шторма за остров, с облегчением бросает своей команде: «Олл райт!» Представляешь себе лица матросов, завидевших берег, где их поджидает мадам…

Веселые и мужественные люди, наверное, назвали эти острова. И правы они были, считая, что обыденные события их жизни заслуживают увековечения на карте не меньше, чем мощи какого-нибудь Святого Яго, именем которого прикрывали свои злодейства католические конкистадоры, или, скажем, император Франц-Иосиф.

Оттого ли, что показалось солнце, от этих ли названий, а скорее всего потому, что близится промысел, на душе становится весело. Да тут еще радисту удается выйти на связь с судном, которое должно забрать нас, пассажиров, в Гавану. Это средний рыболовный траулер-рефрижератор (СРТ-Р) из Лиепаи.

Весь следующий день под самым форштевнем идут дельфины. Разом выстреливают свои упругие тела из воды, набирают воздух через круглые дыхала на затылке и снова вонзаются в воду. Один перед погружением каждый раз переворачивается на спину, будто оглядывается — не сбились ли мы с курса? И показав улыбчатый, полумесяцем рот, — прошу, дескать, следовать за нами, — уходит под воду. Среди темных спин его собратьев ярко сверкает его белое брюхо, точно специально поставленный ориентир: «Мы здесь».

Ведомые дельфинами, мы к вечеру выходим на банку Сейбл. Даем радиопеленг лиепайцам. И ставим трал — первый в Западном полушарии. В сумерках из черной океанской утробы на палубу вползает туго набитый двенадцатитонный мешок…

Здравствуй, старый знакомец, красный морской окунь! Да погоди ты, не колись своими иглами! Ведь прошло четыре года, как мы с тобой виделись последний раз на Большой Ньюфаундлендской банке. Ты все такой же — выпученные от перемены давления глаза, разинутый рот с торчащим из него пузырем, ощерившийся, возмущенно стучащий хвостом по деревянному настилу. Только что-то обмельчал ты за эти годы, браток, — раза в полтора стал короче.

Вспыхивают прожектора. И весь длинный тугой мешок загорается переливчатым фосфоресцирующим светом, будто тысячи желтых глаз «его темного величества» глядят оттуда на людей.

— Аргентина! — кричит технолог.

Вместе с окунем в трале пришла плоская длинная рыба, похожая на прокатанные полосы стали. Ее глаза при электрическом свете горят, как у кошки, только не зеленым, а желтым огнем. Аргентину я вижу живьем впервые.

Чтобы вылить двенадцать тонн рыбы из трала, нужно его делить — подводить стропы, по частям брать на стрелы. Долго. К тому же аргентина рыба мягкая, нежная. Стропы давят ее, калечат. Лучше сделать разрезы в мешке и слить рыбу струей воды.

Тралмастер в тяжелых яловочных сапогах взбирается на мешок с глазами, сверкает нож в его руке, и тысячи светящихся точек разливаются по палубе.

Возбужденные, со смехом и прибаутками, спускаются в рыбцех обработчики — промысел начался. В нарушение всех пассажирских традиций, не выдерживаю и я. Облачаюсь в боевые доспехи шкерщика — высокие сапоги-полуболотники, проолифенную куртку — и отправляюсь проверить, не разучился ли я вспарывать брюхо и выскребать внутренности со скоростью шесть-семь рыб в минуту. Это норма матроса-обработчика второго класса.

Много аргентины, несмотря на старания тралмастера, все равно помято, порвано, сплющено. Ее изуродовал в трале жесткий, колючий окунь. Приходится отправлять ее на утиль, в муку.

Мукомолка еще на этаж ниже рыбцеха. Воздух здесь тяжелый, пахучий. В сушилке среди сыпучей горячей массы любители сувениров собирают бусы из глаз аргентины. Хрусталики попадаются разной величины и разных тонов — от оранжевого до красного.

Среди розовых и серых тушек я замечаю в лотке странный грязновато-серый блин, весь в буграх и бородавках. Похоже, скат. Тяну его за край, чтоб разглядеть получше, но хлоп — и острые зубы вцепляются в нитяную перчатку. Я выдергиваю из перчатки руку. Вот черт!

А это действительно черт. Есть такой вид скатов. То, что я принял за хвост, оказывается головой. А длинный червеобразный отросток — удочка. Морской черт — прекрасный удильщик. Целый день лежит, зарывшись в грунт, и поигрывает своей удочкой — она растет у него прямо на носу. Стоит любопытной рыбке заинтересоваться, — и готово. Распахнулся и захлопнулся чертов рот, рыбешки как не бывало, а удочка-червячок по-прежнему, извиваясь, покачивается над дном.

В первом заокеанском трале кроме черта попалось много буроватых ракетообразных моллюсков. Это — кальмары: стремительное обтекаемое тело, на хвосте, как и положено ракете, два стабилизатора; на голове — щупальца, клюв и двигатель. Реактивный.

Воронка-сопло, с силой выбрасывая воду, толкает ракету вперед. Если же атака не удалась и ракета прошла мимо цели, сопло поворачивается, и кальмар так же стремительно уносится в противоположном направлении. А для защиты от врагов ставит темное облако дымовой завесы.

Ни у одного ракетного двигателя, созданного человеческими руками, нет еще поворотного сопла.

Разглядывая обмякшего моллюска, я думаю о том, что, может быть, теперь человек должен наконец научиться сохранять, как величайшую ценность, каждый вид животного мира, каким бы бесполезным, устрашающим или даже вредным он ему ни казался. Ведь нашли же, что летучие мыши, которые так пугают высших приматов, считающих себя разумными, могут служить моделью ультразвукового акустического аппарата. Что муравьи чувствуют изменение радиации, а змеи обладают приспособлениями, которые позволяют им различать колебания температуры в тысячную долю градуса. Как знать, какие еще приспособления, о которых человечество и догадок не имеет, уже давным-давно созданы природой… И какие чудеса навсегда унесли с собой уничтоженные людьми виды животных…

— Что, захотел полакомиться?

Я оборачиваюсь. Помтралмастера Кочетков.

— Неужели кальмаров едят?

— И как еще!

Он надевает перчатки, выбирает кальмара побольше, сантиметров в сорок, и, ловко орудуя ножом, показывает, как его нужно обрабатывать. Сначала вспарывают оболочку, вычищают внутренности. Потом осторожно снимают с оболочки красновато-бурую пленку. Остается чистый, как яичный белок, пласт. Его варят с солью минут пятнадцать, пока он не свернется в трубочку. Затем вынимают и кладут в кипящее масло.

Известно, что кондитеры не любят сластей. Так и на рыбацких судах — большинство в команде не любит рыбных блюд, предпочитая всем дарам моря кусок мяса, даже если он месяц пролежал в провизионке.

Но зато на каждом судне есть фанатики, которые едят все. К ним принадлежит и тридцатилетний Кочетков. У него иссеченное морщинами лицо человека, много и тяжело работающего и много пьющего. Худой, длиннорукий, он копается в каждом улове, внимательно перебирает водоросли, рыбу, медуз. Кочетков побывал во всех морях, пробовал на вкус летучих рыб и лангуст, осьминогов и креветок, мурен, моллюсков и акул.

Морская кухня — его страсть. И, как всякая страсть, она заразительна. А для благоразумно-равнодушных — смешна.

Наберет Кочетков всякой всячины и бежит на камбуз варить.

Кок устраивает скандал.

— Не дам поганить посуду разной дрянью!

И правда, страшновато бывает смотреть, как помощник тралмастера пробует на зуб какой-нибудь зеленоватый нарост, срезанный с огромной ракушки.

— Ох, смотри, Кочетков, — качает головой доктор, — отравишься каким-нибудь морским чертом!

Но Кочетков твердо убежден, что в море дряни не водится. Все можно есть, нужно только уметь приготовить. Что до «его темного величества», то оно существует. Но не в океанских глубинах, — в человеческой голове.

Мы сидим в радиорубке, жуем приготовленных Кочетковым кальмаров и слушаем, как капитан «Грибоедова» договаривается по радиотелефону с лиепайцами. До встречи осталось меньше суток. Лиепайцы торопятся в Гавану — на исходе вода, горючее, мука. Да еще неисправен бот. Чтобы нас пересадить, придется, вопреки неписаной морской этике, спускать бот «Грибоедову».

А кальмары действительно замечательная штука. На вкус что-то среднее между грибами, вареными раками и яичным белком.

 

Кэ линда эс Куба!

Еще лучше кальмары, запеченные в тесте, особенно с этой подливкой, — попадет на язык капля — будто рощу имбиря проглотил. Но мы наслаждаемся не столько едой, сколько прохладой.

Впервые за много дней рубаха не липнет к телу, пот не ест глаза, не капает в тарелку. Бесшумно работают установки искусственного климата, температура градусов двадцать, — блаженство!

Мягкий, рассеянный свет льется из оплетенных сетями разноцветных рыбацких кухтылей под низким потолком из циновок. Тихо играют скрипки. На стенах — полинезийские маски, по углам — огромные, метровые раковины «морское ухо». Мы отдыхаем в «Полинезии» — одном из баров двадцатичетырехэтажной гостиницы, построенной в центре Гаваны американской компанией «Хилтон». Компания имеет свои отели в Нью-Йорке и в Чикаго, в Калифорнии и в Далласе, в Стамбуле и в Мадриде, в Мехико-сити и в Афинах, на Тринидаде и в Сантьяго, на Виргинских островах и в Каире, в Панаме, в Монреале и в Пуэрто-Рико. А вот на Кубе компании не повезло, — едва успели закончить отель и оборудовать его по последнему слову сервиса, рассчитанного на миллионеров, как грянула революция. Гостиница перешла в собственность народа и была названа «Свободной Гаваной» — «Хабана либре».

Как всякое народное достояние, отель тщательно охраняется. День и ночь дежурят на углах и у подъездов «милисиано» в зеленой чешской форме. Фоторепортеры иностранных газет охотно снимают перетянутых ремнями черноволосых девушек с многозарядными винтовками в руках. Но «милисиано» — это милиция всего народа, а не только хорошеньких девушек.

Сегодня у входа в «Полинезию», оглядывая текущую по тротуару разноязыкую толпу, сидит на раскладном стульчике весьма пожилая по кубинским понятиям матрона, лет тридцати, с пышным бюстом и необъятными бедрами, в зеленых армейских штанах. На коленях у нее автомат, на голове — бигуди. Очевидно, прямо с поста собирается на какое-нибудь торжество. Карнавалы в Гаване бывают чуть не каждую неделю. У любого района города свой католический святой, отчего не потанцевать в его честь. А собраний, вечеров и того больше…

Две огромные дубовые бочки, поставленные на попа, отгорожены от зала зеркальными стеклами. Под бочками в кирпичных очагах полыхает пламя. Малаец в поварском колпаке вынимает из бочек насаженные на шомпола утиные тушки, закладывает новые.

Пока мы наблюдали за его манипуляциями, перед нами появились широкие, как пиалы, чаши с горкой мелко колотого кашицеобразного льда.

Для кубинцев, не покидавших родины, лед — чудо современной цивилизации. Превратить воду в твердые кристаллы, охлаждающие еду и питье, — ведь ничего подобного в природе они не видали. Когда мы рассказывали матросу Артуро, что снег лежит у нас зимой по колено, а моря замерзают, он недоверчиво покачивал головой. Ему трудно было представить, что простой смертный может ходить по воде, как Иисус Христос. А представив себе это, он весь сжался от ужаса — холодина-то какая!

— Коктейль «скорпион»! — поясняет Родриго, жестом приглашая нас угощаться.

Лед в тропиках и в самом деле одно из высших благ современной цивилизации!..

Родриго — репортер из «Радио-релох». «Радио-релох», то есть «Радио-часы», — одна из программ гаванского радио. По ней круглые сутки передают новости и объявляют время. Кроме того, есть еще программа общеполитическая, танцевальной музыки, классической музыки, специальная для Латинской Америки — всего, по словам Родриго, около тридцати каналов. И по всем этим каналам каждые десять минут торжественно звучат раскатистые слова:

«Говорит Куба, свободная территория Америки!»

Здесь любят эффектную фразу, впечатляющую ораторскую фигуру, чеканный лозунг.

Революция все осмысливает заново. Старые слова вдруг обретают иной смысл, вступают в новые сочетания. Девятый вал народного воодушевления возносит некоторые из них на высоту символа, они приобретают силу пароля, открывающего все двери, становятся универсальными, как «здравствуйте» и «прощайте».

Таким паролем в кубинской революции стали слова: «Патриа о муэрте! Венсеремос!» — «Родина или смерть! Мы победим!» Они глядят на нас со стен домов и газетных полос, звучат в речах ораторов и в радиопередачах.

Каждый вечер двадцать четвертый этаж отеля «Хабана либре» до отказа заполняет молодежь, танцующая, веселая, бесцеремонная, победно взирающая сверху на свою столицу. Отсюда очень хорошо видны огни американского крейсера. Он стоит ровно в трех милях, за пределами территориальных вод, нацелив на город жерла своих орудий. А из крепости Моро, из капониров на океанской набережной Малекон глядят на крейсер такие же орудийные дула. Что бы ни делала Гавана — танцует она или спит, митингует или работает, она все время ощущает нацеленные на нее пушки.

И все же нам как-то неловко читать слова о родине и смерти на каждом автобусном билете, на договоре с поваром о найме на работу, на торговых счетах, вслед за перечнем ящиков и бутылок, или на объявлении: «Столовая закрыта на обед с трех до пяти. Родина или смерть. Мы победим!»

Быть может, тому причиной различие характеров. Мы, чем глубже и сильнее чувство, тем осторожней и реже называем его словами. Слова, как вещи, от частого употребления изнашиваются, обесцениваются. Ведь мы давно не слышим в слове «здравствуй» — здоровья, а в слове «прощай» — прощения.

Если мысль освоена, стала частью твоего собственного мира, она требует и твоего собственного выражения в слове. Не потому ли вчера комсомолец Педроса, ведающий снабжением наших судов, добавил в стандартную формулу на товарной накладной свое слово. И у него вышло: «Ловя рыбу, мы тоже победим!»

Вероятно, дело все-таки не в разном национальном характере, а в различном опыте. Впрочем, что такое национальный характер, как не результат исторического опыта народа?..

С Родриго из радио мы познакомились несколько часов назад на вечере дружбы, который профсоюз моряков и докеров устроил в пустом портовом пакгаузе.

Дверные проемы — сюда принимают грузы прямо с палубы пароходов — были распахнуты в потную темную ночь. Тихо шлепала о причал вода, напротив светил огнями «Юрий Гагарин».

В одном конце пакгауза соорудили буфет, в другом — помост с микрофоном. Между бетонными столбами расставили стулья. Вот вам и зал.

После публичных признаний во взаимной любви — хозяева произнесли их по всем правилам ораторского искусства, а первый помощник с «Гагарина» по бумажке — нам вручили значок профсоюза: два портрета его основателей, две сплетенные в пожатье руки. Под громкие выкрики: «Патриа о муэрте!», «Вива Куба е ла Унион Совьетика!» — саксофон, тромбон, аккордеон и ударник сыграли «Интернационал». Матросы с «Гагарина» спели «Подмосковные вечера». Затем ансамбль грузчиков показал ритуальный танец выбора невесты.

Жених, сопровождаемый музыкантами, вышел на помост и запел. Резкий, высокий голос, похожий на птичий клекот, возникал у него где-то глубоко в горле, заполняя собой весь пакгауз. Под это пение и грохот «маракас» — наполненных дробью тыквочек — перед ним, вращая бедрами и расставив руки, как крылья, прошли все «свободные женщины деревни», от семидесяти до семи. Сперва все вместе, потом каждая в отдельности. Чем моложе была претендентка, тем быстрей делался ритм, певец, впадая в экстаз, закрывал глаза и закидывал голову, словно тетерев на току.

Тут к нам и подошел Родриго. То ли заскучал — ему эти танцы были не внове, то ли репортерским чутьем угадал в нас с Альгисом Чекуолисом коллег по перу.

Я бы на его месте, во всяком случае, об этом не догадался. Родриго, несмотря на духоту, был в темной пиджачной паре. А на нас были чешские хлопчатые брюки — рабочая одежда кубинских рыбаков — и влажные, мятые рубахи, где уж их утюжить на судне! Носы у нас лупились, как молодая картошка, руки красные, распухшие, изъеденные солью. А у Альгиса на правой руке вместо среднего пальца култышка из бинтов. Ему только что вскрыли нарыв, образовавшийся от укола ядовитого рыбьего плавника.

Родриго захотелось представить нас председателю профсоюза докеров, но это оказалось не так-то просто.

В Доме профсоюзов — он помещается кварталах в трех от порта — старый «милисиано», дежуривший на лестнице, сказал, что председатель ушел на склады. Пока мы по темным улочкам возвращались назад, пока бродили по торговому порту, сопровождавшая нас толпа все редела, и под конец нас осталось четверо — Родриго, Альгис, рефмеханик Саня Кузнецов и я.

По освещенным прожекторами дворам сновали каретки с ящиками. В пакгаузах голые до пояса грузчики перетаскивали мешки с цементом, кофе и сахаром. Могучий мулат оглянулся на голос Родриго, скинул с плеча мешок, подошел, оглядел нас умудренным, печальным взглядом. Курчавые волосы его были припудрены не то цементной пылью, не то сединой. На голой груди поблескивали капли пота. Он вытер ладони о штаны и протянул руку.

— Русские товарищи, — представил нас Родриго. — Работают рыбаками. Хотят написать о Кубе.

Председатель чуть заметно улыбнулся.

— Я знал одного писателя, который неплохо писал о Кубе. Его звали Хемингуэй!

Грузчики оставили работу и, вытерев ладони, по очереди жмут нам руки. Один оказывается капитаном, другой — начальником отдела, третий — бухгалтером.

— Бригада интеллигенции и функционеров, — поясняет председатель.

— У вас не хватает грузчиков? — спрашивает Альгис.

Председатель отрицательно качает головой.

— Тогда почему вы здесь?

— В целях политического воспитания. Функционеры должны понимать рабочих. А рабочие должны знать, что администрация не только сидит в кабинетах, но знает их труд, их нужды…

— Неглупо, — замечает Саня.

Худенький, щуплый юноша, тыча себя в грудь, на которой болтается позолоченный крестик, принимается что-то объяснять. Но так при этом торопится, что мы его не понимаем.

— Это старпом с «Сьерра-Маэстра», — растолковывает Родриго. — У нас сейчас всего четыре больших парохода — «Сьерра-Маэстра», «Гонзалес Лопес», «Камильо Сьенфуэгос» и «Арасельо Иглесиа». На берегу командный состав тоже работает грузчиками…

— Каждую неделю, — говорит старпом, — мы выходим грузить на всю ночь. Бесплатно. И соревнуемся с восьмой бригадой — там настоящие грузчики.

— И кто из вас впереди?

Председатель подымает ладони на уровень груди и покачивает ими, изображая колеблющиеся чашки весов.

— Какая же премия ждет победителя?

Председатель хитро прищуривает глаза:

— Есть договор: проигравшие ставят обед с выпивкой и обслуживают победителей за столом…

Все снова жмут нам по очереди руки и разбегаются по местам. За разговорами недолго проиграть торжественный обед, — «класс, он тоже выпить не дурак».

Поглядев на часы, Родриго приглашает нас где-нибудь посидеть, у него еще есть время до передачи.

Вырвавшись из темноты Старой Гаваны, автобус несется мимо Капитолия, кинотеатров, открытых кафе, танцплощадок на скверах, баров, витрин и реклам.

Кубинцы любят лихую езду. Но для того, чтобы вести с такой скоростью старенький переполненный дизель по узким и людным улочкам, лишь слегка притормаживая на крутых, под прямым углом, поворотах, нужно действительно быть асом.

Кондуктор, протискиваясь между пассажирами, во всю мощь своих легких объявляет остановки, острит, делает замечания, благодарит и каждые три минуты дергает рычажок автомата, который с оглушительным треском и звоном отсчитывает число проданных билетов. Счетчик на шоферской кабине показывает номер последнего.

В Гаване вообще тишины не экономят — не тот темперамент! Машины сигналят, музыка гремит, разговоры ведутся во весь голос, продавцы, развозящие на тележках прохладительные напитки, звонят в колокола и колокольцы, торговцы лотерейными билетами, держа над головой огромные плакаты со списком счастливых номеров, зазывают покупателей…

Перед нами, прижатые спинами друг к другу, стоят темнолицый солдат в форме и полный, флегматичный отец семейства. Невзирая на давку и духоту, оба дымят сигарами.

Курят в Гаване всюду: в автобусах и в «ланчах» — пароходиках, курсирующих между Старой Гаваной и рабочей Реглой, в кино и на собраниях, в театрах и на танцах. Но пепельницы не в ходу.

Как-то наши ребята отправились в Реглу — посмотреть на танцы. При входе два парня «милисиано» ощупывали у всех карманы, нет ли в них оружия: разгорятся страсти — недолго и до беды… В танцзале дым стоял коромыслом. После очередного «ча-ча-ча» танцоры, обливаясь потом, отходили в сторонку освежиться пивом. Стоило, однако, заиграть музыке, как они снова кидались в круг, побросав бутылки и бумажные стаканчики-фунтики прямо на пол.

Народ, недавно обретший свою свободу, ничем не желает ее стеснять. В конце концов, есть уборщики, подметут…

Солдат изо всех сил подтягивается за поручни и пропускает на сиденье пожилую даму. В гаванских автобусах, если есть на то хоть малейшая физическая возможность, женщинам, независимо от их возраста, всегда уступают место.

Дама внимательно к нам приглядывается, что-то спрашивает у Родриго и вдруг, просияв, протягивает к нам руки.

Оказывается, ее внук вот уже год учится в России, в Калининградском рыбном техникуме. А Саня Кузнецов был в делегации рыбаков, которая встречала кубинских юношей в Калининградском порту.

— Никогда не думал, что меня будут встречать их бабушки! — усмехается он.

А бабушка счастлива. Она, конечно, знает по письмам, что ее внук жив-здоров и скоро приедет в отпуск. Но одно дело — знать, другое — видеть. Мы — очевидцы непонятной жизни ее внука, которого революция занесла бог знает в какие дали и холода. Она приглашает нас в гости — непременно, непременно! И на прощание вручает свою визитную карточку с адресом.

Родриго собирался показать нам «Балалайку». Это издавна существующий в Гаване русский ресторан. В «Балалайке» подают русские национальные блюда — «боро» и «бики по-касаки», то есть борщ и биточки по-казацки. Можно заказать и самовар. Официанты наряжены в сафьяновые сапожки, красные шелковые косоворотки, подпоясанные белым шелковым шнуром — точь-в-точь как балетные крестьяне в Большом театре. С той лишь разницей, что все они негры. Но эту экзотику мы уже видели и предпочли гаванской «Балалайке» кубинскую «Полинезию».

Услышав русскую речь, к нам подсаживается полный веселый человек — доктор Роландо Анисето, дантист, как гласит его визитная карточка.

Интеллигенции на Кубе микроскопически мало. Технические специалисты были, главным образом, иностранцы. Высшее образование могли получить только богатые люди. Почти все они сбежали от революции. Архитекторы, учителя, дантисты и фармацевты — вот самые многочисленные отряды интеллигенции, оставшиеся в распоряжении республики.

Сеньор Анисето тоже колебался — уехать ему или остаться. Но вот остался и очень доволен. Революция относится к интеллигентам с уважением. Зарабатывает он хорошо. А главное — чувствуешь, что нужен людям.

Сеньор Анисето знакомит нас со своей приятельницей. Ей лет двадцать пять, лицо тонкое, словно выписанное акварелью, вся она окутана облаком аромата, терпкого, как запах оранжерей. Доктор — старый холостяк, но, видно, отнюдь не женоненавистник.

Они договорились встретиться в «Полинезии», чтобы отправиться в клуб. Здесь слишком парадно и многолюдно, а в клубе, знаете ли, такая интимная, приятная атмосфера. Там собираются их друзья, с которыми мы обязательно должны познакомиться. Доктор ни за что нас так не отпустит, тем более что клуб недалеко — в Ведадо, на углу улицы С и Девятой авеню. В Ведадо проспекты, на американский манер, обозначены буквами, а поперечные стриты — цифрами.

Родриго прощается, ему нужно спешить на передачу. Вместе с ним уходит и Альгис — палец все-таки болит. Но мы с Саней уже не можем остановиться, пошла раскручиваться туго затянутая пружина.

У главного входа в «Хабану либру», где машины, обогнув гигантские, подсвеченные прожекторами кактусы, уходят по пандусу в подземный гараж, нам удается поймать такси. Выбравшись из толпы, мы летим по темным улицам, где нет пешеходов, а только машины, мимо ровных рядов пальм, мимо особняков, укутанных черной тенью тропических растений.

Машина останавливается. На двухэтажном доме светится синеватая надпись: «Club imágenes». Мы открываем дверь и застываем, ослепленные. Внутри прохладно и темно. Абсолютно. Вот уж поистине интимная обстановка!.. Через несколько секунд мы начинаем различать в глубине светлячки ночников на занятых столиках и слева подобие стойки. Взявшись за руки, как слепые, мы следуем за доктором.

— Компаньерос совьетикос! Компаньерос совьетикос! — кому-то представляет нас доктор.

Рукопожатья в темноте, радостные возгласы.

Мы продвигаемся куда-то вглубь. И за новой дверью снова останавливаемся, ослепленные. На этот раз — светом.

Хозяин с гордостью демонстрирует свою кухню, сверкающую никелем, маленькую подсобку. А затем с таинственным видом ведет по узкой лестнице вниз, в подвал. По стенам до самого потолка расставлены бутылки с экзотическими этикетками — ром, коньяк, джин, виски, французские, пуэрториканские, мексиканские, английские и, конечно, кубинские. «Остатки старых запасов!» — с торжественной грустью говорит хозяин. Он распечатывает бутылку «Баккарди», бог знает какой выдержки, и через пробку, похожую на пипетку, накапывает нам по рюмке.

Затем мы, опять взявшись за руки, пробираемся сквозь толпу и садимся за стойку. К нам подходят сначала знакомые доктора, затем и не знакомые ему посетители. Нам жмут руки, нас хлопают по плечу, представляются. Что-то говорят. Угощают ромом.

Мы уже не в силах запомнить лица, тем более что в темноте их черты едва различимы. Все, что мы можем, — это, по здешнему обыкновению, — на этот раз оно не очень отличается от нашего, — поставить ответную рюмку. Саня тянет меня за рукав: «Потише! У нас только десять песо».

Мне не дают ответить. Нас окружает новая компания. Ее возглавляет лейтенант кубинской армии Альваро Гарро. Он проходил стажировку в России. Обняв нас за плечи, Альваро пьет за дружбу, за верность! Мы подымаем ответные тосты, танцуем с его девушками, которые оказываются его сестрой и женой. Присаживаемся за какие-то столики. Мы явно пошли по рукам. Но пружина, раскрутившись с бешеной скоростью, уже на исходе, — наше время вышло.

Мы просим счет. Хозяин машет на нас руками:

— Заплачено! Заплачено!

Саня оставляет десятку на стойке. Но выбежавший вслед за нами на улицу лейтенант Альваро сует ее Сане в карман.

— Не обижайте нас!..

Терпкий запах колларио, тех самых, что цвели всегда и цветут теперь по всему Ведадо, мешается с запахом остывающего асфальта и бензиновым перегаром. Рядами стоят пальмы на толстых бутылкообразных ногах, обтянутых слоновой кожей. Мы идем по ночной пустынной Гаване — автобусы уже не ходят, такси не поймать, — идем в обнимку с Альваро, его сестрой и женой и поем:

— Сомос — сосиалистос! Паланте! Паланте! Киен ло не киеро, кэ томе пурген! (Мы — социалисты! Вперед! Вперед! А кому не нравится, пусть примет пурген!)

Мы поем, и плевать на прилипшие к телу рубахи, на суп пополам с потом, на распухшие, исколотые рыбой руки! Мы поем!..

Двое темнолицых юношей в канотье, темных, с иголочки костюмах и галстуках «кис-кис», разминувшись с нами, роняют какое-то замечание, и, кажется, по нашему адресу.

Альваро кидается к ним, но женщины успевают его поймать за руки. Пижончики испуганно убыстряют шаги.

Мы с трудом удерживаем разъяренного лейтенанта, и он еще долго кричит им вслед какие-то бешеные слова.

— Холуи американские, — поясняет он, несколько успокоившись, — не нравятся им наши песни…

— Оставь, Альваро, пусть принимают пурген!

— Как это оставить?! — вскидывается Альваро. — Надо было им надавать как следует!

Мы шагаем дальше. Но Альваро не может успокоиться. Он все мрачнеет и мрачнеет. Потом, покачиваясь, отходит в сторону и садится на какой-то парапет, уронив на колени голову. Плохо ему, что ли?

Альваро не отвечает ни жене, ни нам. Только вздыхает и стонет.

— Спроси у них, — говорит Саня, — далеко ли им до дому.

— Говорят, не очень.

— Ну что ж, дотянем!..

Мы берем Альваро под руки. Он шатается, виснет. Пот льет с нас градом.

Неожиданно Альваро освобождается из наших рук, уверенно пробегает несколько шагов, останавливается и, улыбаясь, ждет нас.

Что такое? Он, оказывается, прекрасно себя чувствует.

— Конечно, — смеется Альваро. — Я просто хотел проверить, какие вы друзья!

По-детски довольный своей выходкой и ее результатами, лейтенант обнимает нас за плечи и запевает «Кэ линда эс Куба!» («Как прекрасна Куба!»).

Ответь мне: где небо синей, чем мое? Где ярче на свете луна, чем моя?

Женщины, однако, выбились из сил, — шпильки на каблуках тонюсенькие, асфальт вязкий, а ночь все-таки душная. Да и до дому идти порядочно, только в другую сторону, чем нам.

Альваро целуется с нами, записывает свой адрес, телефон. Снова целуется.

Мы остаемся одни на темной, пустынной авеню.

Для начала надо хотя бы сообразить, далеко ли нам до порта. В самом конце длинной и прямой, как стрела, авеню виднеется полукруглый силуэт высотной гостиницы «Фокса». Где-то за ним должна быть «Хабана либре». От нее еще километров шесть — и мы на своем пароходе. Что ж, Саня, потопали…

Но Сани рядом нет. Как сквозь землю провалился, пока я ориентировался на местности.

Недоуменно оглядывая темный перекресток, я замечаю его белую рубаху на веранде второго этажа на той стороне улицы. Он яростно машет мне руками — давай, дескать, сюда!

Подбежав к дому, я наконец соображаю, в чем дело: опытный нос бывалого моряка учуял еще не закрытое питейное заведение. В самом деле, перед дальней дорогой неплохо выпить хотя бы кока-колы.

Прямо с улицы мы попадаем на морское дно. Вокруг плавают рыбы. Живые. Среди водорослей ползают морские звезды. Со дна, то бишь с пола, подымаются к потолку воздушные пузыри. Среди аквариумов — столики. Скатерти уже убраны, только под торшером, изображающим огромного кальмара, допевает последнюю песню какая-то пожилая компания, празднующая не то деревянную, не то серебряную свадьбу…

И снова душная ночь. Пальмы. Снова рубахи липнут к телу, асфальт — к подошвам. Шагай, брат, шагай!

Сзади приближается шум мотора. Мы оглядываемся и со всех ног бежим на середину мостовой.

Идет наш родной, советский «козел», — наверняка патрули с третьего маршрута. Ребята не знают названия ни одной улицы, но ездят по Гаване все равно как по Туле или Калуге. Не было еще случая, чтобы они нас не подвезли. У них с рыбаками дружба.

«Козел» останавливается. «Что угодно сеньорам?» За рулем поджарый кубинец лет тридцати пяти. Усики, нос с горбинкой.

— Пор фавор! (Прошу вас!)

Он, оказывается, медик. Но из Санта-Клары. Это километров триста пятьдесят от Гаваны. В столицу приехал по делам. Только что.

Ему с нами не по дороге, но он с удовольствием подвезет нас, — счастлив, что может оказать услугу русским рыбакам.

Мы выезжаем на набережную. Асфальт сверкает влагой. Океан разыгрался. Валы с грохотом ударяют о парапет. Из ночи вылетает на мостовую белая пена. Брызги окатывают брезентовый верх «козла». Красота!

Наш спаситель ведет машину на предельной скорости и, улыбаясь, поглядывает на нас, — видно, наша радость доставляет ему удовольствие.

Мы прощаемся у будки охраны при свете сторожевых прожекторов, — дальше без пропуска могут пройти только «совьетикос». «Милисиано», узнав нас, приветственно подымают кулаки. Мы спешим на свой причал. Эх, если б еще старпом нас не заметил!..

 

Встречи в океане

Утро занимается яркое, белое. Молочная дымка, рассеивая свет, сужает горизонт до тесного круга.

Мы с тревогой смотрим на воду, пробуем на мокрый палец силу ветра, — от него теперь зависит все. Пересядем мы сегодня на траулер, спешащий за нами из Гаваны, или нет? Он вот-вот должен показаться.

Пока волнение баллов в пять, а посвежеет — и гулять ему за нами, ожидая у моря погоды.

Мы в районе скопления наших судов между островом Сейбл и Галифаксом, милях в пятидесяти от канадского берега. Но в поле зрения только рижанин «Эдуард Вейденбаум» и калининградец «Лев Толстой».

Я беру бинокль. Со «Львом Толстым» мы встречались четыре года назад на Большой Ньюфаундлендской банке, — может, повезет и увижу кого-нибудь из знакомых.

— Дайте, пожалуйста, бинокль, — слышу я за спиной женский голос. — Дайте посмотреть!

Это наша «кокша». У нее на «Толстом» муж. Плавает тралмастером.

Бинокль, к сожалению, ей ничем не поможет. На палубе никого не видно — слишком высокий фальшборт. Разве что тралмастер вылезет на мачту. Но вряд ли ему сейчас до того — «Толстой» выбирает трал.

Странное чувство испытываешь в океане при встрече с другим таким же траулером. Знаешь людей, которые там работают. До мельчайших подробностей представляешь себе тамошнюю жизнь. Кажется, рукой до нее подать, — ан нет!

Вот она прошла рядом и скрылась из виду.

Судно в океане — как планета, каждое — свой замкнутый мир. И попытка перебраться с одного на другое томит и будоражит, словно тебе в самом деле предстоит путешествие на иную планету.

Пусть на «Грибоедове» ты был только пассажиром — все равно судно успело уже стать твоим. Ты привык к его людям, к системе их отношений. И не только океан — какую-то часть жизни успел с ним пройти. Она пойдет здесь и дальше. Но без тебя.

Быть может, ты когда-нибудь сюда и вернешься. Но вернешься, как звездолетчик, — в будущее. Одни уйдут, их заменят другие, будут новые рейсы, будет новая рыба, но — не те.

А в том мире, который тебе предстоит?.. Вот уже час, как, вырвавшись из дымки, он идет следом, ожидая, когда «Грибоедов» выберет трал. В бинокль хорошо видно его название, похожее на обозначение звезды в астрономическом каталоге, — СРТ-Р 9104 «Земгале». Кто там? Как тебя встретят? Приживешься ли?

Георгий Федорович, капитан «Грибоедова», встревожен: пять баллов — все-таки много для нашей шлюпки. Рискованно. Тем более что она еще не опробована после ремонта. Может, подождать, пока уляжется волна?

Мы готовы. Чемоданы уложены, свалены в бот. Одежки надеты. Ждем решения.

Капитан уходит в радиорубку для последних переговоров.

И вот наконец:

— С богом!

Третий штурман Леонтьич с двумя матросами и мотористом лезут в шлюпку. Нам Георгий Федорович спускаться в шлюпке не разрешает: кто их знает, этих ремонтников, — еще оборвутся тали.

Шлюпбалки со скрипом вываливаются за борт.

Пора прощаться.

— Спасибо, токарь Иван, спасибо, тралмастер Кочетков, за науку. Спасибо, коки, что кормили, спасибо, механики, — довезли. Спасибо, Георгий Федорович, за ласку, за сказку!

Они улыбаются, а в глазах — грусть. Мы — счастливчики, увидим другие берега, Гавану, Порт-оф-Спейн, Кампечу, Вера-Крус… А они остаются. Вот тут, на этом пятачке. На четыре месяца. Шарить по дну тралом да шкерить рыбу.

— Счастливо вам!

Один за другим, перекинув ногу через планшир, мы по качающейся веревочной лестнице — штормтрапу — уходим вниз, в прыгающую под ногами шлюпку. Хорошо, что у тебя, «Грибоедов», такой высокий борт. За ним, как за стеной, — заветрина.

Последний раз глядим на висящие над бортом, такие близкие, но уже удаляющиеся от нас лица и разом поворачиваем головы к будущему. Вот оно, кабельтовых в двух, то взлетит на вершину водяной горы высоко над нашими головами, то провалится вниз, к нашим ногам. Лев Николаевич Толстой как-то заметил, что первую половину пути думаешь о том, что оставил, а вторую — о том, что тебя ждет. Может быть. В поезде. В шлюпке на океанской волне о том, что оставил, думать некогда.

Леонтьич, лихо развернув шлюпку, кладет ее точно вдоль борта «Земгале». Борт здесь не то, что у «Грибоедова», — низкий. На средних рыболовных траулерах ставят трал с палубы, через борт, и через борт же, прямо на палубу, выбирают рыбу.

Кажется, чего проще — и штормтрап не нужен. Но здесь — своя хитрость.

Шлюпка, подброшенная волной, становится чуть не вровень с бортом. Толчок — и, уцепившись за планшир, подхваченный сильными руками, оказываешься на палубе. А шлюпка — далеко внизу.

Накатывается новая волна. Прыжок — и еще один на палубе.

И так один за одним, каждый на своей волне, каждый точно на ее гребне, — все десять человек.

Затем под ритм волны на палубу перекочевывают чемоданы, узлы, баулы. Из рук в руки. Зазевался, не успел перехватить, и — бултых! — между бортом и шлюпкой. Двести метров до дна.

Леонтьич отваливает. Мы стоим на низкой дощатой палубе около груды ползающих чемоданов и долго машем руками, прокладывая взглядом обратный путь.

Отсюда, словно из космоса землю, мы впервые можем охватить глазом весь свой бывший дом. Целиком — от якоря в клюзе и антенны локатора, вращающейся над рубкой, до высоко вздетых грузовых стрел и раздвоенной, прорезанной слипом кормы. Вот ты, оказывается, какой, «Грибоедов», — мощный, прекрасный в своей обыденной рабочей силе…

«Земгале» по сравнению с «Грибоедовым» даже не планета, а астероид. Вместо трех тысяч семисот регистровых тонн водоизмещения — четыреста семьдесят восемь.

Как и все средние рыболовные траулеры-рефрижераторы, «Земгале» построен на народной верфи в Штральзунде (ГДР). Конструкция уютная, компактная. Тесноты, несмотря на скромные размеры, не ощущаешь.

На рабочей палубе — грузовая стрела, траловая лебедка и две здоровенные тумбы сетевыборочной машины, прозванные за надежность и безотказность «Иванами».

В надстройке, на верхней палубе, — рубка, каюты капитана и радиста, на главной палубе живут штурманы, механики, боцман с плотником, тралмастер с рыбмастером, кок с камбузником. Матросские каюты — внизу, в корме, под салоном-столовой. Всего двадцать четыре души.

Мы входим в коридор. С непривычки нас бросает от одной переборки к другой. Здесь и качка иная — более резкая. Судно легко и быстро отыгрывается на волне.

Нужно всему учиться заново — ходить, работать и жить.

С чемоданом в руке захожу в каюту.

— Здравствуйте!

Один из хозяев за столиком пишет письмо. Он подымает голову. Красивое длинное лицо, аккуратно подстриженные усы, лоб в морщинах.

— Свейки!

И снова углубляется в письмо. Вечером «Земгале» подойдет к плавбазе за грузом, — можно будет отправить почту.

В репродукторе раздается щелчок, музыка замолкает, и хриплый голос объявляет по судну:

— Цильдерманису заступить на руль! Цильдерманису заступить на руль!

Может, я ослышался? Не так уж часто встречается в Латвии эта фамилия.

— Любопытно, кто у вас Цильдерманис?

— Что, знакомая фамилия?

— Очень. Это девичья фамилия моей матери.

— Где она живет?

— В Москве. Но родом из Риги.

Он встает, лезет на верхнюю койку за темными солнечными очками. Потом оборачивается ко мне и протягивает руку.

— Будем знакомы. Цильдерманис — это я. Зовут меня Вилнис. После поговорим.

Через два часа, когда Вилнис сменяется с руля, мы с удивлением обнаружили, что приходимся друг другу братьями. Но для этого нам пришлось углубиться в историю, и такую древнюю, что она порой напоминает сказку.

Началась эта история в первой четверти семнадцатого века. Именно тогда появились в Латвии, в той ее части, которая раньше звалась Курляндией, а ныне зовется Курземе, два шведских солдата, два брата Цильдермана. Шведский король Густав Адольф, завоевавший все побережье Балтийского моря, охотно раздавал новые земли своим кнехтам. Цильдерманы получили хуторок Майжераи, неподалеку от города Айзпуте.

Шли века. Одних властителей сменяли другие. За шведами пришли поляки, за поляками — немцы, за немцами — русские. Шведы Цильдерманы давно стали латышами Цильдерманисами. А хутор как был, так и стоял. По обычаю, землю получал в наследство старший сын, остальные — рукава от жилета. Называлось это — майорат.

Когда в конце прошлого века умер старый Мартин, хутор перешел к его старшему сыну Юнису. Шестеро младших пошли куда глаза глядят. Двое — в батраки, двое — портняжить, один — подручным на мельницу, а младший подался в Ригу, поступил столяром на фабрику.

Один из батраков был дедом Вилниса, а столяром — мой дед.

В 1915 году к Риге снова подошли немцы. Столяр забрал свою семью и эвакуировался, как тысячи других, в Петроград, в Россию, — с немцами у латышей были старые счеты.

Грянула Октябрьская революция. Латышские стрелки были среди самых верных, самых стойких ее солдат. Черная сотня и белая гвардия недаром называли их первыми в списке своих врагов. «Латыши, жиды, китайцы — вот кто идет за большевиками», — писали они в своих листках, рассчитывая сыграть на шовинизме, этой, по словам Ленина, последней надежде буржуазии. Интернационализм русской революции был для них что нож у горла.

С помощью германских штыков революция в Латвии была раздавлена, Латвия оторвана от России и превращена в кулацкий санитарный кордон против «революционной заразы».

Кое-кто из латышских эмигрантов потянулся домой — все-таки родина. Но многие остались. Остался и рижский столяр.

В Советской России было создано революционное латышское землячество. Оно издавало свои газеты и книги, имело свои театры и студии.

Латыши выдвинули из своей среды много видных деятелей партии и Советского государства — Эйхе и Рудзутака, Эйдемана и Прамниека, Алксниса, Межлаука и Петерса. Они пали одними из первых, когда начались гонения против ленинской гвардии.

Что поделать, жизнь человека чуть подлинней лошадиной и намного короче вороньей, сорок лет для нее огромный срок. Откуда было знать сыновьям старого Мартина, когда покидали они родной хутор, что больше им свидеться не суждено… Тем более не могли они себе представить, что через войны и революции их сорокалетние внуки впервые увидят друг друга в океане, у берегов Канады…

А мы вот встретились, — такое уж, видно, нынче время, сметающее все границы. И не только встретились, а будем вместе работать в Гаване…

Кажется, кто может быть ближе брата? Но время, слишком оно у нас разное. Оно стоит между нами толстой прозрачной стеной. Быть может, стена растает, но не сразу — для этого нужны усилия с обеих сторон. А может, и нет.

Мы сидим задумавшись, курим, глядим друг на друга — какой ты, брат? — улыбаемся и молчим.

— Вот так встреча!

К плавбазе «Ногинск» мы подходим только к полуночи — внезапно навалившийся туман заставил сбавить ход. Идем самым малым и гудим.

База стоит на якоре где-то совсем рядом — ее пеленг звучит в радиорубке как набат.

— Да что пеленг, — говорит радист. — Хошь, я тебе фокус покажу? — Он переходит на радиотелефон, да еще выключает антенну.

Радист на «Земгале» долговязый, нескладный, как петрушка, но лихой. Зовут его Генрихом. Когда я посочувствовал, — дескать, шлюпка у них неисправна и горючего мало, — он рассмеялся мне в лицо: «И шлюпка в порядке, и горючего — вот так!» И, видя мое недоумение, пояснил не без гордости: «Это я с «Грибоедовым» разговаривал. Наш кеп — того, необразованный. Возьмет еще да ляпнет как есть. Гоняйся тогда за господами, жди, пока они рыбу найдут, погоду себе выберут. А потом мучай команду, спускай бот. Сами с усами!»

— Эй, на «Ногинске»! — вызывает Генрих. — Здесь девяносто один ноль четыре. Подходим. Ни черта не видно. Гудите громче. Прием.

— Гудим и без ваших указаний, — отвечает «Ногинск». Его отлично слышно даже без антенны. — Будьте осторожны. С того же борта подходит еще один СРТ, колхозный.

Генрих срывается с кресла:

— Только этого не хватало! Пойду сообщу кепу, а то наломает дров.

В темной рубке, судя по дыханию, много народу. Все молчат. Вслушиваются.

«Ногинск» ревет прямо над ухом, но ничего, кроме ночи, не видать. Хоть плачь, хоть смейся, — иллюминаторы словно чернью закрасили.

Еще минут пять проходит в молчании.

Слева, где-то внизу, на черной воде, обозначается слабое молочное пятно. Оно расплывается, светлеет, растет. Судя по силе света, это база. Но очертания ее по-прежнему неразличимы.

Вдруг сбоку раздается тоскливый, словно мычание потерявшегося телка, гудок. «Колхозник» тоже тут!

— На «Ногинске»! Где у вас нос? — раздается над морем усиленный динамиками голос нашего капитана. — Осветите прожектором! С какого борта швартоваться? К какому трюму?

Голос у него грубый, слова шлепаются в ночь, как неотесанные камни. Слышат ли нас?

Мы продолжаем идти самым малым. Говорят, здесь сильное течение. Спасибо, еще волны нет.

Наконец на базе вспыхивают прожектора, выхватывая из тьмы надвигающуюся громадную стену.

Капитан разворачивается. Вот уже видна над темной стеной борта высокая белая надстройка.

— Здоровенная, дура! — не то восхищенно, не то с раздражением, роняет Генрих.

У борта, высовывая из воды черные лоснящиеся спины, трутся, как бегемоты, толстые резиновые туши кранцев, пахнет мазутом, отработанным паром.

Мы подаем швартовы. Два злых, невыспавшихся матроса заводят их на кнехты высоко над нашими головами…

Надо мной склоняется молодое, застенчиво улыбающееся лицо. Не сразу узнаю в нем своего соседа. У него и фамилия напоминает девичье имя — Эна.

— Уже десять! Пора на рояль!

«Роялем» на СРТ-Р зовут рулевое управление. Оно и впрямь похоже на клавиатуру. Только клавиш всего три. Зеленая — «право», красная — «лево», а между ними черная — акселератор, убыстряющий перекладку руля.

С трудом продираю глаза. СРТ-Р не лайнер, пассажиры на нем не предусмотрены. И на ночь мы располагаемся кто где. Мне достался рундук под иллюминатором в матросской каюте. Всякая палка, однако, имеет два конца: зато на рулевой вахте до самой Гаваны теперь будут стоять одиннадцать человек, благо народу навалом. Два часа в сутки, да еще с передвижкой, — не вахта, а удовольствие. Но только не сегодня, — ночью мы до шести часов принимали груз с «Ногинска».

Я понемногу прихожу в себя. Ярко светит солнце, тумана как не бывало. Ровная бесконечная синяя зыбь, подкатываясь под нос, приятно покачивает судно. Музыка, звучащая в динамике, сливается с ритмом качки, с движением судна, подчиняющегося легкому нажатию кнопки…

Когда время помутит мне глаза, когда руки потеряют силу, — в сущности, это будет так скоро, через каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет, — многие события и картины сольются и сгладятся в памяти. Но я знаю: стоит прикрыть веки — и снова откроется бескрайний синий простор, вспыхнет яркое солнце, зазвучит музыка, рука почувствует, как повинуется ей идущее полным ходом судно.

Потом солнце медленно канет, зажгутся одна за другой, закачаются в небе звезды, такие яркие и многочисленные, каких не увидишь на суше… И оно вернется, — хоть на миг, а вернется, — чувство полного слияния с океаном, необъяснимое, если ты провел жизнь в крупноблочных или кирпичных клетушках, позабыв, что где-то живет океан, как жил, когда обитателей этих клетушек не было на земле и в помине, и будет жить и дышать своими приливами и отливами, когда громады кирпичных курятников превратятся в осыпающиеся курганы…

Рабочая палуба у нас стала похожа на торговый двор. Восемь дощатых ящиков, по тонне-полторы в каждом, стоят вдоль бортов, у бака, между трюмными люками, образуют закоулки и переходы. В трюмы они не влезли — траулер не приспособлен для перевозки таких грузов. Но в ящиках рефрижераторные установки, которых так ждут наши ребята на Кубе. Рефустановки, рассчитанные на Северную Атлантику, в тропиках работают на износ и быстро выходят из строя.

Чуть только выглянет солнце, на палубу, как во двор, выползают все, кто свободен. В одном закутке играют в домино, в другом устроили парикмахерскую. А кое-кто, спрятавшись от ветерка за ящиками, разлегся, как на пляже, в чем мать родила.

Вилнис и Эна под командой боцмана Леши красят белилами верхний мостик. Дня через четыре мы будем во Флоридском проливе, навалится жара — в каютах не усидишь. Надо подготовить место для тропических постелей.

Генрих врывается в рубку со штормовым предупреждением. С юга идет ураган «Белла». Скорость ветра в эпицентре — сто пять узлов. Это что-то около пятидесяти четырех метров в секунду.

Капитан решает бежать в Массачусетский залив. Остойчивость судна значительно ухудшена — трюмы пусты, а груз на носу, и встреча с «Беллой» не предвещает ничего хорошего.

Надо вот только по дороге успеть подскочить к эстонской базе, — она здесь неподалеку, на банке Джорджес. Велено взять еще одного пассажира и тару.

Эстонская база «Варес» — шестнадцать тысяч тонн, польской постройки — целый город на плаву. В ее трюмах — цехи по переработке и хранению рыбы, мастерские, склады промыслового оборудования. Здесь и больница с хирургией и зубоврачеванием, продовольственные и промтоварные магазины, кинозал на двести мест, спортплощадки, обтянутые капроновыми сетями, чтобы мячики не скакали в океан, и даже вечерняя школа с учителями.

На этакой махине качка не заметна. Слишком уж большая посудина. Работают здесь, как на заводе, по сменам. Отработал свою вахту, вымылся в душе — воды не занимать стать, переоделся в брюки и чистенькую рубашечку — и отдыхай себе культурно: учись, читай, развлекайся. По убеждению промысловиков — курорт, а не судно.

Пересечет такая база океан, встанет на якорь и стоит месяц-полтора, пока не соберет груз. А там — обратно.

Невидимые нам лебедчики опускают с базы первую стальную сетку, груженную пустыми ящиками для рыбы. Вытряхнув их на палубу, мы снова крепим сетку на здоровенный гак, продеваем ноги в стальные ячеи и цепляемся руками за сетку.

— Вира!

Лебедчики с базы осторожно поднимают облепленный нашими телами строп на высоту четвертого этажа.

— Не забудьте фотопленку и одеколон! — несется нам вслед.

Описав плавную дугу, мы медленно приземляемся на главной палубе «Вареса». Быстро и бесхлопотно. Люблю воздушный транспорт!

Стесняясь своей грязной и мятой робы, мимо чистеньких молоденьких матросов, буфетчиц, медсестер, официанток — здесь на удивление много женщин, — беспрестанно озираясь, как бы не заблудиться, мы, словно жители глухой деревни, попавшие в столицу, бредем по базе.

Судно сверкает пластиком. Переборки — цвета слоновой кости, поручни на трапах — цвета малины. На белоснежных дверях кают трехзначные номера.

Чем выше мы забираемся, тем большая робость одолевает нас. На штурманской, рулевой и радиорубках грозные надписи: «Посторонним вход строго воспрещен». По устланным ковровыми дорожками коридорам проходят командиры в белых рубашках и кителях с нашивками. А мы в сапогах, в ватниках.

Капитан на таком судне — что небожитель. И высоко, и не видно. За весь рейс можно с ним ни разу не встретиться. Разве что на общесудовом собрании.

Мы проходим мимо столовой. Она ничем не хуже ресторана в районном центре. И без пьяных.

— Питаньице здесь получше, чем на «Грибоедове», — замечает второй штурман Юра. — И продукты посвежей, — своя рука владыка…

Его презрительно-завистливый тон переносит меня на двадцать лет назад, — вот так же, выбравшись из окопов, офицеры с передовой разговаривали о полковых интендантах.

Мы взяли в лавке восемьдесят пленок — больше не дали, фотобумагу, зубную пасту, по флакону духов — одеколона не оказалось, мол, на складе, оформили счет — на берегу вычтут из зарплаты — и стали пробираться назад, к палубе.

— Хочу — дам, хочу — не дам! — ворчит Юра. — Каждый торговец на базе над тобой уже начальник.

Обидно, конечно, — не всем достанется пленка. Надо войти, однако, и в положение работников базы. Чуть только пришвартуется СРТ, как по кранцам, не дожидаясь трапа или гака, лезут свободные от погрузки бородачи — помыться в душе, посмотреть кино, попробовать базового обеда, запастись папиросами, потолковать со знакомыми, поглазеть на девушек. Волны рыбацкой вольницы штурмуют базы, как прибой, — круглые сутки. Стоит уступить — разнесут. А что другим останется?

Взять, скажем, нашего Генриха. Вон он шагает по палубе, подталкивая ногой бочку. Завидев нас, подмигивает разбойно и перегибается через борт:

— Эй, кок, давай конец — принимай селедочку! Наши исстрадались по селедке — на Кубе ее не едят.

— И где ты успел разжиться? — восхищенно спрашивает Юра.

— А вот, обуй глаза, — наши латышские колхозники. Что им, жалко?

Рядом с нами к «Варесу» пришвартовался колхозный СРТ «Энгурск». Мы машем ему шапками:

— Спасибо, пуйки!

Они покровительственно ухмыляются в бороды, — чего уж там! Лица у них бледные, измученные. Судно грязное, все в селедочной чешуе. Но на базу никто, кроме капитана и рыбмастера, не пошел, — станем, дескать, мы обивать пороги, перебьемся! Латыши — народ гордый.

Уходим мы от базы со скандалом. Взяли, видите ли, ящиков на две сотни меньше, чем велено.

— Некуда больше! — кричит боцман Лешка. — А то смоет волной.

— Забирайте, иначе не отдадим швартовы!

— Руби швартовы, братцы! — орет Генрих. — Чего с ними рассусоливать!

Капитан, чтоб не спорить, соглашается было взять еще сотню. Но рыбмастер выходит из себя.

— Смоет ящики — кому отвечать?! Дудки! Пусть сами в трюм слазят, посмотрят, есть ли место, если нам не верят.

Рыбмастер с базы хватается за строп, спускается к нам по воздуху, как на парашюте, и решительно лезет в трюм. Место там, конечно, при желании найти можно. Но тогда коку трудно будет добраться до продуктов. Он с грохотом захлопывает люк.

— Пусть сидит. Не выпустим, пока не отдадут концы…

Капитан с трудом наводит порядок.

— Черт с ними, — сдается базовик, вылезая на палубу, — пусть отваливают!

— Испужался?! — хохочут матросы. — А то могли прокатить до Кубы. У нас недолго.

Вслед за Генрихом я вхожу в радиорубку. Все станции Америки, расположенные на Атлантическом побережье, продолжают выстукивать штормовое предупреждение: «Всем! Всем! Всем! Ураган «Белла» с возрастающей скоростью движется к северу вдоль побережья. Вышел на линию Нью-Йорк — Бостон».

— Ходу, братцы, ходу!

 

На банке Кампече

На промысле каждый божий день начинается так.

Василий, тралмастер, трясет меня за плечо:

— Подъем!

В каюте мрак. Иллюминатор сидит на уровне воды. А вода еще серая, плотная, непрозрачная. Все спят, половина шестого.

Соскакиваю с койки, натягиваю холщовые штаны, надеваю рукавицы. И, продирая глаза, бегу через рефрижераторную машину мимо дремлющего Саниного негритенка Мануэля на шкафут. Шкафут — это узенький коридор на правом борту, выкроенный между водой и надстройкой, открытый ветрам и волнам. Но здесь, на банке Кампече, за полуостровом Юкатан, ни ветра, ни волны, — зеркало, чуть заметно колеблемое зыбью.

Погода в Мексиканском заливе знает только две перемены — штиль и тропический ураган, перемешивающий воду и воздух, как в кипящей кастрюле.

Кубинский боцман Осмундо, низенький, крепкий, уже стоит у траловой доски, надвинув на глаза панаму.

— Буэнос диас! (Добрый день!)

Дня еще и в помине нет, темно. Но в тропиках он, так же как ночь, наступает почти мгновенно. Тралмастер поднимает руку:

— Поехали!

Мы беремся за куток, унизанный бубенцами полных металлических поплавков, и, раскачав, швыряем его за борт. Он медленно погружается в серо-зеленую толщу тугой, как стекло, воды. За кутком в строгом порядке следуют за борт остальные части трала — горловина, створ, крылья, увешанные грузилами.

Василий — голым животом на планшир, — свесившись за борт, смотрит, правильно ли пошла сеть…

С борта трал отдают на циркуляции. Вахтенный штурман сам становится за руль и, подставив правый борт ветру и зыби, описывает широкую плавную дугу, — иначе намотаешь трал на винт, и пиши пропало.

Штурман на рыболовецких судах кроме своей и без того нелегкой навигационной науки должен знать рыбу, ее миграции, сезонные и суточные, уметь ее найти, а при нужде и обработать улов. Он обязан знать все способы лова, все виды снастей: дрифтерный лов — сетями, кошельковый лов — неводом, ярусный лов — переметом, траловый лов — и придонный, и разноглубинный, и близнецовый. Словом, это вам не пассажирский лайнер и не торговый пароход, — в белых перчатках и чистеньком кителе тут не проживешь.

В половине шестого на вахте старший помощник капитана Виталий. Он у нас новенький, только-только прибыл с последней подменой.

Перед приходом на промысел Виталий пригласил к себе всю палубную команду, — мы уже знали, зачем.

Положив на стол альбом, он медленно перелистал его страница за страницей. Фотоплакаты в альбоме взывали:

«Остерегайся колышек!» — то есть нераскрученных петель на тросах. А не то захлестнет руку, — матрос, «прощайся с ней, прощайся с ней!»

«При работе на турачке стой от барабана не ближе, чем на метр!» А не то захватит одежду, рукавицу, намотает тебя самого на вертящийся барабан лебедки или шпиля, — и готов шницель.

«Не ставь ногу в бухту!» — то есть в свернутый кольцом канат или трос. А то пойдет конец за борт, и ты вместе с ним — ау!

«Не стой под стрелой!» А то сорвется куток с рыбой и расплющит тебя, что камбалу.

Все эти вдохновляющие заповеди мы знаем наизусть, не новички. Попробуй только их соблюсти, если время считанное — на секунды, и азарт — рыба идет…

Но если, не дай бог, что случится, первым делом спросят со старпома: «А вы ознакомили команду с техникой безопасности?» И заглянут в книжицу.

Поэтому каждый новый старпом повторяет всю процедуру сначала.

— Распишитесь!

Мы по очереди ставим в книжице свои подписи. Каждый по-разному. Тралмастер — с ворчливой миной: вот где у меня, мол, ваш формализм сидит! Боцман Генка — с усмешечкой: боитесь, мол, ответственности? Ладно, сами ответим! Матросы — серьезно, сосредоточенно, как присягу: готовы-де ко всему!

Капитан, заглянувший в каюту под конец церемонии, несколько разряжает атмосферу:

— Главное, ребята, — не спешить! План планом, а в конце концов, бог с ней, с рыбой, голова дороже!

Мы улыбаемся. Хороший он все-таки человек, не всякий на его месте так скажет.

Тралмастер распределяет посты: кому на траловую лебедку, кому на палубу, к носовой доске, кому на шкафут, к кормовой.

На каждом месте положено по два человека. Но нас, не считая тралмастера, всего трое. Вторым номером у каждого будут работать кубинцы. Мы отвечаем за них…

В воде трал напоминает гигантскую змею с разинутой пастью. Поплавки-кухтыли на верхней челюсти и грузила на нижней не дают пасти захлопнуться, а распорные доски в углах растягивают пасть до ушей.

Осмундо вскакивает на планшир, словно птица на насест.

— Сто-оп!

Лебедка замирает. Я изо всех сил натягиваю трос, чтобы выбрать слабину, а Осмундо, придерживаясь одной рукой за стойку, — иначе недолго и «сбалансировать» в океан, другой, изогнувшись, словно выжимая трехпудовик, вдевает в скобу тяжеленный крюк.

Теперь быстро освободить литую цепь, удерживающую доску у борта. И окованный железом щит — двести пятьдесят килограммов — свободно повисает над водой.

— Готово!

Доски медленно уходят в воду.

Судном сейчас командует тралмастер.

— Полный вперед!

Сотрясая палубу, взревела лебедка. Со змеиным посвистом пошли разматываться натянутые, как струны, стальные вожжи-ваера.

Василий с Генкой стоят по обе стороны лебедки, стиснув рычаги тормозов: ваера должны разматываться втугую, не то завернутся доски, запутается трал. Тормозные колодки скрежещут, визжат, дымятся. Ветер швыряет в глаза окалину. А Василий с Генкой стоят, лицом по ходу судна, с развевающимися волосами, голые до пояса, у бешено крутящихся барабанов и ждут, когда мечущийся под водой дракон трала сядет на дно.

Двести метров… Триста… Четыреста… Пятьсот… Длина ваеров должна быть в три раза больше глубины… Шестьсот!

Чтобы трал под водой не вздумал своевольничать, а шел прямо за судном, обе вожжи надо зажать в одном кулаке — взять ваера на стопор.

Мы с Осмундо застыли у стопора. Головы отклонены в сторону на полметра, у него — влево, у меня — вправо: соскочит гак и закатит в лоб — ахнуть не успеешь!

Еще немного, еще чуть-чуть. Есть!

Тут не зевай, подводи под ваера стопор — голову, голову береги! — и замыкай его штырем.

— Порядок!

Ваера зажаты намертво. Расходясь углом от стопора, они ведут далеко вниз, до самого дна, где, вздымая тучи ила и грохоча железом по камням, покорно волочится за нами огромный дракон, заглатывающий разинутой пастью все, что попадается на пути, — водоросли, медуз, крабов, моллюсков, губки, ракушки и, конечно, рыбу.

А у нас — тишина. Лебедка умолкла, — ни визга, ни грохота. Только ровный гул машины да журчание воды за бортом.

Можно пойти умыться, позавтракать и даже попытаться наверстать недоспанное. До выборки полтора часа. На мачте горит огонь: «Иду с тралом».

День в полном разгаре. Солнце жарит вовсю. Месяц за месяцем бьют его отвесные лучи в слепящее зеркало Мексиканского залива и, кажется, прогревает воду до самого дна. Отсюда начинает свое великое шествие на север, к берегам Канады и Европы, Гольфстрим.

Ваера выходят из зеленой воды, унизанные сверкающими каплями. Капли соскальзывают обратно в море, срываются от легкого ветерка, разбиваясь на тысячи радужных брызг о планшир, о наши руки, о палубу.

Уже можно различить в зеленовато-синей толще темные спины досок. С хлюпом вынырнув из воды, они подходят к борту, бьют об него под ритм зыби. Мы, балансируя над морем, сажаем их на цепь, освобождаем ваера. И в этот миг на поверхности появляется, словно серебряная колбаса на зеленой скатерти, полный рыбы куток.

Его подтягивают вручную, под ритм зыби. Пошел борт крениться к воде — выбирай! Пошел подниматься — стоп, заводи сеть под планшир, прижимай! Снова борт идет вниз, — раз-два, взяли! Да гляди, чтоб грузилом ногу не отдавило. И опять стоп! Так — шаг за шагом, метр за метром.

Вся команда на палубе. Слева от меня — Осмундо. Успевает в паузах улыбнуться — на губе темный пушок — и подмигивает. Слева — Лазаро Мачадо. Тянет с гоготом, с визгом, с воплями, черное тело лоснится, лоб «господа бога» на его спине весь в крупных каплях пота. За ним — Рене. Красавец парень, высокий, ладный. Правая рука в запястье перетянута бинтом — успел вчера потянуть сухожилие. Дальше — боцман Генка. Бросается на сеть с озлоблением, словно воюет с ней врукопашную. Еще дальше — Вильфредо. Невозмутимый, сдержанный. И у самой носовой доски — Володя Микулин.

Все стоят в ряд, объединенные одной сетью, одним усилием, одним ритмом. И чувство общности — с людьми и с морем, задающим работе свой ритм, — удесятеряет радость удачи, особенно когда в трале, как сейчас, тонн пять рыбы, даже если это не первая, а десятая выборка за день и в голове гудит, как в котле. Недаром, значит, все наши труды.

Пять тонн на борт СРТ-Р сразу не взять, надо делить. Для этого поперек кутка есть дележный строп. Тралмастер цепляет его вытяжным крюком, Генка включает лебедку. Половина рыбы пересыпается ближе к горловине, а остаток тугим двухтонным шаром переваливается через борт — «Полундра!» — и, ударившись о чугунные стойки, шлепается на палубу.

Подскакивая и трепеща, расплескивается по настилу серо-розовая масса, — дай бог ноги тому, кто поблизости. Черт его знает, не притаилась ли в этой каше ярко-желтая пятнистая рыба-змея мурена, — ее укус ядовитей гадючьего. Или какая-нибудь сифонофора, — вон сколько лиловых и сиреневых парусов выставили они над поверхностью…

Сифонофора похожа на медузу. Нежное, красивое создание, прозванное моряками «португальским корабликом» — португальцы любили раскрашивать свои парусники в яркие цвета. Но на самом деле это не медуза, а целая пиратская команда полипов, которые собрались под одним парусом и распределили между собой обязанности — кому захватывать добычу, кому убивать врагов, кому держать судно на плаву, кому варить пищу. Парус наверху помогает колонии передвигаться по ветру. А длинные щупальца имеют стрекательные клетки, в них — самый быстродействующий и сильный из всех животных ядов. Обнимет тебя такая сифонофора — отнимутся руки, наступит слепота, удушье, и отдашь богу душу в страшных мученьях. На Кубе осенью из-за этих сифонофор закрывают пляжи.

Но нам разглядывать улов некогда. Мы снова заводим строп, выбираем через стрелу остаток сети. И еще три тонны на палубе. Рыбы — по колено.

Ее нужно рассортировать, разложить по ящикам — и в трюм. Да поскорее, пока не завяла, — жара набирает силу.

Тралмастер с Генкой выстукивают кухтыли — не расплющило ли их давлением? Растянув трал над палубой, осматривают сеть — не порвало ли? Как не порвать, — только, слава тебе, дыры невелики.

Матрос на траулере тоже не просто морской маляр да морской грузчик. Помимо «веревочной науки» — такелажа и обычных судовых механизмов — грузовых лебедок, стрел, брашпиля, он еще должен уметь работать на сете- и ярусовыборочных машинах, на траловой лебедке и на шпиле, уметь настроить, поставить, выбрать и отремонтировать снасть, рассортировать, обработать и погрузить рыбу. Только постигнув все это, получаешь право называться, как значится в судовой роли, «матросом-рыбаком первого класса».

— Готовы! — кричит Василий, задрав голову к рубке.

Судно снова ложится на циркуляцию. Швырнув в море куток, мы разбегаемся по местам, подключаем доски. Снова ревет лебедка, разматывая ваера. Снова Генка с Василием стоят у вращающихся барабанов, стиснув рычаги тормозов. Стопор — и тишина. Над судном поднят черный шар: «Иду с тралом».

Пока мы ставили трал, на палубе соорудили разделочный стол — длинный желоб на ящиках вместо ножек. На сортировку выползают все — и первый помощник Кандилыч, и непоседливый Санин негритенок Мануэль, и шепелявый, неуклюжий кок Нельсон, и длинный худой Хуан, которого все наши кубинцы иронически зовут Маринеро — «Моряк». На Маринеро майка с эмблемой профсоюза пекарей, но у нас он учится на рыбмастера. В море Маринеро впервые и боится его куда больше пуль, которые не раз свистели у него над головой во время охоты на «гусанос», заброшенных в джунгли американцами. Но рыбмастеров на Кубе не хватает, и если революция приказала: «В море!» — значит, в море.

Вильфредо и Лазаро в высоких резиновых сапогах, по колено в рыбе, подают ее на стол сачком на древке — «зюзьгой». Остальные стоят по обе стороны желоба и разбирают ее по сорту и виду, — мелкая к мелкой, крупная к крупной, серая к серой, красная к красной. Каждая в свой ящик.

Рыба здесь непривычная. Вот серебристо-серый ронкадор, по-испански «ронка», некрупная, отдаленно напоминающая пресноводного окуня, только без поперечных полос. Ронки в тралах больше всего.

За ронкой идет горбыль — «паханау». Плотное серебристое тело с синими полосами на боку и горбатой спиной.

Часто попадается гигантский окунь — мерроу, или «черна». Цвет у него шоколадно-оливковый, нижняя челюсть выдается далеко вперед, — как говорят ихтиологи, «рыба обладает нижним ртом». А зубья во рту что частокол. Мясо у мерроу нежное, вкусное. Но еще вкуснее лутьяны, розовые, с круглым белесым животом. Мерроу и лутьяны бывают килограммов до сорока — пятидесяти. Таких Осмундо с Нельсоном оттаскивают в сторону и потрошат, — иначе они могут испортиться, у нас морозилки нет, всего лишь охлажденный трюм.

Иногда появляются в трале и акулы. Если сельди на Кубе не знают и поэтому не едят, то акула, напротив, рыба промысловая, гаванский рыбзавод охотно ее принимает. Но мы предпочитаем вместо трюма отправлять акул за борт — против предубеждений бывают бессильны и самые веские убеждения.

Лазаро вытягивает из-под ног длинную, как палка, штуку. Тоже, оказывается, рыба. Нос вытянут дудочкой, глаза чуть не посередине тела, а хвостовой плавник удлинен тонким, как волос, отростком.

— Что это, Лазаро?

Он выпускает из рук «зюзьгу», запрокидывает голову, подносит рыбу к губам на манер трубы и начинает перебирать по ней пальцами.

— Рыба-флейта!

Вильфредо, размахнувшись, швыряет за борт какой-то черный блин. Точно такой же попадается мне под руку. Круглое, словно полумесяц, черное тело усеяно мелкими желтыми крапинками и сплюснуто с боков. Спинной и брюшной плавники — края полумесяца, между ними хвостик. Плавает рыба, изгибаясь всем телом. За черный цвет кубинцы прозвали ее «негрито».

Походит на нее и рыба-бабочка. Только она поменьше и одета не так мрачно — ярко-желтое платье украшено белыми, красными и розовыми полосами.

Если взглянуть на негрито или бабочку спереди, то увидишь тонкую вертикальную полоску — так они сплющены. Это служит им средством защиты. Представьте себе, только что тут было большое круглое тело, а повернулось — и слилось в линию. Не сразу угадаешь в этой линии порядочную рыбу.

Но забавнее всех кузовок, весь закованный в треугольный костяной панцирь. Основание треугольника — брюхо, вершина — спина. Над каждым глазом по рогу, за что и зовется «корова». Все тело у кузовка неподвижно. Шевелится только хвостик да моргают тонкие, словно реснички, грудные плавники, и тупо ворочаются под рогами глаза. С таким вооружением большой скорости не достигнешь, но так уж устроен мир, — под мышкой сразу два арбуза не удержишь. Природа решила, раз за акулой кузовку все равно не угнаться, броня верней.

У многих тропических рыб есть еще и химическое оружие. В слизи, покрывающей тело, или в железах у основания игл на жаберных крышках, в спинных плавниках таятся яды различной силы. Иногда укол обойдется долго не заживающей царапиной, а иногда дело может кончится местной гангреной. Так что брать рыбу нужно умеючи.

Рене, например, продвигает ронкадора по желобу не рукавицей — ее проколоть ничего не стоит, — а дощечкой. Если рыбу нужно отбросить в сторону, он берет ее снизу за живот, под брюшным плавником. Рене, как наш третий штурман Педро, воспитывался в рыбацкой семье.

Педро давно уже вышел в рубку вместо старпома. Ушла отдыхать и вахта второго механика. А мы все стоим за столом, все новая и новая рыба течет по желобу, падает в ящики.

Солнце пропекает сквозь одежду, обжигает незащищенные полоски кожи. Время от времени приходится менять место, чтобы подставить ему другой бок. Самое золотое местечко — в узкой тени от мачты. Она колеблется, покачивается на волне, и когда тень падает на тебя, испытываешь огромное облегчение, — солнце давит на тело, как горячий утюг.

Мачадо явно устал набрасывать «зюзьгой» рыбу — на солнце она обсохла, слиплась. Микулин хлопает его по плечу:

— Назюзьговался, старик?

Он обливает рыбу из шланга забортной водой и становится на место Мачадо. Тот подходит к столу и запевает во весь голос залихватскую песню. Кубинцы с хохотом подхватывают припев, — видно, соли в песне не меньше, чем в морской воде.

Генка, отбирающий рыбу прямо с палубы, — им с тралмастером не хватило места за желобом, — неодобрительно хмурится: работать — так работать, а петь — так петь.

В этом трале пришло много креветок — и крупных, с толстым хитиновым панцирем, и таких прозрачных, что видно, как переваривается в них пища. Дергая шейками-хвостиками, они пытаются выбраться из-под рыбы. Их откладывают кучкой в сторону, — что может быть вкуснее только что вынутой из моря креветки!

Крабы здесь тоже странные. Круглые, с плоскими, узорчатыми, зазубренными клешнями. Плотно прижав их ко рту и глазам, они становятся неотличимы от ракушек.

Судно идет, оставляя за собой шлейф из выброшенной за борт сорной рыбы. Черные спины акул то кружат в отдалении, то подходят совсем близко. Со слабым всплеском исчезают с поверхности самые лакомые на акулий вкус куски, — даже эти алчные и всегда голодные морские гиены сегодня разборчивы, как князья на пиру.

Откуда-то из толщи воды поднимаются плавучие крабы и крабики, цепляются за хвост плывущей на боку рыбы, вгрызаются ей в брюхо. Клешни у этих крабов тонкие, как маникюрные ножнички, на лапах — лопасти, сзади тонкая шейка, вроде хобота, она помогает им двигаться в воде по рачьему способу — пятясь.

Но самое странное — ни единой чайки за кормой. Вместо них какие-то большие черные птицы с раздвоенными хвостами. Они парят на широких крыльях, внезапно устремляются вниз, на лету подхватывают с поверхности добычу. Их черные длинные шеи при этом изгибаются змеей. Чтоб заглотать добычу, они снова взмывают высоко в небо. Иногда рыба выпадает из клюва, и другая птица стремительно подхватывает ее в воздухе. Ни разу не видел, чтоб эти птицы садились на воду. Очевидно, живут на суше — мексиканский берег где-то неподалеку.

Солнце поливает плечи и голову огнем. Пот, мешаясь с забортной водой, течет по рукам. Полные ящики громоздятся один на другой. А рыба все идет и идет по желобу.

Кандилыч, набросав пару ящиков для «личного примера», счел, очевидно, свою миссию выполненной и удалился в каюту. Смолкли песни, шутки, разговоры. Слышны только шлепки рыбьих тел да натужное кряканье Микулина, поднимающего тяжелую, полную рыбой зюзьгу.

Лишь боцман с тралмастером, сидя на корточках, перебирают рыбу и беседуют вполголоса. Разговорчики во время работы — верный признак, что боцман умаялся не меньше нас.

— Поверь, — убеждает его Василий, — я воробей стреляный и то не хожу туда один. Раз привязался ко мне какой-то тип: сам, мол, я русский, а часы почему ношу американские? «Грамотный? — спрашиваю. — На, прочти: «Сделано в СССР». Ухмыльнулся: значит, мол, дрянь часы. В другой-то раз я бы плюнул, не стал связываться, а тут был на взводе, да и остальные кубинцы собрались, слушают. Злость меня взяла. «Снимай, говорю, свои американские. Бросим об стену — твои и мои. Тогда поглядим, чьи лучше…» Швырнули. Я-то не дурак, знаю, что у моих противоударное устройство. Мои работают, а его стали. Мерзавец вцепился лапами в мои часы, — это, дескать, его, а те, что стоят, мои!.. Оглянулся, вижу — пахнет жареным. Какая-то ша́ра подозрительная нас окружила, пристукнут — потом ищи свищи. На счастье, гляжу, машина с красным фонарем едет — полиция. Глотка у меня, знаешь, луженая, как гаркну: «Полиция!» Полицейским долго объяснять, что к чему, не пришлось. Спасибо, мол, компаньеро, контру задержать помогли. И ручку пожали. А ша́ру эту как волной смыло — нету…

— Да, — соглашается Генка, — полицейские у них отличные ребята, дюжие, сообразительные. Все джиу-джитсу знают и эту шарагу из баров терпеть не могут. Но я тебе скажу…

Что хотел сказать боцман, мы так и не услышали. Рене подмигнул Осмундо, и все стоявшие за желобом кубинцы затянули, словно глушители по радио: «А-ля-ля-ля-ля-ля-ля!»

Они охотно согласились бы с боцманом относительно революционной полиции Гаваны, если б только понимали, о чем идет речь. Но они не могли примириться с тем, что Генка, постоянно прикрикивавший на них за разговоры на палубе, недостаточно строг к самому себе. И, улучив момент, отвели наконец душу.

Недоуменно оглянувшись, Генка увидел их хитрые физиономии и сразу понял, в чем дело.

— Цыц, растуды вас в качель! — рявкает он на всю палубу. И, ткнув себя в грудь, поясняет: — Я — боцман, контра-маэстра! А вы — матросы, маринеро. Не вам мне указывать! Финиш! Кончай «а-ля-ля»!

Этот неотразимый, по мнению Генки, аргумент возымел успех. Но прямо противоположный тому, которого он ожидал. Народ, только что прошедший революцию, не признает доводов формальной дисциплины. Авторитет для него основывается не на должности, а на достоинствах того, кто эту должность занимает.

Кубинский боцман Осмундо, дурашливо вытаращив глаза, сплетает перед собой руки, словно поддерживает толстенный живот, и кивает в сторону худощавого, маленького Генки:

— Контра-маэстро — капиталисти!

Хохот прокатывается по палубе. Лазаро Мачадо аж в три погибели согнулся. В самом деле, нет ничего смешней, чем отсутствие чувства юмора.

Генка рассвирепел. Схватив за хвост здорового горбыля, он грозит им Осмундо:

— Погоди, попадешь к японцам — покажут тебе, что такое капиталисты!

Из всей фразы кубинцы поняли только два слова — «капиталисты» и «японцы». Но этого оказалось достаточно. О том, как обращаются с матросами на японских судах, мы знаем все.

Хохот смолкает. Осмундо, что-то бормоча по-испански, а за ним Рене и Вильфредо двинулись к боцману.

Пять японских тунцеловов, закупленных Кубой, возвращаясь с моря, становятся у причала рядом с нами. На одном из них я был вместе с нашим капитаном. Водил нас по судну японский переводчик — никто из их промысловиков не говорит ни по-английски, ни по-испански, ни тем более по-русски. Пока он показывал нам тунцелов, японский капитан, обмотавшись горячим влажным полотенцем, что-то втолковывал команде в рулевой рубке, подкрепляя свою речь скупыми жестами. Очевидно, вел последнее перед промыслом производственное совещание, — назавтра судно уходило в море.

Великолепные мастера ярусного лова, японцы ходят из Гаваны в экваториальную Атлантику на два — два с половиной месяца. Работают от зари до зари, ставя за день по сто километров яруса. В полдень с одного борта еще идет выметка, а с другого уже выбирают добычу. Ярус выметывают на полном ходу. Со свистом летит за борт прочный канат — хребтина. Надо успеть через каждые сорок метров нацепить на хребтину поводец с острым крючком, насадить на крючок наживку и не насадиться самому. Японцы укладывают снасти особым способом в широкие плетеные корзины.

На тунцелове четыре морозильные камеры с температурой минус тридцать пять обеспечивают быструю и глубокую заморозку рыбы. На каждой грузовой стреле — компактная электролебедочка, транспортер доставляет рыбу из камер в просторные, вместительные трюмы, великолепные современные дизели дают ход до одиннадцати узлов.

Но все матросы размещаются в одном кубрике. Койки в два ряда и два этажа. Посредине единственный стол. Рядом — камбуз. Кубрик служит одновременно спальней, столовой и салоном.

Неудивительно, что японские рыбаки потребовали на берегу гостиницы с искусственным климатом. Отстояв вахту, они на грузовике каждый вечер уезжают в город. Жить на их судне потяжелей, чем на нашем.

Хуже, однако, оказалось другое. Как и на наших траулерах, на японских тунцеловах половина команды кубинская. Но с матросами там не церемонятся. Показал раз — делай! Зазевался — получай в ухо! Японскому командному составу разъяснили, что на Кубе, спасибо революции, порядки не такие, как в Японии. Не помогло. И теперь вот, говорят, кое-кого из японцев будут судить…

Неизвестно, чем кончилось бы недоразумение между нашими двумя боцманами — Генкой и Осмундо, не подоспей на помощь луженая глотка тралмастера.

— Вы-бор-ка! — объявляет он.

Все разбегаются по местам.

Еще две тонны рыбы на борту. Пора в преисподнюю.

Генка наряжает в трюм нас с Микулиным. А Маринеро начинает шумный спор с Осмундо: он-де не сумасшедший, чтоб каждый день сидеть в аду, вчера лазил — и баста.

Работа в трюме для кубинцев тяжелое испытание — как-никак температура там минус один.

Мы обматываем ноги портянками, надеваем резиновые полуболотники, куртки. Делать это надо не спеша, чтоб не вымокнуть, как мышь, — все-таки на палубе температура под сорок… А Маринеро все еще рядится с Осмундо.

Первым не выдерживает Рене. Сказав что-то презрительное по адресу Маринеро, он начинает облачаться сам. Рене вчера работал в трюме подольше, чем Маринеро. И ничего, жив.

Глядя на Рене, начинает собираться и Армандо Наполи — высокий длинноногий юноша, отменно вежливый, старательный и застенчивый. На его лице постоянно написано какое-то странное выражение — виноватость, смешанная с неуемной гордостью. Может, дело в том, что Наполи не белый и не черный. Он — мулат. А скорее всего — в мальчишеском самолюбии. Не успел еще испытать себя и боится, что окажется хуже других. Как бы там ни было, самолюбие не позволяет ему ни в чем отстать от наших лучших матросов-кубинцев.

Рыбмастер с Генкой подымают тяжелую крышку люка. Пар, клубясь, вырывается из трюма на палубу. В этих клубах пара мы по очереди спускаемся вниз по качающемуся веревочному трапу.

Ух, хорошо! Трюм устлан толстыми прямоугольниками льда. Боковые отсеки доверху забиты прессованным снегом. Над головой вместо солнца желтая электрическая лампочка.

Люк снова закрывают, оставив лишь отверстие для брезентового рукава, по которому ссыпается рыба, — надо беречь драгоценный холод.

Осмундо становится у рукава. Микулин подает ему пустые ящики. Наполи берется за лопату. На каждый ящик идет две лопаты снега: одна — на дно, под рыбу, другая — сверху. Мы с Рене оттаскиваем полные ящики в сторону, составляем их в ряды.

— Дауай! — орет Осмундо.

Сорок килограммов рыбы с царапающим плеском летят по рукаву, шлепаются в ящик.

— Дауай!

Еще сорок килограммов в трюме.

— Дауай!

Осмундо ловко орудует рукавом — наставляет его то вправо, то влево, оттаскивает, снова подхватывает. Стоит сбиться с ритма — и рыба пролетит мимо ящика, зароется в снег, собирай ее тогда на карачках. А зазевался — и острый плавник может легко проткнуть брезент, рукавицу и с силой вонзиться в тело.

— Дауай!

Сначала все идет как по маслу. Пронеслась по рукаву рыба. Присыпали снежком, прихлопнули сверху лопатой. Оттащили, поставили.

Но чем выше становится ряд, тем тяжелей делаются ящики. Вот их нужно поднимать на грудь. Затем выжимать на уровень плеч. А вот уже и выше головы.

Самый поганый — последний, одиннадцатый ряд. Ящик приходится заносить на вытянутых над головой прямых руках. Да еще ноги разъезжаются по льду. Ящики кренятся, рыбины соскальзываются, летят в лицо, того и гляди все сорок килограммов посыплются на голову.

Подоспевший Микулин подхватывает ящик под низ, и втроем мы разом задвигаем его в ряд. Юрия Власова бы сюда!

— Ньево! Ньево! — кричит Осмундо. — Снега!

Я оглядываюсь. Наполи движется как сонная муха. Глаза круглые, руки растопырены. Окоченел, бедняга.

— Мучо фрио! — бормочет он бледными губами. (Очень холодно!)

— Ишь лентяй! — возмущается Микулин. — Замерз на работе!

Он выхватывает у Наполи лопату и принимается махать ею, отваливая из отсека один пласт снега за другим.

Я жестами показываю Наполи: работай, дескать, быстрей и согреешься. Он делает несколько шагов, подносит ящик под рукав и снова останавливается.

— Чего ты им объясняешь? — оборачивается Микулин. — Все они бездельники…

Микулин образцовый матрос. Работает на траулере уже третий рейс. Но всего лишь год назад он сидел за школьной партой, а пока что для него все просто: не работает — бездельник, не понимает — дурак, думает иначе, чем учили его самого, — неправ. Но только ли в Микулине сидит такой вот мастер скороспелых обобщений, готовый мгновенно сделать из любого факта всемирно-исторические выводы? И только ли из школы вынесена им примитивная система однозначных арифметических решений: «Да — да, нет — нет, а что сверх того, то от лукавого»? Разве в институте, где я когда-то учился, историю не преподносили нам как собрание ошибок, а не бесконечную цепь попыток? И разве не приходилось нам читать в малограмотных статьях и романах, что великий и могучий русский язык — самый совершенный на земле?

Конечно, в Гаване пока что хватает бездельников. Десятилетиями значительная часть населения занималась здесь обслуживанием американцев, а те старались воспитать себе хороших холуев. Быть лифтером или горничной считалось куда почетней, чем каменщиком или «мачетеро» — резчиком сахарного тростника. И зарабатывали они больше. До сих пор в Управлении кубинского рыболовного флота машинистка получает больше тралмастера, — она грамотная, а грамотных людей не много. Чтоб исправить все несправедливости, нужно время и деньги.

Но Гавана еще не Куба. И вряд ли стоит, пройдя по улице, где фланируют тунеядцы, делать вывод, что ими населена вся страна, — тунеядцы есть и у нас.

Откуда было знать Армандо Наполи, что работа может спасти от замерзания, если он окоченел на морозе впервые в жизни?!

Через два дня Микулин, стоя за сортировочным желобом, вдруг почувствовал себя плохо, — закружилась голова, замутило. Он продолжал работать. Откуда было знать, что с ним происходит, — ведь он перегрелся впервые в жизни.

Но Рене, случайно глянув в его побледневшее лицо, положил ему на плечо руку и жестами, так же, как я Наполи, стал объяснять, чтоб он шел под прохладный душ и немного полежал, а мы пока, мол, без него перебьемся.

Микулин ушел. Но минут через десять Кандилыч поднял его с койки.

— Нечего сачковать! На нас смотрят кубинцы. И по тебе судят о советских людях!

Первый помощник хорошо усвоил, что Евгений Онегин был типичным представителем разочарованной дворянской молодежи. Но, вероятно, ему никогда не приходило в голову, какого Евгений был роста, какого цвета были у него глаза.

Для наших кубинцев, спасибо им, Микулин был прежде всего Микулиным — молоденьким парнишкой, которому грозил тепловой удар, а не представителем советского рыболовного флота…

Рене подменил Осмундо у брезентового рукава, а Наполи поставил вместо себя. Вскоре тот повеселел, разогрелся. Даже что-то замурлыкал про себя. Видать, утешился, что может и в трюме работать не хуже других. Лишь изредка в глазах его мелькал пережитый им ужас.

Силенок все-таки было в нем маловато. Он быстро замолк, движения замедлились, и опять стал мерзнуть. Устали и мы. А рыба все продолжала и продолжала лететь по рукаву сорокакилограммовыми порциями.

Ноги уже не слушались, одеревенели. Руки подхватывали ящики, поднимали, выжимали я заталкивали их в ряд сами по себе, будто чужие. В голове — ни единой мысли. А рыба все шла и шла… Перекурить бы! Но не дай тебе бог сесть, — кажется, больше не встанешь.

Сверху что-то прокричали. По рукаву одна за другой понеслись тяжелые, выпотрошенные мерроу и лутьяны… Наконец-то! Их всегда подают последними.

Рене и Микулин, хватая рыбин за хвост, с остервенением зашвыривают их наверх, за одиннадцатый, последний ряд… Брезентовый рукав уплывает. Вместо него появляется веревочный трап…

Солнце ослепляет. Полдень. Мы дымимся, как пожарники, выскочившие из огня.

— Сколько? — спрашивает старпом.

Осмундо выводит пальцем на ладошке три цифры. Виталий переписывает их в книжку и показывает ему:

— Верно? Сто десять?

Осмундо устало кивает головой. Сто десять ящиков… Значит, через наши руки прошло больше четырех тонн. Виталий похлопывает Осмундо по спине:

— Молодцом!

Сейчас под душ. Пообедаем. И, если успеем, отдохнем минут двадцать. А там все сначала. Рыба лежит на палубе.

 

О капитанах

Давным-давно, едва ли не с детства, занимает меня эта фигура — капитан. Пожалуй, нет в мире должности, которая окружена таким экзотическим ореолом. Но экзотика, как обычно, всего лишь одна из форм лжи: за эффектной внешностью явления скрывает его сущность.

Волею судеб и нашей промысловой конторы мне в этом рейсе пришлось побывать на многих судах — пассажирить на БМРТ из Калининграда и на СРТ-Р из Лиепаи, стоять на ремонте и краситься в Гаване на одном СРТ-Р из Пионерска, работать на промысле на другом, куда запоздала подмена, стоять рядом у причала и ходить в гости на третий, а уйти с Кубы на Тринидад и вернуться домой на четвертом, научно-поисковом. Мне довелось работать с самыми разными капитанами, на своей шкуре испробовать разный стиль командования и жизни в море. Сравнения, напрашивались сами собой.

Капитан на судне всегда один. И это не просто арифметическое число. Он один может ничего не делать. Стоять вахту не обязан — есть на то штурманы. О продовольствии печется второй помощник. О машине — стармех. Матросами распоряжается старпом, ловом — тралмастер.

Капитану по уставу разрешено даже обедать у себя, и при желании он может весь рейс не выходить из каюты ни в рубку, ни на палубу, ни в салон.

Но посадит штурман судно на мель, выйдет из строя машина, не найдут рыбы и окажутся в пролове, вспыхнет скандал между матросами — за все отвечает капитан. В одном лице он совмещает все функции советской власти на крохотном, ограниченном бортами клочке советской территории — и охрану общественного порядка, и охрану здоровья, и обеспечение безопасности, и распоряжение финансами, и суд, и представительство перед другими державами, а на промысловом судне и управление производством.

И все эти обязанности исполняют не какие-нибудь мудрецы, убеленные сединами и умудренные жизнью, а простые наши ребята. Большинству капитанов-промысловиков тридцать — тридцать пять лет.

Может показаться, что у капитана безграничные возможности для проявления личной инициативы. На деле же эти возможности хоть и велики, но ограничены.

Во-первых, материально — классом судна, его мощностью, ресурсами. А во-вторых, уставами морской службы, международными морскими законами и обычаями. А главное — капитан ни на минуту не забывает, что по возвращении каждое его действие будет рассмотрено и оценено людьми, которые будут судить его, капитана, хотя не всегда могут, а иногда и не хотят сами стать на его место. И потому он должен выбрать в любой ситуации не только наилучшее из всех возможных решений, но и такое, которое было бы сочтено наилучшим на берегу. И все же…

Мы обладаем достаточным опытом, доказавшим, что личность может наложить свой отпечаток на большие исторические эпохи. Если это верно в отношении целой страны, то тем более на крохотной ее части, в открытом море жизнь команды, работа и ее результаты во многом зависят не только от деловых качеств, но и от личности капитана. Может быть, нигде так наглядно не обозначается нравственный и интеллектуальный уровень целого поколения, как в работе массы капитанов. Ведь только за последние десять лет наш рыболовный флот увеличился в два раза по числу судов, а следовательно, и капитанов.

Никто лучше солдат не знает своего взводного. Точно так же и на среднем рыболовном траулере, где людей еще меньше, чем во взводе, никто лучше матросов не знает, что за человек капитан. Как ни старайся, а от матросских взглядов здесь ничто не укроется. И с этой, человеческой стороны быть настоящим капитаном на среднем траулере — значит пройти самое строгое испытание, подобно тому как командовать ротой по-человечески трудней, чем армией.

Спрятавшись в Бостонском заливе за мысом Кейп-Код, «Земгале» всю ночь работает носом на волну — ждем тайфуна «Беллу» и каждые три часа слушаем сводки ближайшей американской радиостанции Чаттем.

Под потолком радиорубки, среди надраенных медных трубок и выводов антенн, в такт пальцам Генриха, беснуясь, мигают красная и синяя лампочки. Генрих вышел на связь с Ригой.

Работает он виртуозно — перекидывает ключ с одного контакта на другой, как мелодию разыгрывает: тита-та-та, ти, тю-тю-та… Одна из служебных радиограмм разворачивает его вместе с креслом на сто восемьдесят градусов, и бурный фонтан брани вырывается из его глотки, как пена из открытой бутылки шампанского. Генриха отзывают домой. А он рассчитывал остаться в Гаване на второй срок. Причины в радиограмме не указаны, но он сам их знает — пьянство. Вскоре, однако, он успокаивается: «Пока подмену найдут, срок минует». И начинает выстукивать матросские приветы — женам, мамашам, детям. На языке судовых радистов такие радиограммы называются «жив-здоров, жива-здорова». К этим словам, собственно, и сводится весь текст. Затем, откинувшись на спинке, Генрих подключается любопытства ради к промысловому совещанию судов, работающих на банке Джорджес. Флагман «Советская Латвия» взывает: «Сдавайте груз своему управлению! За доставку на судах других управлений надо платить! Сдавайте груз на свои базы!» Значит, по-прежнему терять время и искать «своих», если даже под боком есть другая база? Но ведь все управления объединены в один главк «Запрыба»?!

— Главк новый, а волынка старая! — ухмыляется Генрих.

Только на следующий день, после полудня, мы обнаруживаем, что «Белла» проходит намного восточнее. Зря потеряны целые сутки!

— Вот трус, перестраховщик! — ворчит Генрих, имея в виду капитана.

— Чего ты от дундука хочешь! — подхватывает тралмастер Виктор Межински. — Он вчера лаптем щи хлебал, а сегодня учить лезет…

Команда молчит, но, кажется, согласна с Генрихом.

Не зря, однако, английская морская пословица гласит: «Лучше потерять время, чем судно». Капитан прав, — попади мы в циклон, команда на него же всех бы собак навешала: не бережет, дескать, людей, лихач.

Капитан Гусев на «Земгале» человек новый, успел всего два раза сходить на промысел. А команда осталась прежняя, со своими традициями.

Предшественник Гусева, судя по рассказам боцмана Лешки и того же тралмастера, был человек волевой. Иногда, правда, доходил и до самодурства. Скажет «нет» — как ножом отрежет, хотя для этого «нет» и никаких оснований не подыскать. Порой выпивал, запирался у себя в каюте, и тогда лучше было ему на глаза не попадаться. Но обиженные прощали ему свои обиды, понимая, что ему надобно время от времени проверять, не ослабла ли его капитанская власть, ибо систему его отношений с командой нельзя было назвать заурядной.

Человек образованный, интеллигентный, он разговаривал с подчиненными в той вежливо-иронической манере, которой любят щеголять многие кадровые офицеры флота. Эта сверхвежливость и чувство юмора били провинившихся куда сильней, чем выговоры и взыскания, и гасили назревавшие конфликты верней, чем приказной уставный тон.

По заведенному в Гаване порядку, вся команда, если даже заранее известно, что судно простоит у причала по меньшей мере неделю, должна быть на судне в десять вечера, — мало ли что может произойти в городе, да и не на всякого можно положиться… Словом, так начальству спокойней.

Прежний капитан «Земгале», оставив на борту, как положено, две трети команды, на опоздания смотрел сквозь пальцы. Зато к началу работ, в восемь ноль-ноль, все должны были быть на месте как штык, трезвыми и работоспособными. Зная своих людей, капитан понимал, что они будут заботиться друг о друге и в зародыше пресекать всякие «чрезвычайные происшествия», чтобы оправдать его доверие и не лишиться преимуществ, которые это доверие давало им перед другими командами.

И точно, позднее, в Гаване, я видел, как боцман Лешка, провозгласив тост, вдруг замечал, что кто-нибудь из ребят уже не поднимает рюмки на уровень бровей, а опускает брови на уровень рюмок. Немедленно вызывали такси. И Вилнис Цильдерманис — он был старший по возрасту, непьющий и потому пользовался особым доверием боцмана — отвозил парня на пароход. С общего молчаливого согласия команды его потом долго не пускали на берег. Тут авторитет Лешки был непререкаем — он ведь выручал команду и не из таких переделок.

Прежний капитан не обладал большим промысловым опытом и не считал для себя зазорным советоваться с тралмастером. Виктор Межински, один из лучших в Лиепае мастеров трала, депутат горсовета, был вторым непререкаемым авторитетом во всем, что касалось лова. На этих двух китах да на вдумчивом и мягком старшем помощнике Охрименко стояла вся жизнь. Капитан лишь умело направлял ее. Он был к тому же интересным собеседником и любил не послушных, а умных и сообразительных.

Гусев, зарекомендовавший себя отличным промысловиком на сельдяном, дрифтерном лове, был человеком иного склада. Прямой, упорный, справедливый, он был неразговорчив и серьезен истовой серьезностью крестьянина, но без крестьянского хитроумия. Рыбацкая вольница, которую в его глазах олицетворял Лешка и особенно Генрих, ужаснула его. Он решил переломить ее на свой лад. А команда, как дошлая лошадка, почуявшая нового седока, попробовала испытать, насколько прочно он сидит в седле.

Рыбы не было, и, не послушавшись советов Межински, капитан решил пойти на риск — половить в малоизвестном квадрате, может быть, наделать ошибок, зато своих, и быстрей освоить тонкости тралового лова.

Между капитаном и командой завязалась молчаливая, но упорная борьба. Лешка чаще обычного стал повторять свое присловье: «Я вам не Буратино!» Тралмастер, словно позабыв известное флотское изречение: «Не спеши выполнять первое приказание, ибо за ним последует второе, противоположное», — кидался исполнять каждый капитанский чих, пряча за непроницаемой миной злорадство. В результате два трала порвали о скалы, третий вообще потеряли. Старпом выжидал. Матросы ворчали…

Минуло несколько недель. Генриха все-таки отозвали домой. Появилась рыба, и Межински не выдержал, — на словах соглашаясь с капитаном, стал делать по-своему. Капитан так же молча понял его и начал прислушиваться к советам. Старпому удалось внушить ему доверие к Лешке. Это было нетрудно, ибо вся команда вела себя на берегу отлично.

А команда в свою очередь успела оценить нового капитана, его прямоту, справедливость, определенность, — в конце концов, всегда было известно, чего можно от него ждать. Что до завлекательных бесед, то капитан ведь не поп и не актер, а поговорить на судне всегда найдется с кем. Короче, все встало на место.

Но мне почему-то до сих пор кажется, что произошло бы это проще, без лишней трепки нервов, да и работа наладилась скорей, если бы Гусев проявил решительность, без которой капитану не обойтись, не столь прямолинейно. Познакомился бы не спеша с людьми, нащупал в каждом тот главный стержень, который составляет его индивидуальность, а уж затем исподволь обточил бы по-своему, подогнал один к одному. Словом, будь он лучшим психологом. Со временем придет, наверно, к нему и этот опыт. Но не странно ли, что на судоводительских факультетах до сих пор будущие капитаны не изучают ни логику, ни психологию… А художественная литература? Ведь только искусство, в отличие от любой науки, имеет своим предметом человека всего целиком — как личность…

Мне кажется, предшественник Гусева уважал людей меньше — он только подбирал к ним ключи, один-два на всех. Гусев же, придя на судно, не стал подыскивать ключей, а действовал прямо, как считал нужным. И раскрыл в деле свой идеал и самого себя. Беда была лишь в том, что только себя. Вовремя почуяв промашку, он, как человек справедливый, сумел, однако, с собой совладать.

А то ведь бывает и так. Знавал я капитана по фамилии… Впрочем, стоит ли поминать его фамилию? Может, правильней верить в возможность человека изменяться? А тогда не нужно ему мешать.

Впервые он появился у нас в гаванском порту. Подкатил на своей шлюпке, лихо вскарабкался через фальшборт на палубу, расставил ноги, огладил рыжие, торчащие щеткой усы и победоносно огляделся по сторонам.

— Отчего не слышно встречного марша?

— Будет сделано! — в тон ему рявкнул вахтенный матрос. — Сей секунд подымем адмиральский флаг!

Гость удивленно поднял брови и смерил его уничтожающим взглядом. Он принимал шутки в свой адрес только от вышестоящих или хотя бы равных с ним по рангу. А тут какой-то матрос… Он повернулся и быстро взбежал по трапу в капитанскую каюту.

Потом он приезжал к нам не раз. На своем пароходе ему было скучно — не с кем поговорить, пошутить, выпить, закусить. Ровня ему была только на других судах, — капитан, как известно, на пароходе один. Его принимали — кто из скуки, кто из вежливости. Но к нам он наведывался чаще всего. Еще бы — наш капитан Иван Степанович был прославленным героем Атлантики, недавно награжден орденом Ленина за рекордные уловы.

Сам же он ловил средне, считал — не везет. У себя разговаривал с командой только приказами и криком. Всех прочих полагал лишь инструментами своей воли. Любил быть на виду у начальства, произносить речи. Готов был взять любые обязательства, не считаясь с тем, что судно пойдет в износ, — дадут, дескать, новое. А о людях и говорить нечего. Если обязательства выполнялись, то благодаря ему. Если проваливался, то по вине команды, — разболтались, мол, лентяи. Словом, как тот капитан из рыбацкого анекдота, что докладывал на совещании: «Я выбрал квадрат. Я вышел на рыбу. Я поставил трал… Мы потеряли снасть». Только похитрее.

Люди у него всегда были издерганы и озлоблены до предела. Матросы старались всеми правдами и неправдами сбежать на другое судно, ибо иначе, как непрерывной ожесточенной войной, отношения команды с капитаном назвать было трудно.

Работать под его началом мне, слава богу, не пришлось. Но у нас было два матроса, перешедших с его парохода. Идеальные, можно сказать, ребята, — безотказные в работе, скромные, дисциплинированные, толковые. И оба красавцы, что один, что другой. Наш капитан на них нарадоваться не мог — вот повезло, каких ребят отхватил! Но по приходе домой выяснилось, что за свой труд на прежнем траулере они заработали отрицательные характеристики. И не только они, вся команда, за исключением двух человек.

Что до этих матросов, то они вспоминали о своем житье-бытье на прежнем судне неохотно, — чего, мол, о дурном поминать, еще подумают, жалуешься. И только раз Эдика при виде своего бывшего капитана прорвало:

— Скотина, он ведь нас за людей не считает!

Могут возразить, что такие капитаны для нас нетипичны. Верно, если понимать под типичностью массовидность. Но, как пережиток минувших времен, этот стиль весьма характерен. Он — как аппендикс, маленький, но опасный атавизм. И чем скорей его прочистят или удалят, тем лучше, — наш усач ведь по-прежнему ходит в капитанах и в чести…

Мне лично на капитанов везло. И Георгий Федорович Ильин на «Грибоедове» и Евгений Наумович Ретьман на поисковом траулере «Образцово», на котором я уходил с Кубы, были капитанами складывающегося в последние годы, совершенно нового стиля. Я не нашел для них про себя другого названия, как «капитаны-лирики».

Погодите усмехаться, многоопытный читатель, — не вы первый! Береговые начальники, признавая их деловые качества, тоже порой говорят о таких капитанах со странной улыбкой, чудаками считают, что ли. Слишком уж они чувствительны к личным отношениям в команде, не желают что-либо скрывать от нее и обещать больше, чем могут дать.

К тому же они всегда имеют собственное мнение и не стесняются его высказывать. Не потому ли Ильин до сих пор не имеет «своего» парохода, а ходит подменным капитаном, вместо заболевших или ушедших в отпуск коллег, а Ретьман долгонько не получал задания на самостоятельный поиск?

Характеры у них не похожие. И то, что я назвал про себя «лирикой», проявляется по-разному. Но капитанов этого стиля роднит одно решающее качество — они всегда желают знать, что там, за тем вон мысом, за следующим морем, что будет с командой, с каждым матросом потом, после этого рейса. Техника и арифметика рыбацкого труда неотделимы для них от его человеческого содержания, средства — от цели. И они твердо убеждены, что воспитывать можно одной лишь правдой.

В обычной обстановке может даже показаться, что судно будет работать и без них, — они так умеют поставить дело, что им больше приходится советовать, чем командовать.

Когда на «Грибоедове» один за другим выходили из строя то главный двигатель, то гирокомпас, то отопительная система, — вот тут, казалось бы, капитану покомандовать, покричать и поволноваться. Но Ильин и тогда предпочел выслушивать, предлагать и проверять, а не гонять и приказывать. Каждый в команде сумел вложить в дело все, что имел за душой. И со всеми бедами справились до прихода на промысел, а команда уверовала в свою силу.

Лишь раз за весь рейс повысил голос Евгений Наумович Ретьман.

Дело было в Гибралтаре, куда мы зашли, чтобы взять воды и продуктов перед последним броском домой. Все уже было получено, судно готово к отходу. Оставалось только подписать счета и поднять якорь… Представьте себе, кончался шестимесячный поход за океан. Чего только не было в этом походе! И тропические циклоны «Елена» и «Флора». И три больных зуба мастера по добыче; один был вырван в Сантьяго-де-Куба, второй — в Гаване, третий — в Порт-оф-Спейне. В мексиканском порту инженер-гидролог свалился в трюм, и только чудом это кончилось не тяжелой травмой или даже смертью, а легким ушибом. Была в рейсе и вывихнутая рука — у боцмана, и провокации американских солдафонов — на Тринидаде. И сорванная ветром шлюпка, которую занесло к испанским фашистам. Но все в конце концов обошлось…

Капитан подписал счета, поблагодарил портовые власти и напоследок забежал в магазин. Не за рубашкой, курткой или носками, — на последнюю свою валюту купил он большой букет махровых гвоздик, чтобы поздравить команду с успешным окончанием многотрудного рейса. Поднялся по трапу в рубку и скомандовал было: «Вира якорь!» И тут второй штурман доложил, что в его отсутствие он сообщил на берег агенту: «Не хватает двадцати заказанных нами апельсинов».

Капитан швырнул цветы на диван, встал у открытого иллюминатора и вдруг заорал во весь голос:

— Крохоборы!

На глазах у капитана блеснули слезы стыда и обиды. Виноват был второй штурман. Но вся команда стояла на палубе опустив головы, а капитан бушевал:

— По апельсину не хватило! Да за такое мордой об лебедку бьют!

— Ладно, Евгений Наумович! — не выдержал реф-механик. — Не нужно нам никаких апельсинов.

— Раньше надо было думать! А теперь жрите! Срамники, — их ведь не по штукам, на вес считают!

Через десять минут прибыл на катере еще один ящик апельсинов и накладная, — чтобы выдержать счет в штуках, пришлось прибавить десять килограммов против заказанного.

Пока мы не вышли в океан, капитан не проронил ни слова. А затем больше суток не показывался из каюты. Стыдился, что не выдержал, сорвался, накричал на команду. Для команды же это было куда более действенным уроком, чем длинные лекции по морской этике.

После рейса капитан дает характеристику каждому члену экипажа. Но не следует думать, что матросы не дают капитану свою. Обычно она немногословна:

— С нашим кепом ходить можно. Это — человек!

Капитан, удостоившийся подобной характеристики, может быть спокоен. Даже если он не каждый раз приходит в порт с рекордными уловами, ему всегда удается набрать хорошую команду.

 

Трабахадорес болунтариос

Крытый брезентом грузовичок летит по асфальту. Ровно гудит мотор. Фары на поворотах выхватывают из темноты толстые стволы деревьев, подсекают и валят назад. Воздух, тугой, влажный, забивается в кузов. Непривычная прохлада заставляет жаться друг к другу.

Нас в кузове человек пятнадцать. Лиц не видно. Лишь изредка вспыхивают огоньки сигарет.

Воскресенье. Пять часов утра. Но мы едем на работу. Капитан «девятки» Реваз Андреевич Манджгаладзе узнал, что сегодня служащие «офисины» отправляются помогать крестьянам, и вызвался поехать с ними. Реваз Андреевич тоже «капитан-лирик». Мало ему работы и в порту и на промысле. Но чем мы хуже кубинского персонала? И потом — разве не интересно поглядеть, как живут кубинские крестьяне?

Раз капитан вызвался ехать, команда от него не отстанет, особенно у Реваза Андреевича. Желающих поработать в воскресенье на «гранхе», как здесь зовут государственную ферму, оказалось больше, чем можно сойти с судна.

В одном грузовике с нами едут снабженцы: комсомолец Педроса, тот самый, что подписывает счета: «Ловя рыбу, мы тоже победим!», рабочие со складов и двое конторских служащих. Посередине кузова огромный бак воды со льдом. На поворотах вода плещет нам на колени, и делается просто холодно. Но холод мы готовы терпеть хотя бы из патриотизма.

Темнота вокруг неожиданно наливается розовым цветом. Заря занимается над Кубой сразу, без всяких переходов, сумерек и серости: вот была тьма, а вот розовый, малиновый, карминный, невозможный полыхающий свет встает над землей, и на фоне красно-оранжевого неба рисуются метелки пальм.

Мы выскакиваем на вершину холма. Перед нами открывается долина всех оттенков зелени — от почти черной до выцветшей, гимнастерочной. А далеко-далеко внизу среди зелени сверкают черепичные крыши маленького городка, такие же яркие, как небо.

Когда мы подъезжаем к городку, солнце уже начинает свою адскую работу. У въезда посреди дороги стоит огромная, закованная в кору-броню вековая пальма, совсем так же, как у въезда в украинские села столетние дубы. Улицы сонные, ни прохожих, ни машин. Тротуаров два. Один — открытый солнцу. Другой защищен от него выступами вторых этажей, поддерживаемых деревянными столбами. Мелькнул ослик, запряженный в тележку с молоком, старые, еще дореволюционные рекламы: «Пейте кока-колу!», обязательный кафедральный собор, телеграфные столбы из пальмовых стволов на главной улице — и вот мы уже выскочили с другой стороны городишка.

Дорога идет в сплошном коридоре крон. Деревья все незнакомые. Одни походят на ивы, только раз в десять плакучей — листья свисают серпантином. Другие напоминают платаны, только раскидистей, широколистней. Педроса называет их по-испански. Да что толку! Русских названий они вообще не имеют. Только один — «алгароба» — я нашел в словаре: «Рожковое дерево»… Впервые слышу. Но вот оно — серая шкура, в суставах ветвей большие цветы с лепестками, похожими на тонкие ломти арбуза, и перья.

Зато «канья» — знаменитый сахарный тростник — никакого впечатления не производит. Тростник как тростник — только высокий, выше человеческого роста, и густой, жирный. Но это и не его дело производить впечатление. Он, как наша рожь, кормилец. С него довольно.

Грузовик подкатывает к «сентрали» — сахарному заводу. Здесь небольшой деревенский бар, за стойкой можно выпить прохладительного, закусить булочкой и жаренной на кокосовом масле котлеткой.

У бара толпятся машины. Сегодня вся Гавана на воскреснике, сказали бы мы. Но кубинцы говорят иначе. На борту каждого грузовика красуется гордая надпись: «Трабахадорес болунтариос» — «Добровольно трудящиеся». Только теперь я вижу, что у нас на борту точно такой транспарант.

«Сентраль» на ремонте. Готовятся к «сафре» — кубинской страде, которая наступает в декабре. Сейчас октябрь. Что же будем делать мы?

— Маланга! — произносит Педроса и показывает руками, словно что-то рвет из земли. Корчевать? Вырывать? Пропалывать? И что такое маланга?

— Погоди, коза, торопиться, — острит боцман с «девятки», — все волки твои будут!..

От этих слов так пахнет свежим снегом, сырым, прохладным ельником, что мы вдруг заново чувствуем, как же далеко нас занесло — в другую половину мира, где вместо волков крокодилы, да и коз что-то не видать. Все здесь другое. И растения, и животные, и птицы. Вон они, вспугнутые шумом моторов, бегут на голенастых ногах вдоль дороги, а потом тяжело поднимаются в воздух, — цапля не цапля, выпь не выпь.

— Поглядите, как жили раньше мачетеро, — толкает меня в бок сосед, складской грузчик.

За рядами низкорослых пальм и проволочной изгородью виднеются крытые соломой длинные хижины, похожие на хлевы. Но солома не солома, а сухой тростник.

— Теперь там пусто, — поясняет сосед, — переселились в новые дома…

Грузовик сворачивает вправо и, пропрыгав минут пять по ухабистому проселку, останавливается.

— Приехали!

По обе стороны дороги, насколько хватает глаз, тянутся рядами широкие листья, похожие на лопухи, только не мягкие, бархатистые, а гладкие, лаковые. И высокие — по грудь.

— Маланга! — смеясь, показывает на них мой сосед.

Педроса объясняет, что нам нужно делать. Оказывается, пропалывать междурядье. Прошлый раз пропалывали недели три назад, но здесь все растет буйно, а сорняки тем более.

Цепочкой мы выходим по тропке на указанный нам участок. Становимся каждый у своей борозды. Слева от меня Реваз Андреевич, справа — его боцман, дальше — Педроса.

— Пошли!

Согнувшись, мы ныряем под листья. На них толстыми каплями еще лежит роса. Майки и рубахи промокают насквозь после первых же метров. Пот мешается с росой. Среди сорняков — мы рвем их обеими руками, справа и слева, — попадаются режущие, острые, как осока.

— Вот черт! — бранится боцман. — Перчаток, раззявы, не захватили!

Через полчаса один за другим мы выныриваем на свет божий с другой стороны участка, у заросшего травой ручья. Промокшие. Руки исцарапаны. У боцмана палец замотан разорванной майкой. Лица кирпичного цвета. От натуги и от грязи, — земля здесь красная, как черепица.

По краю плантации, где трава по пояс, движется крестьянин. В зубах у него сигара, на голове сомбреро. Левой рукой в толстой бейсбольной перчатке он скручивает траву в жгут, а правой подсекает его широким ножом — «мачете». Мы тяжело дышим, хотя прошли всего метров восемьсот. А ему хоть бы что — идет себе, подставив черную спину солнцу, попыхивает сигарой и время от времени оглядывается на нас, улыбаясь.

Отдышавшись, мы отправляемся в обратный путь.

Когда через полчаса мы снова вылезаем на тропинку, мимо нас, поддерживая под руки, проводят полного брюнета. Он тяжко стонет, с пальца капает кровь: порезался травой и обмяк. Впечатлительные люди попадаются среди гаванских служащих!

Часам к десяти жара становится нестерпимой. Росы будто не было. Под листьями — как в парилке на верхнем полке. Мы прошли всего три борозды, а силы на исходе. Особенно тяжело капитану, он уже немолодой, грузный человек, два раза тонул на Дальнем Востоке, одышка.

— Отдохните, Реваз Андреевич! — советует кто-то из ребят.

— Неудобно, люди работают! Ползти я еще могу, а вот траву рвать — едва ли. Лучше кто-нибудь из вас полез бы за мной.

На этот раз мы выползаем на тропинку на четвереньках. Растягиваемся прямо на земле, — бог с ними, со штанами, — прячем головы в тень листьев и дышим, как рыбы на палубе. Хоть какой-нибудь ветерок!

По тропинке приближаются две фигуры. Подходят к нам, останавливаются в недоумении. На ногах у них сапожки из сыромятной кожи, с завязками. На голове широкополые шляпы. Лица высушенные, морщинистые, прокаленные, цвета кубинской земли. Крестьяне-креолы.

Они долго разглядывают нас: чего, мол, разлеглись тут, как на пляже, эти толстые белотелые люди в разгар рабочего дня? Затем старший что-то говорит, указывая рукой на солнце: дескать, рано лежать, работать надо.

— Мучо калор! — виновато поясняет капитан. — Очень жарко!

Крестьяне недоверчиво покачивают головами. И снова показывают на солнце: какое там жарко, если солнце еще не высоко… Жаль, что с нами нет Володи Микулина, который считает, что кубинцы плохо работают в охлажденном трюме потому, что ленятся. Отлились бы тут медведю коровьи слезки!..

Нас выручает выползший из маланги Педроса. Узнав, что мы «совьетикос», крестьяне сменяют гнев на милость. Подходят, сосредоточенно жмут руки. Один бежит к дороге, вспрыгивает на лошадь и куда-то скачет.

— Они приглашают вас осмотреть поселок! — объясняет Педроса.

Мы возвращаемся к грузовику — там бак с ледяной водой! Кружки, миски, бутылки, канистры переходят из рук в руки. А Педроса садится на корточки, открывает рот и отвертывает кран.

Мы пьем, пьем и не можем остановиться. Крестьянин-креол отрицательно качает головой и показывает на живот — скрутит, дескать… Бесполезно. Тогда он садится рядом с шофером. Тот трогает машину и, невзирая на наши негодующие вопли, не останавливается. Приходится влезать на ходу.

В поселке наш грузовик окружает толпа мальчишек. За ними подходят взрослые, во главе с директором «гранхи», человеком крестьянского вида, лет тридцати пяти. Мы находимся в «социальном центре», поясняет он Здесь помещение дирекции, лавка, клуб, школа. Школа четырехклассная. Каждый класс в отдельном зданьице.

От центра идут четыре улицы, застроенные ровными рядами ярких домиков-коттеджей, каждый на одну семью.

Крестьянин, ускакавший от нас на лошади, требует, чтоб «компаньерос совьетикос» осмотрели именно его дом, ибо он первым нас увидел.

Пока мы толпой идем по улице, директор продолжает рассказывать. Хозяйство большое. Сеют рис. Специалисты по рису обучались в Китае и в Узбекистане. Есть и другие культуры. Но главное — сахарный тростник. Зарабатывают люди в три раза больше, чем прежде…

— А что такое маланга?

— Да вы же на ней работали! — удивляется директор.

— Работать работали, а не видали.

Директор что-то говорит мальчишкам, они уносятся в клубах пыли и тут же возвращаются с длинным, похожим на турнепс клубнем в руках. Вот она, оказывается, какая, эта маланга! Растет четыре-пять месяцев. Значит, два урожая в год, — здесь ведь земля круглый год плодоносит.

В дом мы входим по трое — такой он маленький. Две комнатки — для молодых и для стариков. И кухонька. Чисто побелено. Уютно. Новая, современная мебель. На столике радиоприемник. На стене сусально раскрашенное гипсовое распятье. В дальней комнатке швейная машина, — невестка хозяина только что на ней работала, но, завидев нас, смутилась и выбежала во дворик. Смущен и сын хозяина и сама хозяйка — не успели подготовиться, не прибрали.

— Наш поселок построен после революции, — говорит хозяин. — Мы воевали вместе с Фиделем, и Фидель сказал: после победы для мачетеро все будет бесплатно — и дом, и электричество, и газ, и вода. Так и вышло. Поэтому мы — с Фиделем… Я — милисиано. И сын мой тоже.

— Если считать милисиано, — улыбается директор, — то придется перечислить всех мужчин деревни от десяти до шестидесяти…

Мальчишки не отстают от нас ни на шаг. Держат за руку. Заглядывают в глаза. Идут рядом. Серьезно, сосредоточенно. И молчат. Только один, лет восьми, — рука у него в лубке, — пытается объясняться с нами. Но тоже молчком, как с немыми. Показывает на дом и тычет себя в грудь. Затем подбегает к нам с большим, похожим на картошку клубнем. Делает вид, что ест, причмокивает и проводит рукой по животу. Потом протягивает нам — берите, мол. Его приятель постарше выдергивает из земли целое деревцо. На корнях деревца тоже клубни. Их тоже вручают нам…

Кто-то из крестьян пытается урезонить мальчишек: чего вы, дескать, лезете, не видали они, что ли, бониато и юкку? Но мальчишки порой куда смышленей благоразумных взрослых. Если мы маланги не видали, откуда нам знать, что такое юкка?

Разглядывая незнакомые клубни, я наконец впервые в жизни по-настоящему понимаю, что наша русская картошка родом из Америки, хотя узнал об этом еще в школе. Ведь все эти бониато, маланги и юкки — ее двоюродные сестры…

Наш смышленый знакомец подбегает к другому деревцу и, нащупав в листве, обрывает и подносит нам еще один плод — не то тыкву, не то огромную грушу.

— Фрута-бомба, — произносит он, осмелев.

Нагруженные драгоценными крестьянскими дарами, плодами кубинской земли, мы садимся в машину.

— Аста ла виста! — кричат нам хозяева. — До свидания!

Мальчишки сияют. На груди у них новенькие советские значки, — Реваз Андреевич и об этом не забыл. Они долго бегут за машиной, пока не скрываются за поворотом…

Весь следующий день команда «девятки» была неработоспособна. Валялись на койках с головной болью, мучались животами. Перегрелись все-таки на маланге.

— Трабахадорес! — ворчал старпом. — Натрабахались!

 

«Не один Монтень думал»

Пятые сутки «Земгале» идет на юг вдоль американского берега. С каждым днем становится все жарче. Мы выбираемся спать на верхний мостик, над рубкой.

Пошатывается над головой звездный купол. Под левый борт подкатывается ровная высокая зыбь: «Белла» прошла на север. А с правого борта несется в эфире вперемежку с джазом истошная торговая реклама.

Как только мы вышли из залива Кейп-Код, где пережидали, пока пройдет ураган, радист-пассажир Толик Зайцев, соскучившись по работе, сел за рацию. И тут же поймал «SOS».

Бостонская береговая охрана на волне международной радиосвязи сообщала: «Всем! Всем! Всем! В восьмидесяти милях восточнее мыса Чаттем терпит бедствие американский траулер — пожар в машине!»

Толик с Генрихом кинулись к капитану. Тот быстро прикинул по карте:

— Что-то около ста миль, десять часов ходу. Не успеем — сгорит. Но ведь это в районе наших баз…

Генрих, не дослушав, ринулся назад, к рации. Мигом вызвал калининградскую базу «Октябрьский». Там еще ничего не знали.

Недель через пять, в Гаване, мы прочли в газетах благодарность правительства Соединенных Штатов русским рыбакам, которые спасли своих американских коллег. Как-никак была в этом хоть крохотная, но и наша заслуга.

Но сейчас, двигаясь к Флоридскому проливу, мы не знали, успели наши ребята или нет, удалось ли им подойти и снять людей.

Принятый Зайцевым сигнал бедствия задал тон матросским разговорам. Тралмастер Межински рассказывает, как его, еще молодого матроса, намотало на рол. Зацепило рукавицу разлохмаченным тросом, а до контроллера, чтобы выключить питание, не дотянулся. Два оборота прокрутился на барабане, прихваченный стальным канатом. Потом год валялся в больнице. Спасибо, груз был невелик и до берега недалеко, а то и вовсе мог бы отдать концы…

Эна тут же вспоминает, как в первом рейсе с их траулера смыло моториста — вышел на шкафут выливать ведро и пропал. А волна была баллов девять.

— А вот у нас было дело в Датском проливе, — задумчиво говорит Лешка. — И вообще-то поганое место этот пролив между Исландией и Гренландией — дует и дует, как в трубе. Неделю, бывает, только носом на волну работают. А тут налетело сразу, мы не успели сети разобрать, — видим, идет. Повалились на палубу, за мачту уцепились. Ка-ак ахнет! Думали — не вынырнем больше. Вода, однако, скатилась, а я на ноги не могу встать. Что такое? Гляжу — сапоги до половины волной стянуло, ей-ей. А тут вторая волна идет, здоровенная. Еле-еле на карачках уполз под полубак. С волной, братцы, шутки плохи…

Все, однако, единодушно решают: хуже, чем пожар в море, и придумать ничего нельзя.

Верхний топовый огонь на мачте светит, как ночник. Теплый ветерок мягче пухового одеяла. Зыбь убаюкивает, умиротворяет. Под качающимся звездным куполом дневные страсти и заботы оседают на дно мелким песком…

Будят меня два коротких, как точки, авральных звонка. Кажется, только глаза закрыл, а уже четыре. Пора на руль.

Это вторая вахта, которую я стою ночью со старпомом. Анатолий Охрименко, кубанский казак с лихими, пышными усами, любит звезды.

Выйдет на крыло «взять» какую-нибудь навигационную звезду — Альферас там или Меррак, рассчитает по ним координаты. А потом с охотой учит меня читать небо. Показывает созвездия. Волопаса, похожего на водяного жука с двумя задними лапками. Королеву северного небесного свода Кассиопею — сияющую ломаную цепочку, наподобие «дубль-вэ». Называет входящие в них звезды — Кафф, Шедар. Названия у большинства навигационных звезд арабские. Средневековые арабы были замечательными астрономами и математиками. Одно из величайших достижений человеческой мысли, алгебра, как и многие звезды нашего неба, тоже носит арабское наименование.

Я пытаюсь найти Полярную звезду и определить, где север. Чтобы разобраться в звездном океане, мне сначала нужно обнаружить Большую Медведицу, как неумелому танцору нужно каждый раз начинать от печки. Но Медведицы не видать — то ли зашла за горизонт, то ли закрыта тучей. Анатолий удивляется моему невежеству, — Полярную звезду также легко найти, если провести воображаемую прямую через центр Кассиопеи…

Ночь, одиночество, звезды располагают к откровенности.

— Значит, по-твоему, ничего лишнего я не сказал? — неожиданно спрашивает старпом.

Вечером, узнав, что я читаю по-английски, Анатолий показал мне «Почтовую звезду» — «Мейл Стар», канадскую газету, где он снят вместе с двумя канадцами на фоне советского флага. Под снимком напечатано интервью.

Месяц назад «Земгале» зашло за продуктами в Галифакс. Как всякое советское судно, оно привлекло внимание населения. Корреспондентов же прежний капитан спихнул на старпома. Статья была вполне дружелюбная. Репортеры интересовались, сколько зарабатывают советские рыбаки, в каких районах они промышляли, сколько месяцев не были дома. Кончалась она так:

«Путешествие русского траулера скорее похоже на авантюрную сагу, чем на рыболовный рейс».

«Земгале» успело побывать в Карибском море и в районе Гренландии, в Мексиканском заливе и у берегов Африки, в Северном море и у Ньюфаундленда. Канадцам, которые ловят лишь в своих прибрежных водах да на близлежащих банках, такой размах вполне мог показаться достойным героических саг о подвигах скандинавских викингов.

— По-моему, — говорю я, — все правда.

— Правда-то правда, но черт его знает, как сейчас нужно отвечать и как не нужно…

Мне вспоминаются слова Монтеня, французского писателя-гуманиста:

«Можно умирать за свое отечество, но никто не может заставить лгать ради него».

И я повторяю их вслух.

Анатолий молчит. В рубке темно. Но мне чудится, что он ухмыляется в усы.

Затем берет секстант и выходит на крыло ловить свои звезды.

— Сколько на румбе? — кричит он оттуда. — Точней держать!

Я испуганно впиваюсь глазами в картушку гирокомпаса. В самом деле, за разговорами недолго и сбиться с курса. Но нет, все верно.

— На румбе двести восемнадцать!

— Тьфу, дьявол! — чертыхается старпом. — Иди-ка сюда!

Я выскакиваю на крыло. И вслед за его вытянутой рукой гляжу в небо. Яркая светящаяся точка все быстрей и быстрей уходит, мерцая, в сторону Америки.

— Спутник! — смеется старпом. — Я взял его за Порцион. Гляжу — уходит. Ну, думаю, замечтался на руле Монтень!

Мы возвращаемся в рубку. Снова перед глазами картушка компаса. Звезды и темный ночной океан. Анатолий, подбив свои расчеты, говорит из штурманской:

— На траверсе мыс Канаверел!

Через три месяца, во время жесткого шторма в холодном Северном море, я зашел в радиорубку, включил приемник и услышал по-английски: «Президент мертв!»

В честь убитого президента Соединенных Штатов мыс Канаверел был переименован в мыс Кеннеди. И каждый раз, когда я слышу теперь это название, мне вспоминается теплая звездная ночь, спутник, принятый Анатолием за звезду, и наши разговоры в темной рубке…

Мы говорили не только о небесных сферах.

— Почему я обязан краску получать дрянную и дорогую, когда знаю, что в другом порту могу приобрести хорошую и дешевле? — вопрошал старпом. — Или вот: сэкономил я на горючем, а на воду перерасходовал. Но перевести деньги из одной графы в другую — ни-ни. Чуть не в жулики угодишь!

Как всякого настоящего хозяина, бесхозяйственность, — она, по мнению старпома, обходится нам дороже, чем запуск искусственных звезд, — возмущает его.

— Вон на палубе брезент лежит дырявый. Отвернись я с боцманом, матрос его не заштопает, а за борт швырнет, — чего там, новый дадут. Но ведь и мы с боцманом не милиционеры!

Все эти мелочи давно сложились у него в продуманную систему. В самом деле, почему капитану со старпомом доверяют судно, двадцать пять человеческих душ, а какие-то гроши на сурик — нет? Не только капитан, каждый матрос должен чувствовать себя хозяином, а не временным поденщиком, отзвонил, сорвал пай — и с колокольни, то бишь с судна, долой.

Против всего этого есть одно средство — хозрасчет. Давно уже сосчитаны наши расходы: амортизация, горючее, промысловое вооружение, зарплата, доля в содержании береговых служб. И приход — выловленная и обработанная рыба. Остаток — чистая прибыль.

Почему бы государству не дать команде судно, оборотные средства под отчет и не сказать: дайте взамен такую-то рыбу и такую-то прибыль, а как — ваше дело.

Недодал — за тобой долг. Передал — часть получит общество, а часть — тот, кто добыл, то есть команда. А что капитан со старпомом не жулики, проверить просто — документы есть на все, и люди не слепые.

— Вот тогда этот самый матрос, что норовит все за борт вышвырнуть, штопал бы каждую тряпку не за страх, а за совесть. Каждую каплю краски экономил, потому что знал бы: он хозяин, и доходы и протори — его.

Я уже слышал, что несколько судов перевели было на хозрасчет, но потом отказались. Невыгодно, мол. У старпома другое мнение:

— Очень выгодно. И государству, и команде. Тут другое. Как, дескать, так — матрос больше главного бухгалтера зарабатывает?! Он ведь главный, а вы кто? А мы, скажу, — добытчики. Что станет вся бухгалтерия считать, если мы не добудем рыбы?.. Бюрократия — она держится за то, что есть, удобней оно и прелестней. И никакого беспокойства, — за бумажками не видать, что половина кресел лишняя.

— Хозрасчет, выходит, не только основной вопрос хозяйства, но и морали и политики.

— То-то и оно! — подхватывает старпом. — Я, по правде, одно время все в дневник записывал. А потом перечитал и бросил… Черт знает до чего дописывался. А так — подумал и забыл… Так что не один твой Монтень думал!..

 

Рядом с «Флорой»

Шквал налетел внезапно. Только что солнце слепило и жарило, как вдруг гладь Мексиканского залива сморщилась, небо посерело. Резкая высокая волна накренила судно. Трал на дне не дает ему выйти на взводень, стягивает назад, и гребни начинают хлестать на палубу.

Капитан что-то кричит из рубки, но его не слышно. Он берется за мегафон:

— Выборка! Скорей!

Трал словно взбесился. Окованные доски с грохотом бьют о планшир. Вода окатывает нас с головы до ног, отбрасывает назад, к надстройке. С трудом сажаем доски на цепь.

Все бросаются к сети, — спасибо, рыбы в кутке не много. Но как ее взять? Только вытянешь метра на два, как волна вырывает сеть из рук, стаскивает обратно. Чтобы удержать, прижимаем ее к планширу, становимся на нее ногами.

— Осторожно! — кричит тралмастер. — Выкинет вместе с сетью.

Армандо со стоном отскакивает в сторону. Что там с ним? Он зажимает руку под мышкой. Кровь хлещет как из крана. Сорвал ноготь. Но заниматься им некогда.

— Раз-два, взяли! — командует тралмастер, пытаясь перекричать ветер. — Держать! Держать!

— Где этот чертов Маринеро? — орет боцман. — Всем на палубу!

Медленно подходит куток с рыбой. Волна то подбрасывает его на уровень фальшборта, то опускает в пятиметровую яму. Тралмастер, скользя по накренившейся палубе, со стропом в руках бросается навстречу гребню. Но куток проваливается и вырывает строп у него из рук.

Подают новый. Наклонив голову, как бык, Василий снова бросается навстречу волне. Но теперь выжидает, когда рыба уйдет вниз.

На следующей волне мешок с рыбой взлетает над палубой.

— Полундра!

Все разбегаются. Рыба раскачивается на тросе, как маятник в полтонны весом, — от борта к борту. Боцман за лебедкой, выбрав мгновение, роняет куток точно на место.

Теперь можно поставить судно носом на волну, рассортировать и погрузить в трюм добычу — благо ее всего пятьсот килограммов.

Боцман Генка, осклабясь во весь рот, выгоняет на палубу Маринеро и Лазаро.

— Представьте, забегаю в каюту к тралмастеру, а эти голубчики там. Маринеро на койке, а этот, — он показывает на Лазаро, — стоит на коленях и — что бы вы думали! — молится: «Пресвятая Мадонна, не дай нам погибнуть на море!» Тонуть собрались!..

Кубинский боцман Осмундо хмурится. Но, видно, и он едва сдерживает улыбку. Маринеро и Лазаро, пристыженные, становятся за сортировочный лоток. Такую волну они видят в море впервые в жизни.

От Маринеро все равно сейчас толку мало. Он испуганно вздрагивает при каждом сильном ударе, то и дело под общий хохот бегает к борту «кормить рыбу».

Трал спасен, добыча на палубе. Волна больше не заливает. И возбуждение от опасности сменяется всеобщим весельем.

Веселиться, однако, рановато. Связавшись с Гаваной, мы узнаем, что шквальный ветер, задавший нам жару, всего лишь краешек циклона «Елена».

«Елена» прошла на северо-восток. Но зато с юго-востока двигается другой, небывалой силы ураган — «Флора». Причинив страшные разрушения на острове Тобаго и в республике Гаити, «Флора» приближалась к Кубе. Всем судам было приказано следить за сводками и искать укрытия в гаванях.

К ночи волна разыгралась еще пуще. Ветер сменяется тропическими ливнями. Все кубинцы, кроме Рене и Вильфредо, приукачались. Даже Осмундо на вопрос о самочувствии отвечает: «Регуляр!» — «Средне!»

Капитан взял курс на Гавану.

Тропические циклоны проносятся над Кубой каждый год. Но ураган с нежным именем «Флора» оказался первым за полвека, который не просто пересек Кубу, а, прежде чем унестись в Атлантический океан, сделал на острове три витка, разорил три провинции — Камагуэй, Лас-Вильяс и Ориенте. Были разрушены дома и дороги, линии связи и электропередачи. Ливни, продолжавшиеся тридцать часов кряду, переполнили реки. Разлившись, они затопили города и деревни, леса и плантации.

Спустя неделю в Багамском проливе мы видели унесенные ветром в море банановые плантации и плывущие торчком пальмовые рощи.

На помощь населению пришла революционная армия. Флотилия танков-амфибий спасала отрезанных водой людей. В районах бедствия начался голод. Советская рыболовная база «Буревестник», принимавшая рыбу от наших траулеров в Мексиканском заливе, немедленно отправилась в Сантьяго-де-Куба и передала весь свой груз кубинцам.

В Гаване, за четыреста километров от центра урагана, ветер достигал восьми баллов. Суда из ближайших районов забили всю акваторию порта.

Одним из последних зашел кубинский военный тральщик. Чтоб развернуться, ему нужно было дать задний ход. Но в этот миг что-то случилось с машиной. И корабль понесло ветром прямо на наш причал, к траулеру «Образцов ». Команду траулера как ветром сдуло с палубы на берег. Сложив руки на груди, — ничего другого им не оставалось, — ребята наблюдали, как мечется команда тральщика, пытаясь предотвратить столкновение, а высокий — выше нашей рубки — стальной борт неумолимо приближается все быстрей, быстрей…

В последний миг два буксира подхватили тральщик — один за нос, другой за корму — и стали его разворачивать. Им не хватило буквально нескольких метров. Тяжелой кормой тральщик проехался по «Образцову», смял борт, леера, шляпку. Этим, в сущности, пустяковым ущербом и ограничились наши потери от «Флоры».

Но все это было еще впереди.

А пока по меньшей мере половина команды радовалась нежданно быстрому возвращению в порт. Мало кто из кубинцев спал в эту ночь. Мешали качка, пережитое волнение и гордое чувство успеха. Снова и снова изображали они в лицах, кто как себя вел во время последней выборки трала. Хохотали, вспоминая подробности. Пили кока-колу со льдом. Выбегали на крыло. Большинство из них впервые возвращались с далекого промысла, — подумать только, две недели в открытом море!

Армандо, проливший свою кровь за спасение трала, счел себя вправе усесться в рубке, у ног рулевого. Здесь не так ощущалась качка, было легче дышать, а главное — видно, не показалась ли Гавана. Он дремал, привалясь к переборке и осторожно поддерживая перевязанную руку. Вскакивал и, поглядев в иллюминатор, снова впадал в забытье.

Наконец из-за горизонта медленно взошло яркое рыжее пламя — негасимый огонь, вылетающий из трубы нефтеперегонного завода в Регла.

Кубинцы высыпали на палубу. Зашумели. Затянули песню.

— Ишь радуются! — проворчал второй штурман Миша. — «Яблочко» увидали.

«Яблочко», или, по-английски, «Аппел-клуб», — заведение в Старой Гаване, известное всем морякам мира. Наверху, на втором этаже, отдельные кабинеты. Внизу полутемный бар с девицами. На светящейся рекламе над улицей изображен библейский змий, тянущийся к запретному плоду.

За иронией и завистью в голосе Миши звучит глухая, застарелая тоска. Не прошло двух недель — и вот наши кубинцы снова дома. А нам до него ох как далеко.

Девятый месяц пошел с тех пор, как Миша в последний раз видел родной берег…

До самого утра мы идем на факел. Справа показываются мерцающие небоскребы, огни реклам.

И вдруг все меркнет в ослепительно красном свете встающего из-за острова солнца.

 

От Майами до Гаваны

Из-под форштевня «Земгале» веером выскакивают летучие рыбы. Пролетят, посверкивая влажными серыми спинками, метров двадцать и шлепаются обратно в море. Собственно говоря, летучие рыбы не летают, а планируют. Наберут скорость, выпорхнут из воды, расставят широкие грудные плавники и парят над водой. Смотреть на их игры можно часами.

Море — сплошной ослепительный вращающийся круг. Мы на его краю — как на чертовом колесе. Белая сумасшедшая жара с непривычки действует на нервы. Спрятаться от нее некуда. Даже наши славящиеся аппетитом «морские грузчики» едят с отвращением. Капитан Гусев вместе со своим коллегой Королевым — он тоже идет в Гавану на подмену — в одних трусах устроились обедать на ботдеке. Миски с супом — на коленях, головы — в тени шлюпок.

Мы входим во Флоридский пролив. Где-то слева остаются невидимые Багамы. А справа все ближе придвигается американский берег. Гольфстрим течет здесь на север с огромной скоростью. И чтобы сойти с его стремнины, суда жмутся к Флоридскому полуострову.

На берегу над лесом возвышаются странные треноги, поддерживающие светло-серые приплюснутые шары — не то огромные пауки на прямых ножках, не то уэллсовские марсиане. Может, водонапорные башни? Но домов вокруг не видно. Все семь дней, пока мы шли вдоль Соединенных Штатов Америки, каждый раз, подходя к берегу, мы видели эти сооружения, расположенные через равные промежутки. Пожалуй, ближе всех к истине Генрих — это система обнаружения противоракетной обороны. В сплюснутых шарах на паучьих ножках заключены электронные мозги.

Сработал один из них или нет, — мы для него, наверно, слишком мелкая сошка, — но в этот миг над нами раздается густой рев. Двухмоторный самолет пролетает прямо над мачтами. На одном его крыле — белая пятиконечная звезда в синем круге, на другом — написано: «Военно-Морские Силы Соединенных Штатов». Сделав три круга, самолет уходит к берегу.

Пятнадцать минут спустя его сменяет желтый вертолет с такой же белой звездой. Надпись на кабине свидетельствует о том, что принадлежит он к береговой охране.

Повиснув над палубой, вертолет оглушает нас треском. Двери кабины открыты. В них хорошо видна фигура в белом шлеме и черном комбинезоне, целящаяся в нас киноаппаратом. Повисев минуты три, вертолет описывает круг, другой. И, прежде чем удалиться, солдат в дверях машет нам ручкой. С чего бы это такие нежности?

Быть может, ему неловко? Как-никак даже на улице, прежде чем снимать чужого человека, надо спросить разрешения, не говоря о том, что летать над чужой территорией, — а судно — наша, советская территория, — противно международным законам. Но вряд ли пострадавшему станет легче, если хам, сделав свое дело, помашет ему ручкой. А может, этот солдат хочет как-то отделить себя от тех, кто посылает его на такую грязную работу? Впрочем, нам и от этого не легче, — прикажи они стрелять, он вряд ли стал бы колебаться. Может быть, потом лишь помахал ручкой…

Справа вылезают из-за горизонта геометрически правильные, сначала серые, а потом прозрачные, голубовато-зеленые коробки небоскребов. Это отели приморского курорта Палм-Бич. В бинокль хорошо видны пляжи, сверкание автомобильных стекол на дорогах.

Между нами и берегом крутятся, как мошкара, множество катеров. Желтые, коричнево-белые, сине-зеленые, разных размеров и форм. У каждого по обе стороны торчат, как усы, длинные металлические удилища. За катерами тянутся лески с блеснами и искусственной наживкой. Рыболовы-любители охотятся на тунца. Любимое занятие Эрнеста Хемингуэя…

Один катер подходит совсем близко. Мужчина лет пятидесяти в спортивной рубашке, женщина, рыжая, коротко остриженная, завитая, и парень лет пятнадцати долго разглядывают нас. Потом, помахав руками, отворачивают и ложатся на обратный курс.

Небоскребы выстраиваются в ряд — двенадцати-, двадцатипятиэтажные. За ними угадывается город Майами. А над ним, как жуки на нитках, летают четыре самолета с рекламой. Долетят один за другим до Палм-Бича, возвращаются и опять летят. Что они рекламируют, — подтяжки или телевизоры, — отсюда не разобрать.

На смену вертолету является катер береговой охраны со звездно-полосатым флагом. Над катером натянут тент. Под тентом зачехленный крупнокалиберный пулемет. Команда — два человека, негр и белый. Они идут чуть поодаль, то отставая, то вновь догоняя нас. И тогда видно, как белый, по-видимому, старший на катере, что-то говорит в микрофон, — наверное, сообщает на берег о том, что мы делаем.

А мы глядим на небоскребы. Снимаемся на их фоне. Играем в нарды. Стрижемся. И ждем.

Когда небоскребы уходят за горизонт, место катера занимает сторожевик побольше. Над его палубой такой же тент. Но под тентом не пулемет, а две скорострельные пушки. Он тянется за нами до позднего вечера.

На мачте вешают экран. Мы рассаживаемся на палубе. И смотрим фильм «Две жизни».

Над нами звездная тропическая ночь. Вдоль бортов шумит теплая черная вода. На горизонте мигают огни флоридских островов.

А на экране заснеженный Петроград. Площадь перед Зимним дворцом. Серая лава солдатского гнева… Бородатые, как кубинские «барбудос», мужики.

За кормой все еще тянется, помаргивая огнями, американский сторожевик. Завтра — Гавана.

Утром жара умопомрачительная. Пот заливает глаза. На завтрак кок дает чай и сыр без хлеба — кончилась мука.

Впереди вырастают небоскребы Гаваны. Все выше, выше, выше. Прямо из воды. А берега не видать.

Вся команда, выбритая, подстриженная, в трусах и панамах, стоит на палубе. В рубке не протолкаться. Старожилы дают объяснения: вон там торчит отель «Гавана либре», а вон — «Фокса», дальше — «Сьерра-Маэстра». Небоскребы отрываются от воды и повисают в воздухе. Рефракция.

Но вот все становится на место, и медленно вырисовывается город. Огромный, миллионный. Дугой расположившийся на берегу океана.

Зелени с моря не видно. Над Старым городом такой дым, что кажется — он горит… Впечатление пожара усиливают черные провалы окон. Лишь потом замечаешь, что окна затемнены лоджиями.

Мы идем прямо на город. И только подойдя почти вплотную, видим узкий, как речка, вход в гавань.

Слева на грозной скале стоит белокаменная средневековая крепость Моро. С одной стороны ее маяк, с другой высоченная белая статуя Христа. Под ним — хибарки, лачуги, хижины. А справа — во всем великолепии открывается океанская набережная Малекон, равной которой, пожалуй, нет в мире.

Гаванские мальчишки сидят на парапетах с удочками и точно так же, как где-нибудь в Калуге или Васильсурске, машут судну руками. Среди пальм снуют по асфальту машины. Геометрически правильные фигуры современных зданий перемежаются со старой испано-мавританской архитектурой. За конной статуей на пьедестале высится белый купол Капитолия.

И вдруг мы оказываемся с другой стороны города, посреди обширной, как озеро, акватории. Впереди дымит невидимым на солнце пламенем факел нефтеперегонного завода. А чуть правее стоят у причалов такие же, как наш, траулеры.

На бетонных плитах причала белобрысые парни играют с неграми в какую-то очень знакомую игру. Неужели городки? Вот уж чего не ожидаешь увидеть в Гаване…

Завидев нас, они бросают игру. С борта ближайшего траулера несется:

— Есть кто из Пионерска?

— Петька Бурчалкин с вами?

— Письма привезли?

— Петька идет на «Кольцове»! — отвечают наши. — Письма есть!.. Манджгаладзе от жены посылка!

— Кому письма?.. Манджгаладзе в море!.. Письма кому? — орут с берега.

Наконец мы швартуемся. Рыбацкая вольница растаскивает нас по судам. Кормит обедами, угощает кока-колой, ананасами, бананами… «Как там, дома?»

Кубинские матросы вежливо слушают непонятные им разговоры и смущенно улыбаются. Верно, чувствуют себя так же, как приятели, присутствующие при встрече братьев.

Но нам не терпится в город. Получив увольнение, мы во главе с Генрихом прыгаем в какой-то грузовик с портовыми рабочими…

И вот, под непрерывные крики мальчишек: «Товарис! Товарис!» — мы идем по Гаване. Ровно месяц не ступали мы по твердой земле. И Гавана оглушает нас — жарой, пальмами, красками, лихими полицейскими при шпорах на мотоцикле, шумом, барами, темпераментом, туго обтянутыми яркими женщинами, рекламами, запахами кофе, сигар. И бурным дружелюбием.

 

Прощание

И вот мы уходим.

Три с лишним месяца прошло с того дня, как мы впервые ступили на кубинскую землю. Девяносто шесть дней, до отказа заполненных жарой и работой в море и на берегу, знакомствами и впечатлениями, встречами и расставаниями. Подошла к концу и последняя ночь в саду «Сьерра», где мы прощались с Лешей и Мерси, Саней Кузнецовым и Рене. Отгремела музыка, отзвучали песни. Спряталась желтая луна, висевшая над столиками между пальмовых листьев.

Мы уходим. Нас ждут новые работы, новые моря, Венесуэла и Тринидад. Пройдет сорок пять суток — мы пересечем океан и вернемся домой. С Лешей Станкевичем и Саней Кузнецовым, боцманом Генкой и Володей Микулиным мы еще встретимся дома.

Но кто знает, увидимся ли мы когда-нибудь с Рене и Вильфредо, Лазаро Мачадо и Маринеро, Осмундо и Артуро? Уже отдают швартовы, а мы не можем распрощаться…

Еще мгновение — и вы уйдете в прошлое. Время и океан, границы и страны лягут между нами. Сойдут с ладоней корки мозолей, заживут уколы рыбьих плавников. Но прошлое останется, и с ним вы войдете в мою жизнь такими, какими я вас знаю.

Не берусь судить, многому ли мы вас научили. Но вы помогли мне понять заново многие не новые истины. Я знаю теперь, что умело пользоваться свободой, сохранить ее, быть может, трудней, чем завоевать. Что любить можно, только когда понимаешь, а чтоб понимать, надо знать, и знание требует пота. Что быть революционером — значит изменяться… Спасибо вам за это!

Я гляжу на ваши лица, такие разные и такие юные, думаю: для вас все только начинается. И познание самих себя: оно возможно лишь в условиях свободы и нелегко для народа, который сложился в кипящем карибском котле, где смешались все человеческие расы — красная и белая, черная и желтая. И строительство более гибкой, разносторонней экономики. И поиски форм для местных органов власти. И создание своей собственной, высокой национальной культуры.

Впереди много труда и трудностей, соблазнов и опасностей. И при нынешнем соотношении сил в мире внешняя опасность, пожалуй, не самая главная.

В последний вечер, когда мы кружили с вами по Гаване, я видел плакаты на стенах, где негр в колониальном шлеме заворачивал за спину руки другому негру. Подпись под ним гласила: «Куба — не Конго!»

На площади Революции мы с вами долго стояли под огромным лозунгом: «Да здравствует революция во всей Латинской Америке!» Мы вместе желаем свободы и счастья всем народам земли. Светите же всегда своим братьям в Латинской Америке как пример!

Я верю — вы справитесь. И с соблазном брать желаемое за истинное. И с соблазном счесть себя единственными обладателями истины. Тому порукой и ваше острое чувство юмора, и ваше великолепное простодушие здравого смысла, и ваше бурное свободолюбие, и революционный дух, и опыт друзей, которых у вас так много во всех частях света. Доброго вам пути, ребята!..

Над портом раздается длинный прощальный гудок. Мы делаем последний круг по внутренней гавани. И мимо крепости Моро и Капитолия выходим в море.

Разбиваясь о набережную Гаваны, с пушечным грохотом взлетает к небу океанский прибой.