Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы работает за ткацким станком, рисует портреты арестантов, устраивает бунт на военном корабле и вместе с Эдуардом Багрицким выступает в Большом театре
В то утро он с трудом дождался, когда откроют двери камер. И бросился со всех ног в мастерскую, или, как он любил говорить, в «нашу мануфактуру».
Чтобы попасть туда, нужно было миновать шесть железных дверей. Ожидая, пока их отопрут, он едва не лопнул от нетерпения. Куда запропастился помощник старшего надзирателя? Как нарочно, когда он наконец-то нашел этот проклятый, этот чудесный узор, над которым бился вот уже несколько недель.
Нелегко перещеголять бурсских ткачей - давно гремит их слава по всей стране, но еще трудней, не изменив строгому вкусу, потрафить торговцам. Ведь им чем ярче, тем лучше: ослепить глаза - вот принцип торговли, чтоб ей было пусто! А настоящий рисунок редко бывает броским - надо в него всмотреться, освоиться с красотой. Зато когда она войдет в тебя - пропал!
Кажется, он нашел, наконец, такой - и броский и строгий одновременно. Да где же надзиратель в конце концов?
За дверью послышались шаги. Щелкнул замок, с отвратительным ржавым скрипом отодвинулась щеколда.
- Торопишься, патрон? Подмастерья небось еще кейфуют...
Чудной этот помощник старшего надзирателя! Рыжие волнистые волосы всегда блестят - смазаны бриллиантином. Глаза томные, мечтательные. Большой любитель птиц. К Рашидову кенару подсадил еще и самку. Теперь птицы вьют гнездо - как-никак весна.
Влюбился и помощник старшего надзирателя. В арестантку из женского корпуса. Пишет ей письма о феях, загадках бытия и прочих романтических штуках.
А она ему возьми и ответь: завшивела, мол, если любишь, пришли мыла да буханку хлеба, а то отощала. На воле, мол, сочтемся.
Парень от ярости чуть ума не решился. «Разве это женщина? Корова! Я ей о таинстве любви, а она мне о вшах да хлебе!..» Еле-еле с Рашидом его образумили. Вот они, наши романтики, - все человеческое им кажется срамным. Если судить по стихам, сам Рашид два года назад мало чем отличался от этого парня... Надо будет рисунок, как только соткем, показать надзирателю - если ему понравится, значит и торговцам придется по вкусу.
Он вошел в мастерскую вместе с ткачами. Их было трое. Молодой сидел за участие в пьяной драке с убийством. Двое постарше - за сопротивление сборщикам налогов, которые пришли описывать имущество. Все ткачи из западной Анатолии, с Эгейского побережья.
Назым развернул скатанный в трубку лист с рисунком - чистые добросердечные краски, желтая, зеленая и розовая, складывались в простой на первый взгляд, а на самом деле сложный орнамент. Были в нем и стремительная плавность полета, и острота секирных топориков, и мягкие округлости женского тела, хотя состоял он из одних прямых линий.
Долго глядели мастера на рисунок. Жевали губами, словно пробовали на вкус. Старший сказал:
- Что же! Можно пустить на покрывала.
- Мало вы меня хвалите, братцы! Разве я не отличный художник?
- Отличный, отец, отличный.
- Я же и говорю, пустить на покрывала.
- Раз так, завари-ка всем чаю за мой счет. Можно и попировать в этом бренном мире...
Пока заваривался чай, Назым разглядывал рисунок через кулак и так его поворачивал и эдак.
Если пустить на покрывала да еще на станке с широкой чесалкой, можно сбыть по девять лир, не меньше. Только вот с нитками беда - снабжают по мизерной норме на станок и то, если он зарегистрирован в кооперативе, как-никак в мире идет война. Приходится прикупать на «черном рынке», благо начальство смотрит сквозь пальцы: надзиратели немало наживаются на их мануфактуре.
И все же эта тюрьма, пожалуй, лучшая из тех, что он знал. И в городе Хопа, и в анкарской военной тюрьме Сарыкышла, и в Стамбульском арестном доме, и в Чанкыры было хуже. Взять хотя бы этого помощника старшего надзирателя, любителя птиц. О начальнике и говорить не приходится - было время, и в футбол разрешал играть на тюремном дворе. А свидания? Целый день родственники проводили с арестантами во дворе, вместе обедали. Особенно странно было глядеть на начальника тюрьмы, когда он обходил камеры по праздникам. «И сподобил же меня аллах, - говорил он чуть не со слезами, - зарабатывать хлеб свой в тюрьме! Все люди сейчас с семьями да родными, а моя паства здесь, среди сырых каменных стен!»
Режим, правда, не раз менялся - не все зависело от начальника. Международные дела и политика решали дело, и тем не менее в Бурсе было лучше, чем в любой другой из тюрем...
Ему не терпелось поглядеть на свой рисунок в материале. И когда, как пули, забегали челноки, зашумели чесалки, он сам встал за стан. Работать приходилось и руками и ногами - о механической тяге нечего было и мечтать. Средневековая мануфактура, да и только.
Сантиметр за сантиметром прорисовывался на основе его узор. Великолепная это штука - ткань. Каждая нить единична и жалка сама по себе, а сплетаясь, она уже вещь. Нет, не зря говорят - нить человеческой жизни. Кажется, Будда сравнил время с тканью - судьбы человеческие, как нити, сплетаясь, образуют ткань времени и эпохи со своим, только ей присущим узором. Прялки судьбы... Не мифические парки, а людские руки вращают их. Из века в век монотонно жужжат прялки труда. И пусть ткачи, склоненные над ними, не знают всего рисунка - они плетут ткань будущего.
Работа возвращала ему чувство свободы. Нить шла без обрыва. И под ритм стана сквозь гул прорывались отдельные строки.
Постоять за ткацким станком... Хорошо, конечно. А давать советы еще легче. Давно бы мы это сделали, еще в Чанкыры, а не выходило.
С ткацкой мануфактурой им действительно повезло. Сколько могли ему присылать сестра Самие да мама?! Стыдно было брать деньги. А ведь у него на воле была еще семья - Пирайе и ее сын Мемед. В эту зиму не смогли купить дров. Пирайе писала, что, если ребенок заболеет туберкулезом, не вылечить... Раз уж Пирайе могла написать ему такое в тюрьму, значит дела были плохи. Здесь, в бурсской тюрьме, приходилось, бывало, собирать окурки в коридоре, чтоб набить трубку. По двое суток жил на одной пайке хлеба, но так скверно, как после этого письма, ему никогда не было. А кроме его семьи, была у него еще в Чанкыры и другая - «социальная семья», как говаривал когда-то профессор Ахмед Джевад. В Чанкыры не то что в Бурсе, - недолго и ноги протянуть. Там, в Чанкыры, сидел Кемаль Тахир, старый товарищ. В нем мог погибнуть большой писатель.
В самое время явился этот Эртугрул. Прежде он сидел в одной камере с Рашидом. На воле растратил несколько сот лир - не придумал ничего лучшего, чем взять из кассы казенные деньги, чтобы выручить товарища. И получил семь лет.
А тут его осенило! Видно, так уж устроен человек - чем трудней жить, тем он делается изворотливей. Пришел и говорит: «Скоро выходит один из ткачей. Что, если нам купить его станы? Как думаешь?»
Весь день Назым бродил по коридору. Курил, рассчитывал, прикидывал. На следующее утро пошел к начальнику, от него к старшему надзирателю. Уломал их.
Затем подал прошение в прокуратуру. Разрешили.
Дело стало за деньгами - друзья на воле выложили кто сколько мог, и здесь взяли в пай двоих. Вскоре три вычищенных, выдраенных стареньких стана стояли, замерев, как перезрелые невесты в ожидании женихов. Основание ткацкой артели под его председательством было большим днем.
Большой день был и сегодня: узор удался на славу.
Назым отошел от стана, тяжело дыша. Вот уже второй год весной и осенью давало себя знать сердце. Говорят, надо собрать волю и бросить курить. Но воля одно, табак - другое.
Отдышавшись, он пошел за перегородку. Здесь двое заключенных крахмалили и отбеливали ткани.
- Шевелись, ребята! Теперь заказы посыплются на нас, как осенью маслины с олив. Потрясем купцов...
Он был сегодня возбужден. Во все вмешивался, ходил из угла в угол и говорил, говорил... Видели бы его домашние: «Шумит, гремит, горит, горит!»
Артельщики тоже знали своего патрона. Если ему не сидится на месте - значит дела пошли.
Прозвище «патрон» привязалось к нему после первой получки. Когда кооператив перевел им деньги, Назым уселся за стол и, дымя трубкой, долго и сосредоточенно высчитывал паи. Сначала плату работникам. Потом два пая жене Пирайе и один - Кемалю Тахиру, потом по одному всем остальным, включая себя. Как председатель и самый крупный пайщик, он поставил условие - выделять пай и Рашиду, хоть тот ни капиталом, ни работой не участвовал в артели. Но Рашид будет большим писателем, а талант требует субсидий.
Рассчитав все до куруша, он приступил к выдаче денег.
- Вот так и становятся капиталистами, - пошутил Эртугрул. - Лихим патроном заделался, устад.
- Да, пропали твои идеи, маэстро. Грош тебе теперь цена, - подхватил Рашид.
Назым только усмехался в усы.
- Что верно, то верно, теперь от меня добра не жди!.. Грош мне теперь цена...
Не сразу ткачи, работавшие прежде на других хозяев, раскусили нового патрона. А когда раскусили, встали за него горой. Он видел в них людей, равных себе. Вызывал через начальника врача, если нужно. Писал кассационные жалобы, письма домой. Знал по именам родителей, жен и детей.
Но их мануфактура была в тюрьме не единственной.
Хозяева других мастерских - их величали по-деревенски «ага» - забеспокоились: чего доброго, переманит к себе ткачей, возьмет в свои руки все дело. И сейчас его ткани берут охотней.
Хамди-ага - деревенский богатей из-под Бурсы - был «паханом» целого этажа. Сидел он за убийство, точней - за подстрекательство к убийству. Убийца-батрак был повешен, а Хамди-ага получил пятнадцать лет. На воле он вместе с компаньоном держал в своих руках всю торговлю в округе. Компаньон, по мнению Хамди, стал слишком много зарабатывать, а уступить свою долю не соглашался. Пришлось его отправить туда, откуда не возвращаются.
В камере Хамди-аги сидело тридцать человек. Бедняки спали на постелях тоньше сухой козьей лепешки. А у Хамди были пуховые подушки, гора матрацев, полотняные белоснежные простыни, пахнущие лавандой. Пока Хамди-ага не продрал глаз, все в камере говорили шепотом, ходили на цыпочках. У него под рукой было два телохранителя: молодой смазливый крестьянский парень Шевкет - ага использовал его вместо женщины - и матерый убийца Осман. Оба не расставались со знаменитыми бурсскими ножами и длинными пятнадцатисантиметровыми шилами, которыми колют быков. Умудрялись проносить оружие через все надзирательские «шмоны». Осман хвастался, что может одним ударом уложить любого джигита. Надо только незаметно подойти со спины и всадить шило чуть повыше левой ключицы - достанет до самого сердца.
В то утро, когда Назым, довольный своим узором, суетился в мастерской и, пыхтя трубкой, беседовал с мастерами, Хамдн-ага проснулся рано. Шевкет тут же подбежал к нему с вычищенным чубуком. Прислужник, почтительно кланяясь, поднес чашечку горячего пенящегося кофе, сваренного на хозяйском примусе. Примус Хамди-аги шумел громче, чем у всех остальных. Это было тоже необходимым представительским атрибутом - чем громче шумел примус, тем выше была цена его хозяину. Летом примусы, жаровни, мангалы выставлялись в коридор или во двор. Зимой каждый грелся у своей жаровни прямо в камере - можно было задохнуться от вони.
Хамди-ага не зря держал охранников. Главным источником дохода служила ему не мануфактура, а торговля гашишем и кости - зар.
Прежде в каждом из четырех отделений была своя «большая шкура» - так называлось сложенное вдвое одеяло, на котором бросали кости, а в каждой камере - «шкура» поменьше. Хамди-ага всех разогнал и заставил играть только у себя. С выигрыша брал процент, как заправский содержатель игорного дома.
Немало арестантов обобрал и отправил в камеру голых Хамди-ага. Туда, где спали прямо на полу, покрываясь газетой. А этой весной, когда вздорожала на воле жизнь, - война хоть и шла за рубежом, но давала себя знать, - из камеры голых стали выносить трупы.
Нет, Хамди-ага обитателей камеры папаши Адама не боялся - голодный человек что баран. Он страшился конкурентов. Дело было прибыльное, и каждый хотел занять его место.
Усевшись на молитвенном коврике, Хамди-ага перебирал четки и думал. Зекерия-ходжа подошел, сложив руки на животе. Верно, хотел развеять его мрачные думы. Как знать, что за сон привиделся сегодня аге! Зекерия-ходжа был служкой при мечети и сидел «по клевете». На тюремном жаргоне «клевета» означала воровство. Но у служки и «клевета» была особой: он заменял бесценные плитки средневековой керамики, которой были украшены стены мечети, подделками, а сине-зеленые частицы чуда - ведь секрет старых мастеров не раскрыт до сих пор - сбывал туристам. В тюрьме Зекерия стал чем-то вроде личного муллы Хамди-аги, подкрепляя каждую его пакость своей фетвой, в душеспасительных беседах с арестантами выведывал тайны и «худые слухи» доводил до Хамди-аги. Своему повелителю по толстому соннику он толковал сны безвозмездно, остальным - за мзду. Нет, не за деньги: божьим словом торговать - против аллаха грешить, а за пару сигарет, пайку хлеба, чашку кофе. Но в то утро Хамди-ага отмахнулся от него, как от пса: «Пшел!»
Пятясь и кланяясь, словно перед ним был падишах, Зекерия-ходжа забился в свой угол.
Хамди-ага думал. Когда все вышли на прогулку, он остался в камере. Остались и его телохранители - Шевкет и Осман. Замышлялось недоброе. Что именно - вскоре выяснилось.
В мануфактуру явился цыган Мустафа из камеры голых. Отозвал патрона и зашептал ему на ухо:
- Поберегись, отец. Хамди-ага велел мне пришить тебя. Все равно, мол, сидеть мне еще десять лет, а без денег и года не протянешь. Пришьешь патрона, получишь-де хороший куш. И наказание небольшое - он один из врагов правительства. Я было согласился, а потом плюнул... Петей-метей, что ли, я не видел?! Поганец меня за дешевку считает... Но у меня не такая совесть, чтоб поднять руку на отца Назыма!
Штаны у Мустафы были из рваного одеяла, на голое грязное тело напялен зипун. Босые ноги черны, словно корни старого дерева. Его трясло не то от страха, не то от холода. Друзья велели Назыму не выходить из камеры одному и советовали сидеть только спиной к стене. Но разве за ним уследишь? Начнет складывать стихи, обо всем забудет. Выходит в коридор, машет руками, натыкается на встречных-поперечных. Глаз с него не спускай.
Прошло несколько дней. Как-то перед обедом Назым услышал крик:
- Хамди-агу пришили!
Жандармы выстроились на стенах. Нацелили винтовки во двор.
- Всем стоять на местах! Шевельнетесь, стрелять буду! - кричал сержант.
Свистели надзиратели. Слышались вопли, крики раненых. Оказалось, что контрабандисты из Балыкесира, лазы с черноморского побережья и черкесы, всего семь человек, у которых Хамди-ага разорил «шкуры», сговорились убить его, чтобы снова организовать игру на себя.
Был день свиданий. Семь человек с ножами в карманах заняли позиции на внутреннем дворе - у лестницы и у входа в помещение для свиданий, ожидая, когда вызовут Хамди.
Хамди-агу вызвали. Он прошел мимо засады - никто не решился на него напасть. Когда он, возвращаясь обратно, постучал в дверь отделения, балыкесирец Хильми бросился на него с ножом. Хамди перехватил его руку. Но тут ему в спину одновременно вонзились шесть стальных лезвий. Падая, Хамди-ага успел пырнуть Хильми ножом. Оба растянулись в луже крови. Хамди был еще в сознании. Последним усилием дотянулся до отлетевшего ножа, еще два раза ударил Хильми и испустил дух.
Из-за решеток за побоищем следили восемьсот пар глаз.
Убийц заковали в кандалы, рассадили по камерам верхнего этажа.
Ожидая суда, балыкесирцы сидели перед решетками, грелись на солнышке и глядели вниз во двор. Там вдоль стены взад-вперед ходил Назым. Жестикулировал, бормотал, морщился, останавливался, снова пускался вдоль стены.
- Вот этого видишь? - спросил один из балыкесирцев. - Вот того, что мотается у стены? Говорят, его имя в истории записано, веру его так!..
- Конечно, записано. Детина с головой, ученый...
- Вот шайтан мне и шепчет на ухо: убей его. Если убивать, то таких. А мы убиваем, как дрова рубим, - лежи дубина, лежи еще одна. Ну и что? Расстелем «шкуру», проживем с год, а потом и нас пришьют. Вот если его уложить, во всех газетах про тебя напишут и слава твоя в историю войдет…
- Да что ты, браток, - это отец Назым! Разве на него подымется рука?
Когда прислужник из камеры голых, прибиравший верхний этаж, рассказал об этом разговоре Рашиду, тот не на шутку встревожился.
- Вот и я напугался, - подтвердил прислужник, - у болванов мозги набекрень. Кто их знает, что в голову им придет. Пусть отец Назым поостережется...
Врач уложил Назыма в лазарет: у него начался сильный сердечный приступ, на руках выступили пятна.
Выслушав Рашида, он усмехнулся;
- Ишь ты, решил меня убить, чтобы попасть в историю... Что ж, пусть попадает... Раз ничего другого, чтоб попасть в историю, ему не осталось...
...Он умер у него на руках, этот балыкесирец, мечтавший попасть в историю.
Пока Назым лежал в лазарете и писал портрет лазаретного повара Чорбаджи Мехмеда, балыкесирцы передрались между собой. И под вечер его доставили в лазарет со смертельной раной.
На воле стояла синяя весенняя ночь. Раненый очнулся.
- Воды... Дайте воды!..
Это был молодой парень по имени Авни. Назым подошел, осторожно приподнял его голову с рваной, ржавой лазаретной клеенки, поднес к губам кружку. Авни сделал глоток. Уперся взглядом в лицо Назыма.
- Это ты, отец?!
- Я, я.
- Я собирался убить тебя, отец. А выходит, мне суждено последний глоток воды принять из твоих рук. Прости...
В деревне воду льют вслед уходящим на войну солдатам, чтоб легок был их путь и вернулись они домой. Подать воды умирающему - оказать ему последнюю милость.
- Прости, отец... Не поминай лихом...
За тюремными решетками в прозрачно-синем весеннем небе горели звезды. Такие яркие, такие крупные, что вот-вот войдут через окна к людям в дома... Горечь, такая горечь, словно яд разлился во рту!..
...Контрабандист Авни все же попал в историю. Не как убийца Назыма Хикмета. Как один из его героев.
Через двадцать лет Назым, изменив имена, расскажет о нем в романе. В своей московской квартире на Песчаной он будет читать роман друзьям, изредка поглядывая на них из-под очков в роговой оправе. И никто из слушателей не будет знать, что это последняя книга Назыма Хикмета...
Последняя книга... В тюрьме он был уверен, что его главная книга, над которой он работал с 1941 года, будет и последней. Так она была задумана, что должна кончиться лишь его собственной смертью.
Книга, которую никому еще не удалось написать. Она должна была вместить в себя тысячи героев и десятки стран - Турцию и Советский Союз, Китай и Англию, Индию и Латинскую Америку, Францию и США. Поэтическая история XX века - громада событий, времени, движений, народов.
Проза для такого замысла не подходила. Он хотел выразить единство и многообразие мира, величие человеческой судьбы и краткость человеческой жизни, вплетающейся, как нить, в ткань века.
Чтобы написать это в прозе, не хватило бы и десятка жизней. Бальзак, Золя, Толстой где-то подошли к пределу человеческих возможностей. Для его замысла годилась только поэзия с ее способностью в один образ вместить эпоху, в несколько строк - историю человека. Но то должна была быть иная поэзия. Сочетающая в себе точность науки и полную свободу ассоциаций.
Ему было всего тридцать восемь лет. Он мог успеть. Впереди еще двадцать три года заключения.
В тридцать восемь лет ему казалось, что он постиг в поэзии «тайну тайн»: овладел арузом, силлабикои, свободным стихом, был умудрен опытом Уитмена и Маяковского, Джелялэддина Руми и Бакы, Аполлинера и японских классиков. Пожалуй, он знал все, что можно знать в поэзии, умел все, что умели до него. Ему было только тридцать восемь лет. Он должен был успеть.
Толстые стены отгораживали его от мира. Но никогда еще он не чувствовал себя таким свободным - от вкусов издателей и требований публики, каждодневной суеты, поэтических канонов и цензуры. Он мог писать, как хотел. И то, что хотел.
И он писал. На прогулке у тюремной стены, в тот миг, когда за ним наблюдали закованные в кандалы балыкесирцы. Он думал над своей «Человеческой панорамой - историей XX века», читая английские хроники Елизаветинской эпохи, драмы Шекспира и «Мертвые души» Гоголя. Эти писатели ближе других подошли к воплощению его замысла. Он работал ночи напролет в своей камере. Работал, шагая взад-вперед по коридору тюрьмы.
К 1942 году было написано около тридцати тысяч строк. А замысел все разрастался. Ему чудилось, будто он вступил в соревнование с временем, с самим собой, со своей смертью. Он должен был успеть.
Порой Назым пугался - казалось, эпопея не вмещается у него в голове. Начинались долгие недели обдумывания.
В такие дни он любил рисовать. Сажал перед собой кого-нибудь из арестантов, писал его портрет. Но и рисуя, трудился над своей «Панорамой»...
...После обеда он посадил на серую лазаретную табуретку крестьянина Ибрагима из-под Картала. Это был уже не первый сеанс.
Назым расставил треножник - одна нога хромая, подвязана веревкой. Вынул сумку с красками, разложил тюбики на одеяле. Тюбики были растрескавшиеся, мазались. Одеяло Назыма, его штаны, пальто были все в разноцветных пятнах.
Приготовления доставляли ему удовольствие. Он насвистывал сквозь зубы. Потирал руки, точно предвкушая пиршество. Затем принялся изучать лицо модели.
Ибрагиму было лет под пятьдесят. Желтые с искринкой узкие глаза, хищный нос, настороженная осанка, бычья, в морщинах шея делали его похожим на матерого волка. Говорил он мало, но если говорил - то словно припечатывал. Шутки его были злы, частенько задевали собеседника за живое.
Во время империалистической войны Ибрагим был солдатом, или, как говорят в народе, мемедом. Сражался с англичанами под Дарданеллами.
Назым прищурился. Отошел. Снова придвинулся к Ибрагиму, Прикрыл один глаз. Сделал шаг назад. Закрылся ладонью от света. Что-то поправил на портрете. Закурил трубку. Задумался.
Оставалось самое трудное - поймать, как он выражался, его «психологический смысл», сделать этот смысл видимым глазу.
Как ни ясен казался Ибрагим из-под Картала, выразить эту ясность не удавалось. Нет на свете «простых» людей. Что бы там ни говорил Черчилль, пустивший это слово в оборот, каждый человек сложен, как мир.
Сегодня каким-то иным светом, тоскливым и одиноким, как единственный фонарь в ночи, светилось лицо Ибрагима. Не оттого ли, что он вспоминал о конце прошлой войны?..
- Видимо-невидимо набили тогда солдат в казармы Селимиё. Кого с фронта, кого на фронт - словом, пересылка, - говорил Ибрагим. - А кормить не кормят - писарские крысы разворовали хлеб... В Стамбуле и то голод. А в казарме еще и вши... Поверишь ли, стоит войти во двор, так и трещат под ногами... Озверели мемеды. Кругом смерть: на фронт пошлют - смерть, не пошлют - тоже смерть. По сотне трупов выносили из казармы... Словно бы мемеды не люди, а рыбы: помрут, новые разведутся... Одного и я убил. Вижу, сидит на ступенях, хлеб жует. Отщипывает и жует. А уж как я был голоден! «Давай, - говорю, - меняться - я тебе аршин от кушака отрежу, а ты мне ломоть хлеба». - «Не, - говорит, - давай весь кушак...» Ну, я обозлился, как стукну его ногой. Он упал - много ли надо, худой был, только что насквозь не просвечивал. Ударился головой о каменные ступени и - готов... Я хлеб взял, а он не дышит. Кровь течет по ступеням... Так-то, мастер, голод кого хочешь зверем сделает...
Назым, казалось, не слушал его. Колдовал над портретом, весь погруженный в работу, и вдруг положил кисть.
- Эгей! Схватили, браток, готово!
На возглас из кухни прибежал Чорбаджи Мехмед. Повар был большим приятелем Ибрагима из-под Картала. Тоже бывший солдат. И тоже позировал Назыму.
- Ясное дело, мастер поймал толк, - ухмыльнулся он. - А ну-ка, поглядим, Ибрагим, что за толк в твоих волчьих глазах!..
Арестанты столпились вокруг мольберта. Ибрагим встал, расправил плечи.
- Давай чайку, Чорбаджи! С шакала хоть шерстки клок, вот тебе и толк.
Назым все не мог оторваться от портрета. Шарил рукой по одеялу, ища отложенную трубку.
- А волк-то вышел у тебя печальный, мастер, - задумчиво проговорил Чорбаджи.
Повар в годы войны за независимость сражался под Коджаэли в повстанческих войсках. Слушая его рассказы, Назым написал несколько эпизодов «Человеческой панорамы». Экспресс Стамбул - Анкара везет ее героев мимо городов и деревень, мимо рек, гор и полей Анатолии. Повар в вагоне-ресторане, степенностью речи, любознательностью и лицом похожий на Чорбаджи Мехмеда из бурсской тюрьмы, слушает в перерывах между работой «Дестан о войне за независимость», который написал в тюрьме заключенный Нуреддин Эшфак. Этот «Дестан» был написан Назымом в 1940 году в стамбульском арестном доме. А Нуредднн Эшфак - один из двойников Назыма в романе.
Все дальше и дальше в глубь эпопеи увозит пассажиров поезд Стамбул - Анкара. Да полно, поезд ли это, в самом деле, везет пассажиров с их мечтами - такими разными, с их прошлым и будущим, их разговорами, болезнями, снами, надеждами и мыслями, с их храбростью и подлостью, самоотверженностью и трусостью, или, быть может, это само время объединило современников, как пассажиров одного поезда. Точно так же, как бурсская тюрьма, набитая, словно невольничий корабль, пронесла сквозь ночи и дни, сквозь годы и годы сотни арестантов, и среди них Чорбаджи Мехмеда, лазаретного повара, крестьянина Ибрагима из-под Картала и поэта Назыма Хикмета, которые сидят сейчас на серых тюремных табуретах и молча - каждый о своем - пьют чай...
И Эртугрул, первым предложивший организовать ткацкую артель, и капитан Ильяс, и мастеровые, и обитатели камеры голых - все они стали героями эпопеи Назыма Хикмета, от каждого он что-то вложил в свое творенье, как время от каждого из нас берет по крохотной черте, из всех формуя облик века.
На первом этаже в сырой и полутемной камере сидел старый эфенди, выходец из Болгарии. Он покинул родину после балканских войн, как многие тысячи мусульман, когда его родные места отошли от Османской империи. На старом рваном сюртуке носил он орден султана Решада, дарованный ему за мужество в войне против неверных. И питал лютую ненависть к болгарским и московским гяурам, которые, как он считал, лишили его родины.
Он был беден - иногда по целым неделям питался одной пайкой хлеба. Постель у него была в заплатах, но чистая. Никогда ни у кого не просил он помощи, никому не был в тягость. В тюрьму он попал оттого, что вступился за честь дочери.
Назым, человек иного поколения, иного образа мыслей, уважал старика - за гордость, за чувство собственного достоинства. Спускался к нему в камеру, с почтением - а этого старик жаждал больше всего - беседовал с ним, выслушивал его советы и воспоминания. И потихоньку брал на заметку.
У старика на воле была жена, такая же, как он сам, старая, сгорбленная. Раз в месяц она приходила к нему на свидание. Он встречал ее сурово, как полагается мусульманину. Шел за ней, сложив руки за спиной, в тюремный двор, с непроницаемо строгим видом усаживался в тени под стеной.
Старушка разворачивала торбу, они трапезничали вместе и часами молча сидели друг против друга.
Как-то утром Назым узнал, что старик не проснулся. Когда он пришел в его камеру, тот лежал уже одетый, с орденом на красно-зеленой ленте. Такой же строгий, суровый, каким был при жизни. Среди неумолчного тюремного шума и гама его вынесли на коврике, погрузили в машину. Среди тех, кто нес старика, был и Назым Хикмет.
Часами простаивал он у запертых стальных дверей, ожидая, пока их откроет надзиратель, чтобы выяснить происхождение какого-нибудь старого выражения или уточнить факты у заключенных в разных камерах пожилых арестантов, посоветоваться с ними. Пассажиры тюремного корабля были первыми слушателями и первыми критиками эпопеи. По многу раз читал Назым одну и ту же сцену самым разным людям. И часто, бывало, выбрасывал непонятные им строки, переписывал заново.
Через два дня после того, как был закончен портрет Ибрагима, Назым позвал Рашида и Чорбаджи и прочел им только что законченный отрывок:
Когда Назым кончил читать, все долго молчали. Рашид, пытаясь спрятать набежавшие слезы, закурил.
- Знаешь, уста, - проговорил Ибрагим, - то, что ты написал, больше моего рассказа на правду похоже!
- Эх, селимийские казармы, чтоб им сгореть! - вздохнул Чорбаджи...
Ибрагима из-под Картала и Чорбаджи Мехмеда уже нет на свете. Но они живут под другими именами в «Человеческой панораме» и переживут нас.
А казармы Селимие стоят, как стояли. Огромное квадратное здание на высоком холме в Ускюдаре, не здание - целый квартал. Желтые стены все в клетках окон. Говорят, их здесь ровно девятьсот девяносто девять; сколько мемедов перевидали они с тех пор! Гигантский страшный комбинат, десятилетиями высасывавший силы и кровь страны и расходовавший их, как заблагорассудится правителям...
Через десять лет Назым придет сюда, в эти казармы, по воинской повестке. Ему будет сорок восемь, из них семнадцать, проведенных по тюрьмам. Но эта служба в счет не пойдет. Не зачтут и военно-морское училище на острове Хейбели.
Его призовут в армию. Рядовым. Медицинская комиссия не станет его осматривать. Только так поглядят и скажут: «Здоров». Тут же Назым получит назначение в Зара - крохотный город в центральной Анатолии. Оттуда, мол, перешлют дальше. Куда?
Замысел был ясен: если он вышел - меньше года назад - живым из тюрьмы, то из армии вряд ли выйдет.
С трудом удалось добиться недельной отсрочки. То была его последняя неделя на родной земле...
Успех нового узора для покрывал превзошел ожидания. Мастера на трех станах не справлялись с заказами. Все, что сдавалось, тут же находило покупателей. Если бы не ограничения с материалом, можно было бы посылать в тюрьму Чанкыры такой пай, что не только Кемалю Тахиру, а и другим товарищам хватило бы.
В конце марта, под вечер, у тюрьмы послышались крики. Что-то происходило у самых ворот. Через несколько минут полицейские доставили в тюремный лазарет мальчишку лет пятнадцати с разбитой головой. Он оказался зачинщиком драки.
Утром, улучив момент, парнишка - рана его оказалась неопасной - подошел к Назыму.
- У меня к тебе просьба, аби. Меня зовут Мустафа.
- Отлично, Мустафа, в чем дело?
- Сделай для меня рисунок.
- Какой рисунок?
Мустафа работал подмастерьем у ткача. Успех тюремных покрывал всполошил весь ткацкий цех города. Давно такого не было в Бурсе. Секреты узоров здесь передавались по наследству от отца к сыну, от мастера к подмастерью. И вдруг откуда ни возьмись этот новый узор.
Цеховые старейшины, собравшись в кофейне, решили во что бы то ни стало овладеть секретом. Выведали имя мастера, узнали, что он лежит в лазарете. И решили устроить драку у самой тюрьмы между подмастерьями. Один из них должен быть ранен и попасть в тюремный лазарет. Под большим секретом поручили дело Мустафе. За это цех обязался кормить его, пока он будет сидеть в каталажке, а если получит от Назыма образцы - посвятить в мастера.
Назым сделал для Мустафы несколько новых рисунков. Но тут взбунтовались мастера тюремной мануфактуры: слыханное ли дело, так, за здорово живешь, передавать секреты конкурентам! Долго растолковывал им Назым, что тюрьма, построенная в голове, пострашней вот этой каменной, что конкуренция разъединяет людей, а их артель должна объединять. К тому же запас нити у них на исходе. И куда бы он годился, как художник, если бы у него был один-единственный узор, а не еще сто штук вот тут, в голове. Мастера в конце концов смирились, но убедили их пожалуй, лишь два последних довода.
Мустафа, получив образцы, кинулся целовать руки Назыму. Тот погладил его по забинтованной голове.
- За тобой долг - будешь мастером, не таись от учеников!..
...В начале апреля, когда дни стали теплей, в Бурсу приехала Джелиле-ханым. Вся в черном, в очках, она внушала арестантам почтение - осанкой, вежливой речью. Она была и в эти годы красива.
Когда молодой невесткой Назыма-паши она приехала к тестю в Алеппо, челядь, представленная ей, долго не хотела верить, что эта сидящая в углу женщина - живая, слишком правильными были черты ее лица, слишком белой - кожа. Каждая из служанок находила предлог, чтобы дотронуться до нее пальцем.
Но то было почти сорок лет назад. В молодости, когда кожа свежа и упруга, красота еще ничего не значит. Лишь когда время, словно пальцы ваятеля, наложит на лицо неизгладимые следы, отпечатаются на нем злобность, мелочность, тупость или доброта, благородство, чистота побуждений. Не потому ли старики бывают или уродливы, или красивы, что с годами на лице, как на затвердевшей глине, запечатлевается внутренняя жизнь?..
Бурсскую тюрьму арестанты пограмотней сравнивали с самолетом в ангаре, крестьяне - с гяурским крестом. И правда, в плане она походила на крест или самолет, окруженный стенами.
Левое крыло - отделение подследственных, правое - второе отделение. Внизу помещались мастерские - столярная, зеркальная, слесарная, жестяная, чулочная, ткацкие. В хвосте самолета располагалось первое отделение, внизу камеры на пять человек, наверху одиночки. В носу самолета, на втором этаже, размещалась дирекция. Под дирекцией - парикмахерская и помещение для свиданий, над дирекцией - лазарет.
В центре креста-самолета был бетонный двор, или, по-тюремному, майдан. Здесь постоянно дежурили, надзиратель и майданщик из арестантов - старший прислужник и глашатай, выкликающий имена заключенных, вызываемых в суд, на свидание, к начальнику, в канцелярию. Сюда, на майдан, выходили стальные решетки, перегораживавшие коридоры на трех этажах всех отделений. И постоянно запертые двери.
Помещение для свиданий - тот же коридор, но разделенный вдоль двумя стальными сетками. С одной стороны - арестанты, с другой - родственники. Между сетками прогуливается надзиратель. Запускали на свидание человек по десять-пятнадцать. Шум стоял, как в бане, - каждый старался перекричать другого, каждый говорил о своем. Свидание длилось десять минут.
Разгонять арестантов бывает трудно. После свидания они становятся сами не свои. Поэтому между двумя сетками на блоках и кольцах был подвешен черный занавес.
Истекало десять минут, и надзиратель задергивал его в самый неожиданный для арестантов момент. Спокойно и невозмутимо, словно опускал занавес в театре.
Лишить человека свободы... Пожалуй, нет наказанья страшнее, разве что смерть. Если смерть лишает человека жизни, то тюрьма - какой-то ее части, иногда самой лучшей. Так по крайней мере считал начальник бурсской тюрьмы Тахсин-бей. Зачем же еще мучить тех, кто и без того достаточно наказан -- тюрьма калечит и душу и тело. И если арестанту суждено выйти из нее, пусть выйдет человеком.
Если Тахсин-бей был уверен, что арестанту не передадут ножа или гашиша, он охотно разрешал свидания на майдане, а летом - во внешнем дворе, окруженном толстыми каменными стенами.
Он уважал образованных людей, уважал мастеров. И если у Назыма Хикмета были в тюрьме пишущая машинка, книги, а иногда и газеты, если здесь, в бурсской тюрьме, он смог написать две пьесы, шестьдесят тысяч строк «Человеческой панорамы» и сотни стихотворений, а Рашид Огютчу стать романистом Орханом Кемалем, то этим и многим другим, о чем речь еще впереди, мы обязаны начальнику Тахоину-бею. И потому в век душегубок, в век Бабьего Яра и Освенцима имя начальника турецкой тюрьмы в городе Бурсе заслуживает упоминания в этой книге.
Назыму Хикмету Тахсин-бей разрешал свидания с матерью во дворе. И не ограничивал его во времени.
Утром первого дня мать и сын в дальнем углу майдана говорили о семейных делах. Потом Назым читал ей стихи - длинный кусок из «Человеческой панорамы», который написал за те месяцы, что они не видались. Прочел и эпизод в казармах Селимие.
Молча слушала его мать. Время от времени глаза ее увлажнялись слезами. А Назым все читал.
На второй день наступила очередь рисунков. Назым принес портреты заключенных. Ставил их на мольберт перед матерью один за другим. Джелиле-ханым, молча слушавшая стихи Назыма, в его картинах находила немало недостатков. То цветовая гамма оказывалась несовершенной, то рисунок - Назым сначала выполнял портрет в карандаше, - «сушил», по ее мнению, портрет. Сын покорно выслушивал советы. Джелиле-ханым брала палитру и показывала все, о чем говорила. Сын повторял за ней урок, благодарил.
Затем мать поставила мольберт, посадила сына перед собой и принялась за его портрет. В отличие от Назыма она сразу писала маслом.
Назым не мог долго усидеть на месте как изваяние. Начинал что-то рассказывать. Вмешивался в работу матери.
- Ах, Назымушка, надоел, мешаешь...
- Прости, мамочка, я только хотел сказать...
- То, что ты хотел мне сказать, прибереги для своих картин.
Получив нагоняй, Назым какое-то время сидел тихо. Джелиле-ханым работала сосредоточенно, строго. На миг ему почудился в ее лице гнев. Он и сам иногда так работал - с яростью. Гневное выражение лица Джелиле-ханым вдруг перенесло его на много лет назад...
Апрель двадцатого года. По улицам Стамбула маршируют английские, французские, итальянские войска. То и дело издаются распоряжения - конфискованы такие-то здания, такой-то район объявлен запретной зоной. Ходят страшные слухи о пытках в подвалах отеля «Арапьянхан», превращенного в тюрьму британской контрразведки. Публикуются списки высланных за связь с повстанцами Анатолии - на океанские острова, в африканские пустыни.
Напротив материнского дома, в Ускюдаре, одна из комендатур оккупантов. Теплый апрельский вечер. Сенегалец в форме французского сержанта прямо перед комендатурой хлещет по щекам турецкого парня - покосился, мол, на его даму. А дама - с первого взгляда видно - проститутка с Галаты.
Джелиле-ханым вне себя от ярости выскакивает на балкон. В одной руке у нее медный пестик, в другой - кастрюля. Что есть силы барабанит пестиком по кастрюле.
Офицеры из комендатуры тоже высыпали на балкон - что за набат, уж не взбунтовались ли турки?
И тогда Джелиле-ханым обращается к ним с речью. На чистейшем французском языке. Достается всем: и державам Антанты, и французским офицерам, и даже Пьеру Лота. Его колониальные романы, в которых он восхищался турецкой стариной, экзотикой Стамбула, Джелиле-ханым любила когда-то читать. Но в годы войны Пьер Лоти подплыл к Стамбулу на тех самых бронированных кораблях, которые обстреливали Дарданеллы, а теперь стояли на якоре в Босфоре, наведя орудия на город...
И как это ему раньше не пришло в голову: определенно митинг, устроенный матерью, через несколько лет навел его на эти строки:
Кажется, то были его первые стихи, напечатанные в русском литературном журнале. Как он назывался? «Красная новь» или что-то в этом роде? Он привез его с собой в Баку. А там пришлось оставить вместе со многими другими бумагами - снова возвращался на родину нелегально.
Книжку журнала было жаль, хоть он никогда не жалел о том, что терял. Быть может, потому, что она была памятью о друге, переведшем эти стихи. Замечательный был поэт и человек Эдуард Багрицкий, настоящий, не разбавленный, как не разбавленное водой вино. Больше всего восхищало Назыма в нем то, что он был настоящим мужчиной. Настолько мужчиной, что весну, паровоз, дерево мог ласкать, превратив в стихах в женщину. Женственное начало было разлито для него во всей природе, как эликсир жизни. А Назым тогда был уверен, что поэтом может быть только мужчина. Или женщина. Бесполой поэзии, бесполого искусства не бывает. Впрочем, и сейчас, в тюрьме, он думал так же.
Он не раз бывал у Багрицкого в подмосковном городке Кунцево, в старинном доме, сложенном из желтых бревен, под зеленой крашеной крышей с флюгером. За самоваром, в заваленной книгами, заставленной аквариумами и клетками комнате Назыму было удивительно просто, как в Стамбуле, как дома. Казалось, и рыбы и птицы чувствуют себя, как на воле, в доме этого круглолицего крепкого человека: шевеля плавниками, трепеща крыльями, подплывают и подлетают на глухой, задыхающийся голос поэта и разлетаются в полумрак углов, напуганные взмахом его руки.
Жена Багрицкого, разливая чай, удивилась, что самовар по-турецки зовется почти как по-русски - самовером.
Кажется, в последний раз он был у Багрицких вместе с Лелей. Наверное, потому что она и познакомила их.
Леля с Багрицким были земляками - одесситами. Оба прошли фронты гражданской войны, а Багрицкий успел побывать еще и на персидском фронте. В Казвине. Оба ходили в кожаных куртках.
Как он любил их обоих! Леля была очень красива - волосы цвета соломы, голубые глаза, синевой отражавшиеся на ресницах.
И Елены Юрченко и Эдуарда Багрицкого уже нет в живых...
...В последней книге шестидесятилетний Назым Хикмет расскажет о своей любви к Елене Юрченко, фронтовому врачу и художнице. Но эта последняя книга будет не мемуарами, а романом - и Леля в ней получит другое имя - Аннушка, а вместе с именем и многие черты другой девушки, в которую Назым был влюблен вместе с китайским поэтом Эми Сяо, своим товарищем по университету. Аннушка в романе - это уже не Леля, конечно. Но чувства, испытанные Назымом, те же, что испытывает к Аннушке герой романа Ахмед...
«...Аннушка прислонилась головой к стеклу. Возвращаемся в Москву. Ее рука в моей. Мимо мелькают леса. Мы молчим. Она держит мою руку так крепко, будто боится, что я брошу ее в этом вагоне и сбегу. Я бормочу: «Внемли, это нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ...» (Это строка из Месневи - великого произведения поэта Джелялэддина Руми. Ней - тростниковая дудка. И строка имеет второй, мистический смысл. Вырезанная из зарослей тростинка - это человек, отделенный от природы, от бога. Он тоскует в разлуке с природой, жаждет слиться с ней.)
- Опять ты читаешь стихи вашего поэта-мистика?
- Как ты поняла?
- По мелодии. Прочти еще раз. Сначала по-турецки, потом по-русски. Только на ухо.
Я читаю.
- Очень печальные стихи. Этот инструмент, который называют неем, нельзя найти на Кавказе или в Средней Азии?
- Наверное, можно... А зачем тебе?
- Постараюсь отыскать. Сыграть не сумею. Повешу на стене в моей комнате...
- Аннушка, Аннушка... Никакую женщину я никогда не любил так, как тебя. И не буду любить...»
Он полюбит других женщин. Но он не солгал тогда, в двадцать шесть лет, - разве можно любить так же еще одну женщину, как любил другую?..
«- Через год-два ты вернешься к себе на родину. Какое-то время будешь помнить обо мне, а потом... Но дело не в этом. У нас есть еще год-два. Давай подумаем о них...»
Если бы она знала, что не год, не два, а шесть дней было в их распоряжении. Он-то знал, а сказать не мог - конспирация. Да если б и мог, разве повернется язык?..
То был его последний визит к Багрицкому. Он почему-то называл Назыма Осман-паша. Очевидно, в честь знаменитого Османа-паши, командовавшего обороной Плевны от русских войск. Может, оттого, что Багрицкий побывал на Востоке, а скорее, потому, что знал поэзию Востока, он верней других сумел оценить труд Назыма по созданию нового стиха. Впрочем, у этого человека был нюх на любую поэзию, лишь бы она была истинной. Около него всегда толклись какие-то юноши, сочинявшие стихи, кому-то он помогал, с кем-то спорил. Нюх на поэзию и доброта...
Один-единственный раз он видел Багрицкого в ярости...
...В декабре двадцать шестого года в Москве закончился пленум Исполкома Коминтерна. Было решено, что поэты-революционеры всех стран выступят на торжественном вечере в честь участников пленума в Большом театре.
Турцию должен был представлять Назым.
Выйдя на гигантскую сцену, - императорские балетмейстеры выводили на нее чуть не кавалерийский эскадрон, - Назым оробел, хоть был и не робкого десятка. Выступления шли по странам в порядке алфавита. И когда очередь дошла до Турции, больше половины зала опустело. Чтение стихов на разных языках - а перевод при посредстве третьего языка, да еще на ходу, мог убить самую гениальную поэзию - порядком утомило слушателей. В ожидании концерта они вышли в фойе...
Многоярусный, полупустой зал, черная пропасть оркестра заставили Назыма позабыть об уговоре с Багрицким. Он собирался читать «Пьера Лоти», а Багрицкий - свой перевод. Но что толку читать, если никто не слушает?..
Назым должен был заставить слушать Турцию. И он прочел стихотворение «Новое искусство». В этом стихотворении он противопоставлял трехструнному сазу традиционной поэзии симфонический оркестр искусства революционного. И чтобы показать возможности свободного стиха, который он выработал за эти годы в Москве, Назым оркестровал его по всем правилам полифонии: длинные переливающиеся мелодии, хлесткие как звон тарелок, рифмы.
Голос у него был тогда еще могучий, не надтреснутый и прокуренный, как сейчас. И по-турецки стихи звучали так, что передать их звучность и содержание одновременно, пожалуй, не под силу было даже Багрицкому. Не всякие стихи вообще поддаются переводу. Построенные на образном развитии мысли - да, а вот на лексических, музыкальных ходах - вряд ли. Но в тот момент Назым меньше всего думал о переводе.
Голос его гремел, хоть не было б те времена микрофонов, и в фойе и в кулуарах. К середине стихотворения зал стал заполняться. Назыма не понимал почти никто, но музыка стиха действовала.
Когда под грохот аплодисментов он вышел за кулису, Багрицкий, вне себя от бешенства, схватил его за грудки.
- Что ты натворил! Как я буду читать!.. Я не перевел этого!
- Прочтешь, что условились!
- Каждому дураку понятно - это другие стихи!..
Он не договорил. Пора было выходить на сцену.
Когда отзвучали последние строки стихотворения «Пьер Лота», снова раздались шумные аплодисменты. Багрицкий читал иначе, чем Назым, но отнюдь не хуже.
Пришлось давать объяснения только своим товарищам-туркам. Оценив намерения, они простили ему эту выходку...
В тот день, когда Джелиле-ханым в ярости била пестиком по кастрюле и честила оккупантов, мог ли. он думать, что их общий гнев заведет его так далеко и, вылившись в стихи, прозвучит в Москве перед революционерами всего мира?!.
В семнадцать лет этот гнев выливался в другие формы. Вместе с такими же, как он, мальчишками Назым в европейской части Стамбула, на Бейоглу срывал флаги оккупационных держав, которые вывесили владельцы иностранных лавок. И чуть было не попался - хорошо, ноги были быстрые, а то неизвестно, чем бы все это кончилось. За внуком Назыма-паши уже числилось дело посерьезней...
По окончании училища его определили в высшую школу морских офицеров, помещавшуюся на военном судне «Хамидие». Это была старая-престарая посудина. Согласно условиям перемирия, подписанного султанским правительством, «Хамидие», как и все другие корабли турецкого флота, был разоружен. Не было оружия ни у матросов, ни у офицеров. Но служба шла.
Курица вместе с другими немецкими инструкторами отправился в свою Германию - «нах фатерланд». А из Германии вернулись служившие там турецкие матросы и унтер-офицеры. Мичман Джевад, например, даже участвовал в восстании нильских моряков. От него на «Хамидие» впервые услышали о германской революции. Многого мичман и сам не понимал, не ясно было одно: немецкие матросы не желали терпеть муштру и восстали против офицеров и кайзера Вильгельма, того самого усатого императора, который перед войной навестил падишаха и в знак своей любви к мусульманам велел построить рядом со Святой Софией чешме - источник, в течение трех дней бивший не водой, а вином. От мичмана Джевада Назым впервые услышал о «Спартаке». Но представлял себе эту организацию чем-то вроде заговорщицкого военного комитета «младотурок».
Однако мысль о возможности силой навязать свою волю офицерам и командованию флотом запала им в голову. Оставалось определить, какова была их воля?..
Султан, перед которым они испытывали священный трепет и который олицетворял собой единство страны и народа, оказался пленником оккупантов и покорно выполнял их волю. Но если султан стал пленником, то что оставалось им? Турки отныне будут рабами. Армия разбита, страна оккупирована.
Национальное унижение требовало выхода. Очевидно, где-то в Анатолии должен был появиться другой султан, который объединил бы страну для борьбы с поработителями-иностранцами.
Вот уже два года Стамбул наводнялся эмигрантами. Через этот вечный город пролегал путь исхода старой России. Не только в Германии, бывшей союзнице, но и в стране, враждебной Турции, свершилась революция. Что за люди были эти русские, вышвырнутые ею с родины?
Назым внимательно к ним присматривался. Мужчины казались ему по меньшей мере пашами или графами, а женщины - принцессами, такие они были холеные, сытые, самоуверенные. Но уверенность быстро с них слетела. Те, что побогаче, уезжали в Париж, в Европу. Остальные проедали последнее в Стамбуле, опускались, играли в карты, проигрывая мундиры, ордена и даже своих жен. Как в кинематографе, немая, с преувеличенной жестикуляцией, развертывалась перед глазами стамбульцев чужая трагедия. «Эти люди, - говорил себе Назым, - такие же помещики, сановники, спекулянты, как наши. Их вышвырнули вон вместе с царем. Наверное, и мы можем обойтись без султана?..»
А служба на «Хамидие» шла своим чередом, как будто ничего в мире не случилось. Сменялись вахты. Матросы драили палубы. Взамен итальянских карабинов «мартини» раздали учебные винтовки с просверленной казенной частью. Продолжались занятия по тактике, навигации, истории военно-морского флота Османской империи, которой уже не существовало.
В тот день вахтенным был Джевад. Офицер, успевший невзлюбить мичмана за его независимый вид, придрался - плохо, мол, выдраен планшир - и отправил было его под арест. Назым не вытерпел:
- Офицер, сдавший оружие врагу, не имеет права сажать других под арест!
Даже мичман Джевад опешил от неожиданности. Открытое неповиновение офицеру грозило трибуналом - законы военного времени продолжали действовать. Отступать, однако, было поздно.
- Под арест пойдете вы, а не мичман! - продолжал Назым.
Офицер был связан, отправлен в кают-компанию. Выбрали комитет. Но он не успел собраться, как на палубе появился начальник училища.
Это был опытный боевой офицер. Быть может, благодаря его опытности мальчишеский бунт на корабле кончился для них сравнительно благополучно.
- В чем дело, господа?
В голосе его были дружелюбие и симпатия. Он и в самом деле любил флотскую молодежь: все вокруг шло прахом, только на них, на этих ребят, верящих в справедливость и честь, была надежда.
В ответ раздалось несколько голосов одновременно.
- Я ничего не слышу, господа. И потом толпа отнюдь не лучший вид флотского строя. Прошу построиться и высказать все, что вы желаете, по порядку!
Ничего другого не оставалось, как встать в строй. Когда порядок был восстановлен, начальник сказал:
- Я слушаю вас!
Команда растерялась. Кое-кто решил пойти на попятный.
- Ложек, вилок не хватает на камбузе!
- Люльки обрываются! Интенданты разворовали концы!
Дело принимало комический оборот. Бунт из-за ложек!
Назым сделал шаг вперед. Приложил руку к бескозырке.
- Мой миралай! В Стамбуле бесчинствуют иностранные солдаты, в Анатолии идут бои, а вы выдаете нам учебные винтовки...
Его поддержал мичман Джевад:
- Мы требуем, чтоб нам дали возможность сражаться!
- Я доложу о ваших требованиях везирю! - пообещал миралай. - А сейчас прошу вахтенных занять места и разойтись...
На следующий день на столах было разложено по две ложки и по две вилки на каждого. Люльки подвязаны новыми концами. А через неделю перед обедом сыграли сбор.
Ярко светило солнце, пробивая лучами сине-зеленую, как Изразцы бурсских мечетей, воду Мраморного моря, сверкало на меди горнистов, на желтых надраенных пуговицах мундиров.
Начальник прочитал приказ. Под звуки горна и барабана Назыму, Джеваду и еще троим вручили свидетельства об увольнении с действительной службы. Так закончилась его военная карьера...
Во времена султана за выступление в защиту независимости и бунт на военном корабле он был отчислен из флота, а в годы независимой республики его осудили на двадцать восемь лет тюрьмы по лживому обвинению в подстрекательстве военных к мятежу. То была расправа, а не суд. Но почему именно такой предлог был выдуман для расправы? Здесь была какая-то чудовищная издевательская ирония...
Назым вскочил с табуретки. Джелиле-ханым с кистью в руке поглядела на него поверх очков. На расстоянии она видела еще хорошо.
- Ну, что ты за непоседа, Назымушка! Десяти минут не можешь на месте высидеть!
Путаясь в полах длинной, как халат, шинели - на ветру было все-таки еще свежо, - он встал у нее за спиной. Бросил взгляд на портрет.
- Ну что? Опять не по-твоему? Не нравится? - грустно спросила Джелиле-ханым.
- Не в том дело, мамочка, нравится или не нравится. Не могу никак объяснить - тебя привлекает красота и ты ее копируешь, а живопись не копия действительности...
- Что поделать, Назымушка, если я люблю красоту? Разве это так скверно?
- Ну как мне лучше это сказать?.. Я думаю, что портрет прекрасной женщины, конечно, прекрасен. Но так же прекрасен может быть и портрет крестьянки Айше, желтой от малярии и худой от голода, как скелет. Вот погляди на Махмуда из камеры голых... Минуточку!..
Он сорвался с места и побежал к себе в камеру. Джелиле-ханым осталась одна перед портретом на мольберте.
На майдан погреться на солнышке выползли два арестанта из той самой камеры голых № 72, о которой говорил Назым. Один - громадный, как скала, - его так и звали Скала, другой - остроносый, с бегающими глазками, по тюремному прозвищу Скверный. Оба грязные, в лохмотьях, заросшие.
Скверный не отрывал глаз от бетонных плит - найди он окурок, можно поставить его на кон. Авось за окурок выиграет пять, за пять окурков - сигарету, а там, глядишь, целую пачку. Пачка - уже капитал.
Скала первым заметил старую женщину в черном. И застыл от изумления. «Прости меня, аллах, - пронеслось у него в голове. - Старуха, а пишет образа, грех-то какой». Он и не заметил, что проговорил эти слова вслух.
Как большинство крестьян, он с детства помнил наставления муллы: изображать животных, а тем паче людей - дело неверных. Гяуры поклоняются этим картинкам. Не знают, грешники, что поклоняться можно только аллаху.
Скверный, услышав его слова, очнулся. Оба подошли по-бчиже.
- Смотри, точь-в-точь Назым-баба!
- И волосы. Ну словно вылитый!
- Глаза голубые!
- Старуха на мусульманку похожа, а гяурским делом занялась!
- Вот, Скала, язви твою веру, - вдруг взъелся Скверный, - голова у тебя и впрямь камнями набита! Да это же мать Назыма-баба, невежа ты этакий!
На майдане показался Назым с картиной под мышкой. За ним надзиратель Талиб. Обитатели камеры голых растаяли бесшумно, как тени.
Назым, показывая матери портрет, продолжил дискуссию. Помогал себе жестами - рукава летали по воздуху.
Надзиратель, заинтересованный, о чем спор, встал за спиной Джелиле-ханым.
- То есть я хочу сказать, - говорил Назым, - что мало копировать природу. Надо вкладывать в картину что-то от нас самих, от нашей жизни...
Спор этот у них был давний. Не отражать мир, а, изображая, способствовать его изменению - вот чего добивался Назым от искусства. Рисовать закаты на Босфоре, где солнце окунается в розовое повидло, - все равно, что писать о соловьях и розах, когда в Анатолии люди живут, как вот эти двое из камеры голых.
Когда речь шла о поэзии, Джелиле-ханым безропотно соглашалась с сыном - он подкреплял свои мысли практикой. Но в живописи, как мастер, она была сильней Назыма. Он знал, чего хочет, но осуществить свои желания в линиях и красках не мог с достаточной убедительностью. А не будучи убежденной, Джелиле-ханым не могла с ним согласиться - не таков характер.
Назым был весь в нее. Коса нашла на камень.
Чувствуя, что его картины не убеждают мать, Назым приводил в пример Сезанна, Пикассо. Но Джелиле-ханым считала, что они, пытаясь вложить свои мысли о мире в картину, искажают мир, разрывают его на части и грешат против правды. Но что такое правда в живописи?..
Эх, будь здесь Абидин, он, может быть, сумел бы показать, в чем дело. Абидин, Абидин, как мало они виделись, а ведь в искусстве они как молочные братья...
Абидина он помнил молодым, нескладным, длинным. Руки как ветки. Умные, зрячие, они, казалось, жили своей, отдельной жизнью.
Назым и Абидин сразу поняли друг друга и оценили.
Абидин учился в Ленинграде. Работал художником на киностудии. Вернувшись в Стамбул зрелым мастером, гордился тем, что был художником-гримером Щукина в фильме «Ленин в Октябре». Уже тогда он пробовал самое трудное в живописи - изобразить время. Время, которое неотделимо от пространства.
Они встретятся с Абидином через девятнадцать лет. В Париже. Гитлеровцы, которые в тот день, когда Назым спорил с матерью, еще стояли недалеко от Москвы, будут давно разбиты, а Джелиле-ханым уже не будет в живых.
Скверный, Скала и десятки других заключенных из камеры голых умрут от голода, станут горстью костей. Но крестьянский сын Юрий Гагарин станет первым посланцем человечества в космосе. Назым приедет в Париж с Кубы.
Они сядут с Абидином у окна мансарды. Два пожилых человека, два молодых, как только что зажженный огонь, мастера. И будут, глядя на Сену, блестящую, как долька луны, говорить о своем ремесле. И тогда Назым напишет:
На холсте Абидина я вижу, как бежит и петляет время, и могу поймать время, как могу увидеть и поймать рыбу в воде.
Вот груша, вот космос, вот лицо человека. Вот груша, вот космос и лицо человека, которые были до меня. Вот те, что будут после меня.
Но до этого еще действительно нужно было дожить. Все, что написано в тюрьме, лежало в тайниках. «Человеческая панорама» еще не была завершена даже в его собственной голове. Не легли на бумагу сотни строк «Писем из тюрьмы», не существовало трагедий «Об Иосифе, продавшем своих братьев», «О Ширин, Ферхаде и Железной Горе»...
Нет, не просто дожить - пробиться сквозь стены словом, подобно тому, как Ферхад киркой пробивался к воде сквозь Железную Гору, - вот что еще предстояло, прежде чем они встретятся с Абидином в Париже...
Во двор вошла группа арестантов, которые работали в городе. Среди них Рашид. Он отбыл две трети срока. После этого заключенным разрешалось работать вне тюрьмы, и остаток срока сокращался наполовину. Рашид, конечно, хотел выйти скорей из тюрьмы, хотя именно здесь, в тюрьме, он нашел то, чего ему не хватало на воле, - учителя, мастера, друга, познакомился с политэкономией и французским, мировой поэзией и научным социализмом. Нашел самого себя.
За год до выхода на волю он начал писать рассказы. Как-то показал свои пробы пера учителю. Назым пришел в волнение. «В тебе закваска настоящего прозаика... Никогда не думал о том, как пишутся рассказы? Тем лучше. Не будешь повторять других...»
Рашид подошел к Джелиле-ханым, поцеловал ей руку и приложил ко лбу. Так по народному обычаю выражают почтение к старшим.
Назым тут же вовлек его в спор.
- Погоди, я принесу сейчас портрет Ибрагима из-под Картала. Ты знаешь его историю и поймешь, что я имел в виду...
Он снова умчался в камеру. А Джелиле-ханым беспомощно поглядела на Рашида.
- Парень безумен, ей-богу!.. Поглядите, отличный портрет. Ну что ему не нравится?..
...Глядя сейчас на портрет Назыма, написанный Джелиле-ханым в тюрьме города Бурсы весной 1942 года, я думаю, что, пытаясь доказать свою мысль, сын был несправедлив к матери.
Тюрьмы на портрете, ее стен не видно. Но есть ее запах, стойкий, кислый, казенный: он в мятой серой рубахе, трагических морщинах у рта, в поднятом круглом воротнике халата-шинели. Этот круглый воротник за спиной не венец мученика, а глухота непонимания, глухота заключения. В чуть наклоненной голове, в мощной шее - печаль и упорство. Как у вола в ярме. В глазах - тоска и одна неотступная мысль...
Вечером после второго удара гонга, когда с обычным скрипом задвинулись засовы камеры и стал стихать бесконечный гул тюрьмы, прорезываемый свистками надзирателей, Назым и его напарник по камере уселись на койках и долго смотрели друг на друга, не произнося ни слова.
Самое трудное время года в тюрьме - весна. Особенно когда задует лодос.
Он поднялся под вечер. Тяжелый, влажный, нагруженный запахами морской соли, просыпающейся земли. Ударяясь о запертые двери, бился между тюремных стен. Где-то зазвенело разбитое стекло. Скрипели деревья. Весна!
Не только птицами - людьми тоже овладевает желание сменить если не жизнь, то место. Куда-то уехать, кого-то обнять. Брести по полям, покуда держат ноги, сидеть у костра, под небом.
А здесь, в этом городе без улиц, вместо неба потолок, изученный до последнего пятнышка. Стены - справа, стены - слева. Холодные, толстые, глухие. На единственном окне - решетка. А за ней тьма как пропасть.
И в каждой камере сомкнутые или открытые, полные тоски глаза людей, пытающихся уйти хотя бы во сне. И ветер, тяжелый, влажный ветер, наваливающийся на стены, как волна. Лодос.
Они встретились глазами.
- Черт побери… Еще двадцать три года, - проговорил Назым.
Рашид опустил глаза. Он-то, если ничего не случится, через год будет на воле.
Навым растянулся на койке. Взял книгу. Это был один из детективов Агаты Кристи... Не читалось. Отложил в сторону, уставился в потолок.
Да, он часто бывал несправедлив к своей матери, которая дала ему жизнь, овой характер, свое сердце.
29 марта 1938 года,
Анкара
Мамочка!
Как это ни горько, я осужден на пятнадцать лет... (Пятнадцать лет... Это после первого процесса, а был еще и второй! - Р. Ф.)... по делу, похожему на дело Дрейфуса. Я подал апелляцию - ведь эти пятнадцать лет мне дали, несмотря на то, что за мной нет никакой, даже самой малой вины перед законом. Как ты говоришь, дай-то аллах, чтоб апелляционный суд исправил эту явную судебную ошибку. Не отчаивайся, надежда еще есть.
Если и она окажется напрасной, что поделать, мамочка! Придется отбывать наказание за неведомую мне вину, о которой я и представления не имею. Если это развитое тело выдержит пятнадцать лет, на свободу выйдет пятидесятидвухлетний инвалид. Пожелай же, чтобы я не дожил до этого дня. Уж лучше подохнуть в тюрьме, чем вылезти на свет пятидесятилетним калекой с потушенным разумом.
Я очень по тебе соскучился. Хоть бы раз еще увидеть тебя на этом свете. Если можешь, немедленно приезжай в Анкару. Здесь тебе есть где остановиться. Сможешь два-три раза со мной повидаться. Жду тебя, мамочка!..
...Как мог он такое написать матери! Положим, тогда, после первого приговора, который был для него неожиданней грома с ясного неба, он душой еще был на свободе, не привык. И все же вот он жив - и выдержит долго. Выдержит то, что казалось невозможным ему тогда, пять лет назад...
Чего бы он хотел сейчас больше всего?.. Очутиться в Стамбуле. В своем доме, устроенном по-своему, вот этими руками. Вечером выйти с женой и Мемедом на улицу, зайти в кабачок Барбы, сесть друг против друга, пить ракы и смотреть на Пирайе, а сын чтоб сидел рядом, задавал им вопросы, ел с их тарелок. За это, только за это немыслимое счастье он отдал бы десять лет жизни, нисколько о них не жалея... Он хотел было сказать об этом Рашиду, но вспомнил, что уже говорил, такими же самыми словами...
Назым приподнялся на постели. Очнувшимся взглядом поглядел на товарища. Тот сидел, по-прежнему опустив голову, тихонько постукивал пальцами по колену.
Назым поискал трубку. Набил ее табаком, раскурил и сквозь клубы дыма еще раз встревоженно поглядел на Рашида.
- Да брось ты, братишка... Знаешь что? Достань-ка эту самую... тетрадку по французскому... Раз ты стал писать прозу, надо читать Мопассана, Бальзака в подлиннике...
Рашид промолчал. Нехотя вынул из-под подушки тетрадь в желтом переплете.
Они занимались около часа.
Назым встал. Надел пижаму в красную полоску. Повесил над головой японские часы, купленные вместе с Пирайей в незапамятные теперь времена на проспекте Бейоглу в Стамбуле. Залез под одеяло. Сверху накинул халат и укрылся с головой.
Рашид решил еще поработать - все равно не уснуть сегодня. Хорошо бы закончить рассказ, начатый еще на прошлой неделе: надо выйти из тюрьмы с книгой под мышкой.
Прошел еще час.
Лодос выл и бушевал по-прежнему.
Вдруг Назым вскочил, отшвырнул одеяло и, щуря спросонья голубые глаза, попросил:
- Дай-ка карандаш!
Рашид протянул карандаш. Назым что-то нацарапал на стене в изголовье. Вернул карандаш и снова накрылся с головой. Рашид тихонько встал, подошел на цыпочках. Прочел:
Часы над головой Назыма показывали два часа ночи. Лодос продолжал свою гигантскую работу...
Весь следующий день до обеда Назым мотался по коридору. То удалялся, то приближался стук его деревянных сандалий по бетонным плитам. Он бормотал, прищелкивал пальцами, отбивая ритм. Натыкался на дверь. Заходил в камеру, словно что-то ища. Невидящими глазами обегал стены. Снова выходил в коридор...
...В Батуме в 1922 году, в гостинице «Франция», они с Валей Нуреддином ночевали в номере у профессора Ахмеда Джевада, а работали, спорили и обедали у себя, на втором этаже. Впрочем, жили они коммуной, так что где у себя, где не у себя, трудно было разобрать. Назым по своей привычке слагал стихи на ногах. В номере было много народу. И он выходил на балкон. Топтался взад-вперед, бормотал, размахивал руками.
Старая аджарка в доме напротив давно обратила на него внимание. Однажды он что-то уж слишком яростно жестикулировал - очевидно, стихи были боевые.
Соседка прибежала к портье.
- Скорей подымитесь наверх. Как бы ваш постоялец не выскочил на улицу с балкона. Такая жалость - молодой, красивый и умалишенный!..
С тех пор Назым не любил, чтобы во время работы за ним наблюдали со стороны. Но совладать с собой не мог - стихи забирали его целиком, а в тюрьме не спрячешься...
...Вечером он прочел Рашиду новые стихи:
Глава, в которой Нум Ха учится в КУТВе, организует МЕТЛУ, пишет ПЭК и сотрудничает в ПРОМДе
Когда в канун нового, 1926 года Назым появился в Москве, за ним был уже опыт подполья, правда недолгий, попытка организовать в Измире тайную типографию, правда неудачная, и заочный приговор на десять лет тюрьмы, которые он, правда, не собирался отбывать. Он чувствовал себя опытным революционером и старым москвичом.
Тверская, главная улица Москвы, была и главной улицей в его здешней жизни. Она мало изменилась за эти четырнадцать месяцев, что он провел на родине, В ее начале, в Охотном ряду, все так же помещалась «Синяя блуза». Здесь Назым был частым гостем и желанным автором.
Чуть повыше Охотного, на правой стороне, среди магазинов и лавок, в небольшом приземистом здании все так же работал на полный ход кавказский ресторанчик. А еще выше, наискось от трехэтажного здания Моссовета, над бывшей булочной Филиппова, был отель «Люкс». Все номера его были отданы революционным эмигрантам пяти континентов. Кто только не находил здесь пристанища! Немецкие коммунисты Вильгельм Пик и Вальтер Ульбрихт, поэты Эрих Вайнерт и Иоганнес Бехер, французские социалисты Суварин и Дорио, финн Тойво Антикайнен, иранский поэт и революционер Лахути, индусский драматург-коммунист Эс Хабиб Вафа, Пальмиро Тольятти из Италии (тогда он был известен под кличкой Эрколи). Большинство постояльцев жили под вымышленными именами - на родине им грозила тюрьма или даже смерть. Многие и погибли под этими именами.
В отеле «Люкс» летом 1922 года, проехав через голодающее Поволжье, Украину в составе «социальной семьи» профессора Ахмеда Джевада, Назым провел свою первую ночь в Москве. За одиннадцать суток на крышах и в переполненных вагонах они оборвались, завшивели. В «Люксе» первым делом отправились в ванну, сменили белье.
Назым поместился в одном номере с Валей Нуреддином. Хотя до вечера еще было далеко, они тут же завалились спать. Оба еле держались на ногах от усталости.
Не прошло, однако, и пяти минут, как Валя разбудил На-зыма и вызвал горничную: по его подушке ползали насекомые. Между тем назымовская была чиста как снег.
Валя сменил постель, тюфяк. Снова улегся.
- С богом! Надеюсь, теперь-то я высплюсь!
- Выспишься, Валя! В конце концов ты не питомник для вшей!
Только задремали - звонок. Валя в ужасе стоял посреди комнаты в одном белье: опять вылезли, проклятые. Откуда только они берутся? А у Назыма - ни одной.
Принялись вместе с горничной обшаривать номер. Оказалось, Назым, сменив белье, связал его в узел и пинком засадил под кровать Вали. Пришлось переселяться в другой номер, а этот отдать во власть дезинсекторов.
Они проспали двадцать часов подряд. Спустились в столовую только на следующий день, к обеду. Принялись изучать пеструю компанию постояльцев, среди которых они так нежданно-негаданно очутились.
Назым не удивлялся: Москва была центром мировой революции, естественно, что здесь собрались революционеры со всех концов света. Ведь и они сами тоже приехали сюда из Анатолии, чтобы научиться делать революцию и поскорей вернуться домой.
Здесь, в «Люксе», они познакомились с двумя сестрами - Лелей и Шурой, которые на первых порах были прикомандированы к «социальной семье» профессора в качестве переводчиц.
В гостинице собирались поэты и писатели. Читали стихи, спорили на странном языке из английских, французских, немецких и русских слов. В номерах «Люкса» Назым впервые услышал имена Есенина, Блока, Хлебникова, Сельвинского, Багрицкого.
От гостиницы «Люкс» до Страстной площади - рукой подать. У памятника Пушкину на Тверском бульваре, где зимой пахло свежим снегом, а осенью прелыми листьями, словно перебродившим вином, Назым подолгу сидел, собираясь с мыслями, глядел на открывшийся ему иной мир, сочинял стихи.
На этой же площади рядом с монастырем помещался их КУТВ - Коммунистический университет трудящихся Востока. Когда-то это старинное здание - ныне оно вплотную прижато к громаде «Известий» - видело в своих стенах Пушкина, Грибоедов обессмертил его в «Горе от ума».
Перед революцией здесь был голландский банк. В кабинете бывшей дирекции, под потолком, усыпанным лепными звездами, поселили их «социальную семью» после «Люкса». Потолок был в звездах, но вся мебель состояла из одного огромного письменного стола. Потом принесли железные кровати.
В дирекции бывшего голландского банка Назым сложил последнюю строку в размере хедже, которым писал с пятнадцати лет: «Как скелет огромного животного, стоит письменный стол...»
В витринах Тверской висели плакаты, призывавшие оказывать помощь голодающим, фотографии таких же опухших от голода людей, каких они видели под Ростовом из вагонного окна.
Голод, повсюду, где пролегал его путь, свирепствовал голод. В оккупированном Стамбуле, в деревнях Анатолии, похожих на стоянки пещерного человека. В Батуме, где деньги падали в цене каждый час и каждый час дорожали продукты, в Поволжье.
В тот вечер, когда их переселили в здание КУТВа, Назым написал свое первое стихотворение на московской земле: «Зрачки голодных».
Это были стихи и об Анатолии и о Поволжье. О всех голодных в мире, которым отныне принадлежало его сердце. Это оно, сердце, привело внука паши из дедовского особняка в Ускюдаре в Анатолию, из Анатолии - в Москву...
Рядом с КУТВом, в здании кинотеатра «Ша нуар» - «Черный кот» - разместился университетский клуб. Тут, на углу Тверской и Страстной площади, Назым ставил свои первые драматические опыты. Актеры в драмкружке КУТВа были самых разных национальностей. И едва понимали друг друга. Еще меньше поняли бы их зрители. Оставался единственно возможный театральный жанр - пантомима. И Назым писал пантомимы.
Еще в Батуме он увидел на афишной тумбе плакат, изображавший социальную пирамиду. На самом верху ее сидел царь, под ним - сановники, внизу - согбенные под тяжестью - рабочие и крестьяне.
Плакат был понятен и без подписи: падишах сидел на вершине такой же пирамиды, основанием для которой служили босые, оборванные крестьяне Анатолии. «Пирамида» стала темой его первой пантомимы...
Если идти по Тверской дальше, то на углу Триумфальной площади, там, где теперь стоит зал Чайковского, в здании бывшего казино играли Первый театр РСФСР, руководимый Мейерхольдом, и Пролеткульт.
Мейерхольдовцы шефствовали над КУТВом. Кутвовцы - над театром Мейерхольда. В пьесе «Рычи, Китай!» Сергея Третьякова по сложным конструкциям бегали десятки китайских студентов КУТВа.
Мейерхольд стал любимым режиссером Назыма: он переделывал театр наново, так же как Назым мечтал переделать турецкую поэзию, а заодно и весь мир.
Драмкружком КУТВа руководил актер и режиссер мейерхольдовского театра Николай Экк, человек необузданной и в то же время логической фантазии, вспыхивавший, как порох, и деловито бравшийся за самые грандиозные предприятия.
В первые дни нового, двадцать шестого года Назым пришел к Экку на Арбат. Теперь он был не студентом, а переводчиком КУТВа.
- Вот так новогодний подарок! - обрадовался Экк. - Жив! Здоров! Ну рассказывай! Рассказывай!
- Что рассказывать? Рыли типографию - не дорыли. Хотели повесить - не повесили. Вот я и опять среди вас, ребята, - говорил Назым, обнимаясь с Экком и его женой, актрисой и драматической писательницей Региной Янушкевич. - Есть дела поважней, чем воспоминания. Не считаешь ли ты, дорогой Ю, и вы, Регина, что пришла пора создать свой театр и заткнуть за пояс и Камерный, и МХАТ, и самого мастера? У меня есть ряд идей - накопилось, пока сидел в будке и рыл землю для типографии...
Вскоре в помещении бывшего «Ша нуар» появился новый театр. После долгих споров его назвали МЕТЛА.
В те годы сокращения были в ходу. МЕТЛА - означало: Московская Единая Театральная Ленинская Артель. Руководили театром Ю, Янушкевич и Нун Ха.
Нун Ха - таков был псевдоним Назыма Хикмета в те московские годы. Это первые буквы его имени в арабском начертании: латинский алфавит в Турции в то время еще не был введен.
Сокращения должны были экономить время и избавить людей от ненужной церемонности. Экк именовался Ю. И не только из любви к Китаю, где в те годы ширилась антиимпериалистическая революция, а еще и потому, что две первые буквы его фамилии сливались в факсимиле в одну - «ю».
У Назыма же были и другие причины, по которым он избегал выступать под собственным именем, - он стал профессиональным революционером, а Турецкая компартия была загнана в подполье. Валя Нуреддин - неизменный друг его детства и юности - стая называться Ва Ну. Но в отличие от Назыма сохранил этот псевдоним до конца своих дней.
Революционные художники того времени не любили слова «творчество». В нем слышалось что-то церковное - творцом был господь бог, и не к лицу им, призванным в искусство революцией, именовать себя творцами, подобно гривастым поэтам начала века, вещавшим истины под напором неизвестно откель снизошедшего вдохновения.
Они были рационалистами, материалистами - их планы переустройства мира основывались на трезвом расчете и строго научном предвидении. Они не творили, а работали. Владимир Маяковский недаром назвал свою статью о поэзии - «Как делать стихи?». Поэзия ставилась в ряд с любой другой производственной деятельностью, строго организованной и продуманной.
Стремление проникнуть разумом в самые глубокие тайники поэтического труда, сознательное отношение к мастерству, пусть выраженное в те годы еще по-юношески наивно, вели Назыма вперед и вперед всю его жизнь. И часто, когда читатели и критики полагали, что составили себе окончательное мнение о его поэзии, он выступал с новым произведением, которое опровергало все прежние оценки.
Такие резкие скачки каждый раз бывали вызваны не желанием высказаться пооригинальней, а изменениями в самой жизни, которые он, как всякий богато одаренный художник, чувствовал и понимал острее и раньше других...
Естественно, что и свой театр они назвали не творческим коллективом, а артелью. Они были мастеровыми революционного искусства.
Во многих московских театрах тех лет на актерах были не костюмы, а прозодежда. Занимались они не сценическим движением, а биомеханикой. Спектакль назывался показом, а концерт - отчетом. На сцене стояли не декорации, а конструкции. И художник звался автором конструктивной установки. Студии именовались мастерскими, а художественный руководитель - мастером.
Мастером, о котором Назым упомянул в разговоре с Экком, был, конечно, Всеволод Эмильевич Мейерхольд.
Итак, МЕТЛА - свое помещение, свой театр. Что же собирались делать его создатели? Выметать. Выметать сор «психоложеского», по выражению Маяковского, театра. Создавать новые формы агитационного сценического искусства.
Николай Экк и Назым Хикмет искали «средства для наилучшего выражения фактов современности». Они пробовали цирковое антре, приемы русского народного балагана, театра импровизации, пантомиму, кино, формы народного турецкого театра Карагёз.
Первым спектаклем, поставленным в МЕТЛЕ, был ПЭК. За ним должны были последовать ВЭК и ТЭК, что расшифровывалось как Первый, Второй и Третий Эстрадные Комплексы.
Назым писал сценарий. Текст во время репетиций импровизировали сами актеры. Затем отбирался лучший вариант и закреплялся на бумаге. Молодые студийцы разных театров, мейерхольдовцы, студенты КУТВа были одновременно и соавторами пьесы.
«Комплекс» начинался очень популярной в те годы песней «Кирпичики». На тему этой песни и было сочинено обозрение. Рассказ о фабричной девушке перемежался с документальными кинокадрами и сценами из истории революции.
Одним из участников спектакля был юный студиец, а ныне известный советский драматург Исидор Шток.
Рассказывает Исидор Шток
В зрительном зале за режиссерским столиком сидели Экк и Назым. Назым был худ, высок, светлоглаз. У него были темно-рыжие, очень красивые волосы. Усы он то отпускал, то сбривал. Отрастали они очень быстро.
На сцене бегали мы - артисты этого театра, таскали ширмы, изображали то народ, разоружавший солдат, то солдат, стрелявших в народ, то буржуев, то рабочих. Среди других ролей - каждый играл их по нескольку - я играл раненого солдата и должен был умирать на поле боя. Но стонал я так неестественно, что Экк выгнал меня со сцены. Обиженный, я пошел в партер и сел рядом с Назымом. Он удивился:
- Почему ты, брат, не можешь стонать? Смешной человек!
А на сцене разворачивалась история бедной фабричной девушки. Баян играл «Кирпичики». Короткие сценки перемежались с кинокадрами на экране. Потом опять шли малохудожественные сценки. Мы взад и вперед таскали ширмы. Прожекторы бегали за нами. Баян наяривал «Кирпичики». В финале все кричали «ура» и снова пели «Кирпичики». Потом расходились по домам.
Публики на спектаклях становилось все меньше. Зрители острили: «На спектакле ПЭК в театре МЕТЛА все время показывают темноту». Задумано было все очень неплохо - затемнения, как в кино, быстрая смена сцен. Но техника была ужасной. То и дело случались накладки.
Назым был очень занят в КУТВе. Писал беспрерывно. Пьесы, стихи. На улице, дома, на заседаниях. Как графоман. Наши спектакли прогорели, нас выкинули на улицу. Мы стали играть по другим клубам - помещение МЕТЛЫ снова отдали под кинотеатр.
Впереди у нас были огромные работы. Назым и Экк решили создать две театральные многосерийные эпопеи.
Одна «Государство и революция», другая - «Империализм, как высшая стадия капитализма». Ни больше ни меньше. А пока Назым написал пьесу «Все товар». О горестной судьбе великого ученого в капиталистической стране. Буржуи погубили сначала дочь ученого, затем самого ученого, затем и его открытие - лекарство от туберкулеза. Владельцам туберкулезных больниц и санаториев оно было невыгодно.
Пьеса носила подзаголовок - «Первый сценический урок марксизма». Мы были ею очень увлечены. Распределили роли, стали репетировать. Но тут наш театр окончательно распался...
С высоты сегодняшнего опыта многое в тех годах видится наивным. Мировая революция ожидалась со дня на день, а затем - всеобщее счастье и братство. Этим ощущением жила в те годы не только зеленая революционная молодежь.
Но в наивности и безоглядности тех лет было и величие. За идеи всемирного человеческого братства без господ и без слуг, за то, чтобы жить «единым человечьим общежитьем», люди готовы были идти и шли на смерть.
Эту «Песню пьющих Солнце» Назым написал в Измире, когда рыл помещение для подпольной типографии и двадцать дней не видел солнечного света...
Летом 1922-го, впервые ступив на перрон Киевского вокзала, юный внук паши в анатолийской папахе имел один вопрос к товарищу Ленину: как сделать, чтобы на его родине, в Турции, не было эксплуатируемых и эксплуататоров, бедных и богатых?
Ответ был куда сложнее, чем представлялось Назыму тогда, в девятнадцать лет. Чтобы добыть его, оказалось, мало целой жизни.
Первый опыт подполья, первые поражения убеждали - нет готовых ответов ни в жизни, ни в политике, ни в науке, ни в поэзии.
С Лениным поговорить Назыму не удалось. Через полтора года он стоял в почетном карауле у его гроба...
«...Траурный марш великим морем ударил мне в лицо. Невообразимый свет. Такие громадные хрустальные люстры я видел в Кремлевском дворце. В их невообразимом свете медленно течет, течет, течет лавина людей. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первой, кого я увидел, была Крупская. С гладкими седыми волосами, расчесанными на пробор, в гладком платье. Стоит перед грудой цветов. Руки свесились по бокам. Широко раскрытые глаза, слегка навыкате, куда-то смотрят. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина. Его лоб, невероятной ширины лоб. Земной шар... Я принял караул у туркестанца. С винтовкой в руке стою, не шевелясь, в изголовье у Ленина... Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, вернее, его голову сзади... В одной из колонн в зал вошли моряки... Они были без шинелей, грудь открыта. Плечи матросов покрыты снегом, волосы на груди мокрые. Огромные, рослые парни. Они шли тесными рядами. Подойдя к гробу Ленина, их старшина приостановился, вскрикнул: «Ах, мамочка!» - и рухнул на пол. Матросы подняли старшину и прошли с влажными синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы никогда больше к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что многие в рядах падают в обморок. Их поднимают и уносят... Я вижу голову Ленина сзади, вернее, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать... Мне нет дела до того, плачут или нет, стоя в карауле. Я хочу плакать, но не могу...»
Если верно, что люди учатся на своих ошибках, то это относится и к классам и к партиям. При всей своей нелюбви к банальностям пословичных истин Назым, вернувшись в Москву в двадцать пятом году, часто вспоминал турецкую поговорку: «Каждого барана подвешивают за собственные ноги»,
Даже самый мудрый учитель может в лучшем случае лишь показать путь, пройти его каждый должен сам.
У народов Востока своя трагическая история. Они сделали много попыток изменить «кривизну мира». Но на протяжении веков эти попытки подавлялись огнем и мечом, и все возвращалось в конце концов «на круги своя». Отчаяние родило в массах неверие в возможность перестроить жизнь. Фатализм стал чуть ли не национальной турецкой чертой. Догматизм и сектантство - оборотная сторона средневековой схоластической психологии. Раз мир неизменен, можно овладеть истиной, действительной во веки веков. Для того, кто верит, что обладает такой истиной, закономерно стремление подавить всякое инакомыслие как ересь. Эта сторона азиатского да и вообще всякого религиозного мышления отозвалась в революционном движении Азии наших дней.
Назым Хикмет в двадцатые годы стремится сделать передовую марксистскую философию достоянием поэзии. Он пишет стихи «Юм», «Беркли», «Эмпириокритицизм», «Дума о Гераклите в Москве». Читая их, словно присутствуешь на семинаре по диалектическому материализму. В этих стихах он остается поэтом - мыслит не логическими категориями, а образами и картинами, но в них присутствует та прямолинейная примитивность, которая отличает новобранца-неофита.
Когда Назым Хикмет появился в турецкой литературе, там господствовало убеждение, что поэзия отличается от прозы своим предметом, грубее - темами.
Освоив невиданные для турецкой поэзии темы, Назым Хикмет доказал; «поэзия отличается от прозы не своим предметом».
Для того чтобы выразить революционный порыв масс, слиться с ними, нужны были новые поэтические средства. И Назым Хикмет в эти годы вырабатывает их.
Свободный ритмический стих, новые принципы рифмовки, необычные по размаху метафоры, фабричная и философская лексика, язык улицы, ораторская интонация - все это принес в турецкую поэзию Назым Хикмет. Для такого колоссального труда было мало и двадцати четырех часов в сутки.
В борьбе со старой поэтикой, ограниченной интимными, камерными переживаниями, Назым Хикмет сознательно ограничивал себя. Говоря словами В. Маяковского, он «наступал на горло собственной песне», совершенно отказываясь от лирики одинокого «я».
Назым Хикмет хотел быть голосом разума, голосом масс.
Но вскоре оказалось, что одновременно он наступил на горло не только собственной песне, но и песне миллионов людей, - ведь каждый из них, так же как сам он, не только часть массы, но и личность, индивидуум.
Через тридцать лет в предисловии к своему двухтомнику на русском языке Назым Хикмет напишет:
«Сектантство - разновидность нигилизма. Сектант отрицает всякое иное суждение за исключением своего. Зло, причиняемое сектантством, неизмеримо велико особенно в вопросах формы. Тот, кто утверждает, что нельзя писать стихов без рифмы и размера, в такой же степени ограничен, как и тот, кто утверждает, что нельзя писать стихи с рифмами и размерами. Стихотворение можно писать и так и этак...
В молодости я сам отдал дань сектантству. Я начинал со стихов, где применялись классические народные размеры и рифмы, а потом, после моего первого приезда в Советский Союз, начал искать новые формы, стал писать свойственным мне свободным стихом. Однако меня не сразу оставило убеждение, что стихи следует писать только одним каким-нибудь способом. И вот я принялся утверждать, что моя излюбленная форма - единственно возможная форма стиха. Продолжительное время я не писал стихов о любви и даже не употреблял слово «сердце», ибо оно символизирует чувство, а не сознание...»
Почувствовав, что в его поэтическом оркестре трубы и литавры заглушают голоса скрипок и флейт, он вернется к лирике, к теме своего «я». Но это «я» уже не может существовать в поэзии, не включая в себя всего остального мира.
Турция, страна высокой и традиционной поэтической культуры, вобравшая, опыт всей ближневосточной поэзии - и арабской и персидской, страна, где неграмотные крестьяне читают наизусть целые строфы классиков. Иное дело - драматургия. Драмы в современном смысле турецкая литература до Назыма Хикмета не знала. И потому в драматургии утилитарные представления об искусстве, которым отдал дань молодой Назым Хикмет, особенно бросаются в глаза.
Вспоминая о тогдашней попытке написать пьесу на тему работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», Назым Хикмет в середине пятидесятых годов скажет: «Принцип, по которому она строилась, был неправилен. Она являлась серией иллюстраций к книге, сценически воспроизводила ее страницы, а надо было передать ее идеи в художественных образах. Я интересовался прежде всего результатом - в этом заключалась моя ошибка».
«Самое великое искусство - искусство тех, кто испытывал поражение», - говорил Юлиус Фучик. Московский опыт не пропал даром. В 1932 году на сцене стамбульского театра «Дарульбедаи» была поставлена пьеса Назыма Хикмета «Череп». Ее замысел и сюжет почти целиком совпадали с «первым сценическим уроком марксизма» - «Все товар». Но разница между первым и вторым вариантами пьесы видна уже в названиях. В первом случае - в заголовок была вынесена отвлеченная мысль, во втором - образ. «Череп» - это сколок общества, античеловечность которого проступает сквозь лицемерную мораль, как кости черепа, обтянутые кожей мертвеца.
«Череп» был первой удачной драматургической попыткой Назыма Хикмета. Постановщиком пьесы и исполнителем главной роли ученого был Эртугрул Мухсин, отец современного национального театра, как его величает ныне театральная критика Турции.
С Эртугрулом Мухсином Назым тоже познакомился в Москве в 1927 году. Это были лучшие годы советско-турецкой дружбы. Турция, первая азиатская страна, завоевавшая независимость в войне против той самой Антанты, которая пробовала задушить Советскую Россию, заключила с Россией договор о дружбе и братстве. К нам приезжали турецкие футболисты - встречи с ними были первыми международными состязаниями советских спортсменов, студенты - на учебу, коммерсанты - по торговым делам, писатели и ученые, музыканты и актеры.
Назым познакомил Эртугрула Мухсина с Николаем Экком, представил Мейерхольду. Мухсин присутствовал на репетициях Станиславского во МХАТе, смотрел спектакли Таирова в Камерном, в «Синей блузе», у вахтанговцев. Почти год провел он в нашей стране. По возвращении на родину он впервые показал турецкому зрителю «Вишневый сад» Чехова, «На дне» Горького. В Москве турецкий режиссер стал приверженцем системы Станиславского. Но это не мешало ему понимать и принимать другие театральные стили и методы.
В постановке «Черепа» Эртугрул Мухсин почувствовал стремление Назыма Хикмета к народному зрелищу и широко использовал приемы театра «Карагёз»...
После спектакля толпа зрителей на плечах пронесла Назыма до самого дома. Билеты были раскуплены на месяц вперед. Но власти запретили постановку после третьего представления. Повод для запрещения был избран совершенно в духе того самого лицемерия, над которым издевался в пьесе Назым Хикмет: в оскорбительном виде, мол, представлена профессия ветеринара...
В этой пьесе явственно обнаруживается совпадение с театральными принципами Маяковского.
Эстетическая близость «Черепа» к драматургии Маяковского была рождена близостью идейной: в основе пьесы лежала та же самая мысль, которая поразила советского поэта во время его поездки по Соединенным Штатам: «долларовая база делает многие, даже очень тонкие нюансы американской жизни карикатурной иллюстрацией к положению, что надстройка и сознание определяются экономикой».
После ликвидации театра Мейерхольда пьесы Маяковского были объявлены схематичными, нереалистичными - в эти годы к реализму причислялись лишь «отражения жизни в формах самой жизни». Словно комната, в которой люди едят, пьют, ходят, разговаривают «совсем как в жизни», не замечая, что вместо одной из стен в этой комнате - зрительный зал, более «реальна», чем «машина будущего», на которой Маяковский увозил в последнем акте «Бани» своих героев.
Так же как Маяковский, Назым Хикмет видел в театре «не отображающее зеркало, а увеличительное стекло». Он часто брал главную черту какого-либо из персонажей - иногда одну его фразу - и не старался изобразить все остальные черты характера. Это, конечно, персонажи схематичные. Но всякое обобщение непременно некая схема, отвлекающаяся от второстепенных качеств явления или предмета, в этом смысле любой художественный образ схематичен.
Если пьесы, написанные Назымом Хикметом для театра МЕТЛА, были плохи, то не потому, что создавались по схеме, а оттого, что схемы, которыми мыслил начинающий драматург, были иллюстративны, плоски, не выявляли глубоких закономерностей жизни...
В пятидесятые годы в Москве Назыма Хикмета любили именовать «турецким Маяковским». Он слушал и благодарил.
Но однажды, возвращаясь с вечера, на котором ораторы злоупотребляли сближением поэзии Маяковского и Назыма Хикмета, он с хитрой улыбкой обернулся к своим спутникам:
- Вы знаете, быть может, с научной точки зрения это верно. Но в те годы я не мог читать Маяковского - слишком плохо знал русский язык...
...Весной 1922 года в Батуме в гостинице «Франция» Назыму попалась в руки русская газета. Прочесть ее не мог ни он, ни Валя. На второй полосе им бросилась в глаза странная колонка. Строки в ней были разной длины. И располагались лесенкой. Очевидно, стихи, но какие-то непривычные.
С помощью Ахмеда Джевада выяснили - действительно стихи. О Красной Армии. Автором их был поэт с труднопроизносимой фамилией - Маяковский...
Осенью того же года в клубе КУТВа они слушали выступление Маяковского. Многие поэты, общественные и политические деятели выступали в те годы перед кутвовцами и перед студентами Комуниверситета имени Свердлова - он помещался тут же на Страстной площади, в доме нынешнего Агентства печати «Новости».
Маяковский читал «Левый марш». Назым понял всего две строки: «Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!» И: «Тише, ораторы, ваше слово, товарищ маузер!»
А через неделю Леля Юрченко познакомила Назыма с самим Маяковским.
Назым вспоминал: «Это было в одном из номеров гостиницы «Люкс» у друзей поэта. Меня представили как молодого турецкого поэта. Маяковский заинтересовался. По моей просьбе начал читать стихи. Я был поражен. Оказывается, все свои стихи, а не только «Левый марш», он читал не так, как у нас было принято, - нараспев, а как оратор на трибуне. И я подумал: вот как надо писать о страданиях крестьян Анатолии, которые ты наблюдал и прочувствовал».
Назым Хикмет понял главное - революцию, которую совершил в поэзии Маяковский.
Назыму предстояло совершить свою...
Когда в пятидесятых годах Назым Хикмет снова появится в Москве, его первой крупной работой станет пьеса «Рассказ о Турции». Критика тех лет прилагала, отчаянные усилия, чтобы навеки закрепить в нашем театре стиль одного, пусть великого, но одного-единственного режиссера, - все, что не подпадало под этот стиль, объявлялось чуть ли не антисоциалистической ересью.
В пьесе Назыма многое не подпадало. Голоса по радио - прием, всходивший к «песне занавеса» в театре «Карагёз» или к греческому хору, кинематографическая смена картин.
22 февраля 1952 года в московской квартире Назыма Хикмета собрались друзья поэта, переводчики пьесы. Пришел и Николай Владимирович Экк. За четверть века, минувшие со времен МЕТЛЫ, он прославился на весь мир как постановщик первой советской звуковой картины «Путевка в жизнь», первой цветной картины «Соловей-соловушка». Но имя его ничего не говорило новым поколениям зрителей. Близкий сподвижник режиссера, имя которого было запрещено даже упоминать в печати, он долгие годы был не у дел. Назым с трудом разыскал его - он хотел, чтобы «Рассказ о Турции» поставил непременно Экк.
Обсуждение пьесы незаметно превратилось в диспут о театре. И Назым высказал свое тогдашнее понимание театра:
- Возьмете ли вы греческий театр, итальянскую комедию дель арте, китайский театр или турецкий «Орта оюну» - повсюду театр был народным праздником. Под открытым небом, на площади народ смотрел, веселился и горевал, выражал свои мнения и свои чувства. Собственно говоря, таков был и театр Шекспира. Он тоже играл под открытым небом или в балагане, без антрактов. И не случайно, что о его декорациях и костюмах мы ничего не знаем...
Грубо говоря, с Людовика XIV во Франции пошел этот паршивый комнатный театр, где аристократы, а потом буржуа сидели в удобных креслах, закусывали и показывали в антрактах свои наряды. По целому ряду причин среди них не последняя - индивидуализм богатого зрителя, драматургия стала подделываться под жизнь: показывайте нам картинки из той жизни, которой мы живем и которую считаем единственной достойной жизнью, картинки забавные, пикантные, но не слишком тревожные. Театр замкнулся в четыре стены, где можно постелить ковер, стул будет похож на стул, а стол - на стол, все честь по чести. Так родился театральный лжереализм...
Это и понятно: представьте себе трагическую сцену в горах, поставленную в традициях комнатного театра, с декорациями из картона, которые должны копировать горы, но трясутся от каждого шага актеров, и вы поймете, в чем тут дело. Театр стал почти исключительно камерным искусством. Но лишь до поры до времени. Новая социалистическая эпоха ломает эти рамки... Первооснова театрального искусства - слово и движение, то есть актер. И, по-моему, строя современный реалистический театр, который мог бы отвечать на проблемы нашего времени, к этой первооснове следует прежде всего обратиться. Конечно, обогащая всем лучшим, что добыто мировым - подчеркиваю, мировым, а не только европейским - театральным искусством...
После закрытия МЕТЛЫ Тверская по-прежнему оставалась центром его московской жизни. Нун Ха вступил в ПРОМД. Название этой мало кому известной ныне организации расшифровывалось так: Производственное Объединение Молодых Драматургов. В 1927 году оно помещалось напротив КУТВа, в здании нынешней редакции «Москоу ньюс», принадлежавшем тогда «Теа-кинопечати». Кроме Нун Ха, индийского поэта и драматурга Эс Хабиба Вафа, Ю и Янушкевич, в него входили известные впоследствии писатели и поэты - Исидор Шток, Игорь Чекин, Виктор Гусев, Константин Финн, Арсений Тарковский. Самому старшему, Вс. Курдюмову, было около тридцати лет - остальным он казался пожилым человеком.
Промдовцы вместе сочиняли сценарии массовых представлений, вместе обсуждали новые работы. На одном из заседаний слушали наброски сценария о беспризорниках, написанные Экком, Янушкевич и Столпером, - будущей «Путевки в жизнь». На другом обсуждали назымовскую пьесу «Все товар». Критиковали друг друга безжалостно.
Назым слушал молча. И похвалы и хулу. Мотал на ус. И рисовал по обыкновению портреты выступавших. Виктора Гусева нарисовал в виде ромашки, Исидора Штока - в виде подсолнечника. Удивительно похоже. Весело. И почему-то немного грустно.
Все знавшие его в те годы вспоминали потом о его буйной, необыкновенной жизнерадостности, оптимизме. И странной печали, таившейся за ними...
На одиннадцатом году заключения Назым писал из бурсской тюрьмы:
«Можно жить по-разному. Жить, не замечая, что живешь, не замечая всей громадности и величия жизни. Так живет большинство человечества... Можно жить, ощущая счастье оттого, что живешь, - где бы ты ни был, в каких бы условиях ни жил. Думать, читать, любить, бороться, видеть, слышать, работать, мучиться, ненавидеть. Короче, все моральное и материальное в жизни - для тебя счастье. Ты это ощущаешь повсюду, в каждый миг... И наконец, можно жить так, словно исполняешь долг. Как идти на смерть бывает иногда долгом, так становится долгом жить. Будто выполняешь кому-то данное слово. Для меня штука, именуемая жизнью, всегда была счастьем - в тюрьме ли, на свободе ли, глядел ли я на луну, держа за руку любимую, или на клопа, ползущего по потолку моей камеры. Мне даже кажется, что в нашей литературе я первый поэт, сказавший: «Какая прекрасная штука - жизнь!..»
Теперь все изменилось. Жизнь стала для меня только долгом. Я приобрел ужасную, проклятую силу. Силу камня, железа, бревна... Говорят, прокаженные теряют чувствительность - подпали им нос, не услышат. Вот так и моя душа, мой разум, мой мозг. Я не испытываю больше страдания. Но это значит, что для меня стало недоступным и счастье. Я выбросил обе эти штуки из своей жизни. Если надо сказать короче, это значит, что как индивидуум я больше не существую. Любовь, нежность, жалость, восхищение прекрасным и прочее и прочее - бесконечно далеко от меня. Я силен. Это не безжалостная, не жестокая, не хищная сила, нет. Она просто слепа, как сила природы... Отчего я стал таким? Когда я был слабым человеком, просто человеком, как я был счастлив! Отчего я утратил это счастье? Зачем я стал таким сильным?.. Причин тому масса... Не стоит о них писать...»
...В конце двадцатых годов в Москве к Назыму тоже пришла нежданная сила, духовная и физическая. Но то была радостная сила!
В школе в Гёзтепе на азиатской стороне Босфора, где они учились вместе с Валей, в лицее Галатасарай Назыма звали «Пататес» - «Картошка». Он был круглым, пухлым мальчиком, которого ничего не стоило побороть. Даже в военно-морском училище он был не из сильных... И вдруг в Москве нежданно-негаданно победил одного из лучших борцов университета - Шадана.
Шадан, племянник знаменитого турецкого поэта Тевфика Фикрета, вышел в финал первенства турецкого факультета. Но проиграл анатолийскому крестьянину Шевки. Проигрыш так его огорчил, что он стал привязываться ко всем подряд: давай, мол, поборемся.
Приставал и к Назыму. Тот долго отнекивался. Наконец не выдержал: «Давай!»
Каково же было всеобщее удивление, когда Шадан оказался на лопатках... Назым гордился своей борцовской победой не меньше, чем поэтическими.
По выходным - тогда выходные были через четыре дня на пятый - кутвовцы отправлялись в Петровский парк. Здесь, на месте нынешнего стадиона «Динамо», играли на полянах в футбол.
Назым любил играть, но не проигрывать. Входил в раж. Делался красным от ярости. «Ковался». Как-то даже сломал ногу товарищу. Бывало, доставалось и ему самому. Потом в тюрьме старые футбольные ушибы давали себя знать - ноги болели,
В те годы он с одинаковым азартом играл в футбол и участвовал в литературных спорах. Бывало, из Петровского парка прямым путем отправлялся в дом Герцена. Здесь, на Тверском бульваре, в здании нынешнего Литературного института, помещался Клуб писателей. Назым выступал в тогдашних литературных схватках на стороне ЛЦК, или Литературного Центра Конструктивистов. В него входили Илья Сельвинский, Корнелий Зелинский, Вера Инбер, Борис Агапов, Николай Панов. Маяковский, глава «левого фронта искусств» - ЛЕФа, считал их наиболее близкой к нему группой.
В одном из тогдашних журналов Назым вполне в духе конструктивистов-лефовцев напечатал такие строчки:
Назыму нравилось у конструктивистов их увлечение техникой, желание писать стихи на современные темы, призывы к смелому эксперименту в области формы. А главное - среди конструктивистов был Эдуард Багрицкий.
...Важнейшей стороной нового революционного сознания, к которому Назым Хикмет приобщился в Москве и которое сделалось содержанием его внутренней жизни до конца его дней, был интернационализм. Дело революции в Китае было его собственным делом, так же как борьба немецких рабочих с фашизмом была его борьбой.
В постоянном общении с художниками разных стран и цивилизаций - индийским драматургом Эс Хабибом Вафой, китайским поэтом Эми Сяо, иранским поэтом Лахути, азербайджанскими поэтами Микаэлем Рафили и Сулейманом Рустамом, русскими поэтами Багрицким, Маяковским, Сельвинским и многими другими, - в общей атмосфере тех лет он стал не только антибуржуазным художником. Единство мировой культуры Назым Хикмет ощутил и воспринял как живую реальность.
Он стал коммунистом еще и потому, что быть им значило стать наследником культуры всего человечества. Не только Греции, Рима, Ренессанса, а всего мира - Азии и Африки, китайской и японской классики, Индии, Ирана, Латинской Америки, и в литературе, и в живописи, и в скульптуре, и в танце.
Как-то за год до его смерти мы говорили с Назымом о так называемом «национальном коммунизме» в связи с шовинистической политикой Мао Цзэдуна.
Назым разволновался, заходил по комнате.
- На кой мне черт такой коммунизм?! Если б не было интернационализма, я бы не стал коммунистом. Разве дело в том, чтобы вкусно есть и пить да хорошо жить? Или в том, чтобы мой народ стал богаче других? Этого можно достигнуть и при буржуазном строе. Уважение к любому народу как к своему собственному - без этого нет коммунизма...
По-разному можно вспоминать свою юность. С умилением над ее пылом и неопытностью: «Если бы молодость знала...»
С циничной иронией бывшего социалиста, а потом фашиста Пьера Лаваля: «Тот, кто в двадцать лет не был социалистом, у того нет сердца. Кто в сорок лет им остался, у того нет головы».
Шевкет Сурейя Айдемир, вернувшись в Турцию, тоже попал в тюрьму. Отсидев свой срок, стал «этатистом»: в журнале «Кадро» ратовал за государственный капитализм. Стал директором торгового лицея.
На седьмом десятке он издал книгу мемуаров «Человек, искавший воду». Своему товарищу по московским университетам написал на этой книге: «Сдается, в поисках живой воды я сбился с пути».
Валя Нуреддин по возвращении в Стамбул работал переводчиком в торговой фирме. Потом журналистом. Не выдержав нечеловеческой тяжести борьбы, отошел от политики. Но сохранил уважение к тем, кто остался верен идеалам молодости. Сочинял «коммерческие» романы, но любовь к Назыму пронес через всю жизнь.
Перед смертью Валя Нуреддин вспоминал:
«В моем воображении горит все тот же огромный костер. Вокруг него тени моих тогдашних товарищей, кто умер, кто жив. Они непременно спросят меня:
- Столько лет ты водил пером по бумаге, печатался в разных газетах. Можешь ли ты предстать перед нами с чистой совестью?
Я прямо посмотрю им в глаза.
- У меня много недостатков. Но я никогда не был на стороне угнетателей...
Но они не согласятся со мной.
- Положим. Но раз ты социалист, ты должен был говорить об эксплуатации человека человеком. Ты спутал цели, маэстро».
Назым Хикмет писал из бурсской тюрьмы:
«Со сладкой печалью прочел я свои стихи, написанные двадцать шесть лет назад. Слава богу, я и сейчас такой же ребенок, как двадцать шесть лет назад. И сейчас, через двадцать шесть лет, во мне горит желанье «прорваться сквозь годы и годы», «тоска по небесам иных цветов». Тюрьма лишила меня сна, аппетита, здоровья. Но не убавила ни капли от моего оптимизма, от моей веры в людей».
По-разному можно вспоминать свою юность…
В 1927 году в Москве Назым снимал комнату на Тверском бульваре в большом многоэтажном доме, напротив здания ТАСС.
- Как-то мы с Виктором Гусевым, - рассказывал Исидор Шток, - зашли к нему. Он был болен. Грипп, что ли, или ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крохотной комнатушке. И работал. Писал. Потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникали эта железная койка, его знакомые голубые глаза, жесткие темно-рыжие волосы и рука с карандашом на блокноте... Он увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском.
С Гусевым и Штоком пришла к Назыму одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.
- Такой рот, как будто ты кушал кров, - сказал ей Назым.
Уже на лестнице, когда они уходили, актриса призналась, что ей хотелось остаться, пожалеть больного, вылечить. Уж очень он показался ей беззащитным, слабым...
- Это Назым-то слаб! Да он один из самых сильных людей на свете!..
Эта сила созрела в Москве. Можно было бы назвать ее «думающим сердцем», Он назвал ее разумом, бьющимся в груди. Сила, не знавшая разрыва между словом и делом, сердцем и головой…
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы обучает живописи крестьянина Балабана, бежит из Стамбула в Анатолию, встречается с Мустафой Кемалем, учительствует в Болу и приезжает в Батум
Желтое, налитое соками близкой осени утро предвещало томительно-душный, тягучий день. Он стоял у окна.
На далеком-далеком склоне ползли два вола, впряженные в арбу. Как, должно быть, скрипят эти сплошные деревянные колеса! Не скрипят, а плачут навзрыд...
Всю ночь в голос рыдали арбы под окнами дома терпимости в Кастамону, первом городе внутренней Анатолии, который они увидели с Валей Нуреддином в конце января 1921 года.
Трое суток они шли пешком вместе с группой отставных офицеров, бежавших из Стамбула к Мустафе Кемалю. Их вещи, весьма немногочисленные, были погружены на мула, погонщик родом из Кастамону взял за это с каждого по две лиры.
Первый день шли все в гору да в гору по рыхлому талому снегу. Когда ведущий уставал, менялись - протаптывать тропу было нелегко. Особенно им, стамбульским мальчикам.
Ночевали в деревнях. В каждой деревне комнаты для гостей содержали всем мусульманским миром. Денег с постояльцев не брали, гость - божий человек.
Газеты сюда не приходили, а о радио не имели понятия. Путники были единственными источниками новостей. Узнав, что прибыли беженцы из Стамбула, крестьяне набивались в странноприимный дом, усаживались, поджав под себя ноги, на земляном полу.
Каждый входящий здоровался со всеми низким поклоном. Протягивал свой кисет: «Закуривайте моего!» Потом задавал те же самые вопросы: «Где гяурские войска? Что в Стамбуле? Когда конец войне?»
Угощение, тоже бесплатное, состояло из серых лепешек и мучной баланды на воде.
С 1911 года непрерывно отдавала деревня свою кровь на триполитанскую, две балканские, первую мировую и теперь национально-освободительную войну. Народ истощал, обмельчал. Мужчин в деревне можно было по пальцам пересчитать.
Дома в этих горных краях, как у озерных людей, стояли на сваях. Но не над водой, над землей. За годы войн без мужчин сваи подгнили, дома осели, крыши прохудились... Горечь, такая горечь, черт побери!..
На четвертый день пришли в Кастамону, остановились в гостинице. Прежде чем отправиться дальше, нужно было передохнуть.
Кастамону славится красивыми женщинами. И сифилисом.
Молодежь, узнав о прибытии двух стамбульских поэтов, решила после шумного обеда «угостить» их знаменитым домом терпимости. Чтобы не обижать хозяев, пошли.
Дом помещался под скалой, на окраине. Полуразвалившийся, деревянный, двухэтажный. Но дверь дубовая, крепкая. Открыли им не сразу - сначала через глазок убедились кто.
Поднялись на второй этаж. Пол из струганых досок. По стенам, как башни, - горы матрацев, одеял, подушек. Связки лука, чеснока, корзины с овощами и фруктами подвешены прямо к потолку на крюках.
Вдоль и поперек всей залы под потолком - проволока, как в бурсской тюрьме в коридоре для свиданий, только на проволоках растягивались не черные, а белые занавеси. Из занавесок образовывались кабины - десять, двенадцать. В каждой расстилалась постель.
А женщины, бог мой, что за женщины! Назыму было восемнадцать, Вале - девятнадцать. И потому раскрашенные, размалеванные женщины казались им все до одной старухами. Ведьмами. Тогда были модны густые, сходящиеся на переносице брови.
Все они нарисовали себе именно такие. На щеках, на руках фальшивые родинки. Руки крашены хной, словно залиты йодом.
Грубые шутки хозяйка пресекала, - как-никак в заведение пожаловали благовоспитанные господа.
Им принесли по чашке ячменного кофе. Женщины своими руками свернули по толстой самокрутке. До половины заклеили ее своей слюной и протянули им, чтоб край скрепили языком сами.
Они сидели молча, подавленные. А за окном по дороге скрипели и скрипели арбы.
Переглянувшись, они поднялись. Сославшись на усталость, обещали зайти как-нибудь в другой раз.
По дороге при свете яркой луны, игравшей на потных спинах тощих быков, арбы под охраной солдат везли из голодных, нищих деревень продовольствие для повстанческой армии. За арбами шли женщины. Босые, с младенцами за спиной. Одна положила спеленатого ребенка на арбу рядом с отливающими синевой снарядами. Горечь, черт побери, такая горечь...
До утра скрипели под окнами их комнаты в гостинице крестьянские арбы на сплошных деревянных колесах...
С далекого, освещенного солнцем склона, по которому ползла арба, скрип не долетал. Или ветер относил его в сторону, или гул тюрьмы заглушал все звуки. А может, просто до той арбы очень далеко, - утренний воздух, чистый и прозрачный, приближал далекие предметы, как увеличительное стекло.
По дороге, теряющейся среди садов, шла девушка с дорожной сумой - наверное, несла гостинцы в деревню. Завтра праздник. Самый большой мусульманский праздник - курбан-байрам. Жертвенные бараны, уже окрашенные синей, рыжей, красной краской, доживают последние часы. Во всех домах чистота, благолепие. Женщины с тряпкой в руках, словно художники, оглядывающие в последний раз свое творение, наносят последние мазки. Завтра праздник - их последний праздник вместе с Рашидом: осенью он выходит. В Адане, на самом юге, ждет жена. Три с половиной года. А ему, Назыму, сидеть еще двадцать три...
Самые веселые, радостные дни в тюрьме - дни свиданий и праздник. Пожалуй, праздник даже веселей: на свиданья приходят не ко всем, а праздник для всех праздник.
- Пошли!
Они выходят вместе с Рашидом в коридор. Из коридора по лестнице на майдан. Надзиратели отпирают и запирают за ними Железные двери.
Они входят в парикмахерскую. Надо привести себя в порядок. Завтра праздник. Все наряжаются как могут. Даже в камере голых стараются нацепить какую-нибудь обновку или по крайней мере выстирать черный от грязи мешок, который служит одновременно и костюмом, и рубашкой, и одеялом, и пальто. Хорошо, что курбан-байрам в этом году пришелся на лето - можно ночью несколько часов, пока высохнет мешок, просидеть в чем мать родила...
- С наступающим вас, ребята! Да будет острым ваш глаз и ваша бритва!
- С праздником!
- Счастья тебе, отец!
- Спаси аллах! Дай силы!
Кроме них с Рашидом, в парикмахерской четверо. Старый седой мастер, его подмастерье - длинный крестьянский парень с птичьим лицом. И два клиента на табуретках.
Тот, что сидит перед подмастерьем, кажется, из камеры голых. Так и сияет в предвкушении праздника: сигареты положат по обычаю в общий котел - - накурится за весь год досыта, и наестся - из камеры в камеру пойдут с поздравлениями да угощениями, накормят голых до отвала.
Еще и тем праздники хороши, что в эти дни никого не надо бояться. Картежники, торговцы опиумом, паханы, их люди, готовые в обычное время утопить друг друга в ложке воды, в праздники замиряются. Или по крайней мере не подымают друг на друга руку. «Как-никак все мы братья по вере».
Триста шестьдесят два дня враги, а три дня в году - братья! - усмехнулся про себя Назым, садясь рядом с Рашидом на скамью в ожидании своей очереди. - И все-таки огромная сила - идея. Даже изжившая себя, такая, как вера в бога, если она становится народной... Пусть три дня в году, но люди чувствуют себя равными. Жалеют друг друга, или, вернее, себя в других - «все мы смертны»...
Равенство перед смертью? Ложь... «Умрем мы, как и рождаемся, одинокими и голыми»... Нет, умрем, кто как жил... Жизнь - пространство для выявления человеческих возможностей и способностей... «Я все думал, что учусь жить, а оказывается, учился достойно умереть». Достойно умереть - не значит ли исчерпать до конца свои возможности и способности человека?..
Три дня будут жить по-человечески. Что-то вроде коммуны... Если раскопать кучу религиозного навоза, в каждой вере у каждого народа одно и то же рациональное зерно. Утопический социализм - христианский, мусульманский, буддийский... Мечта о братстве людей... Через века, сквозь все наслоения донесена эта мечта... Вот вам и праздник!..
Как странно глядит на него в зеркале этот подмастерье! Без улыбки. Строго. Кажется, не ответил даже на приветствие...
Они медленно двигались в колонне к Красной площади. В его руке рука Лели Юрченко. Вокруг люди, флаги, портреты, песни. Турки поют «Первомайский марш». Мелодия русская, а слова его, Назыма, и он счастлив. Леля поет с ним по-турецки. Выучила слова...
Где-то чуть пониже Моссовета колонна КУТВа останавливается. Танцуют «Шамиля». Странный это танец: изображает намаз - молитву Шамиля перед боем. По преданию, шейх Шамиль, выходя на бой с царскими войсками, каждый раз обращался к аллаху за помощью. Парень в кругу изображает бой: становится на носки, вертится, как молния, в руках кинжал.
При всем уважении к героизму Шамиля Назым не любил этот танец. Он напоминал о делении людей на «неверных» и «верных» богу. Не братство в боге, а братство в революции, которая должна уничтожить все, что разделяет людей, - веры, нации, расы, классы, - для этого они приехали в Москву, все его друзья, товарищи по КУТВу. И Первое мая было праздником их нового всечеловеческого братства.
- Гляди, наши пекари! - толкнул его в бок Шевкёт Сурейя.
На одной из боковых улиц в колонне демонстрантов, ожидающих, когда настанет их черед влиться в главный поток, в башлыках и шароварах-зыпка, обвислых на заду и стянутых у голени, под красными знаменами стояли турецкие мастеровые с Черноморского побережья. Пекари и кондитеры, они славились по всей Европе. Ценили их и в Москве в бывших пекарнях Филиппова.
На их красных флагах - звезда с полумесяцем. Лозунги на транспарантах написаны по-турецки арабскими буквами.
Китайские студенты тоже увидели своих соотечественников: множество их работало в прачечных Москвы. Назым заметил неподалеку Эми Сяо. Пристально, не отрываясь смотрел он на колонну своих земляков.
На нем была косоворотка. А когда Назым познакомился с ним, он был одет, как буржуа на плакатах, висевших по всему городу, - котелок, тройка в полоску, крахмальная рубашка со стоячим воротничком. Эми Сяо только что приехал из Парижа. Рассказывал, что часами мог стоять в Лувре перед «Джиокондой» Леонардо да Винчи - «влюбился».
Пришлось этому утонченному поэту, совместившему в себе древнюю китайскую культуру с западной, сменить одежку - мальчишки на улицах не давали ему прохода. Впрочем, у Эми Сяо был слишком хороший вкус, чтобы выделяться своей одеждой.
Рядом с ним Назым заметил Аннушку. Она крепко держала его за руку, словно боялась потерять. Через несколько месяцев Эми Сяо должен был вернуться в Китай. Назыма так и подмывало спросить, забыл ли он свою любовь к Джиоконде?
Эми Сяо перехватил его взгляд, помахал рукой. Колонна тронулась...
...И хорошо, что не спросил. В двадцать восьмом году в Стамбуле он узнал, что Эми Сяо погиб. Чанкайшисты отрубили ему голову. Топором. На площади. Он вспомнил этот день Первого мая на Тверской и много других дней. И написал свою первую поэму - «Джиоконда и Си-яу».
Вместе с флорентийкой Джиокондой, «чья улыбка знаменитей Флоренции самой», Назым на крыльях воображения прилетел в Китай, чтобы спасти своего друга, помочь китайской революции. Что он мог еще сделать?..
Истинное искусство - всегда революция. Во имя человека. Оно опасно для того, кто думает превратить человека в орудие, для того, кто видит в человеке не цель, а средство... В поэме палачи сжигают Джиоконду. Но не могут сжечь ее улыбки...
Еще через десять лет в стамбульской тюрьме узнал он, что известие о казни Эми Сяо было ложным. Может быть, они еще и встретятся? Если только стены эти раздвинутся раньше, чем лопнет прессформа его грудной клетки...
...В колонне демонстрантов на подходе к гостинице «Националь» вдруг возникло какое-то замешательство. Впереди турок шли японские студенты. Крик, вопли по-японски, короткая схватка, и порядок снова восстановлен. Они ничего не успели понять - только видели, как трое милиционеров что-то уносят.
Оказалось, японские студенты заметили, что их снимают из-за угла. И узнали в «фотографе» агента своей политической полиции.
Большинство японцев приехало в Москву нелегально. Недолго думая, они разнесли на куски фотоаппарат и заодно, быть может, его владельца... Назым спросил у товарищей. «Так, потрепали немножко!»
Нет, это происшествие не омрачило им праздник...
Подмастерье побрил клиента из камеры голых. Помыл бритву в тазике. Принялся за стрижку. Голова была косматая, как у медведя. И вшивая.
Время от времени дирекция издавала приказы - всех постричь наголо. Но волосы росли у заключенных постоянно, а рвение начальства зависело от приближения инспекции.
Подмастерье и в самом деле глядел на Назыма как-то странно. Отворачивался, когда встречался с ним в зеркале глазами, словно был зол или обижен на него. Потом исподтишка наблюдал за ним... Может быть, какой-нибудь Хамди-ага тоже нанял его для мокрого дела? Парень, кажется, действительно сидел за убийство. И лицо знакомое... Нет, на наемного убийцу он не похож... Впрочем, кто их знает!.. В первые годы заключения нелегко было ему понимать арестантов-крестьян: когда они обижаются, когда сердятся, не сразу угадывал. Загадочные созданья - как рыбы, живущие в море, ничего не зная о море, закрытые, словно устрицы. И вдруг - величие. Теперь-то он знал их вот так!..
В двадцать первом году в Кастамону он впервые увидел, как вешают человека. Это был крестьянин. Молодой парень, чем-то похожий на этого подмастерья. Он дезертировал из армии Мустафы Кемаля.
Словно мало было бесконечных войн, рекрутских наборов - объявили еще одну мобилизацию. Что мог знать тот крестьянский парень о войне за независимость? Опасность его родному селу не грозила, а за чужие села да за какую-то неведомую власть идти воевать, когда горы полны дезертиров, убежавших от власти самого падишаха? Ищите дураков!.. Кто мог, кто хотел ему растолковать, что на сей раз война другая? Издавна было известно единственное средство - страх. Наказать одного, чтоб другим неповадно было.
Этим занялись «суды независимости» - судейские тройки, Учрежденные Мустафой Кемалем по всей Анатолии. Работала такая тройка и в Кастамону.
Они с Валей вошли в здание школы, За учительским столом - господин в высокой папахе. На стене надпись: «Суд независимости не страшится никого, кроме аллаха». По бокам от папахи - два члена тройки. Класс полон народу - стоят и рядом с судьями и позади, так что кто там судьи, кто зрители, не сразу разберешь. Жандармы, расталкивая толпу, привели высокого худого парня в феске. На ногах у него были яркие красные туфли с загнутым носком и без задника. Тихий, скромный, благовоспитанный крестьянский сын. Судья в папахе спросил:
- Бежал?
- Бежал.
Папаха склонилась вправо, пошепталась. Склонилась влево, пошепталась и объявила:
- Смерть!
Приговор «судов независимости» обжалованию не подлежал. Парня вывели и тут же повесили на площади...
Назым был потрясен. Да, он писал стихи о любви к родине. О том, что всем ее врагам не сносить головы. Но этот парень, был ли он ее врагом? И потом, так запросто повесить человека в назидание другим? Все-таки человеческая голова не репка в огороде, чтоб ее взять и оборвать... Темный, неграмотный крестьянский парень - это одно, шпик тайной полиции с фотоаппаратом - совсем другое...
Быть может, именно с того дня, еще не до конца сознавая это, он решил научиться разговаривать с крестьянином и в поэзии и в жизни. Не только понимать его, но и убеждать...
Все-таки взгляд подмастерья беспокоил его. Что-то в нем было необычное, непонятное...
Парикмахерский подмастерье Ибрагим действительно был зол на Назыма. Впервые он встретился с ним в том самом 1940 году, что и Рашид, в этой же самой бурсской тюрьме.
Ибрагим в семнадцать лет вместе с четырьмя односельчанами отправился продавать табак. По закону весь урожай надо было сдавать государственной монополии. Но сколько она платит?.. Ночью в горах их окружили жандармы. И за контрабанду посадили в тюрьму. Ибрагиму, как несовершеннолетнему, дали меньше всех. В тюрьме Назым написал его портрет. Среди многих других...
Осенью сорок второго года Ибрагим снова оказался в бурсской тюрьме. Вернувшись в родную деревню, убил своего односельчанина, с которым вместе сидел за контрабанду. Когда Ибрагиму выбрали невесту, тот решил силой ее отнять. Пришел к дому Ибрагима с пистолетом в руке: «Выходи, коли ты мужчина». Два выстрела прогремели в темноте одновременно...
На сей раз Ибрагиму из деревни Сеч предстояло провести в тюрьме целых десять лет. Многих арестантов, с которыми Ибрагим сидел в первый раз, уже давно освободили. Одни успели щениться, стать отцами, другие отошли в мир иной. А Назым все сидел в той же камере. И еще четырнадцать лет должен был сидеть после того, как выйдет на волю Ибрагим во второй раз.
В ночь под новый, сорок третий год узнал Ибрагим, что родственники убитого убили его отца Хасана-чавуша. Дома остались одни женщины. Мог ли он просить у них передачи?.. Надо было как-то зарабатывать на приварок.
Ибрагим рисовал портреты заключенных. Рисовал точно так же, как полтора года назад делал это, рисуя его собственный портрет, Назым. Ибрагим тогда следил за каждым его движением. Но Назыму ничего не сказал: знал обычаи мастеров. Тайно перенять их мастерство - хуже воровства. Другое дело, если б он поступил в подмастерья, платил за ученье почтением, деньгами, трудом. А так, подглядеть, как мастер работает, и потом повторять его приемы... Главное, что у Ибрагима получалось неплохо. По крайней мере в камере все считали, что его портреты похожи на оригиналы... Надо было бы сразу попроситься к Назыму в ученики. Но тогда он не решился: кто он такой, чтобы стать учеником великого поэта, он, Ибрагим, полуграмотный парень из деревни? Назым просто прогнал бы его прочь...
Ибрагим уверовал в это еще крепче после недавней встречи с ним у дверей начальника тюрьмы.
Это случилось после того, как он узнал о смерти своего отца Хасана-чавуша. На воле Ибрагим заработал бы себе на кусок хлеба - он умел пахать и сеять, жать, молотить, пасти скот. А в этих четырех стенах, без передач с воли?.. Он хотел жить.
Как раз в эти дни освободилось место подмастерья у одного из парикмахеров. Вот бы научиться брить да стричь: верный хлеб. Но не каждому в тюрьме разрешают эту работу. Тем более тем, кто сидит за убийство: у парикмахера в руке бритва. Нужно специальное позволение начальника.
Ибрагим отправился за позволением. Но никак не мог набраться смелости постучать в кабинет. Шутка ли, откажет начальник - и смерть Ибрагиму... Ходил взад-вперед у двери. Туда и обратно вдоль коридора. Все никак рука не поднималась. Подойдет, остановится и снова отходит.
И тут он увидел Назыма.
- Отец Назым, уста!
- Что тебе, сынок?
- Я Ибрагим, из деревни Сеч... Помнишь, рисовал меня?..
- Помню, помню.
- Признал, значит?
- Узнал, узнал.
- Хочу стать парикмахером...
- Прекрасно, стань, сынок!
- Но я слов не знаю, говорить не умею.
- Разве парикмахеру нужно уметь говорить?
- Хотел попросить разрешения у начальника... То есть я не умею просить. Попроси за меня, ладно? Ты говорить умеешь... Попроси за меня, тебе начальник не откажет...
- Карандаш у тебя есть? Дай, пожалуйста!
Назым взял карандаш, прошелся взад-вперед по коридору. Встал лицом к стене, что-то написал. Ибрагим решил - его прошение.
- Почему не на бумаге пишешь, отец? Как же будешь говорить?
- Что?.. Кому говорить?
- Ты же собирался сказать начальнику, чтоб мне разрешили стать парикмахером?
- А ты сам отчего не попросишь?
- Не умею...
- И уметь нечего... Прямо так скажешь все, что сказал мне...
Ибрагим остолбенел. Как он любил этого человека! И именно он не захотел за него вступиться. Ведь каждому встречному-поперечному пишет прошения. А еще великий поэт, добрый человек!..
Обида была страшная. Ибрагиму все сделалось безразлично. Он постучал в дверь.
Не знал он, что когда Назым слагает стихи, то ничего вокруг не слышит, не видит. Отвечает машинально, ничего не понимая, и говорить с ним бесполезно...
Сидя на скамейке в парикмахерской, Назым вспомнил имя подмастерья. Встал за его спиной. Подмастерье не обернулся.
- Послушай, Ибрагим, я хочу тебя нарисовать. Вот таким, как ты в зеркале.
- Больше тебе рисовать не дамся!
- Отчего, сынок? Отчего, дитя мое? Ведь я уже рисовал тебя...
Сказать «я на тебя обижен» у парня не повернулся язык.
- Я сам рисую, вот почему! Назым успокоился.
- Значит, эти рисунки вокруг зеркала ты сделал?
- Я.
- А меня нарисуешь?
- Нарисую, конечно. Садись напротив.
- Прекрасно, сынок, вот я сижу... Только бумага у тебя не белая и карандаш твердый.
- Пусть, ты только сиди.
И крестьянин Ибрагим Балабан из деревни Сеч под Бурсой принялся за портрет Назыма Хикмета...
Через много лет Ибрагим Балабан вспоминал этот день так: «Зерно, прикоснувшись к земле, оплодотворяет ее. Лопается зерно, лопается милое. Так и цвет для моих глаз... Сегодня у меня гость, ни на кого не похож. Кисти довольны, краски празднуют. Алая - невеста невестой. Желтая - солнечный свет. Голубая - море. Сегодня у меня гость. Красная поцеловала его щеки. Желтая погладила волосы. Голубая - морем разлилась в глазах. Я рисую портрет - в моих глазах краски... Рост - невысокий. Лицо - улыбчивое. Глаза - голубое море. Волосы - солнечный свет. Удивился гость».
- Работает, ну точно как я, и карандаш так же держит. И насвистывает... - Назым не выдержал, вскочил со скамейки. - Не верю своим глазам, ну-ка посмотрим на портрет!
- Еще не готов.
- Неважно, неважно. Дай-ка сюда...
- Хорошо, держи...
- Похоже! Да, это я.
- Похоже, значит?
- И как еще. Ну точно Назым Хикмет... Есть у тебя еще рисунки?
- Принести? Хочешь посмотреть?
- Ступай принеси!
Не чуя под собой ног, Ибрагим помчался в свою камеру. Схватил толстую книгу по истории - на пустых страницах делал он в ней свои рисунки.
Запыхавшись, примчался в парикмахерскую. Назыма там уже не было. Ибрагим прибежал к нему в камеру:
- Вот, принес.
- Где же рисунки?
- В книге.
Назым, перелистывая книгу, стал смотреть.
- Ты учился живописи?
- Нет.
- Кончал лицей?
- Нет.
- Среднюю школу?
- Нет.
- Начальную?
- Три класса.
- Отчего дальше не учился?
- У нас в деревне только трехклассная школа.
Назым вскочил, заходил по камере.
- А эта книга по истории чья?
- Моя.
- Прочел?
- Прочел.
- Понял?
- Да.
Назым умолк. Продолжая ходить по камере, поглядел через решетки на волю. На небе показалось огромное белое облако - как горы слоеного творога. Ибрагим проследил за его взглядом... Потом перевел глаза на гвоздику в горшке. Потом на книги. Сколько их было в этой камере! Ибрагим никогда не видел столько книг сразу - штук двадцать, не меньше!
Назым зашагал быстрее, словно не было перед ним стен. Но стены были, и, наталкиваясь на них, он поворачивал обратно...
Вот крестьянский парень. Нищий. Убийца. Три класса - не школа. А хочет учиться. Выучился рисовать.
- Где же ты научился рисовать?
- У тебя научился.
- У меня? Как так, я ведь тебя не учил!
- Но мой портрет рисовал?..
- Ну и что?
- Взял кисть и вот так держал ее напротив полотна, напротив меня. Вот так...
- Да, так...
- А потом вот так... И свистел...
Назым обнял Ибрагима, расцеловал его. Ибрагим и сам не понял, отчего на глазах у него выступили слезы. И вдруг стало легко, словно вырвали ноющий больной зуб...
Назым ходил по камере. Ибрагим следил за его шагами... Перед ним был поэт, как Ферхад, прорубивший гору, как легендарный герой Кёроглу, великий человек, и он занимается им, его рисунками... Если б только позвал к себе в подмастерья... Но кто он такой - нищий, темный парень из деревни...
Назым ходил по камере... Чертовски талантливы бывают эти дикие крестьянские дети! Вот один из них, из гениев, заживо погребенных в невежестве и нищете. Помочь ему, но как?.. Легко любить народ, писать о нем оды. Куда трудней любить Ибрагима из деревни Сеч, вот этого самого парикмахерского подмастерья, контрабандиста и убийцу своего земляка... А он ли виноват в том, что он дик, что убил?..
Назым остановился. Ибрагим глядел на него, не спуская глаз. Как глядят на отца, на любимую.
Назым снова обнял его:
- Сын мой!
Они сели друг против друга... Мать Ибрагима была лучшей в деревне мастерицей. Целыми днями, бывало, мог он мальчишкой смотреть, как она вышивает. Долго упрашивал мать, прежде чем она дала ему пяльцы. Его первый орнамент удивил ее: «Тебе бы девкой родиться, сынок!..» Потом в деревенской школе задали нарисовать ишака. Учитель всем показывал его рисунок: «Вот как надо рисовать ишака!..» В одиннадцать лет, как все деревенские дети, Ибрагим пошел работать в поле. Но стоило попасться в руки клочку бумаги, рисовал, что видел, - птицу, волка, тучу, дерево, соху... Если б этот великий человек взял его к себе в подмастерья, если бы только взял...
- Когда выйдешь на волю, что будешь делать?
- Рисовать. Хочу рисовать. Скажи, что для этого нужно?
- А в деревню вернешься?
- Вернусь.
- А убийцу отца убьешь?.. Один из твоих земляков мне сказал: как только вернется в деревню Ибрагим, сразу прикончит убийцу отца... Тебя снова посадят. И ничего из тебя не выйдет. А станешь художником, отец будет жить. В каждой твоей картине. Скажут: это сын Хасана-чавуша нарисовал. Дай слово, что не станешь убивать...
...Дверь шестьдесят девятой камеры распахнулась с грохотом.
- Что такое? Напугал нас, Ибрагим! Кто так входит в камеру, болван!
- Ура, я стал подмастерьем! Ура!..
...Три раза в неделю стриг и брил Ибрагим заключенных. А три дня работал теперь как подмастерье у мастера - мыл кисти, готовил холсты, смешивал краски. Чем еще он мог отплатить за ученье? И каждый день рисовал портрет одного из соседей по камере. Карандашом.
Прошёл месяц. Стояла жаркая, душная тюремная осень. Под вечер Ибрагим, как открывают дверь класса, открыл дверь назымовской камеры. И остановился на пороге.
- Заходи, заходи, показывай, что у тебя?
- Пожалуйста, посмотри новый рисунок. Назым взял рисунок.
- С графикой у тебя неплохо.
- А что такое графика?
- Рисунок линиями, карандашом или пером... Кажется, я знаю этого парня... Лихой. Как зовут его?
- Осман Халач из деревни Богаз.
- Верно, глаза у Османа точно такие... Я ему протест в прокуратуру написал... Помню его дело... И нос точно такой у него. Совсем не драчливый. А рот, погляди, какой рот! Как нож без рукояти!
- Как нож без рукояти?
- Ну да. Кулацкий сынок застал сестру Османа в поле и изнасиловал. Как, по-твоему, что оставалось Осману?
- Прикончить мерзавца.
- Он его и прикончил. А иначе что бы ему делать в тюрьме? Дали Осману восемнадцать лет. Я написал протест. В высшей инстанции отменили приговор. Суд снизил наказание до двенадцати...
- Верно, так оно и было. Осман мне говорил... Он так тебя любит...
- Вернемся, однако, к портрету. Зачем ты рисуешь?
- Чтоб рисовать еще лучше.
- Будешь рисовать еще лучше, а что из того?
- Прекрасный рисунок будет,
- А еще?
- А что еще? Не знаю.
- Удивительное дело, милый мой!..
Дверь камеры отворилась. Вошел Рашид. Усталый, запыленный, потный. Только что вернулся с работы - дробил камни на дороге. Поглядел на рисунок.
- Ибрагим рисовал?
- Да, он. Прекрасно стал рисовать, а зачем - не знает. Что ты на это скажешь, Рашид?
- Откуда ему знать? Разве я знал, зачем пишу? Погоди, придет время, узнает и он.
- Конечно, узнает. Если так дальше пойдет, из парня толк будет. Станет примером для всей деревни...
Ибрагим вернулся в камеру задумчивый. Его соседи по камере то же самое говорили: «Что рисуй, что не рисуй - все одно, толк-то какой?»
«Тьфу, да разве они понимают, что я не могу не рисовать?! Темный народ...»
Но и отец тоже спросил: «Для чего ты рисуешь?» Ответил: «Чтоб еще лучше рисовать». - «Ну и что из этого?»
«Тьфу ты, выходит, он то же самое спрашивал. Ну, хорошо, прекрасный рисунок можно повесить на стену. А что еще? Почем я знаю, что еще! Что-то в этом должно быть, наверное! Буду работать - найду. Я ведь только-только поступил в подмастерья - зеленый еще. А все-таки?»
Вот сидит Осман. Вот его портрет.
- А ну, Осман, сядь-ка напротив меня. Нос у тебя совсем не драчливый, не бедовый. Что это значит?
Осман расхохотался.
- Ничего у меня на носу не написано.
Не написано, это верно. Отчего же мастер так сказал?.. Вот что надо узнать, найти. «Рот - нож без рукояти». Это что значит? Нож, что значит нож?..
- Острый! Тонкий! Злой! - вдруг завопил Ибрагим во весь голос.
- Ты что, рехнулся?!
- Нет, пытаюсь найти...
- Что?
- Готово. Рехнулся!
- Готово, нашел! Нож, значит, что-то острое, тонкое. Рот у Османа как нож без рукояти - нате, глядите, - так и нарисован!
Камера хохотала до слез…
Все чаще ловил себя на мысли Назым, что видит в этом деревенском парне себя девятнадцатилетнего. Что, казалось, могло быть общего между внуком паши, учившимся в аристократическом лицее, и крестьянином из-под Бурсы, попавшим в тюрьму за убийство? А вот поди ж ты, оба они, кажется, начинали с одной и той же отправной точки, если только сердце можно назвать точкой...
«В любви нашел я исцеленье для сердец...» - писал Назым в четырнадцать лет. Пожалуй, это было не только данью литературной традиции...
...Он увидел себя пятилетним ребенком в дервишском плаще-хырка, в крошечных бабушах - туфельках без каблука, с загнутым кверху носком - входящим в мечеть впереди деда. То была знаменитая обитель ордена дервишей Мевлеви, основанная в Конье Джелялэддином. А дед его, Назым-паша, был губернатором Коньи... Впрочем, видел он себя пятилетним не по памяти, скорей, по рассказам домашних. В его памяти остался только цвет изразцов, покрывающих шатровый купол мечети, где погребен прах Мевляны. Удивительный цвет! Не то опрокинутое в море небо, не то отражение неба в морской воде. Да еще музыка и пенье до сих пор звучат в его ушах... Еретик был Джелялэддин, еретик - флейту, бубен, пенье и танец ввести в мечеть в XIII веке! Веке аллаха жестокого и сурового...
До самозабвения кружились под музыку дервиши. И миг забвения себя был мигом слияния с богом, что разлит в мире, как сок в ветвях дерева. «Халь» - так звался этот миг. Без памяти падали дервиши на пол мечети, и в сердце мира билось их сердце в этот миг. А пение - странные признанья в любви к истине, воплощенной в камне, в соловье, в человеке, признанья в мистической любви к аллаху, растворенному во вселенной, - пенье продолжалось: «Зашей глаза, пусть сердце станет глазом, и мир представится тебе совсем иным...»
Джелялэддин не первый на земле, но, пожалуй, сильнее многих других ощутил разрыв между должным и сущим, казенным, божеским и человеческим, личным, между головой и сердцем. И почуял запах разложенья: человек, превращенный в инструмент, перестает быть человеком.
Джелялэддин Руми отказывался принимать этот, как сказали бы мы ныне, феодальный мир, принимать и понимать его. В жизни тогдашней Анатолии, в империи сельджуков не было почвы, на которую мог бы он опереться в своем протесте. И, отказавшись от разума в пользу сердца, Джелялэддин создал утопию - нравственно-этическую утопию единения человека с миром, с другими людьми в мистической любви. Вот о чем говорили метафоры его стихов, метафора его культа сердца.
Всякая утопия, в сущности, есть метафора. И часто в утопии, рожденной на почве одной общественной формации, когда следующая формация снимает противоречия предыдущей, обнаруживается зерно истины, а научная общественная теория обнаруживает утопические черты. Чудаки утописты и мистики оказываются подчас мудрецами будущего, а мудрецы и ученые прошлого - утопистами.
«Или кажись тем, что ты есть, или будь тем, чем ты кажешься», - возглашал Джелялэддин Руми.
Не только сердце должно быть право, но и голова.
Последовавший за феодальным общественный строй, европейская буржуазная трезвость в качестве антитезы мистическому культу сердца: «Зашей глаза», противопоставили гипертрофию разума. Даже великий Робеспьер был рационалистом, нечеловечески сухим педантом. Мещанский убогий практицизм. В своем завершенном виде принял формы фашизма: все дозволено ради пользы и нет никакой нравственности, совесть и сердце - химеры.
Только эра социализма предвещает возможность полного, неразрывного слияния сердца и головы.
И в этом синтезе, наверное, равно важны и Восток и Запад. Восток, знающий все о человеке - от медицины до психологии - куда глубже Запада. И Запад, стремящийся познать все о мире, который его окружает, направивший свой взгляд не внутрь, а вовне. И если путь людей Востока к этому синтезу лежит через овладение научным аналитическим подходом к действительности - от себя к миру, то путь людей Запада - от мира внешнего к миру внутреннему. Нет, не случайно попытку превратить социализм из теории в живую реальность первой сделала страна, географически и духовно лежащая между Азией и Европой, страна, где он провел лучшие годы своей молодости, страна, куда привело его в поисках разума его сердце...
Выйдя из редакции «Сервети Фюнун», они шагали по горбатой мостовой. Позади осталось здание Высокой Порты -- султанского правительства. На этой горбатой и кривой улочке Бабыали издавна помещались редакции и типографии - султан любил держать прессу у себя под рукой. Громко разговаривая, они миновали гробницу султана Махмуда и направились к колонне Константина, или, как ее называют стамбульцы, Закованной колонне. Установленная еще византийским императором Константином I, колонна во время грандиозных стамбульских пожаров обгорела, почернела и растрескалась. И султан Абдул Хамид I, опасаясь, что она рухнет, велел заковать ее в железные обручи. На площади, у подножья этой колонны, собиралась в многочисленных кофейнях литературная молодежь.
Стоял жаркий летний день 1920 года. Но они не замечали ни жары, ни безоблачно синего неба, ни древних камней, ни сверкающего меж домами Мраморного моря - все это окружало их с детства, изо дня в день. Они были взволнованы до чрезвычайности.
Оккупанты превратили султана в куклу, повиновавшуюся каждому мановению их пальца. Чтобы усидеть на престоле, он ставил свою печатку под любым их распоряжением. Антанта поручила греческой королевской армии навести порядок в непокорной Анатолии, и султан объявил вне закона повстанцев во главе с Мустафой Кемалем. Греческие армии продвигались в глубь страны, занимая один город за другим. Турции грозило окончательное порабощение.
И тут, как два призыва к молитве, раздались два смелых голоса. Поэт Сюлейман Назиф выступил на богословском факультете с лекцией-призывом к восстанию мусульман всего мира в защиту сердца ислама - Османской империи. И как бы в ответ ему прозвучал на митинге перед мечетью Султана Ахмеда непривычно тонкий, высокий голос другого оратора - женщины, голос писательницы Халиде Эдиб. На ней было черное головное покрывало, лицо закрыто. И среди толпы, колыхавшейся на площади, было много таких же покрывал - черное траурное море с кровавыми волнами красных фесок и белой пеной чалм и тюрбанов. Халиде Эдиб взывала к милости и благоразумию держав: уничтожение турецкой государственности, утверждала она, противоречит принципам президента Вильсона. Женщина подавала пример мужчинам. Это ли не национальный позор!
Вот о чем говорили они, юные литераторы, по дороге к Закованной колонне. В соответствии с тогдашней модой кисточки их отутюженных конусообразных фесок были откинуты назад, из-под сюртуков блистали белизной крахмальные манишки.
Лишь у одного, самого высокого, стройного, юноши феска была без кисточки и едва держалась на огненно-рыжей курчавой шевелюре, костюм - в пятнах и пепле. Ноги он ставил косолапо, носками внутрь и, самое странное, брил усы, что было чрезвычайной редкостью в тогдашнем Стамбуле, а вместо них носил пышные курчавые баки.
Он шел на шаг впереди остальных. Размахивал руками, то и дело оборачивался, говорил во весь голос, глядя собеседнику прямо в лицо, и при этом рубил ладонью воздух.
В свои семнадцать лет он был самым модным поэтом в тогдашних литературных салонах Стамбула.
Несмотря на небрежную внешность, а может быть, именно благодаря ей молодой поэт пользовался постоянным и благосклонным вниманием нежного пола: женщины тоньше и острей чувствовали скрытую в нем силу, казавшуюся сверстникам всего лишь неуравновешенностью. Не отказывая во взаимности, молодой поэт, однако, часто бывал с ними весьма нелюбезен. И с девушками и со старшими. Он держался независимо до грубости, говорил, что придет в голову, не обращая внимания, задевает ли это кого-либо из присутствующих. И только тем, кого уважал и любил, оказывал и внешние знаки почтения.
С легкой руки Яхьи Кемаля в литературной среде началось повальное увлечение «эпохой тюльпанов», придворным поэтом Недимом, жившим в начале восемнадцатого века и прославлявшим плотские радости и наслаждения в то время, как рушилась Империя и все вокруг шло прахом. История как будто повторялась, и литературная молодежь вслед за Яхьей Кемалем пыталась использовать традиции Недима, чтобы забыться на пиру во время чумы.
Газета «Алемдар», поддавшись моде, объявила конкурс на тему Недима «Сердце».
В годы мировой войны возникло в турецкой поэзии течение, получившее наименование хеджеистского, - к нему принадлежали поэты, пишущие силлабическим народным стихом хедже. Во время войны хеджеисты слагали ура-патриотические оды, а теперь, после разгрома, постигшего страну, их напыщенная Декламация, растоптанная, как дымный гриб, обернулась томными облачками грустных воздыханий и лирических безделиц.
Один из хеджеистов прислал на конкурс следующие строчки:
Рыжеволосый поэт в феске без кисточки, шагавший по мостовой впереди товарищей, прислал в газету свой ответ:
Говоря по правде, тон был взят чересчур высокий. Но вместо того чтобы закончить стихотворение шуткой или иронией, поэт выдержал его до конца - слишком уж раздражало бессильное мотыльковое бормотание. Стихотворение произвело эффект и даже получило премию.
В салоне известного поэта Джеляля Сахира - там собирались и молодые поэты и хеджеисты старшего поколения Юсуф Зия, Орхан Сейфи, Фарук Нафыз - только и было разговоров, что об «орлином сердце». На очередном вечере, где обсуждался новый сборник стихов, которые регулярно выпускал Джеляль Сахир, хозяин дома подошел к герою дня и, осторожно взяв его под локоть, обратился к собравшимся:
- Господа, мне думается, я не ошибусь, если от вашего имени скажу нашему юному другу: мы давно ждали, когда в турецкой поэзии появится настоящий мужской голос, который избавит ее от расслабленной сентиментальности. И вот он, наконец, прозвучал...
Поэт, хотя и был явно польщен, тем не менее воспринял похвалы как должное. А как же могло быть иначе!..
Вскоре он перестал ходить к Джелялю Сахиру. «Старики» - этим старикам было тогда лет по тридцать - так и не удосужились сменить свое бормотанье на что-нибудь более полезное для страны. Мало того, они сотрудничали в печати, существовавшей на английские деньги.
Правда, они не выступали против движения в Анатолии и писали стихи не арузом, а хедже, как договорились в самом начале, когда Джеляль Сахир задумал выпускать свои сборники. Но теперь этого было уже недостаточно.
Назым Хикмет - это был он - увел из салона Джеляля Сахира и своих молодых друзей Валю Нуреддина, Неджаметтина Халила, Эмина Реджеба и молодую поэтессу Халиде Нусрет. Они решили выпустить свой сборник «Черная роза», но на это не хватило ни денег, ни времени.
Назым и Валя не бывали дома. Родители Назыма разошлись, семья распалась. А у Вали еще раньше умер отец.
Стамбул кипел. В кофейнях на площади у Закованной колонны, в квартале Шехзадебаши, за столиками, стоявшими прямо на улице у мечети Баязида, на площади Султана Ахмеда - в самом центре мусульманской части города - говорили только о Мустафе Кемале и его нуждах, о султанском фирмане, объявившем вождей повстанческого движения подлежащими смертной казни. Подпольные организации националистов собирали в оккупированном Стамбуле деньги и оружие, переправляли верных людей в Анатолию. Назым Хикмет, Валя Нуреддин и их друзья проводили в кофейнях, в редакциях газет на Бабыали целые дни. Ночевали то у друзей, то у возлюбленных. А чаще всего в особняке Селима-паши, в квартале Шехзадебаши. Этот паша владел особняком и на азиатском берегу Босфора, по соседству с домом Назыма-паши, и слыл большим любителем поэзии и литературной молодежи. Двери его городского дома были всегда открыты. Завсегдатаи знали секрет - стоило приподнять створки, и двери распахивались сами собой. Ночью, освещая дорогу спичками, поднимались по деревянным ступеням на второй этаж - электричества в доме не было. На площадке предусмотрительные хозяева оставляли огарки свечей. С этими огарками в руках разбредались по многочисленным, постоянно пустовавшим комнатам, доставали тюфяки и постели из вращающихся стенных шкафов.
Особняк был оборудован по старому турецкому образцу. Стенные шкафы выходили одной стороной на мужскую половину, другой - на женскую. На день постели убирались в шкаф, и женщины, повернув их, сменяли белье, не входя в запретный контакт с посторонними мужчинами.
Утром мальчишка из кофейни напротив, зная, что за гости ночуют в особняке, таким же способом, как они, проникал в дом и, заглядывая в комнаты, предлагал чай, кофе, бублики. Позавтракав в постели, молодежь складывала тюфяки, простыни и, никому не сказавшись, уходила по своим делам, как пришла. Иногда по утрам к ним заглядывал зять Селима-паши, Он любил раздавать советы. Набив рот пловом или жуя бублик, ораторствовал, а молодежь волей-неволей была вынуждена слушать - как-никак хозяин дома.
- Дети мои! Вот вам мой братский совет! Будьте пьяницами, картежниками, развратниками. Не беда! Покаетесь - и простится... Скажу больше, будьте ворами или даже убийцами! Покаетесь - и простится. Но только, дети мои, не вздумайте...
Тут он для вящего впечатления делал паузу и внимательно глядел на лица слушателей. Те недоумевали: что еще остается, если можно воровать и убивать?
- Не вздумайте только, - продолжал зять Селима-паши, - утерять в сердце своем страх божий. Ибо тогда вам не будет прощенья...
Страх - вот на чем зиждилась патриархальная религиозная мораль. Это было не похоже на веру Назыма-паши: тот вслед за еретиком Джелялэддином проповедовал «любовь».
После военно-морского училища - там молитвы и пост были обязательны - Назым перестал ходить в мечеть и творить намазы. Но он верил в бога. Вернее, ему и в голову не приходило, что тот может не существовать. И вот в особняке Селима-паши, слушая наставления его зятя, он вдруг подумал, нет, не о том, есть ли бог, а о том, что верующие творят добрые дела в надежде на награду - рай или бессмертие. А не грешат лишь из страха, боясь угодить в ад. Рабство, неволя такой веры поразили его. Возмутившись, он раз и навсегда решил делать то, что должен делать, не заботясь о награде и не страшась наказания...
Споры о литературе и политике в отелях, кофейнях и редакциях газет, салонах и поэтических кружках были его первым университетом. Кого только не встречал он в эти летние месяцы в оккупированном Стамбуле, - профессоров, актеров, журналистов, полицейских комиссаров! Впервые в жизни Назым был сам себе хозяином, сам выбирал свой путь.
Джеляль Сахир стал потом депутатом, Хасан Сака - с ним они часто встречались в то время - премьер-министром. Назым стал поэтом революции...
Подойдя к кофейне у Закованной колонны, где они с Валей Нуреддином назначили в тот день важное свидание, Назым вдруг сорвал с головы феску и что есть силы швырнул ее на землю:
- Ах, если б только я был на месте этого смертника!
Товарищи не удивились его горячности. Сегодня он где-то вычитал о подвиге французского офицера. Корабль, на котором тот служил, был торпедирован в правый борт. Чтобы уравновесить крен, нужно было открыть отсек на левом борту. Увидев, что дверь повреждена и может быть заперта только изнутри, офицер вошел в отсек, запер за собой дверь и пустил воду. Он погиб, но корабль был спасен.
Вот о чем рассказывал Назым своим приятелям по дороге к Закованной колонне. Глаза его сверкали, он то и дело поглядывал на корабли вражеской эскадры, стоявшие на бочках в Босфоре. Если бы только ему представился случай, нет, не спасти эти корабли, а подорвать их, чтобы избавить страну от унижения и позора, он, не задумываясь, пожертвовал бы собой...
Откуда было знать ему в семнадцать лет, что у него иная миссия? Жить, чтобы жизнью своей утвердить справедливость своей идеи.
Подняв с земли феску, он отряхнул ее о колено. Прижал рукой курчавые волосы, насадил феску на голову и вслед за товарищами вошел в кофейню. Там их уже ждали...
- Да, входите! Добро пожаловать! В камеру вместе с Ибрагимом вошел Вели по прозвищу Сазджи, то есть игрок на сазе, большой любитель музыки.
- Здравствуй, отец!
- Давай, Ибрагим, давай посмотрим на твою работу.
Ибрагим протянул портрет.
- Пусть постоит, потом поговорим.
Назым обернулся к Вели.
- Что у тебя там, Вели? С чем пожаловал?
- Напиши мне прошение, отец.
- Что за прошение? Ты ведь на днях должен был выходить?
- И вышел. Только вот снова попал.
- Как же так? Ну и ну! Теперь за что?
- Девку умыкали, ну и между делом пришлось стукнуть человека.
- Убили?
- Этого не знаю, только знаю, что я погиб.
- Что значит - погиб? Не выйдешь больше из тюрьмы, что ли?
- Нет, отец, я погиб.
- А, понял! Погиб - по-вашему значит влюбился... Так, что ли?
- Да.
- Ну, рассказывай, как дело было. Выкладывай все как есть. Подумаем, что можно сделать.
Вели растерянно оглянулся на Ибрагима, точно ища подмоги. Потом устремил взгляд через решетки на волю и, словно беря аккорд на сазе, повторил:
- Я погиб... Только вышел из кутузки, сижу перед кофейней в деревне. Девушки пошли за водой к источнику. Такую я среди них увидел - помилуй бог! Попросил у нее воды. Не дала. Я погиб.
- А если б дала воды, не погиб бы?
- Если б дала воды, значит пошла бы за меня. Но что поделать, девка с другим сговорена.
- А не была бы сговорена, пошла бы за тебя?
- Может, и пошла,
- А ты с ней не говорил?
- Нет. Ни разу.
- Слыхал, подмастерье? И ты тоже так влюбился?
- Да, мы так любим, точно так.
- Удивительное дело! С первого взгляда. Даже до руки не дотронувшись...
- Так.
- А ты был влюблен, Ибрагим?
- Был. Как-то раз на лугу увидел девку в одной рубахе и панталонах. Шла вброд через ручей. И погиб. Я из-за нее, она из-за меня. Вошла в дом с серебряными нитями в волосах, стала моей женой...
- Отчего же она не приходит к тебе? Я ни разу ее не видел?
- Ты непременно должен был ее увидеть. Ведь ты мой мастер. Но теперь и я больше не увижу ее.
- Отчего? Что стряслось?
- Рожала в поле... Мне сказали родные... Умерла.
- Ах, сын мой! В поле, значит?..
Молчание, тяжкое молчание заполнило камеру. Назым взволнованно заходил из угла в угол. Что горожане знают об их любви? И что они знают о нашей? Мы называем одним и тем же словом разные вещи. И удивительно, что еще понимаем друг друга. Впрочем, и слова разные: мы говорим - полюбил, они - погиб. Мы - признался в любви, они - бросил яблоко, мы - отказала, они - не дала воды. Их язык точней и образней... Но любовь, что за странная это любовь...
В семнадцать лет он назначил первое в своей жизни свидание. Кадыкёй на азиатской стороне был тогда еще мало застроен. Они с Мариной, греческой девушкой, прислуживавшей в доме Назыма-паши, встретились на склоне холма. Он назывался Нарциссным полем. Там и правда было много нарциссов. Его сердце стучало, как колокол. Губы Марики пахли миндалем. Она принесла его с собой в кулечке, жареный соленый миндаль... А Ибрагим, Вели и тысячи, десятки тысяч крестьянских парней, как их отцы, деды, влюбляются, даже не коснувшись девичьей руки... Быть может, в отношении между мужчиной и женщиной - это ведь одновременно и отношение людей друг к другу и отношение их к природе - и выясняется, насколько человек стал человеком... Что можно было понять в его собственной жизни, в его поэзии и даже его борьбе, не зная о его любви? Для иных, может, и не обязательно знать об их любви - важнее знать об их отношении к деньгам, к власти, жратве и питью. Но для него это так - нужно знать его отношение к женщинам, чтобы понять его самого - каждая любовь, не меньше, чем убеждения, сказывалась и на его жизни и на его поэзии.
Любовь - это целый мир. Он рано постиг его премудрости. Торопился. Но всю жизнь чувствовал себя новичком. Точь-в-точь как в поэзии. В юности в оккупированном бурлящем Стамбуле, проводя свои дни в кофейнях, на поэтических сборищах, в редакциях газет, он влюблялся часто и каждый раз на всю жизнь. Может, здесь тоже сказалась традиция. Но, верней, потребность в самоутверждении, самопознании. Достоин ли ты любви, можешь ли быть любимым и любить, - только убедившись в этом, юноша становится мужчиной.
Да, целый мир, с враждой и самоотверженностью, подвигами и предательством, своими законами - строгими и беспощадными, как в природе. Кто в юности не мечтает о любви, которой можно отдать себя всего целиком, оставаясь самим собой, любви, которой унизительны ничтожные хитрости самолюбия. Но почему-то большинство со временем смиряется, с годами приходит к убеждению, что любовь, как и все в жизни, это, в сущности, компромисс. А он?
Тогда же, в семнадцать лет, его постигли и первые разочарования. Он был влюблен без памяти, и она отвечала ему, казалось, тем же. Как-то они разломали куриную косточку. Есть такая игра «Помни - помню!». По-гречески ее называют «Ладос». Разломав косточку, ты не имеешь права ничего брать из рук партнера, не сказав «Помню! Помню!». Не скажешь - проиграл. Они разломали косточку. И она стала при нем расчесывать длинные великолепные черные волосы. Он смотрел на нее, как на картину, - нельзя выказать большее доверие, чем позволить мужчине присутствовать при туалете. И вдруг, усевшись к нему на колени, она протянула черепаховый гребешок: «Расчеши мне волосы, милый!»
Забыв обо всем на свете, он провел рукой по ее волосам, взял расческу.
Она вскочила с колен и, захлопав в ладоши, закричала: «Ладос! Ладос!» Расческа выпала из его рук и разбилась на мелкие кусочки... Казалось бы, наивная игра. Но было обмануто доверие. Он был так открыт в ту минуту, что любой толчок локтем, даже самый легкий, приходился прямо в сердце. Впрочем, он написал об этом стихи...
Если бы это было самым большим из ожидавших его разочарований! И все-таки он не смирился. Нет, любовь не компромисс - если она им стала, то перестала быть любовью. По крайней мере так это было для него. Но что он мог объяснить вот этим крестьянам? Что поняли бы они из его юношеских стихов о черепаховом гребешке? Да и вообще из его стихов о любви...
Назым обернулся. Посмотрел на застывших в почтительном молчании крестьянских парней.
- Да, так на чем мы остановились, Вели?
И Вели рассказал.
С тех пор как увидел ее у источника, глаз не мог сомкнуть. Решил, единственный выход - украсть. Сговорился с приятелем, позвал на помощь брата, и ночью вошли в ее дом. На ощупь нашли постель девушки, подняли и вынесли на улицу.
- Ах, черт, прямо так, спящую, и украли? - ужаснулся Назым.
- Прямо так, спящую, и украли. Бабушка ее проснулась. Но вместо того чтобы звать на помощь, стала творить молитву - верно, решила спросонья, что внучку утащили джинны...
Заткнули невесте рот платком и понесли в сады у деревни. Здесь, однако, все сложилось не так, как задумали. Приятель вдруг объявил, что девка - его. Началась драка. Пока они дрались, девица возьми и убеги. Приятель стал его душить, Вели схватился за нож...
Когда он ушел, Назым долго ходил по камере, пощипывал усы и бормотал: «Вот так рассказ... Нет, не понимаем мы крестьян. Мы - интеллигенты... Вот вам любовь!..»
Наконец увидел рисунок Ибрагима. Остановился.
- Молодец, подмастерье! Какое выражение лица! Рот искривлен печалью, а глаза сияют надеждой. По-моему, никто еще не сумел это так совместить. Как ты сумел?
- Не знаю.
- Вот те раз! Как же это не знаешь? Станешь мастером только тогда, когда будешь знать! Ты слышал, что рассказал Вели?
- Не только слышал, сам видел не раз, сам пережил!
- Ага! Сам пережил! Надо работать, не забывая себя, не отрицая... Пойдешь против себя - пропал. Ты ведь не каштановый орех. Тот, чтобы стать деревом, должен исчезнуть, изжить себя. А ты, наоборот, чтобы вырасти, должен себя найти, утвердить. Впрочем, хватит, ты вряд ли еще можешь меня понять!.. Хватит на сегодня.
Ибрагим приложил руку ко лбу. Попрощался. Вышел из камеры...
...Легко сказать - найти себя. Большинство людей живут на белом свете, даже не сознавая себя. Жизнь устроена так, что постоянно требует отказаться от себя - в пользу бога, государства, родины, идеи, родной деревни, общественного мнения. Потерять себя куда проще, чем, не утратив ни веры, ни родины, ни идеи, обрести себя, утвердить. И еще - нельзя обрести себя как личность раз и навсегда. Это как любовь - постоянный пожизненный труд. Сколько живешь, столько утверждаешь или теряешь себя - каждым своим поступком, в каждый миг...
Для него первым шагом к себе был, пожалуй, тот последний день двадцатого года, когда они встретились с Валей Нуреддином у Галатского моста в пивной «Дженьо».
Над городом стояла зимняя дымка. Воды Золотого Рога и Босфора были серы. Прохожие, шагавшие по мосту, зябко кутались в свои одежки. На Вале было старенькое коротенькое пальтишко коричневого цвета. Ботинки в заплатах. В одной руке - коричневый кожаный чемодан, в другой - портфель, доставшийся по наследству от покойного отца. Тощий, голодный юноша. Все имущество Назыма помещалось у него под мышкой - пара чистого белья, завернутая в газету, на голове - феска без кисточки, а на ногах - потертые полуботинки. Серое пальто с бархатным воротником. Зато в кармане позванивали денежки - он только что продал бинокль, подаренный дядей, единственную свою драгоценность.
Выпив по кружке пива, приятели поднялись в гору, миновали закованную в обручи колонну и зашли в отель «Махмудие», рядом с гробницей султана Махмуда. Здесь они провели свою последнюю ночь в Стамбуле...
...Перебраться в Анатолию к повстанцам, увидеть все своими собственными глазами они задумали с Валей еще летом. Жить в оккупированном Стамбуле стало невыносимо.
В тот день, когда Назым рассказывал своим товарищам о подвиге французского морского офицера и в бессильной ярости швырнул оземь феску, они встретились в кофейне у Закованной колонны с полицейским комиссаром. Этот комиссар был связан с кемалистским подпольем в Стамбуле. Он и приготовил теперь для них фальшивые документы. По ним Валя числился торговцем яйцами, а Назым - торговцем шерстью, оба отправлялись в Анатолию по торговым делам.
Деньги на дорогу они получили у некоего Шевки, который занимался зубоврачебной практикой неподалеку от вокзала Сиркеджи. Ни до, ни после никогда больше не встречали они этого человека.
Ранним утром 1 января 1921 года они подошли к пристани Сиркеджи. Утро было холодное, промозглое. У пристани стоял старенький пароходик под названием «Новый мир». Откуда им было знать, что этот крохотный пароход завезет их действительно в совсем иной мир. А может, если б знали, какой им предстоит путь, у них и недостало бы храбрости...
Вместе с ними бежали в Анатолию еще два поэта - Юсуф Зия и Фарук Нафыз. Оба были прославленными хеджеистами из салона Джеляля Сахира, оба старше их с Валей на несколько лет. У обоих, кроме желания участвовать в национально-освободительной борьбе, были свои личные причины, побуждавшие их торопиться с отъездом.
Все четверо поднялись на палубу. Провожала небольшая группа знакомых, среди них - полицейский комиссар. Прежде чем распрощаться с беглецами, он отозвал их в сторонку:
- Я должен вас огорчить. Есть опасность, что патруль, оккупантов, проверяющий суда на траверсе Девичьей башни, вас задержит. Хоть вы и значитесь торговцами, у вас слишком интеллигентный вид. Если выяснится, что вы едете к повстанцам, вы подведете полицейских, работающих на национальное движение, и сами окажетесь в «Арапьянхане». Прошу вас поэтому, как только пароход подойдет к Девичьей башне, хорошенько спрячьтесь среди груза на носовой палубе...
«Арапьянхан» - о нем ходили страшные слухи - был политической тюрьмой.
Тоскливый гудок возвестил об отплытии. Дома, стоявшие у самой воды, Галатский мост, султанский дворец Топкапы на мысу стали медленно отступать назад, уменьшаясь, как в перевернутом бинокле. А справа на скале, торчащей из воды ближе к азиатскому берегу, все вырастая, приближалась Девичья башня. В древности на этой скале помещалась стража, собиравшая подать со всех судов, проходивших Босфор. Отсюда византийцы натягивали через пролив цепи, преграждавшие путь вражеским судам. А теперь здесь стояла застава интервентов, досматривавшая суда, идущие через Босфор в Черное море и обратно.
От башни отделился катер с солдатами. Четыре турецких поэта, стараясь не привлекать внимания и в то же время сохранить достоинство, вышли на носовую палубу, нашли укрытие среди тюков с шерстью и кип хлопка.
Лежа лицом вниз среди кип, Назым вспоминал события последних месяцев, приведшие его сюда, на эту сырую трясущуюся палубу.
Он снова влюбился. В дочь одного из издателей «младотурецкой» газеты «Танин», но она вместе с семьей перебралась в Анатолию. Это была одна из причин, заставившая его поторопиться, иначе легко было потерять ее след. Но главной причиной были стихи. Юсуф Зия, знакомый ему по салону Джеляля Сахира, заведовал литературным отделом в газете «Алемдар». Газетка была холуйская. Каждый номер ее открывался славословиями падишаху, предавшему национально-освободительное движение, и проклятиями повстанцам. Проклятий Юсуф Зия не писал, но за оду в честь падишаха получил орден. Теперь он волновался, не осудят ли его националисты, сторонники Мустафы Кемаля за этот орден, хоть он немало сделал, чтоб обелить себя в их глазах. Взять, к примеру, последние стихи Назыма. Ни одна газета их бы не напечатала, а он напечатал.
В последние месяцы Назым стал ярым националистом. Писал стихи, в которых уверял, что «под копытами каждого нашего коня, поднятого на дыбы, собачьей смертью околеют тысячи взбунтовавшихся рабов». Под взбунтовавшимися рабами имелись в виду греки, которые были некогда рабами Османской империи, а теперь по приказу англичан вели наступление на Анкару. В другом стихотворении, «Путник, если ты идешь на Восток», Назым писал о «сердцах, пылающих сочувствием», «о солнце победы, что непременно взойдет в седых подпирающих небо горах». Для него были священными «внезапно рухнувшие развалины» Империи и огонь национально-освободительной войны виделся «стрельбой из-за розовых кустов».
Национально-освободительная война представлялась Назыму в образах народных сказок и легенд. Тут, понятно, сыграла свою роль и необходимость скрыть мысль от цензуры, но попроси его написать иначе, достоверней, в те дни он все равно не сумел бы иначе.
Наибольшее впечатление на патриотически настроенную публику произвело его стихотворение «Пленник сорока разбойников», которое Юсуф Зия тоже напечатал в «Алемдаре». «Пленник сорока разбойников» - так аллегорически изобразил поэт Турцию в плену империалистических держав. Разбойники отрубили одну руку пленнику, то есть европейскую часть Империи. Теперь они кричали палачу:
Это уже звучало как призыв к восстанию. Оккупационные власти всполошились. Как случилось, спрашивали они султанское правительство, что подобные стихи могли появиться в проправительственной газете?..
На палубе совсем рядом послышались шаги. Кованые сапоги гулко стучали по железу. Назым затаился...
Юсуф Зия оправдывался тем, что не увидел, дескать, никакой политической аллегории. Но вряд ли ему удалось бы убедить в своей наивности английскую контрразведку, если бы она решила им заняться. Самое время было исчезнуть вместе с молодым автором стихов из Стамбула...
Шаги на палубе медленно удалились. Под бортом затарахтел мотор. Очевидно, патруль ничего не обнаружил и благополучно отвалил от судна...
После опубликования «Пленника» Назым, вообще мало бывавший дома, совсем перестал там появляться. Не скоро, теперь узнают родные, что он бежал в Анатолию: почта ходила долго и нерегулярно. Впрочем, Валя сообщил обо всем своим. И через несколько дней они, быть может, уведомят Хикмета-бея, где его непокорный сын... Пока же он сам еще не знал, куда едет и что с ним будет. Доберутся до Анкары, а там будет видно. В Анатолии, о которой они только и слышали как о прекрасной обетованной земле, они по крайней мере будут свободны...
Палуба уже давно тряслась крупной дрожью. Судовая машина крутилась на полных оборотах.
Выждав еще какое-то время, Назым вылез из укрытия. Поправил феску, отряхнул пальто. И поднялся в салон. Остальные поэты уже были там.
В тесном четырехугольном салоне, пропахшем плесенью и гнилыми досками, были еще пассажиры. Они не знали друг друга, но было видно, что едут, как и поэты, отнюдь не по тем делам, которые значились в документах, а может быть, и под вымышленными фамилиями. Здесь были и молодые люди, только что окончившие лицей. И, судя по тому, как неловко сидела на них гражданская одежда, бывшие офицеры и военные чиновники, оставшиеся в Стамбуле не у дел, - армия демобилизовалась. В общем молчаливая и странная публика.
Пароходик на ходу напоминал утюг, плоский, широкий, разжигаемый углем утюг.
Со слезами смотрели они на удаляющийся город, игольчатые минареты, свинцовые купола мечетей, весь город целиком. Увидят ли его когда-нибудь еще?..
Первая стоянка была на следующий день в Зонгулдаке. Как только пароход бросил якорь, с берега к нему поплыли разукрашенные как невесты, лодки. Что это значило? Быть может, с ними вместе ехала инкогнито какая-нибудь влиятельная персона?
С лодок на борт поднялись молодые люди и осведомились, где тут четыре поэта-хеджеиста. Значит, об их прибытии здесь были оповещены. С превеликими почестями поэтов доставили на берег. В открытом кафе закатили в их честь банкет, заставили читать патриотические стихи. И таким же порядком снова вернули на борт.
Поэтам встреча пришлась по душе. Они решили, что теперь их будут так встречать на каждой стоянке.
Ночью поднялась буря. И не утихала больше суток.
Они прибыли в Инеболу через семьдесят часов. Отсюда шел прямой путь на Анкару. Лодки на рейде то подскакивали до самой палубы, то проваливались глубоко в пропасть.
Их никто не встречал. Четверо поэтов решили, что встречающим помешал выйти в море шторм.
По неписаной традиции каждый приезжавший из плененного Стамбула опускался на Колени и целовал землю Анатолии, как руку матери. Юсуф Зия напомнил об этом еще в Зонгулдаке. И они уже там поцеловали свободную землю родины. Но в Инеболу все остальные спутники распростерлись на земле, и поэты последовали их примеру.
Назым и Валя, обнявшись с огромным куском скалы, облобызали холодный камень. Они готовы были целовать здесь, в Анатолии, любую пядь земли. Благословенный край, райская обитель, колыбель турецкой нации - вот какой представлялась им Анатолия из Стамбула.
Не успели они подняться на ноги, как перед ними возникли фигуры в штатском.
- Пожалуйте в участок!
Полицейский комиссар приказал раскрыть чемоданы. На четверых у них был один портфель и два чемодана. Один - У Вали, другой - у Юсуфа. У Назыма - сверток с бельем, У Фарука - старое одеяло.
Комиссар с помощником дотошно осмотрели каждую тряпку. Приказали вывернуть карманы. Юсуф, рассердившись, спросил:
- Может, и ботинки снять?!
- Снимай ботинки. И носки тоже! - приказал комиссар. Странная встреча. Их продержали в участке четыре часа...
В быстро наступившей вечерней тьме, заполнившей тюрьму, раздался крик. Назым прислушался, застыв на месте. Крик прозвучал снова.
Он подбежал к решеткам. Здесь, у лазаретного окна, крик был слышен отчетливей. Невыносимый крик боли.
Избивают Пытыра! Неделю назад Пытыр вместе с двумя соседями по камере, перепилив решетки, бежал из тюрьмы. Один был пойман на пятый день. Прыгая с тюремной стены, он сломал ногу и четверо суток пролежал у самой тюрьмы на бахче, пока его там не нашел садовник. Второго поймали в соседней деревне. А Пытыра искали целую неделю. Жандармы окружили его родную деревню и никого из нее не выпускали: «Пока не выдадите беглеца, будете сидеть по домам!» Но у крестьян были поля, посевы - еще неделя, и урожай погиб.
Жена Пытыра вышла на холм.
- Пытыр! Сдавайся! Я буду носить тебе передачи! Сдавайся, Пытыр! - прокричала она на все четыре стороны.
Слышал ее Пытыр или нет, но на следующее утро он явился в бурсскую прокуратуру. Не в жандармерию, а в прокуратуру. В присутствии прокурора и юристов жандармы не осмелятся вымещать на нем злобу.
Днем закованного в кандалы Пытыра доставили в тюрьму. И вот теперь этот крик!
Назым, сотрясая решетки, закричал:
- Чего вы ждете! Бьют вашего брата! Вы что, не слышите!.. Спасайте его!
Сотни заключенных, смотревших на майдан через решетки, угрожающе зашумели. Тюрьма загудела, как потревоженный улей. В первом отделении надзиратель не удержал двери, и арестанты выбежали из коридора на майдан, раскрыли двери других отделений. Толпа заполнила внутренний дворик.
Явился начальник.
- Разойтись! Разойтись по камерам, вам говорят! Арестанты не шелохнулись.
Начальник скрылся и вскоре вернулся вместе с прокурором. За их спинами при свете фонаря поблескивал двойной ряд жандармских штыков.
- Разойтись!.. Кто вас взбунтовал! Ясно, это не ваша вина! Виноваты подстрекатели. Немедленно разойтись по камерам, иначе худо будет!
Арестанты стали медленно расходиться. Лишь Ибрагим по-прежнему стоял не шелохнувшись и глядел в лицо прокурору.
- Чего встали?! - обернулся прокурор к жандармам. - Взять его!
Ибрагима схватили и бросили в карцер. За подстрекательство к бунту. Прокурор приказал неделю держать его в темном шкафу на одной воде.
Назым - он лежал в лазарете - узнал об этом лишь на третий день. И тут же побежал к начальнику тюрьмы.
- Войдите!
Увидев Назыма Хикмета, взволнованного до чрезвычайности, Тахсин-бей встал с кресла.
- Заходи, маэстро! Заходи! Что тебе угодно?
- В чем провинился Ибрагим? За что вы его бросили в карцер?!
- Известно, эфенди, приказ прокуратуры. Дисциплинарное взыскание.
- За что взыскание? Что он сделал?
- Подстрекал к бунту, эфенди. Три дня назад...
- Господин начальник, это я крикнул: «Бьют вашего товарища!» Посадите и меня в карцер! И меня тоже!
Назым говорил так, словно не он был заключенный, а Тахсин-бей. Но Тахсин-бей не рассердился. Напротив.
- Тебя? Нет, не посажу! - проговорил он. - Ты в чем виноват?! Лучше уж я себя посажу! Себя!
Вместе с Назымом спустился во двор. Приказал надзирателям открыть карцер.
Сначала отперли одну дверь. За ней - вторую. В темноте блеснули два пылающих, как у кошки, глаза.
- Выходи!
В карцере нельзя было ни встать, ни сесть. Он был узкий, как ящик, как гроб. Ибрагим наклонил голову. С трудом сделал шаг вперед.
Назым с болью смотрел, как подмастерье напрягал последние силы, чтобы не упасть на бетонный пол.
- Ты не виноват! - сказал он. - Вина моя! Начальник тюрьмы с уважением поглядел на Назыма.
- Нет, эфенди, это не твоя, а моя вина!.. Ибрагим не предал ни товарищей, ни себя. Не изменил себе той ночью...
А у Назыма тогда, в Инеболу, было странное чувство, будто он не сдержал данного им слова, не помог друзьям, бросил их в беде. Он считал себя подлецом.
Прислонившись спиной к перевернутому рыбацкому баркасу, Назым и Валя с тяжелым сердцем глядели на пароход, поднимавший якорь. На этом пароходе обратно в Стамбул отправляли Юсуфа и Фарука, знаменитых поэтов-хаджеистов. Как им сказал полицейский комиссар, анкарские власти сочли их не заслуживающими доверия. Но почему? Почему?
Собственно, если б не Юсуф, стихи Назыма не увидели бы света в Стамбуле. Да и связал их с кемалистским подпольем тоже он. Положим, он получил орден от падишаха... Ну, а Фарук? Тот никаких орденов не получал и бежал скорей всего от долгов, в которых завяз по уши. Интересно, если бы Назыма с Валей отправили обратно, заступились бы за них Юсуф и Фарук? Да что они могли бы сделать?..
Вернувшись в отель, они услыхали, что всех отправляемых в Стамбул утопят в Черном море. И бросились обратно к комиссару.
- Успокойтесь, господа! Ваши друзья благополучно доберутся до семи стамбульских холмов, - промолвил тот с брезгливой ухмылкой.
Он оказался прав. Юсуф и Фарук благополучно вернулись в Стамбул. После победы республики вместе выпускали юмористический журнал. Писали стихи. Стали состоятельными людьми, депутатами меджлиса.
- Вы явились весьма кстати, - продолжал комиссар после паузы. - Вот вам по сто лир харчевых на дорогу.
Откуда взялись эти сто лир, они узнали лишь после прибытия в Анкару. Министром внутренних дел в правительстве Мустафы Кемаля был тогда Аднан-бей. Он и его жена Халиде Эдиб (та самая писательница, речь которой они слышали несколько месяцев назад на площади Султана Ахмеда) знали молодых поэтов по стихам. По их ходатайству управление печати в Анкаре и выслало молодым националистам по сто лир. Всем остальным, прибывшим в Инеболу, выдали по десять. Но об этом они тоже узнали гораздо позднее.
Полицейский комиссар не спускал с них внимательных, настороженных глаз, словно старался что-то поймать на их лицах. И оба они почувствовали стыд, смешанный с отвращением, - то ли потому, что не привыкли ни от кого получать деньги за здорово живешь, то ли потому, что полицейский их в чем-то подозревал. Они еще не знали тогда, что подозревать каждого встречного может быть особой профессией.
Комиссар был не простым полицейским, а резидентом контрразведки Айн-Пэ.
Смущенные, подавленные, они отправились к пристани. Отошли в сторонку, прислонились спиной к перевернутому рыбацкому баркасу и долго с тяжелым сердцем глядели вслед удалявшемуся пароходу.
Они прожили вчетвером в Инеболу дней десять. Обычно проводили время в кофейне, где собирались местные интеллигенты и такие же, как они сами, беглецы из Стамбула. Изучали газеты, обсуждали новости. Их часто просили читать стихи.
Назым пользовался самым большим успехом. Его стихи отвечали националистическим настроениям, овладевшим умами образованных людей.
Но в тот день, когда Юсуфа и Зию отправили обратно, им не хотелось сюда являться: было стыдно смотреть людям в глаза. Что они скажут, если их спросят: «А где ваши товарищи?»
К вечеру поднялся ветер. Мокрый снег пополам с дождем бил в окна. Стены гостиницы, где они вчетвером занимали комнатку, дрожали под напором штормовых зарядов. Здесь было пусто, тоскливо и холодно.
Они снова вышли на улицу. Не зная, куда деваться, вернулись к пристани, заглянули еще в одну кофейню, где тоже собирались беглецы, но другие.
Сегодня, когда их осталось двое, они испытывали потребность в каком-то ином обществе. Кофейня у пристани была местом сбора мастеровых и бывших унтер-офицеров, служивших и работавших во время войны в Германии. Верховодил ими мастер Садык, небольшого роста, с пышными усами и неизменным красным шарфом на шее. По словам Садыка, его род восходил к средневековой секте мастеровых «ахи». Эта секта основала в Анатолии свое государство, где были обобществлены земли, имущество - «все - кроме женщин». Поэтому Мастер взял себе прозвище Ахи.
- А, молодые поэты, добро пожаловать! Заходите, заходите! - приветствовала их честная компания.
После первой чашечки кофе Садык Ахи завел речь о призвании поэта. По его мнению, истинный поэт должен говорить от имени угнетенных масс. Для юноши с темпераментом Назыма нет большего счастья, чем участвовать в борьбе с притеснителями. Так делали ахи, а ныне - коммунисты.
- Отлично, Садык, но что общего между ахи и коммунистами? - спросил Назым.
Садык усмехнулся в усы и, наклонившись к товарищам, пересказал им вопрос Назыма. Те захохотали:
- Ах, невежды, невежды!
- Об этом поговорим потом, не здесь! - отсмеявшись, сказал Садык.
Его тактика оказалась верной. Таинственность, с которой Садык излагал свои взгляды, словно и впрямь то были тайны секты, заинтриговала молодых поэтов. Их любопытство было естественным. В Стамбуле они стучались во все двери, познакомились со всеми идеями, имевшими хождение среди тогдашней столичной интеллигенции, стали националистами. Отправка товарищей в Стамбул поколебала их веру в национальное единство. Может, Садык Ахи знает то, что им необходимо знать?
Садык Ахи и его товарищи знали, конечно, больше Назыма. Они были свидетелями и участниками германской революции. И стали первыми учителями Назыма, открывшими ему путь к пониманию движущих сил истории. В группе Садыка Ахи были и будущие основатели Турецкой компартии, и социалисты, и просто люди, которых классовое чутье влекло к коммунизму.
С этого дня молодые поэты проводили в этой компании все свои дни. Садык и его приятели жили не в гостинице, а в частном доме, одиноко возвышавшемся на окраине за каменным мостом через реку. В комнате турецких «спартаковцев», вся меблировка которой состояла из стола и расставленных вокруг него складных кроватей, они впервые услышали о Карле Либкнехте и Розе Люксембург.
Садык Ахи упоминал имена Маркса, Энгельса, Каутского. Поэты слышали их первый раз в жизни. «Ах, невежды, невежды!» - смеялись над ними товарищи Садыка. «Невежды» стало чуть ли не их прозвищем, сменив обычное до сих пор обращение «господа молодые поэты».
Здесь, в Инеболу, Назым узнал, что в конце мировой войны в турецком земляческом клубе на Кантштрассе в Берлине произошел раскол между турецкими националистами и социалистами. Этот раскол разделил на два враждебных лагеря и: пароход, на котором после войны турецкие подданные возвращались из Гамбурга.
Как величайшую тайну Садык сообщил им, что не личности делают историю и определяет ее не борьба народов, а борьба классов.
Каких таких классов? Эксплуататоров и эксплуатируемых, рабов и рабовладельцев, а в Турции - помещиков, деревенских и городских богатеев и бедноты - рабочих и крестьян.
В самом деле? А они до сих пор и не замечали. Если это верно, то и весь их пламенный национализм оказывался иллюзией. Быть не могло!
Чтобы мысли, зароненные Садыком Ахи, стали для них убедительными, нужно было увидеть Анатолию. Впрочем, и этого оказалось недостаточно - марксизм не отмычка, а ключ. И притом открывающий дверь изнутри, а не снаружи...
Зима перекрыла все дороги, в горах снег лег по колено. Но оставаться в Инеболу больше не было терпения. «Спартаковцы» успели нанять повозку и уехать в Анкару до снега. К тому же в Анкаре Назыма и Валю ждали в управлении печати. Что им там поручат, они не знали, но были уверены, что для поэтов дело найдется. У Назыма был семейный опыт по этой части - его отец Хикмет-бей служил после «младотурецкой» революции начальником управления печати.
Наконец отыскался проводник - погонщик мулов из Кастамону, взявшийся проводить их через перевал. Они снарядились в один день: купили на базаре чувяки, которые должны были заменить рваные городские ботинки. Чувяки эти застегивались у голени на ремешок, чтоб не сползали; а чтоб они не протерлись, на них надевали галоши. Приобрели галифе армейского образца вместо штатских брюк. и теплые шерстяные носки.
Валя еще в Стамбуле сменил феску на черную папаху, как у Мустафы Кемаля, - она была знаком националистов. А Назым все еще ходил в своей знаменитой феске без кисточки, выглядевшей здесь двусмысленно - и от старого-де отстал, и к новому не прибился. В одной из лавок они увидели высокую папаху - не черную, а серую, напоминавшую клобуки дервишей Мевлеви. Папаху украшала красная суконная Полоска, как у сибирских красных партизан, и золоченая Тесьма. Назым стукнул по ней кулаком, вмял красную полоску, Чтоб едва виднелась, и насадил на голову. Вид у него был теперь вполне импозантный...
За год до смерти Валя Нуреддин показал мне фотографию: На ней были запечатлены два молодых человека в папахах. Их улыбающиеся ясные глаза глядели на мир, еще не ведая а том, что ждет их впереди. Один - тощий, изможденный, другой - высокий, круглолицый, с лихим чубом, выбившимся на лоб, курчавыми баками, но без усов. Перед выходом из Инеболу они зашли к фотографу.
В двадцатых числах января 1921 года тронулись в путь - впереди погонщик и мул, на которого было погружено все их имущество. За ними Назым и Валя, а позади еще человек десять - бывшие учителя, а затем офицеры султанской армии, сражавшиеся в Палестине, при Дарданеллах и в Галиции, вернувшиеся из английского, французского и даже индийского плена.
На перевале остановились передохнуть. Назым оглянулся на город, на: расстилавшееся внизу море. Потом обернулся в сторону Анатолии и простер руки.
- Вот она, Анатолия, благословенная земля, краше ее нет края на свете!
Спутники промолчали. Лишь погонщик встал и, хлестнув мула, проворчал:
- Дех, скотина неразумная!
Назым переглянулся с Валей. Обоим почему-то стало неловко.
На первой ночевке они записали в свою общую поэтическую тетрадь стихотворение «Дорожная песня».
Написанное с теми же рифмами и тем же размером, что стихи Назыма «Мевляна», оно отвечало их теперешнему настроению. Первую строфу сочинил Назым, вторую - Валя...
Они поняли причину минутной неловкости, которая охватила их на перевале, лишь когда прошли пешком до Анкары. Увидели крестьян, для которых Мустафа Кемаль, падишах, святой Али и сам аллах слились в одно лицо, - крестьян, одетых бедней, чем стамбульские нищие. Когда вошли в деревню, даже не заметив, что вошли в нее, - здесь жили под землей. Когда послушали скрип крестьянских арб, стоявший, как стон, над всей Анатолией, поглядели на настоящих, а не книжных крестьянок. Лишь тогда они поняли, как нелепы были их представления об Анатолии...
Ибрагим Балабан, тот знал Анатолию не по книгам. Ему повезло: его учитель был не чета Садыку Ахи. И главное, не напускал на себя вид обладателя истины, скрытой от остальных. Он вел его не в секту, а к самому себе, чтоб Ибрагим скорее осознал свое место в мире.
Странный народ эти крестьяне! Думают, что все знания мира лежат, как деньги в сейфе. Стоит его открыть, взломать, и получишь готовые ответы на все случаи жизни. Конечно, их веками не допускали к знанию. Улемы и сановники делали вид, что аллах и падишах открыли им истину, недоступную мужицкому уму... Что нужно для того, чтобы работать сознательно? Надо жить и думать. Работать и думать. Читать, узнавать мысли других людей, которые жили до тебя или живут на земле сейчас, учитывать их опыт. Одни книги, конечно, не сделают человека сознательным. Есть люди, которые находят в книгах ответы на все вопросы, вроде старых османских интеллигентов. Но то не интеллигенты, а первые ученики, зубрилы. Их ответы почти всегда звучат невпопад, ибо отвечают на старые, иные вопросы. Вообще интеллигент не тот, кто образован, а тот, кто сознает свое место между прошлым и будущим. Быть может, крестьянин, знающий, что сеяли его деды, как они обрабатывали поля, и думающий о том, что даст земля его детям, старающийся, чтоб она, эта земля, дала больше и лучше, - этот крестьянин ближе к званию интеллигента, чем чиновник, получивший высшее юридическое образование и озабоченный лишь тем, как выполнить указание начальства, выколотить из крестьян налоги, а там - хоть трава не расти.
Быть интеллигентом, работать сознательно, а тем более в искусстве, значит одолеть извечную стену между знанием готовым, книжным и практическим, живым. Сделать добытое до тебя, готовое знание своим, а это дается только практикой, трудом и опытом...
Если взять, к примеру, его собственную жизнь, то, грубо говоря, вся она была поиском ответа на вопрос, что такое поэзия. В начале двадцатых годов в Москве он сформулировал первый ответ: поэзия не в темах и не в предметах. Теперь, в сороковые годы, работая над «Человеческой панорамой», он мог, пожалуй, сказать, что поэзия также не в рифмах, не в размерах, не в музыке, - короче говоря, поэзию делает таковой не форма, хотя она существенна. Но все это ответы отрицательные. Может ли он сказать, что все-таки отличает поэзию от прозы, если не форма и не содержание? Пожалуй, может, хотя это еще нуждается в доказательстве практикой: метод, способ мышления, присущий только ей одной - поэзии.
Что нужно для того, чтобы работать в искусстве, сознательно? Работать и думать над своей работой, зная цель. Другого ответа он не мог дать Ибрагиму Балабану. В юности он, может быть, ответил бы более решительно и определенно. Ибо в юности он полагал, что способ, которым он в данный момент пишет стихи, - лучший из всех и единственно возможный. Слава богу, он теперь был достаточно умудрен жизнью, чтобы давать готовые ответы.
Он подумал, что событие, именуемое молодостью, он пережил всего за один год. За тот самый год, когда из Стамбула бежал в Анкару, потом учительствовал в Болу, а из Болу приехал в Батум... Там, в Анатолии, в двадцать первом году осталась его молодость. И теперь ему казалось, что с тех пор он стал вот таким, каков он сейчас, тем самым человеком, который сидит в бурсской тюрьме. Скорей всего это ощущение объяснялось тем, что, покинув Анатолию, он сделал первый и решительный шаг к сознательности. С той поры не события гнали его, подобно листку, унесенному ветром, а он сам направлял свой полет. И сознательное отношение к жизни, к своей поэзии, углубляясь, изменяясь, вбирало в себя все большие сферы жизни, никогда больше не оставляя его.
Впрочем, он чувствовал себя вполне сознательным, взрослым человеком и в тот день, когда вместе с Валей прибыл в Анкару. Но если это и была сознательность, то лишь в том смысле, в каком ее употребляют врачи, - вменяемость. Он еще только нащупывал свое миропонимание, словно путник горную тропу в тумане. Подобно Балабану, ему казалось, что вот-вот он найдет ответ на все свои вопросы, будто эти ответы уже где-то лежали готовыми, дожидаясь его...
В Анкаре они остановились в отеле «Ташхан». Окошко крохотной комнаты было забрано решеткой, а в комнате густо пахло навозом - здесь, как во всех старых постоялых дворах, внизу была конюшня.
Наутро выдался прохладный солнечный день. Город стоял в степи. Вернее, в степи, словно прыщ, выскочила откуда ни возьмись высокая гора. На вершине ее, словно корабль, возвышалась крепость, а город расположился по склонам.
Стены анкарской крепости, сложены из останков разных цивилизаций. На мраморные плиты с римскими надписями положены кругляши распиленных колонн, а на них ряды грубого, неотесанного камня.
В Анатолии обычно даже самые богатые люди оставляли одну комнату в доме недостроенной - от сглаза. Это придавало городам вид не то вечного разгрома, не то бесконечного строительства. Но Анкара выглядела еще неприглядней - по городу только что прошелся пожар. Груды угля и пепла мешались с пылью, вздымавшейся при малейшем дуновении ветра. И ни одного деревца.
Город был перенаселен. Коренное население - ремесленники, потомки ахи, торговцы, рабочие, огородники - отличалось от заполнивших столицу повстанческого движения стамбульских беев и эфенди, чиновников и офицеров, как вода от масла. Почти все здания, за исключением «Ташхана», вокзала и меджлиса, были деревянными или саманными.
В наши дни, когда Анкара уже почти полвека официальная столица Турции, старое здание меджлиса, превращенное в музей, кажется затерянным среди высоких домов. Чуть наискось от него на мраморном пьедестале стоит конная статуя Мустафы Кемаля Ататюрка в окружении бронзовых солдат повстанческой армии. Один приложил ладонь к глазам, словно пытается разглядеть будущее, другой обернулся назад - зовет отставших. Рядом с ними - крестьянка Кезибан, героиня национально-освободительной войны, со снарядом на плече.
В тот год, когда Назым впервые приехал в Анкару, эти солдаты не в бронзе, а во плоти дрались в двухстах пятидесяти километрах от города. 31 марта 1921 года в кровавом бою греческая армия была остановлена и ждала подкреплений от своих британских хозяев. Анкара собирала силы, формировала из партизанских отрядов регулярные части, готовилась н решающим сражениям. Мустафа Кемаль - верховный главнокомандующий и вождь повстанцев - жил за городом в вилле, охранявшейся лазами. Делегация меджлиса вела переговоры в Москве о подписании договора дружбы и братства с Россией, сражавшейся с тем же врагом, что и Анкара, - четырнадцатью державами Антанты.
Назым и Валя явились в управление печати. Директор управления Мухиддин-бей похмыкал, поглядел на них из-под очков, похлопал по спине.
- Молодцы! Ну просто львята!
Мухиддин-бей в годы правления «младотурок» был главным редактором их центрального органа «Танин».
«Младотурки», или, как их именовали в стране, иттихадисты, - официально партия называлась «Иттихад вэ теракки» («Единение и прогресс»), - изменив делу революции, втянули Турцию в войну, а после разгрома их лидеры Энвер-паша, Талаат-паша, Джемаль-паша, доктор Назым и другие бежали за границу. Партия была запрещена, и многие иттихадисты присоединились к Мустафе Кемалю. Но не утратили надежд на возвращение к власти. И сохраняли связи с эмиграцией.
Мухиддин-бей пообещал переговорить с министром просвещения и устроить молодых поэтов учителями в какой-нибудь лицей. А пока заказал им стихотворный призыв к стамбульской молодежи присоединяться к национально-освободительному движению.
Назым и Валя приняли предложение с восторгом - для этого они и бежали в Анкару, чтобы служить национальному освобождению. Через два дня они принесли Мухиддину-бею три странички рифмованных строк.
Этот текст не сохранился. Вплоть до 1924 года Назым все свои стихи заносил в толстую тетрадь в черном кожаном переплете. Он привез ее с собой из Москвы, когда вернулся на родину. Но Коммунистическая партия Турции вскоре была объявлена вне закона. Назыму пришлось перейти на нелегальное положение. И он передал тетрадь на хранение «верному» человеку.
Через много лет поэт говорил своим московским друзьям: «Хорошо, что тетрадь эта стала пеплом, не то, найди ее критики, мне бы несдобровать». Он умел терять и не жалеть о потерянном.
Верный человек, испугавшись за свою шкуру, сжег юношеские стихи Назыма Хикмета.
Реакции обывателя в решительный момент одинаковы, как два медяка. Судьба оказалась безжалостной не только к юношеским стихам Назыма Хикмета.
Выйдя из тюрьмы в 1950 году, он отдал три книги «Человеческой панорамы» на хранение приятельнице своей жены. Через год поэту пришлось бежать из страны. Приятельница перестала здороваться с его женой, а рукопись сожгла. По крайней мере так она сказала, когда ее попросили вернуть стихи.
Из всех произведений начала двадцатых годов - а в черной тетради были и поэмы и драмы - дошли до нас лишь отдельные строки, сохранившиеся в памяти автора и его знакомых, да несколько стихотворений, увидевших свет.
В послании к стамбульской молодежи, написанном по заказу Мухиддина-бея, были такие строки:
Упершись взглядом в эти строки, Мухиддин-бей отложил рукопись. Похмыкал, походил по комнате.
- Вот что, дети мои. Решительно рекомендую вам убрать слово «султан»!
Назым переглянулся с Валей. Делать нечего - он вычеркнул «султан» и написал «раб».
В таком виде стихотворение напечатали на листовках в тысячах экземпляров. Но были они доставлены в Стамбул или нет, ни Назым, ни Валя не знали.
О листовках стало известно меджлису, и разразился скандал. Правые депутаты призвали к ответу директора департамента печати.
- Кто дал право тратить деньги и бумагу на стихи? - кричали они с трибуны. - Чиновников у нас в Анкаре достаточно. Если стамбульская молодежь хлынет сюда, что мы с ней будем делать? Где мы ее поселим, как устроим? Нам нужны специалисты, техники, рабочие, а не патриотические юнцы.
Мухиддин-бей только кланялся и хмыкал.
Молодые поэты многого еще не понимали. Хотя султан Вахидеддин приговорил к смертной казни Мустафу Кемаля и его соратников и даже выслал против него спешно сформированные части, хотя в Анкаре особу Вахидеддина не жаловали, но выступать против освященного веками высшего властителя Империи, к тому же считавшегося повелителем всех мусульман мира, не решались. Мустафе Кемалю в меджлисе противостояла широкая оппозиция, и в тот момент, когда все силы были нужны для победы, а исход войны был далеко не ясен, он не желал еще больше восстанавливать ее против себя. Эту оппозицию представляли, во-первых, улемы, или, как их называли, чалмоносцы, то есть духовенство, не желавшее расставаться со средневековыми привилегиями, которые были освящены властью падишаха-халифа, наместника божьего на земле. Во-вторых, иттихадисты, которые спали и видели поражение повстанческой армии и готовили на Кавказе и на востоке страны так называемую «вторую волну» сопротивления, чтобы снова прийти к власти.
Назым и Валя угодили своим стихотворением, как палкой в улей.
После скандала в меджлисе Мухиддин-бей больше ими не занимался. В ожидании назначения приятели бродили по городу, ходили в знаменитую кофейню «Куюлу», где собирались поэты и литераторы, сидели за столиками в саду напротив меджлиса, обсуждая последние политические новости.
Анкара походила на Ноев ковчег. Спасаясь от потопа, то бишь иностранной интервенции, в этом глухом анатолийском городке собрались люди самых разных взглядов и направлений, никогда не сходившиеся вместе в нормальное время. У них были свои особые цели и свои виды. И чувствовалось - стоит миновать опасности, они перегрызут друг друга.
Сидя в открытой кофейне перед меджлисом, Назым с Валей приготовились наблюдать за парадом национальных частей, только что сформированных из партизанских отрядов.
Видные депутаты меджлиса, министры, генералы показались на балконе. С минуты на минуту ждали появления Мустафы Кемаля. Вдруг сзади кто-то проговорил:
- Ах, если б нашелся молодец и шлепнул его!
Речь явно шла о главнокомандующем. Поэты оглянулись - за столиком сидели господа в таких же, как у Назыма, папахах.
Через несколько лет, когда иттихадисты организовали покушение на Мустафу Кемаля, ставшего первым президентом Турецкой республики, Назым вспомнит эти слова.
Мустафа Кемаль вышел на балкон в сопровождении охраны. Худой, подтянутый, в высокой папахе.
Промаршировала перед ним пехота, проскакала черкесская конница. Провезли с десяток полевых орудий.
Назым хоть и слышал, что говорили за соседним столиком, счел появление Мустафы Кемаля в окружении телохранителей недемократичным. Не столько охрана его покоробила, сколько само появление - отдельно от всех. Его юношескому максимализму пришлись не по душе диктаторские замашки главнокомандующего. Между тем Мустафа Кемаль в те дни отнюдь еще не был полновластным диктатором...
...Деньги, полученные в Инеболу, подошли к концу. Друзья переселились из отеля «Ташхан» к знакомым «спартаковцам» - они, как и в Инеболу, снимали большую комнату на окраине и жили коммуной. Спать укладывались на раскладных кроватях вокруг стола. И до петухов обсуждали мировые проблемы.
Как-то приятели остановились на улице перед витриной с закусками, не в силах оторвать взгляда от лобио, салатов, жареной по-албански печенки.
- Ну и обманщики же вы! - раздалось у них за спиной. Они обернулись, словно пойманные с поличным. За их спиной стоял двоюродный дед Назыма генерал Хюсейн Хюсню-паша, прославившийся в 1909 году во время подавления инспирированного англичанами восстания в Стамбуле. Вместе с другим двоюродным дедом поэта, Исмаилом Фазылом-пашой, он снимал виллу за городом. Оба были видными людьми в свите Мустафы Кемаля. Они не раз приглашали Назыма и Валю зайти пообедать, но те никак не могли собраться.
Внимательно поглядев на них, паша перевел взгляд на витрину. Опустил руку в карман, вынул пачку денег и протянул Назыму бумажку в двадцать пять лир. По тем временам это были большие деньги, можно было прокормиться вдвоем дней десять.
- Ну, ну, не ломайтесь! Считайте, что вам повезло, - как раз сегодня я получил жалованье. Это вам на двоих. И не забудьте - мы ждем вас послезавтра у себя!
Когда паша удалился размеренной величественной походкой, приятели кинулись в закусочную. Впервые за много дней наелись до отвала.
Через день пришлось идти в гости к старикам. Следующее свидание Исмаил Фавыл-паша назначил им в меджлисе.
- Хочу представить вас Мустафе Кемалю!
Минута в минуту, ровно в назначенный час, Назым и Валя подошли к дверям Великого Национального собрания. Услышав имя Фазыла-паши, их проводили в большой салон.
По стенам стояли диванчики, кресла. У окна они увидели Мустафу Кемаля в окружении приближенных.
Исмаил Фазыл-паша подошел к приятелям и за руки подвел к главнокомандующему.
- Вот молодые поэты, о которых я вам говорил, мой паша!
Мустафа Кемаль был одет точно так же, как во время парада, - защитный френч, галифе, краги из черной кожи.
Главнокомандующий протянул им руку. Она оказалась неожиданно мягкой. У человека с глазами цвета вороненой стали такая мягкая, женственная рука! Они по очереди пожали эту руку, руку одного из самых храбрых, самых дальновидных генералов Турции, и по-военному щелкнули каблуками.
Вез всяких предисловий Мустафа Кемаль сказал:
- Кое-кто из молодых поэтов, чтобы не отстать от моды, стал писать бессодержательные стихи. Мой вам совет: пишите ради ясной цели...
Он что-то хотел добавить, но подбежал адъютант и протянул ему телеграмму. Паша заинтересовался, приложил к папахе ладонь и ушел.
Писать ради ясной цели... В Стамбуле они слышали выступление поэта Мехмеда Акифа. Он тоже призывал писать ради ясной цели. Его целью было прославление ислама... Во времена «младотурок» и в годы мировой войны многие писали ради иной цели - объединения всех тюркских народов под эгидой Турции. Их целью был пантюркизм...
Мустафа Кемаль не сказал, ради какой цели следует писать стихи. Ради достижения независимости? В этом они были согласны. Но независимостью, по крайней мере формальной, обладала до войны и Османская империя.
Через несколько дней они встретились на улице с дальним родственником Назыма.
- Сейчас же напишите по оде в честь Мустафы Кемаля. Я ему отнесу. Получите по пятьдесят золотых!
Распрощавшись с родственником, Назым скверно выругался. При всем его тогдашнем уважении к Мустафе Кемалю пятьдесят золотых не были для него той целью, ради которой стоит писать хвалебные оды. Уничтожить нищету и невежество, добиться равенства и счастья для крестьян Анатолии - вот единственная достойная цель. Назым называл ее социализмом, но что он тогда знал о нем?..
В 1929 году после того, как Назым выпустил в Стамбуле свою первую книгу, фирма «Колумбия» записала два стихотворения в его собственном исполнении на пластинку. Дядюшка Назыма генерал Али Фуад рассказывал: как-то под вечер, когда один из адъютантов Мустафы Кемаля заглянул в кабинет, он увидел, что президент, облокотившись о стол, слушает пластинку.
Это были стихи, навеянные известной русской песней, в которой говорилось о смерти бойца из буденновских войск.
Когда голос Назыма смолк, Мустафа Кемаль обернулся. В глазах этого жестокого генерала, видевшего не одну солдатскую смерть, блестели слезы.
- Черт возьми, какой поэт! Жаль, что он коммунист!..
Назым Хикмет получил приглашение в президентский дворец. Мудрый политик Мустафа Кемаль понимал, что поэтический талант Назыма Хикмета - огромная сила, вокруг которой можно сплотить радикальную интеллигенцию.
Но поэт не пришел в президентский дворец. Основанная Мустафой Кемалем правящая Народно-республиканская партия стала единственной легальной партией Турции. Укрепив с помощью государства позиции национальной турецкой буржуазии, эта партия стремилась любой ценой не допустить перерастания национально-освободительного движения в социальную крестьянскую революцию. Ее цель была буржуазная республика.
Целью, к которой стремился Назым Хикмет, было уничтожение классов и социального неравенства. Партия, с которой на всю жизнь связал себя поэт, была загнана в подполье, а кости пятнадцати ее основателей, утопленных в Черном море, лежали на траверсе мыса Сюрмене в районе Трабзона.
Путь к этой цели, к самому себе, к своему методу в поэзии лежал для Назыма через Анатолию…
В Анкаре молодые поэты получили назначение в один и тот же лицей в Болу: Валя - преподавателем французского в старших классах, Назым - турецкого языка и литературы в начальных.
До Болу добирались тем же способом, что и в Анкару, с Черноморского побережья - сами пешком, вещи на муле. Посреди дороги Назыму вдруг стало плохо, он не мог больше идти. Валя хотел посадить его на мула, но проводник заупрямился: мул гружен, не сбрасывать же поклажу на дорогу.
Полдня до города Гереде Валя тащил Назыма на себе.
В Гереде больного напоили бульоном, укрыли одеялами, и наутро Назым как ни в чем не бывало разбудил приятеля:
- Солнце встало, пора в путь!
Валя Нуреддин до конца своих дней не забыл этого эпизода. В самом деле, не каждому в жизни выпадает случай тащить на своей спине великого поэта. Впрочем, тогда даже Валя не подозревал, что ему выпала такая честь.
В Болу они поселились неподалеку от лицея в старом караван-сарае, где слышались ржанье лошадей, рев ослов.
Это был небольшой зеленый городишко на полдороге между Анкарой и Стамбулом, славившийся религиозностью и фанатизмом. Вид Назыма - безусое лицо, повстанческая папаха, чувяки, застегивавшиеся на ремешок, бакенбарды - был достаточным поводом, чтобы заподозрить в нем «неверного», о чем при первом же свидании не преминули ему сказать директор лицея и преподаватель закона божьего.
Назым встретил их вежливые увещевания в штыки: как он одевается и во что верит - это дело его личное; кто смеет стеснять свободу совести? «Можно умереть за свое отечество, но никто не может заставить меня лгать ради него», - повторял Назым слова французского философа Монтеня.
Из кабинета директора он, как был, в той же самой одежде, отправился в класс. Появление Назыма вызвало улыбки на лицах малышей: слишком уж не вязался его вид с привычным обликом учителя. Но дети быстро привыкли к Назыму, полюбили его. Он разговаривал с ними вежливо, уважая их человеческое достоинство. И начал с того, что отвечал на приветствия учеников, - это было в школе совершенно не принято.
Назым пересадил лучших учеников на первые парты, а ленивых - на последние, не считаясь с тем, что среди ленивцев было много бейских сынков, привыкших занимать почетные места не по своим знаниям, а по степени богатства родителей. Это было неслыханно.
Стамбульские поэты быстро перезнакомились с молодыми учителями лицея, которые собирались в «Кофейне беев». Те считали себя прогрессистами, возмущались темнотой и невежеством горожан, позицией директора - он-де подлаживается к фанатичным богатеям.
Здесь так же, как в Стамбуле и в Анкаре, Назым не считал нужным скрывать своих мыслей и чувств и говорил все, что приходило ему в данный момент в голову. Этому качеству, которое Назым сохранил до конца дней, читатели обязаны искренностью его лирических стихов - ведь главное достоинство всякого лирического стихотворения в том и состоит, чтобы передать чувство и мысль во всей их непосредственности, неподкрашенности, будто родились они сейчас, сию минуту. Но это качество не раз ставило Назыма в затруднительное положение, и порой друзья, забывши, что он прежде всего поэт, а потом уже политик, обвиняли его в безрассудстве.
Быть может, ясней всего ценность человеческой личности проявляется в сопротивляемости среде. С детских лет Назым шел против течения, если общепринятое поведение противоречило его разуму и сердцу. В Болу это едва не стоило ему жизни.
Пять раз в день муэдзины с минаретов призывают верующих к молитве. В Болу, помимо муэдзинов, этим занимались еще и фанатики-доброхоты. По дороге в мечеть они стучали палками по ставням и подоконникам мастерских, лавок, кофеен, напоминая забывчивой молодежи и бедноте, занятой погоней за куском хлеба, о долге перед аллахом. Молодые учителя безропотно оставляли свои занятия и вливались в толпу спешивших на молитву обывателей.
Назым же, если время молитвы заставало его на улице, демонстративно пробирался сквозь толпу в обратном направлении. Надвинув на уши папаху и насвистывая песенку, доходил он до дома самого муфтия - главы религиозной общины.
По городу поползли угрожающие слухи. Горящие, ненавидящие глаза стали следить за каждым шагом молодого поэта.
Приближался рамазан - священный месяц, когда мусульмане от восхода до заката соблюдают пост. Не то что поесть - капли воды нельзя взять в рот. С трудом Валя уговорил Назыма не устраивать демонстраций хотя бы во время рамазана: в сущности, протест его выглядел мальчишеским, а опасность грозила нешуточная. Незадолго до их приезда фанатики, обвинив нескольких офицеров повстанческих войск в безбожии, загнали их на верхний этаж того самого лицея, где учительствовали поэты, и зверски убили. Сколько ни штукатурили классное помещение, на стенах под штукатуркой проступали пятна крови.
За неделю до поста приятели купили ведерко варенья из Роз, три с половиной десятка яиц, принесли их домой и забыли о рамазане.
Жили они теперь уже не в караван-сарае, а в пустовавшем доме - хозяева благодаря хлопотам директора лицея уступили поэтам целый этаж. Назым купил гвоздей, развесил по стенам Шкурки зайцев, которые они, поразившись дешевизне, купили по дороге из Анкары, рисунки, фотографии.
Словно предчувствуя, что его запрут в четырех стенах на целых семнадцать лет, он с юности не мог терпеть голых каменных стен.
В Москве в 1927 году он разместил на стенах своей каморки на Тверском бульваре целый фотомонтаж: справа от двери - картины первобытного коммунизма и племенного строя, посредине - рабовладельческое общество, феодализм и капитализм, а слева - картины будущей коммунистической формации: люди одной расы и одной нации, без границ и правительств, просто люди.
Вырвавшись в 1950 году на свободу, он поселился в доме своей матери на азиатской стороне Босфора. И вся его комната была увешана картинами Балабана, цветными тканями, фотографиями.
После приезда в Москву в 1951 году он между делом, разговаривая с друзьями, мог часами перевешивать картины, укреплять на стенах деревянные полки с книгами, расставлять народные игрушки, которые ему присылали в подарок со всех концов мира. В кабинете висело несколько фотографий сына Мемеда.
- Вы не представляете, как я ненавижу голые каменные стены! - повторял поэт.
Стены, вместо того чтоб отделять его от людей, раздвигали комнату или камеру до размеров целого мира.
В Болу в первый день рамазана, усевшись среди стен, украшенных шкурками зайцев, словно в охотничьем клубе, приятели в один присест выпили три с лишним десятка яиц. На следующий день перешли на розовое варенье с хлебом. По неопытности им не пришло в голову, что после заката можно купить продукты в лавке якобы для вечернего разговения.
Как-то после полудня, усевшись вокруг кувшина с вареньем, они услышали стук в дверь. Назым поглядел в окно.
- Прячь кувшин, к нам пожаловал сам директор со своим другом!
Старики, если б не боялись признаться в этом даже домашним, тоже не стали бы соблюдать пост. По дороге из школы их измучила жажда - весна была необычайно жаркая, и, решив, что у молодых поэтов они наверняка найдут воду, директор постучался к ним в дом. Назым с Валей предложили им не только воду, но и хлеб с вареньем.
После этого случая Назым стал иными глазами глядеть на директора - он вовсе не был таким ретроградом, как казалось юношам. Просто принадлежал к иному поколению, вынужденному жить в другой среде, и, не подчинись он ей хотя бы внешне, ему не миновать участи замученных кемалистских офицеров.
Понимание побудило Назыма сменить гнев на милость, а опыт старших помог лучше ориентироваться в городе.
Молодежный кружок из «Кофейни беев» стал нагонять на Назыма тоску. Слишком уж были пусты и зелены здешние молодые люди. Собираясь то у одного, то у другого, они рассказывали анекдоты, проказничали, как мальчишки. Обычно сборища заканчивались песней: «Великий аллах, яви нам серого волка!» Бог мой, какая же путаница была в их головах! Серый волк был символом пантюркистов: под знаком этого древнетюркского племенного тотема шовинисты мечтали объединить все тюркоязычные народы в одну великую державу от Урала до Босфора. И ради этой несбыточной расистской мечты толкнули слабую Османскую империю в огонь мировой войны. А молодые учителя в Болу сделали из серого волка что-то вроде пророка Мухаммеда. Протестуя против строгости религиозных обрядов, стеснявших их свободу, они и не думали, что можно вообще отказаться и от религии и от аллаха.
В эти жаркие дни рамазана 1921 года Назым написал стихотворение «Черная сила».
Не духовенство, сама вера стала для Назыма черной силой.
Как-то у дверей школы к Назыму подошел один из учеников: «Отец просит вас пожаловать на разговенье!» Мальчик был уверен, что молодые поэты знают, кто его отец, ибо трудно было не знать в Болу шейха секты «рюфаи», одной из самых влиятельных в городе. Проходя по улицам, они не раз слышали песнопения, доносившиеся из дервишских обителей, возгласы «Аллах! Аллах!», «Ху!», которыми дервиши подбадривали себя во время радений. Но эти впечатления никак не вязались с обычным скромным мальчиком, который ничем не выделялся в классе.
Приглашение шейха было великой честью. Но что-то в тоне мальчика настораживало.
Когда стало темнеть, приятели направились к большому деревянному дому шейха. В просторных прихожих на первом этаже собрались сотни гостей. Шейх приветствовал молодых учителей с особой ласковостью.
Наступило время вечерней молитвы.
- Вы совершали омовенье? - спросил один из приближенных шейха.
- Нет, эфенди, - проговорил Назым, давая понять, что он и молитву творить не собирается.
- Пожалуйте к источнику!
Их проводили во двор, где журчал фонтан. По настороженному, напряженному вниманию окружающих Назым и Валя вдруг поняли, что приглашены неспроста. Они должны были выдержать экзамен на правоверного мусульманина, иначе...
Валя не на шутку испугался. Зная слабую память Назыма, он был почти уверен, что тот успел позабыть все обряды. Ведь после училища он ни разу не ходил на молитву. Омоет сначала ноги, а потом примется за лицо, и этот вечер может стать последним в их жизни.
Валя поспешил к фонтану первым. Краем глаза поглядывая на него, Назым повторял каждое движение. Смочил голову, потом вымыл ноги, затем руки.
Покончив с омовением, приступил к намазу. Назым, словно тень, неотступно следовал за Валей.
Хотя неопытность Назыма не ускользнула от судей, придраться было не к чему. Экзамен был выдержан. Но враждебность, которую они чувствовали кожей, не уменьшилась, напротив, кольцо вокруг них сжималось...
Назым обвел глазами камеру. И здесь, как в Болу, стены были увешаны фотографиями, рисунками, портретами заключенных. Кольцо враждебности, которое он ощутил вокруг себя в Болу, разорвалось только в Москве... Он глянул на дверь, и мрак снова подступил к его сердцу. На двери висела карта, склеенная его собственными руками из газетных вырезок. Два года назад, глядя на нее, он был близок к отчаянию. То была карта Восточного фронта второй мировой войны. Масштаб у вырезок был разный - Орел помещался дальше от Брянска, чем Варшава от Киева, но было ясно: враг сжимает кольцо вонруг города, который был ему дорог не меньше Стамбула. Осенью сорок первого года вокруг этой карты прямо на двери Назым нарисовал множество глаз. Смотрящие в упор, раскрытые с выражением ужаса. И над всеми - глаз с рассеченной бровью, кровь заливает зрачок...
Узнав, что Красная Армия отступает, Назым растерялся. Он видел в газетах середины тридцатых годов снимки знаменитых военных маневров, где с неба, как горох, сыпались парашютисты-красноармейцы, танки преодолевали препятствия. Что случилось? Почему эти парашютисты не сыплются на голову гитлеровцам? На Берлин? На Варшаву? На Прагу? Где танки?..
В одиночестве среди врагов, в камерах тюрем, на допросах у следователей у него выработался защитный рефлекс, не верить ни слову из того, что говорит враг. Быть может, сейчас все это тоже враки? Быть может, ему нарочно подсовывают фашистские газеты или даже специально печатают их для политических заключенных? Что только не приходило ему в голову...
Вскоре пришлось, однако, поверить. Из Народного дома принесли испорченный радиоприемник. Один заключенный отремонтировал его, и старший надзиратель забрал радио в дежурку. Старенький четырехламповый приемник модели 1929 года был их главной связью с миром в сорок первом и сорок втором годах. Два раза в сутки во время последних известий у приемника возле дежурки собирались заключенные: голые из семьдесят второй камеры, закутавшиеся в меха богатеи из камеры беев, старые и молодые - иногда человек двадцать-тридцать.
Осенью сорок первого года - весной сорок второго отношение немцев к Турции было еще неясно. Вначале со дня на день ждали, что гитлеровцы нападут и на Турцию, чтобы через Кавказ ударить по России с юга. По слухам, в тюрьмах составлялись списки заключенных. Тех, кому осталось меньше пяти лет, собирались якобы выпустить на свободу, остальных, в особенности политических, - переслать в глубь страны. Было даже решено, кого куда вышлют.
Среди немецких «болельщиков» отличался Шакир-бей, по прозвищу Верблюд. Этот лысый расплывшийся человек огромного роста и веса юность и молодость провел в Европе. Знал французский, немецкий, румынский, итальянский, неплохо разбирался в искусстве и даже восхищался стихами Назыма. Любил порассуждать о демократии и интересах народа. Назым просто диву давался, как он может жаждать фашистской победы.
Но однажды все объяснилось: у Верблюда лежала под арестом немалая сумма денег в румынском банке, и он полагал, что если немцы победят, то ему вернут эти деньги.
У Верблюда была настоящая карта Европы. Он повесил ее над своей постелью и красным карандашом все дальше и дальше в глубь России тянул стрелы немецкого наступления. На его карте эти стрелы уже сомкнули кольцо вокруг Москвы.
Назым пытался поймать Москву. С грехом пополам разбирал русскую речь - успел от нее отвыкнуть. Москва не могла сообщить ничего утешительного.
Назым выходил на балкон, опоясывавший корпус. Вершины гор были покрыты снегом. Молча ходили они с Рашидом, замерзшие, по балкону. И, коченея от ужаса, Назым думал: «А что, если цифры немецких сводок верны хотя бы наполовину?» Это была такая невероятная, страшная мысль, что он, пожалуй, первый и последний раз в жизни вопреки своему обыкновению не позволял себе додумать ее до конца.
Спустившись во двор, он поднимал горсть чистого утреннего снега, ел его. И пытался представить себе Москву. Заснеженная, морозная, как в год смерти Ленина, она была окружена фашистами. Там истекают кровью. А мы здесь валяемся на боку! И ярость бессилья переполняла его.
Возвращаясь в промозглую, как погреб, камеру, они молча садились с Рашидом друг против друга. Назым посасывал пустую трубку, глаза его не могли остановиться, бегали из угла в угол, как загнанные, и вдруг он говорил:
- Нет, невозможно. Фашисты не могут победить. Историю не повернуть вспять...
Вот тогда-то вокруг самодельной карты и появились эти глаза, обезумевшие от ярости и боли, мефистофельские профили, искаженные ужасом лица. Он рисовал их и на стене в коридоре, слушая радио.
Он пытался передать свою надежду другим. Но кто его слушал? Факты говорили против него.
Той зимой в бурсской тюрьме приспособились согреваться одеколоном: добавляли в него сахар, лимон и пили вместо водки. Верблюд похвалялся: как только падет Сталинград, закатит Назыму и Рашиду банкет с чаем и одеколоном.
- Не рисуй на карте стрелы так жирно, - отвечал Назым. - Их еще придется тянуть назад...
- Возможно ли это, мон шер? Возможно ли? - похохатывал Верблюд.
- Хорошо смеется тот, кто смеется последним!
Сталинград не пал. Началась «эластичная» немецкая оборона. Фашисты отступали все дальше и дальше.
Верблюд сделался посмешищем всей тюрьмы. Вчерашние единомышленники на прогулках прицепляли ему бумажный хвост, надвигали шапку на глаза, словно он был виноват в поражении германской армии.
Прослушав последние известия, Назым и Рашид являлись теперь в камеру Верблюда с карандашами в руках и все дальше уводили стрелы от Москвы.
Неграмотные обитатели камеры голых наделили Назыма пророческим даром - он угадал будущее, когда им еще и не пахло. Каждое его слово принималось теперь как закон.
Назым сердился:
- Ну скажи, вот ведь бараны - подавай им веру. Сначала одну, потом другую. И не хотят задуматься, отчего я оказался прав.
Хотя исход войны был уже более или менее ясен, до него было не близко. Война перехлестнула границы карты, некогда вырезанной из газет. Но Назым хранил ее, как ни страшны были связанные с ней воспоминания. Рашид, с которым они пережили эти тяжелые дни, наверное, понял бы его лучше других, но он уже скоро год, как вышел на волю...
Вспомнив Рашида, он сел за машинку, вставил в нее тонкий лист синей папиросной бумаги:
«Брат мой, Рашид! Я получил от тебя двести лир и длинное письмо. Карточки с поздравлениями роздал. Не можешь себе представить, как все были рады... Но поговорим о романе, который ты задумал... Не забывай, что в этом деле очень полезно с полной ясностью представлять себе, что ты берешь, можешь взять от предшественников, что они по этому поводу думали, что думаешь и что впервые делаешь ты сам. Я восхищаюсь твоей чуткостью к жизни. В тебе великолепные задатки романиста, рассказчика. И нет никаких причин, почему ты мог бы потерпеть неудачу. Ты храбр. Правда, немного не хватает образования, но его можно возместить - ты же каждый день нос к носу сталкиваешься с самой голой, неприкрытой реальностью. Если ты и впрямь будешь работать в том темпе, о котором пишешь, то в недалеком будущем подаришь турецкому народу и через него всем народам этой земли великолепные произведения. Я страшно в тебя верю. Да будет открытым и прямым твой путь. Желаю тебе смелости, силы и особенно хладнокровия, воли и трезвости, брат мой...»
Хладнокровия, воли и трезвости... Так легко желать! Он оторвался от машинки и снова поглядел на карту, на зажатую в кольцо Москву...
В Болу в 1921 году, развесив по стенам шкурки зайцев, он тоже сообразил себе карту. В первый же вечер, когда они разместились на втором этаже большого пустого дома и, готовясь ко сну, надели по обычаю того времени длинные батистовые ночные рубахи - Валя захватил их с собой из Стамбула, - Назым вдруг вскочил с софы, порылся в карманах пиджака, вытащил огрызок карандаша, который всегда таскал с собой, вышел в прихожую и на белоснежной новенькой штукатурке начертил карту Анатолии. За Анатолией появилось Средиземное море с островами Лесбос, Крит. Потом итальянский сапог, за ним Швейцария и Германия. Зрительная память была у Назыма превосходная. Он провел на карте линию от Болу до Бодрума на средиземноморском побережье, от Бодрума продолжил до Бриндизи, ближайшего итальянского порта, а оттуда - через Альпы в Швейцарию и Германию.
То был его давний план, родившийся в разговорах с Садыком Ахи и другими «спартаковцами», - уехать в Германию учиться, повидать цивилизованный мир. Хотя революция в Германии была подавлена, Назым не собирался менять своих планов.
В самом деле, не затем они приехали сюда, в Анатолию, чтобы всю свою жизнь провести в этом провинциальном городишке. Вставать рано утром, отправляться в лицей, а после уроков, посидев в кофейне, ложиться спать вместе с птицами. Такая жизнь была не по нем.
Глядя на карту, они с Валей высчитали, за сколько дней можно добраться до Германии, путь представлялся им таким же простым, как из Анкары в Болу. Ну, а не хватит денег, подработают по дороге. Они должны были во что бы то ни стало увидеть мир и одолеть свое невежество. Покровительственная усмешка Садыка Ахи, снисходительный тон его товарищей не давали им покоя. Два непредвиденных обстоятельства заставили их взглянуть совсем в другую сторону.
В последнее время после работы они чаще всего запирались дома, читали, спорили, трудились над стихами.
Впечатления, приобретенные Назымом в Анатолии, плохо вмещались в привычные размеры. Он стал экспериментировать - сначала с рифмой, пробовал рифмовать конец и начало строк, находил внутреннюю рифму. Затем настал черед размеров.
От символических стихов Назым перешел к пейзажам - все, что он хотел высказать, должно было уместиться в точной картине природы.
Сам того не подозревая, он пробовал, повторить и опыты сюрреалистов - разрывал видимый мир на части, чтобы сопоставить несопоставимое, и дадаистов, игравших звуками, отделенными от смысла.
Нащупывая новый взгляд на мир, Назым примерял поэтические одежки, еще не надеванные турецкой поэзией, и походя отбрасывал их одну за другой. Он подыскивал под свой ломающийся голос самые различные инструменты, на ощупь искал себя и свой путь в поэзии, так же как искал себя в живописи в бурсской тюрьме Ибрагим Балабан.
В один из таких рабочих дней почтальон принес пакет и открытку из Анкары. Открытка была от девушки, той самой, которая заставила его спешить с отъездом из Стамбула и которую он снова встретил в Анкаре. Она писала, что отправляется вместе с семьей на Кавказ. Отец девушки, видный иттихадист, подобно многим другим, чувствуя, что приближается решительное сражение с греками, перебирался поближе к своим вождям - Энверу-паше и Джемалю-паше. Первый жил на Кавказе, второй - в Москве. В случае неминуемого - они были в этом уверены - поражения Мустафы Кемаля они намеревались возглавить с помощью большевиков новую волну турецкого сопротивления и опять прийти к власти. На Кавказ уехал и бывший начальник управления печати Мухиддин-бей, который заказал юным поэтам воззвание к стамбульской молодежи.
Назым подбежал к карте, нарисованной на стене. Начертил Черное море.
Как они едут на Кавказ? Через Батум.
На кавказском побережье появился кружочек - Батум. Из Батума в Тифлис? Назым нарисовал второй кружок в самом сердце Кавказа и задумался.
Мягкая, покорная старшим, ласковая и умная тем умом, который принято называть хитростью, эта девушка была полной противоположностью Назыму - вспыльчивому, страстному, открытому. В Болу приятели вот уже много месяцев не видели ни одного женского лица - город был фанатично предан старым мусульманским обычаям и держал своих женщин взаперти. И воображение Назыма превратило обычную девицу из порядочной стамбульской семьи в чудо ума и природы.
С ним это случалось не раз и позднее. Влюбившись, он наделял предмет любви своим собственным содержанием, а поскольку содержание это было чрезвычайно глубоким, то и возлюбленная становилась в его глазах прекраснейшей женщиной мира.
В зрелые годы, зная себя, Назым иронизировал: «Нарцисс влюбился в свое отражение». Но кто не ищет в любви самого себя?..
Назым будет дорого расплачиваться за свои ошибки. Но ни опыт, ни знания тут не помогали.
С девушкой, которая звала его на Кавказ, он встретится позже в Тифлисе и, как буря увлекает за собой сорванную с деревьев листву, увлечет ее за собой. Она приедет в Москву, поступит в тот же самый университет, где учился он, станет его женой. Но ее родители сделают все, чтобы спасти свое дитя от зловредного влияния сумасшедшего большевиствующего поэта: «Как ты можешь ужиться с человеком, который каждым словом, каждым жестом восстает против всех и вся, - даже волосы его бунтуют против гребенки парикмахера. Ты погубишь себя. Мать и сестра проливают слезы по тебе в Тифлисе».
Их совместная жизнь продлится меньше года. Уехав к своим в Тифлис на каникулы, она встретит явившегося за ней Назыма словами:
- Назым, брось свой коммунизм. Я хочу, чтобы у нас была семья, как у всех, дети, свой маленький домик...
Домик! Гнездышко, а может быть, клетка?! Пожертвовать своими идеалами ради мелкобуржуазной идиллии? Не затем он приехал в Россию.
Он снимет ее руки со своих плеч. Повернется и выйдет из комнаты. Больше они не увидятся.
Не стамбульская барышня-мещанка, а Леля Юрченко - вот кто была ему парой. Не женщина только - единомышленница, товарищ в борьбе. Леля знала, что он вернется на родину, а ей туда путь заказан. Но она любила его. И что ей было за дело до штампа в паспорте или семейного гнездышка? Она была счастлива... Оба они считали, что даже любовь не дает права собственности на человека, человек - не вещь...
Вернувшись в Турцию, Назым узнает, что его первая жена вышла замуж за состоятельного человека, профессора. Он напишет:
Не ожидал он, что так будет болеть эта рана. Долго отталкивал он от себя женщин, полагая, что не создан для нормальной семейной жизни, ибо не отступится от себя и своих идей, чего бы это ему ни стоило, и обречет любимую на страдания. В двадцать восемь лет он так оттолкнул от себя свою самую большую любовь.
Но в восемнадцать он ничего еще не мог об этом знать. И, глядя на карту, мечтал о том, как увидит свою стамбульскую любовь.
Валя тем временем раскрыл пакет. В нем оказалось письмо от Хикмета-бея и книги - несколько томов истории французской революции, стихи Бодлера. Как это ни покажется странным, Назым не слыхал до той поры этого имени - то ли Яхья Кемаль, его учитель и большой знаток французской поэзии, почему-то не упоминал о нем, то ли Назым прослушал. Правы были Садык Ахи и его товарищи. Они еще многого не знали.
Несколько дней подряд взахлеб читали приятели «Цветы зла». Позднее в тюрьмах товарищи не раз удивлялись - столько своих стихов забыл Назым, а Бодлера помнил.
Еще больший конфуз вызвала история французской революции. Они о ней, правда, слышали и даже кое-что учили в школах. Но здесь были незнакомые подробности о якобинской Диктатуре, о «бешеных», крайне левых французской революции, чьи взгляды перекликались с идеями социалистов, а они, невежды, только сейчас об этом услыхали.
Назым снова подошел к карте и, глядя на Тифлис и Батум, проговорил:
- Вот куда мы поедем! Здесь происходят события, которые оставят след в истории. И может быть, еще более глубокий, чем французская революция. Мы должны это увидеть своими глазами. А не киснуть в этом затхлом углу...
В шестьдесят лет Назым Хикмет вспоминал: «Город Батум похож на шахматную доску. Дождь в Батуме может лить хоть сорок дней и сорок ночей, но стоит выглянуть солнцу, улицы, мощенные галькой, высыхают в одну минуту.
В Ботаническом саду в Батуме на Зеленом Мысе есть любые деревья, цветы и травы, какие можно встретить в тропиках. Летом 1922 года на батумском пляже мужчины загорали вместе с женщинами совершенно голые, в чем мать родила. Я приехал сюда из Анатолии, где у женщин видел голыми только руки, ноги да глаза, и то лишь на рынках... Руки и ноги крестьянских женщин точно корни старых олив... Но иногда, встретившись на базаре с парой женских глаз, смотревших в щелку между двумя кусками материи, мне казалось, что я видел женщину голой, с головы до пят... А когда видишь полную наготу, к. ней быстро привыкаешь, потому что ничего не остается воображению. Очень скоро я перестал замечать наготу женщин, лежавших на батумском пляже... Но я до сих пор чувствую себя не в своей тарелке, если моя жена лежит на пляже в купальнике среди мужчин. Знаю, что это пережиток, и все же... Дело в воспитании - мой пасынок Мемед Фуад надо мной смеялся. Ему это и в голову не приходило. А мой дед не разговаривал с моим отцом лишь оттого, что он повесил портрет моей матери на мужской половине дома, где каждый мог видеть ее лицо. Три поколения - три разные эпохи. Вот как изменилась моя страна на протяжении одной человеческой жизни...
В Батуме в гостинице «Франция» я сел за стол. А есть так хотелось, терпенья нет. За день я съедал четверть фунта - сто граммов черного хлеба, две тарелки супа из кукурузной муки и выпивал два стакана чая с сахарином. В супе плавали рыбьи головы... По дороге в Батум мы проели все наше жалованье, которое заработали в Волу. В каждом городишке на пути устраивали банкеты приятелям и знакомым, - ведь в России, в коммунистической России деньги отменены. Так по крайней мере утверждали Садык Ахи и наш новый товарищ Зия Хильми, а он знал больше Садыка. Надо было поскорей избавиться от этих позорящих человеческое достоинство бумажек. В Батуме мы поняли, что поторопились и перескочили через одну общественную формацию - социализм...
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», я сел за стол, овальный, со всех сторон резной, с выпуклостями и впадинами - стиль рококо... Тридцать пять дней, равные тридцати пяти годам, провел я в дороге из Стамбула в Анкару, из Анкары в Болу, я - стамбульский отрок, внук паши. Так я познакомился с Анатолией, и вот теперь все, что я видел и пережил, лежало передо мной в Батуме в номере гостиницы «Франция», словно рваный окровавленный платок, на столе рококо... Смотрю, и мне хочется плакать, смотрю, и кровь ударяет в голову от гнева. Смотрю и снова стыжусь своего особняка в Ускюдаре, Решай, говорю себе я, решай, дружище... Но ведь все уже решено, мосты сожжены? Постой, дружище, не спеши. Давай положим все на этот стол, рядом с твоей Анатолией. Что ты можешь отдать ей? Чем можешь пожертвовать? Всем, что у меня есть... Свободой? Да! Сколько лет ты можешь ради этого просидеть в тюрьмах? Если потребуется, хоть всю жизнь. Но ты любишь женщин, любишь есть, пить, хорошо одеваться. Ты мечтаешь объехать Европу, Азию, Америку, Африку. Так оставь же здесь, на столе рококо, свою Анатолию, махни через Тифлис в Каре, а оттуда обратно в Анкару. Не пройдет и четырех-пяти лет, как ты станешь депутатом, министром. Женщины, яства, вина, искусство - все к твоим услугам, весь мир!..
Брось! Если потребуется, просижу в тюрьмах всю свою жизнь. Но если ты станешь коммунистом, тебя могут убить, повесить, утопить, как утопили Субхи и его товарищей в Трабзоне, незадолго до твоего приезда. Об этом ты думал? Думал. Я спросил себя: не боишься ли, что тебя убьют? Не боюсь! Сразу ответил, не думая? Нет, не сразу. Сначала я понял, что боюсь, а потом, что не боюсь. Я спросил себя: согласен ли ты на увечье, готов ли ты ради этого потерять руку, ногу, оглохнуть? Заболеть сердечной, болезнью, чахоткой, ослепнуть? Ослепнуть... Подожди, вот об этом я не подумал. Я встал. Крепко зажмурил глаза. Походил по комнате, ощупывая руками мебель. Споткнувшись, растянулся на полу. Но глаз не открыл... Потом поднялся, встал у стола. Открыл глаза. Готов и ослепнуть ради этого!.. Вы скажете, это по-детски, немного смешно... Но так!
Не книги, не убеждения, не мое социальное положение привело меня туда, куда я пришел. Меня привела туда Анатолия. Анатолия, которую я разглядел еще так плохо, с одного только краешка. Мое сердце привело меня туда, куда я пришел, вот так-то!..»
Предположим, оккупантов из Стамбула выгонят. Но что делать с нищетой? Разве нищета Анатолии не больший позор, чем иностранная оккупация? Нужно во что бы то ни стало найти средство, найти путь, чтобы избавить народ от скотской жизни.
Эти мысли, неотступно мучившие его в Болу, Назым выложил при первом же знакомстве с председателем уголовного суда Зией Хильми.
Когда судья вошел в кофейню, все встали. Так было заведено в те годы в Анатолии - стоило начальнику уезда, судье и другому чину войти в общественное место, все почтительно умолкали и стоя приветствовали его поклоном.
Зия Хильми сел за их столик - верно, успел прослышать о молодых стамбульских поэтах.
Это был еще совсем молодой человек лет двадцати шести. Но он носил окладистую медную бороду - иначе его вряд ли стали бы слушать.
Зия сразу заговорил о поэзии. Валя стал читать наизусть Бодлера, и, к их изумлению, судья по-французски закончил полюбившееся им стихотворение «Балкон». От Бодлера перешли к французской революции, и тут их новый друг выказал знания, которые нельзя было вычитать в присланных из Стамбула томах. Диктатура монтаньяров, по словам судьи, предшествовала Парижской коммуне, а следовательно, и первой русской революции 1905 года. То, что происходит в России сейчас, - естественное развитие исторического процесса, доказывающее необходимость диктатуры пролетариата для освобождения человечества. Помните споры Ленина с Каутским?..
Председатель уголовного суда явно переоценил осведомленность друзей. Ни о коммуне, ни о спорах Ленина, ни о диктатуре пролетариата Садык Ахи им ничего не говорил. И они снова ужаснулись своему невежеству.
Способ избавить Анатолию от нищеты можно было, оказывается, найти в опыте русской большевистской революции. И на следующий день Назым заявил: «Короче, этим летом мы едем в Россию. Будем учиться, узнаем правду о революции».
Тут даже Зия Хильми, кажется, в первый и последний раз, потерял хладнокровие: «Как, этим летом вы собираетесь в Россию?.. Ну что ж, - добавил он, подумав, - и я с вами».
Зия Хильми предложил своим новым друзьям перебраться в деревню. Он присмотрел неподалеку от Болу деревянный дом. Деньги будут платить поровну - половину он, половину они. Судья купил жеребца - на нем он собирался ездить в присутствие и привозить из города продукты. А они должны будут прибирать в доме, мыть посуду, стирать белье. Варить обеды Зия Хильми намеревался собственноручно.
Назым и Валя мечтали убраться из города. И как только окончились занятия в лицее, друзья переселились в деревню, То были, пожалуй, самые счастливые месяцы в жизни Назыма, По крайней мере так ему казалось в бурсской тюрьме. Деревня стояла на склоне горы, вся в зелени. На вершине вертелась мельница. Дорога из города шла через зеленое кладбище. Вокруг шумели фруктовые сады, а выше начинался густой лес.
Предложение Зии Хильми самим себя обслуживать они приняли с радостью - это им пригодится. Деревенский дом в Болу оказался первой коммуной в жизни Назыма Хикмета. Их предстояло ему еще много - в общежитиях, в тюрьмах, в подполье. Здесь отпрыск стамбульского паши учился мыть посуду и стирать белье, мыть полы, варить обеды. С той поры общая жизнь, где поровну были распределены обязанности, стала его потребностью. И потом, когда в ней не было прямой нужды - в Стамбуле или в Москве пятидесятых годов, он, отдыхая от работы, с удовольствием хозяйничал, помогал жене, возился на кухне. Назым и здесь был новатором - сочинял небывалые блюда, усовершенствовал домашние работы, - правда, не всегда с таким же успехом, как в поэзии.
Покончив с обязанностями по дому, друзья садились писать. К вечеру на гнедом жеребце Дюльдюль возвращался из города нагруженный покупками Зия Хильми. И брался за варку обеда. Здесь, на кухне деревенского дома, продолжались беседы и споры. Назым считал, что условия жизни в обществе портят людей. Нужно, мол, отбирать детей у родителей и помещать их где-нибудь в горах в интернате, под наблюдением избранных воспитателей. Тогда грязь этого общества не пристанет к ним.
Зия, стоя над кастрюлями, качал головой.
- Все это старая песня. Прочти утопистов - Руссо. Почитай Маркса, Энгельса. Тебе еще пуд соли съесть надо.
Назым сердился, но не уступал.
По вечерам в деревне под Болу происходили заседания городского уголовного суда. Зия Хильми привозил материалы очередного дела. Валя был вторым членом суда, Назым - прокурором.
Два настоящих члена суда и прокурор были слишком стары и ленивы. Они мирно дремали на заседаниях и во всем соглашались с председателем. Подлинное разбирательство происходило, таким образом, не в суде, а здесь, - в зале заседаний только выполнялись формальности.
Решение друзья принимали просто. Достаточно было узнать, кто обвиняемый - богач или бедняк. Если бедняк - его оправдывали, если богач - присуждали к наказанию. В кодекс законов и материалы предварительного следствия заглядывали лишь, если обе тяжущиеся стороны были либо бедняками, либо богачами. В общем, как в те годы говорили в России, суд руководствовался не законом, а революционной совестью. В результате судья Зия Хильми стал самым популярным человеком в округе - бедняки готовы были за него в огонь и в воду.
Участие в неофициальных судебных заседаниях на правах, говоря языком современным, общественного обвинителя давало в руки Назыма массу конкретного материала. Социальные конфликты открылись перед ним, как открываются истинные причины болезни на столе патологоанатома. Он пишет свою первую пьесу «Каменное сердце». Но самые реальные конфликты, которые он видит в Болу, приобретают абстрактный, символический вид. Он и в этой пьесе использует фольклорные образы-символы, хотя и пытается их по-своему переосмыслить. Замысел «Каменного сердца» вырос из народной пословицы «Сердце не камень». Герой пьесы крестьянин-бедняк. Возмущенный притеснениями помещика, он убивает его, чтобы посмотреть, есть ли у этого жестокого человека сердце. Но вместо сердца вынимает из его груди камень.
Камень и сердце - жизнь и человек. К этому образу когда-то прибегнул Джелялэддин Руми, говоря о развитии души от камня к человеку. С этого образа начинает в годы национально-освободительной войны Назым Хикмет поиски собственного пути, обнаружив, что условия жизни превращают порой человеческое сердце в камень.
После второй мировой войны, в бурсской тюрьме, Назым напишет пьесу «Об Иосифе, продавшем своих братьев», построенную на фольклорном библейском сказании. В ней он возвратится к тому же образу - камень и человек. Иосиф, продавший своих братьев, обтесывает камень, как свою судьбу, - без шума, упорно, не щадя ни себя, ни камень, ни других, один, без помощи других. И поэт устами каменщика Меиофиса отвечает ему: «Неправильно показал нам Иосиф. Камень надо обтесывать не так. Это верно, надо работать с терпением, с умом, если необходимо, и с хитростью. Без шума, без крика: обтесывать камень, как свою судьбу. Но рядом с другими каменщиками. Любя и камень, и себя, и других. Вот так!»
Каждое новое поколение приходит в мир с ощущением, что жизнь, которая была до него, нуждается в коренной переделке и они, молодые, устроят ее по-своему, лучше и справедливей. Будь иначе, трудно было бы надеяться на будущее мира. Молодому Назыму повезло больше других - в те годы историческое развитие мира слилось в людях с движением их сердец. А это редкое и большое счастье.
Окончились и экзамены в лицее. Пора было отправляться в путь. Но у них не было денег - преподаватели болийского лицея не получали жалованья вот уже много месяцев. Валя сел на гнедого жеребчика Дюльдюль и уехал в Анкару добиваться в министерстве выплаты жалованья.
Тем временем в Болу произошли события, которые заставили друзей поторопиться с отъездом. Сменился начальник округа - мутасаррыф.
Однажды после полудня учителя собрались в «Кофейне беев», выбрали делегатов и отправили их к новому мута-саррыфу требовать жалованья. Среди делегатов был и Назым.
Путь от кофейни к резиденции мутасаррыфа пролегал через рынок ремесленников. Лавчонки, мастерские, торговые ряды ощетинились брезентовыми козырьками. Начался сильный дождь.
Учителя шли за Назымом по рынку, закрывшись зонтиками. Когда Назым подошел к резиденции мутасаррыфа, зонтики исчезли вместе с их обладателями, словно растаяли под дождем. Чиновники не привыкли что-либо требовать у начальства - в султанские времена за это по головке не гладили.
Трусость коллег привела Назыма в ярость. Красный от возбуждения, он приподнял тяжелую занавесь и ввалился в кабинет мутасаррыфа.
Тот сидел за столом, высокий, в папахе. Назым плюхнулся в кресло и приступил к изложению дела. Мутасаррыф оборвал его жестом, отпустил привратника, вошедшего вслед за неучтивым посетителем. Встал из-за стола.
- Жалованье за месяц я уже распорядился выдать, - Сказал он. Остановился перед Назымом. Помолчал. - Мне известно, каковы ваши убеждения, Назым-бей. Я знаю, чем вы занимаетесь в деревне и кто ваши друзья.
Он снова помолчал. Потом сел в кресло напротив и положил руку на колено Назыму.
- Греческие войска начали наступление на Анкару!
Назым вскочил.
- Анкара может пасть.
- И что же?
- Мы объявим здесь в Болу большевизм. Зия-бей станет премьер-министром, ваш друг Валя-бей - министром финансов, Вы - министром внутренних дел. Меня объявите президентом. Мы создадим крестьянскую Красную Армию и пойдем освобождать Анкару. Готовьте сторонников, но обо мне пока ни слова...
Назым вдруг успокоился: надо было действовать.
Что был за человек этот мутасаррыф - провокатор или бывший иттихадист? А может, просто карьерист? Он и сейчас, четверть века спустя, не знал этого. А тогда ему просто не пришли в голову эти вопросы.
Назым вышел на крыльцо. В обе стороны вели вниз каменные ступени. Спускаясь по ним, он прикидывал, на кого можно положиться в их молодежном кружке, кто будет с ними из старых учителей. Ну, а в селах и на рынке ремесленников за председателем уголовного суда Зией Хильми пойдут все.
Мутасаррыф сказал, что начальника жандармерии, то есть сельской полиции, он надеется перетянуть на свою сторону, а вот начальника полиции городской следует опасаться.
Назым и Зия разработали план кампании, дважды встречались с мутасаррыфом.
Но Анкара не пала. Наступление интервентов было остановлено. И мутасаррыф вызвал к себе Назыма.
- Вы должны уехать как можно скорее. Больше вам здесь делать нечего. Только меня подведете...
Через сорок с лишним лет по дороге из Анкары в Стамбул мы заехали в Болу. Новое шоссе проходит теперь за пределами города. Болу, конечно, сильно изменился. Но рынок ремесленников остался таким, каким был, - узкие улочки-ряды, прямо перед лавками вывешены туфли, посуда. Мы заглянули к ложкарю. Купили у него на память длинную деревянную ложку на плоском черенке, с лаковыми цветочками.
Пошел дождь, сначала мелкий, потом все сильней и сильней, как в тот далекий четверг, когда Назым вел по рынку, по этим самым рядам делегацию учителей требовать жалованья.
Мы направились к резиденции мутасаррыфа. Окружной начальник теперь помещается в другом здании. Но прежнее сохранилось в неприкосновенности. Все то же крыльцо с лестницами в обе стороны. Разве ступени чуть больше выщерблены - что для камня полвека?!
Проехав до конца города, мы повернули обратно, к шоссе. И нос к носу столкнулись с полицейской машиной. Она шла за нами из самой Анкары, но на значительном расстоянии. А тут, в Болу, полицейские взволновались: что нужно советским писателям в этом провинциальном городке? И они сели нам прямо на хвост.
Откуда им было знать, что мы просто хотели посмотреть на город, где учительствовал великий национальный поэт Турции, со смертью которого каждый из нас никак еще не мог примириться...
Как только Валя вернулся из Анкары, друзья наняли рессорную повозку, погрузили на нее свое немногочисленное имущество и отбыли в крохотный черноморский порт Акчакоджа. Оттуда на русском пароходе «Корнилов» - он был конфискован итальянцами и ходил под итальянским флагом - перебрались в Трабзон: Турция была лишена права иметь свои суда даже для каботажа.
План у них был таков: скажут, что едут в Каре учительствовать. А в Каре тогда было два пути - долгий, мучительный по бездорожью через Сивас и Эрзрум и более легкий морем до Батума, а оттуда через Тифлис по железной дороге.
Когда они прибыли в Трабзон, город был объят страхом. Политическая полиция Айн-Пэ следила за каждым приезжим человеком. Власти опасались волнений.
В Трабзоне в начале года были умерщвлены пятнадцать коммунистов во главе с основателем Турецкой компартии Мустафой Субхи. Они возвращались из России по приглашению Мустафы Кемаля для участия в национально-освободительной войне. Но в Эрзруме толпа фанатиков-чалмоносцев забросала камнями их тарантасы: «Коммунисты хотят сорвать покрывала с наших жен. Превратить мечети в хлев!»
Власти разоружили Субхи и его товарищей, переправили в Трабзон и ночью якобы для их собственной безопасности посадили на моторный бот, направлявшийся на запад. Но староста трабзонских лодочников посадил на другой бот вооруженную банду и на траверсе мыса Сюрмене взял бот субхистов на абордаж.
Говорят, схватка в море продолжалась два часа. Тела убитых коммунистов были брошены в море. Уцелела лишь жена одного из них, русская женщина, которую бандиты увезли с собой.
Вдохновители преступления неизвестны и по сей день. Ясно одно: староста лодочников и его люди были всего лишь наемными убийцами.
Зия Хильми не решился просить дозволения на проезд через Ватум. У Назыма с Валей хоть была бумага из Болу: направляются, мол, учителями в Каре. А Зия был юристом и, пока суд да дело, поступил на службу в армейское управление. Да и Айн-Пэ наверняка успела пронюхать об их деятельности в Болу. Словом, пусть Назым и Валя едут, он присоединится к ним спустя месяц-другой...
Назым не встретился с Зией Хильми ни через месяц, ни через год. В Болу все были уверены, что этого волевого, умного человека ждет блестящая карьера. Назым полагал, что со временем Зия станет одним из лидеров революционного движения.
Все вышло иначе. После победы над интервентами он вернулся в Стамбул. Компартия была загнана в подполье и разгромлена. На время организация распалась. Существовали лишь не связанные друг с другом, разрозненные кружки. Впереди были годы и годы кропотливого собирания сил.
Зия не желал ждать. Решил создать группу террористов для захвата власти. Как-то на пароходе, курсировавшем по Босфору, он встретился с Валей. Валя к тому времени тоже отошел от своих прежних друзей и убеждений, работал в правой газете.
- Хочешь заработать много денег? - спросил Зия, когда они остались одни. Зия уже не носил бороду. Вид у него был неопрятный, потрепанный.
- Ты лучше сам сначала заработай, - отшутился Валя. Через несколько месяцев газеты сообщили, что Зия Хильми арестован за контрабанду наркотиками. Он рассчитывал обеспечить деньгами свою сверхгероическую деятельность, торгуя героином.
Вспоминая об этом в Москве в конце пятидесятых годов, Назым волновался так, будто речь шла не о событиях двадцатипятилетней давности. Цель, даже самая высокая, никогда не оправдывала для Назыма неразборчивость в средствах.
- Можно, конечно, достичь цели любыми средствами. Но, достигнув, непременно обнаружишь, что если средства были не те, то и цель оказалась совсем иной, чем ты ее себе представлял... Не бывает лжи во спасение истины, бывает лишь ложь во спасение лжи. Цель и средства, как содержание и форма в искусстве, - неразрывны. И если маоцзэдунисты торгуют теперь наркотиками за границей, думая построить с помощью этих денег у себя в стране социализм, то, возведя провокационный авантюризм Зии в ранг государственной политики, они построят, если уцелеют, нечто совсем иное...
Зия Хильми погиб в 1934 году при взрыве тайной лаборатории, где изготовлялся героин.
Но 1 сентября 1921 года, сидя в последний раз вместе с ним в трабзонской кофейне и прощаясь на пристани, откуда пароход увозил их в Ватум, Назым не мучился никакими предчувствиями. Его ждали новый мир, новая жизнь...