Спящие пробудитесь

Фиш Радий Геннадиевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Постижения

 

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Караваны

I

После сожжения Элисайоса друзьям в Бурсе не сиделось. Георгис Гемистас со своим неразлучным Димосом стал собираться в Галлиполи. Там думал он сесть на любое судно, которое увезло бы их в Геную или Венецию. В Ферраре и во Флоренции его давно ждали влиятельные друзья и почитатели.

Бедреддин, Муса и Мюэйед пешком провожали их до ворот Каплыджа. День стоял ясный, синий, но сердца у них были словно пеплом присыпаны.

У ворот греки спешились. Гемистас, обращаясь почему-то не к Мусе как внуку бурсского кадия и к тому же старшему по возрасту, а к Бедреддину, сказал:

— Не поминайте злом! И знайте, сколько бы морей, гор и стран ни лежало между нами, отныне я всегда с вами!

— Мы ваши братья на том и на этом свете, — откликнулся Бедреддин.

Греки вскочили в седла и крупной рысью стали спускаться вниз из крепости. Муса, Мюэйед и Бедреддин долго глядели им вслед, пока, миновав пригородные кварталы, они не исчезли в черно-зеленой листве оливковых рощ.

Высоко в небе сияло солнце. Сверкала белизной снежная шапка Улудага, а душа томилась. Печаль, такая печаль!

Сколько помнил себя Бедреддин, с детства владела им одна страсть — знать. Почему птица летает, а рыба плавает? Как строится крепость и зачем пашет пахарь? Почему одни богаты и сильны, а другие нищи и немощны, одни ходят в мечеть, а другие в церковь? Отец не отмахивался от его детских вопросов, напротив, старался всячески поддержать огонь любознательности, ибо помнил, как в юности сжигал он его самого.

В двадцать лет он уехал в далекий Самарканд поучиться уму-разуму у столпов мусульманской науки. Среди них удостоился он чести слушать Ходжу Абдулмелика, одного из учеников самого Бурханаддина Али ибн Абу Бакра Аль Маргинани, автора законоучебника «Аль-хидая фи шерх аль-бидая» — «Руководство по комментированию начал», по которому суждено изучать право десяткам поколений факихов во всех медресе исламского мира.

Да, кадий Исраил повидал мир, приобщился к светочам знаний, но ученым не стал. Не к лицу было молодому человеку из старинного воинского рода корпеть над книгами, когда началось завоевание византийских земель по ту сторону проливов, в Румелии. Как только Исраил одолел начальный курс наук и сподобился звания муллы, отец вызвал его на родину.

Абдулазизу, деду Бедреддина, если верить семейному преданию, было тогда за девяносто, но старый рубака и не думал слезать с седла. Вместе с сыном Исраилом, братьями Абдулмюмином и Фазыл-беем, племянниками Тюль-бентли Ильясом, Гази Эдже, Хаджи Ильбеги и шурином Хашимом вошли они в число военных вождей османского принца Сулеймана. Вместе с ним первыми переправились через Дарданеллы, штурмом взяли крепость Малкара, а затем город Димитоку, удостоились славного титула гази — героев-победителей.

Неподалеку от Димитоки дед Бедреддина и сложил свою поседевшую в боях голову. Отряд его угодил в засаду, сам он, раненный, попал в плен. Уцелевшие воины рассеялись по ближайшим скалам и, скрежеща зубами, смотрели, как византийцы посадили старого воина на кол, словно барана на вертел, и живьем зажарили на костре.

Прибывшему на подмогу отряду Хаджи Ильбеги осталось только вытащить из воды обгорелый труп — убегая, византийцы бросили его в реку — и предать земле. Скала, под которой похоронили Абдулазиза, с той поры стала зваться Скалой Гази, а сам он шехидом, мучеником, павшим в борьбе за веру.

Когда Бедреддин подрос, с той легендарной поры минуло всего лишь десять с небольшим лет, имена его деда и дядьев были овеяны славой, но оставшиеся в живых доживали свой век скромно, а то и просто бедно, не при дворе и не во главе войска, а во главе своих домочадцев.

Хаджи Ильбеги, командовавший всем левым крылом османской рати, был тайно умерщвлен дядькой султана, приревновавшим к его воинской славе. На его место поставили Эвреноса-бея, тоже из гази, но, в отличие от родичей Бедреддиновых, не придерживавшегося старых племенных обычаев и происходившего не из туркмен, а из принявшего ислам знатного греческого рода. Эвренос-бей не делил добычу между своими дружинниками, самые жирные земельные наделы старался, заручившись бератом — жалованной грамотой государя, заполучить в свою собственность. Султан Мурад не слишком полагался на верность Эвреноса и подобных ему беев нового склада. Но предпочел опереться в противовес им не на старую воинскую гвардию, а на дворцовых рабов. Главнокомандующим всеми войсками в Румелии он поставил бывшего невольника, своего дядьку Лала Шахина. Мало того, возвел его в чин паши, сделал визирем, что было неслыханным оскорблением старых родовых вождей. Наступали новые времена, и родовые обычаи становились помехой на пути державной власти.

Отцу Бедреддина плоды учения в Самарканде пришлись как нельзя более кстати. Захватив с тремя сотнями всадников крепость Симавне, он остался там воинским начальником — диздаром — и одновременно — кадием, объединив в своей персоне исполнительную и судебную власть.

Грамотных, ученых людей у османов было немного. Когда старые рубаки впали в немилость, кадий Исраил оставил ратную службу, а после захвата Эдирне сделался мюдеррисом в первом медресе новой столицы, где и преподавал до конца дней своих.

Рассказы отца о богатырских временах завоевания Румелии вызывали в юном Бедреддине наряду с гордостью чувство недоумения: как могли столь несправедливо обойтись с героями — гази?

Кадий Исраил объяснял случившееся слабостью человеческой природы, склонной к стяжанию и неблагодарности, а также ранней гибелью принца Сулеймана, вождя первых гази. В самом начале завоевания он при загадочных обстоятельствах упал с коня и разбился насмерть. Его брат Мурад, сделавшись султаном, подпал-де под влияние своего бывшего раба. А раб он, известно, и у власти раб. Думает возвысить себя за счет унижения других. Не может принять равенства в добыче, равенства в обычаях, завещанных дедами и обязательных для всех: он-то ведь чужак.

Лишь много лет спустя понял Бедреддин, что внезапная смерть принца Сулеймана и возвышение раба были не причиной, а следствием. Новые времена требовали новых людей. Завоевание сменилось освоением завоеванных земель, устройством на них такого порядка, который обеспечивал бы постоянное и надежное поступление доходов в казну государя и великих беев.

Патриархальные понятия о чести, забота о справедливости законов ислама, о равенстве всех перед ними на первых порах привлекали к османам сердца румелийских крестьян, — они надеялись с помощью турок освободиться от своих христианских феодалов. Но остаткам общинноплеменного духа и воинской вольницы предстояло окончательно уступить место самодержавной власти османских государей. Их опорой стали разбогатевшие и набравшие силу великие беи, вроде Эвреноса, и бывшие рабы, не имевшие никакой защиты, кроме власти государевой.

Прежние понятия стали служить лишь затемнению действительных отношений. Но в голове кадия Исраила и его сородичей они продолжали жить как норма. И противоречие между этой нормой и реальностью принимало в их глазах характер всеобщности.

Как крепостные стены складываются из камней и скрепляются раствором, так держава строится из подвигов героев и скрепляется их кровью. Но когда крепость воздвигнута, говорил кадий Исраил, то владеют ею отнюдь не каменщики и не месители раствора. Поощряя страсть сына к знаниям, он повторял:

— Воинская слава, подобно власти, недолговечна. Но вечна наука, ибо вечна Истина.

Первые недоумения, первые несправедливости, с коими в отрочестве встретился Бедреддин, не ослабили, а, напротив, укрепили его веру. Он веровал в науку, дарованную Мухаммадом, как в единственное спасение от грязи и неправоты. Только изучив до тонкости божественные истины, мнилось ему, можно восстановить попираемую кое-где справедливость и выровнять, буде она появится, кривизну мира.

В Бурсе его вера подверглась первому испытанию. Казалось бы, что ему, молодому мулле, у которого все впереди, до казни какого-то старого раввина? Но Бедреддин не мог забыть, что приговор бесстыдно несправедлив, а его учитель, высокочтимый кадий османской столицы, призванный воздавать за зло и добро, оказался бессилен исправить вопиющую неправду. И это жгло его сердце, как несмываемая личная обида.

Большинство людей, стремясь избежать выбора, — а он действительно нелегок, — из последних сил цепляются за свои младенческие воззрения, не верят собственным глазам, изобличенную ложь считают исключением, которое, дескать, лишь подтверждает правило, пытаются склеить несклеиваемое, совместить несовместимое. Словом, во что бы то ни стало хотят сохранить иллюзии и закрывают глаза на правду, чтобы не тревожить своего душевного покоя.

Бедреддин не составлял исключения. Но сколько он ни пытался себя обмануть, отвлечь, тоска все сильней завладевала его сердцем. Он открылся Мусе и услышал в ответ, что того терзает та же мука. Видно, их пребыванию в Бурсе настал конец.

Через день они стояли втроем — Мюэйед, Бедреддин и Муса — перед старым кадием. Преклонив колени и опустив головы, просили позволения отправиться в иные края, поближе к светилам мировой науки.

Коджа Махмуд-эфенди попенял на молодость: вечно, мол, она торопит события. Посетовал на старость: дескать, всегда она медлит с решительным шагом. Но перечить не стал.

— Сам знаю, в моих ульях для вас не осталось больше меда. Ступайте в Конью, передайте мой поклон мевляне Фейзуллаху. В обращенье с числами, в предсказанье хода небесных светил мало кто может с ним потягаться…

Так через год после отъезда из отчего дома Бедреддин вместе с друзьями очутился в старой сельджукской столице. Сто лет назад звучала отсюда на весь мир исполненная любви поэтическая проповедь великого Джеляледдина Руми. Здесь жили его потомки и многочисленные последователи ордена, основанного его сыном, звучали его пламенные стихи.

Но трем молодым людям они были чужды, как чужда симфоническая музыка привыкшему к одноголосию кочевнику-бедуину.

Мевляна Фейзуллах принял их под свое покровительство и поселил в своем медресе. В отличие от округлого в движениях, велеречивого, спокойного деда Мусы, их новый наставник был порывист, худ и темен с лица, словно сжигаем каким-то затаенным внутренним пламенем.

Говорят, зная, каков учитель, можно угадать, каков будет ученик. По крайней мере, в отношении самого Фейзуллаха тут не было ошибки. Он учился у неистового Фазлуллаха Наими, автора известного труда «Джавидани Кебир», то есть «Великая бесконечность», где толковались тайные смыслы букв, рассматриваемых в качестве символов закономерностей макрокосма. И толковались в столь еретическом смысле, что правитель Астрабада, несмотря на свое уважение к учености, счел за благо предать Наими смерти.

Дух неистовства унаследовали многие ученики Наими. Один из них, Махмуд Сенджани, взбунтовался даже против своего учителя, за что получил прозвище Махмуда Отверженного. Он сочинил книгу «Джавидани Сагир», то есть «Малая бесконечность», где, вопреки предостережениям учителя, обнаружил сокровенный смысл не в буквах даже, а в диакритических точках арабского письма.

Другой ученик Наими, известный всему миру ислама Имаддуддин Несими, поэт и мыслитель, дошел до отождествления бога с человеком, за что с него живого содрали кожу.

Бедреддину и его друзьям не потребовалось много времени, чтобы заметить одержимость их нового наставника. Мевляна Фейзуллах мог ночи напролет наблюдать за звездами, с утра до полудня сидеть над вычислениями, а с полудня до вечера заниматься с учениками. Но одержим он был не буквой и не точкой, не поисками якобы скрытых в них смыслов, не поэзией и не философией, а — числом.

Он полагал, что числом можно выразить законы мирозданья — от самых общих до самых частных. В числах, в их превращеньях, называемых математикой, заключалась незыблемо строгая логика самого Создателя. С их помощью можно было предсказать ход светил на небе, определить, где, когда и в каком сочетании пребудут они, а следовательно — в этом были убеждены все ученые его времени, — предугадать судьбу, выбрать лучший день и час для любого дела, чтобы избежать беды или подготовиться к неизбежному.

Впрочем, предсказания были делом астрологов-истолкователей, а не мевляны Фейзуллаха. Его делом было наблюдать, исчислять и составлять таблицы для облегчения исчислений.

Исступленная преданность учителя своей науке заразила друзей. Все трое осунулись, повзрослели. Даже такой любитель поесть и поспать, как Мюэйед, и тот, бывало, просиживал ночь за наблюдениями, а день за расчетами. И все-таки он не удостоился зеленого кафтана, которым награждал Фейзуллах своих лучших учеников. Зато Муса был отмечен им за наблюдения небес, а Бедреддин — за расчеты.

Кто знает, как сложилась бы дальше их судьба, если бы через четыре месяца после их прибытия в Конью Фейзуллах внезапно не перекочевал из мира временного в мир вечный. Он был стар и казался ученикам вечным, как горы, небо и земля. Обычное дело: те, кто пришел в сей мир задолго до них, кажутся молодым бессмертными.

Много смертей придется еще пережить на своем веку Бедреддину. Но ни одна из них не будет такой ошеломляющей. Словно вынесся он на коне из узкого ущелья в широкую степь и вдруг вылетел из седла.

II

Неторопливо, как само время, отмеряемое ударами верблюжьих колокольцев, двигался караван из Коньи к Халебу, от Халеба к Дамаску. Бедреддин с Мюэйедом скакали верхами. Резвые кони, чуя нетерпение молодых седоков, то далеко обгоняли шествовавшего впереди всех мула, на котором ехал караван-вожатый, то возвращались назад. Удаляться от каравана было опасно — того и гляди попадешь в разбойничью ловушку. Но нетерпение пересиливало страх, хотя на каждой стоянке только и разговора было что о грабежах.

Долины, покрытые зеленью разных оттенков — от черно-оливковой до фисташково-салатной, сменялись грозными горами. Перевалы только-только очистились от снега. Когда позади остались бурные реки Киликии, глазу открылись ровные волны холмов уже обожженной солнцем пустыни.

Перед внутренним взором Бедреддина неотступно стояло тонкое, будто выведенное на старой гератской миниатюре, лицо его друга Мусы: сходящиеся на переносице брови, смоляная бородка, темные шелковистые усы, глаза миндалевидные, карие и такие печальные, будто знают, что видят друга в последний раз.

Спор, который после смерти Фейзуллаха возник между Бедреддином и Мусой Кази-заде, действительно был последним. В глубине души оба знали, что им друг друга не переубедить. Собственно, то был не спор, а, скорее, изложение итогов, к коим они пришли, и ежели итоги оказались различны, то тут ничего нельзя было поделать или переменить. И все же обоих не покидала надежда.

Муса получил приглашение в древний хорасанский город Балх от его правителя Шахруха, который в подражание своему отцу мирозавоевателю Тимуру хромому вздумал завести и при своем дворе штат поэтов и ученых.

Муса согласился принять должность астронома, что означало — путь его лежит на Восход.

Бедреддин же во что бы то ни стало вознамерился отправиться на Закат. Там — в Дамаске, в Иерусалиме, в Каире — обретались столпы мусульманского правоведения. Несмотря на успехи в математике, куда больше отношений между числами его занимали отношения между людьми. Муса же науку о звездах предпочел всем остальным. Долго убеждал он друга, что движенья светил постоянны, как мироздание, а человеческие отношения изменчивы, точно облака под ветром, что право — всего лишь желаемая норма, которая сама по себе вовсе не устраняет несправедливости, Бедреддин в ответ только головой мотал.

— Какое мне дело до звезд! — не выдержал он наконец. — В Коране сказано: «Мы возвысили человека над всеми нашими созданиями». Над всеми! Человека! О том же и в Библии говорится: «Бог создал человека по образу своему и подобию». Познавая человека, а не звезды, мы познаем Бога, то есть Истину! Вот что важней, что превыше всего!

— Звезды тоже творенья создателя, и законы их движенья определяются Истиной! — спокойно возразил Муса. — Только у каждого, наверное, к Истине свой собственный путь…

На этом они сошлись. И оба поняли: разлука неизбежна. Чтобы облегчить ее, решили выехать из Коньи в один и тот же день, но через разные ворота. Бедреддин не преминул напомнить сохраненное семейным преданием присловье своего рубаки-деда: «Рубануть и не смотреть, как сочится!»

Друзья знали: их ждут великие дела. И были правы. Муса Кади-заде стал учителем Улугбека, внука Тимура, и вместе с другим своим учеником Али Кушчу вписал свое имя в историю мировой науки. А Бедреддину суждено было возглавить движение, которое вошло в историю как одна из самых смелых попыток перестроить отношения людей на основах справедливости. Но кто из них мог себе представить, чего это будет стоить им самим? Кто вообще в двадцать лет способен представить себя пятидесятилетним?

Как бы ни тосковал Бедреддин по другу, путешествие делало свое дело. Не зря говорят, окно в мир можно заложить книгой: с изумлением взирал он теперь на серебряный блеск ровной, как поднос, безлюдной степи в лунном мареве, внимал тревоге дымного костра на рыжих холмах, вслушивался в шум лесов. До Карамана Бедреддин ехал молча, а потом его как прорвало. На каждой стоянке без умолку толковал он Мюэйеду о дружбе и верности, о красоте мира и несовершенстве людей. Мюэйед по свойству своей натуры был куда больше озабочен поисками хорошей кельи в очередном караван-сарае, харчем, стиркой белья, уходом за лошадьми и отвечал Бедреддину односложно, лишь бы тот не обиделся.

Вели караван купцы-дамаскины. Шли они из Синопа с небольшим, но драгоценным грузом мехов и пеньки. И направлялись к себе домой. Купцы были мусульмане-арабы, охрана тоже своя, дамасская. Сопровождала караван партия попутчиков. Среди них армянский зодчий из Киликии со своими подручными, подрядившийся на постройку купеческого дома, туркмены, возвращавшиеся из Гургана от своих родичей в Халеб, бродячие дервиши. Были в караване и русские женщины, но не среди попутчиков, а среди груза, рабыни, приобретенные по ту сторону Черного моря, в Кафе. Дамаскины купили их не для продажи — для себя. Бедреддин с Мюэйедом видели только большие плетеные корзины, в которых везли на верблюдах женщин, да черные покрывала, в которые их заворачивали на стоянках.

Почтительней всех обращался к Бедреддину рыжеволосый кривоногий туркмен, как понял Бедреддин, табунщик или объездчик коней у одного из туркменских беев в Халебе. Однажды вечером он решился спросить Бедреддина о значении звезд и их сочетаний. Был он неграмотен, но небо знал отлично, как все кочевники, в особенности чабаны и табунщики. Только звезды именовал не по-ученому, по-арабски, а по-своему, по-тюркски. Неподвижную звезду, указывающую на север, звал Золотым Столбом, большой ковш из семи звезд — Семью Ханами, Зухру, которую римляне именовали Венерой, — Утренней звездой.

На последней стоянке перед Халебом Бедреддин, пообедав, вышел во двор караван-сарая. В стороне от источника табунщик чистил своего коня. Управившись с работой, подошел помыться. Глаза у него ввалились, будто провел он без сна много ночей.

— Завтра вечером отдохнем в Халебе, — приблизившись, сказал Бедреддин. — Аллах милостив.

Табунщик вытер лицо ладонями, огладил рыжую кольчатую бороду.

— Воистину, милостив, ваше степенство. Ничтожному туркмену даст на корм коню, почтенному мулле — на сытный обед.

Бедреддин всполошился. Как он был невнимателен! Заслушался собственным красноречием и не приметил, что собеседник голоден, не пригласил его разделить харч. Он кинулся в караван-сарай к Мюэйеду. Потребовал золотой динар. Мюэйед заартачился. Не оттого только, что жаль было золотого, а потому, что не годится путнику хвастать золотом. У них было всего двадцать золотых динаров, но вставший на путь разбоя лиходей мог погубить душу и ради одного!

Бедреддин был, однако, так возбужден, что Мюэйед, поворчав, сдался.

Табунщик сидел на корточках за воротами, прислонясь спиной к стене. Прищуренные глаза его глядели на рыжеватую степь в сторону Халеба.

Увидев протянутую руку Бедреддина и в ней золотую монету, туркмен встал, сложил на груди руки.

— Нет, досточтимый мулла, я его не заработал. А побираться, пока целы руки-ноги и есть голова на плечах, у нас мнят позором. Не обессудь!

— Но ты голоден. Преломи с нами хлеб!

Туркмен вскинул голову:

— Нет, досточтимый мулла. Наш род идет от серого волка. А у волка от голода голова не кружится. Завтра мы будем в Халебе.

Бедреддин настаивал. Табунщик усмехнулся:

— Спаси тебя Аллах, досточтимый мулла. Ты человек ученый, небось слышал: голод — источник понимания. А оно потребно не одним улемам!

Поклонившись, он решительно направился к воротам, давая понять, что разговор окончен.

Такой вот дикий попался туркмен. Даже не попрощался толком. В Халебе караван остановился на площади перед цитаделью. Покуда Бедреддин с Мюэйедом, задрав головы, глядели на стены крепости, вздымавшейся над городом, как неприступная скала, где гнездятся хищные птицы, табунщик исчез в толпе.

Приближаясь к Дамаску, услышали они, что в городе чума. Тех, кто вошел за его стены, никуда не выпускают. Купцы-дамаскины в тревоге заспешили домой. Положась на волю Аллаха, последовали за ним и дервиши. Но армянские строители призадумались. Было над чем подумать и Бедреддину с Мюэйедом: они ехали в Дамаск не молиться и не оплакивать мертвецов, а овладевать науками.

Решили изменить путь: вместо Дамаска отправиться в Иерусалим, невзирая на опасность стать жертвой разбойников. Вместе с ними отправились и армяне. В пути к ним прибились застрявшие в придорожных караван-сараях еще несколько путников, в том числе две арабские семьи с женами и домочадцами, страшившиеся чумы больше, чем грабителей.

К вечеру второго дня, когда закат уже окровавил спины холмов и они спешили до темноты укрыться за показавшимися из-за поворота каменными стенами караван-сарая, сбоку из бурьяна взвились вверх веревочные змеи. Бедреддин с Мюэйедом очутились в придорожной пыли. Какие-то люди в бараньих шапках, с бородами, повязанными куском ткани, скрутили им за спиной руки, схватили под уздцы их лошадей. Армянские подмастерья от неожиданности взялись было за оружие. И тут же пали под сабельными ударами. С отвращением почувствовал Бедреддин, как беззастенчивые чужие ладони шарят у него за поясом, под мышками.

Им развязали глаза в глинобитном, похожем на конюшню помещении. Через открытую дверь в обнесенном стенами дворе виден был очаг с котлом на цепи. Слышались негромкие голоса. Где-то рядом хрупали и перебирали ногами кони. Пахло конским потом, дымом, полынью, вареной убоиной. На возвышении у дальней стены, тускло освещенной плошками с салом, сидели за трапезой трое. Один, по видимости главарь шайки, всмотревшись в лицо Бедреддина, приказал:

— Развяжите!

Сошел с помоста, раскинул руки и, приближаясь, воскликнул:

— Вот мы и встретились, досточтимый мулла!

Только тут Бедреддин узнал его: туркмен из каравана, расспрашивавший его о звездах. Вот тебе и табунщик!

Между тем тот продолжал:

— Не обессудьте. Ошибка вышла. Наши люди не могли вас знать! — Он обратился к разбойнику, стоявшему за спиной у Бедреддина: — Ступай скажи, чтоб им вернули все, что отобрали. И лошадей покормите как следует. — Атаман снова обернулся к пленникам: — А вы, досточтимые, не побрезгуйте разделить с нами ужин, добытый в не менее славных делах, чем подвиги беев и ханов.

Посредине трапезы снова явился давешний разбойник. Спросил:

— Что делать с остальными?

— Старик гявур и две молодухи нам пригодятся. А прочим, чтоб не брать греха на душу, дайте одежонку, отвезите за фарсах и пустите на все четыре стороны.

— Но молодухи — мусульманки. И армянский зодчий, хоть и христианин, а подданный государя Ислама, пребывает под его защитой, — вступился за попутчиков Бедреддин.

— Сдается, почтенный мулла, я уже вернул вам свой долг?

— Вы нам ничего не должны, — встрял Мюэйед. — И динара у нас не взяли.

— И не дал ничего, только вернул вам ваше, — возразил атаман.

— Будьте милосердны, как велит Коран!

Разбойники рассмеялись.

— Ладно, — решил атаман, — старого гявура я вам дарю. А молодухи нам самим сгодятся.

Под утро Бедреддину и Мюэйеду вернули коней, а зодчему Вардкесу — его мула и вывели их на дорогу. В виду ближайшего караван-сарая атаман пожелал им благополучного пути. И точно добрый знакомый, приглашающий в гости, добавил:

— Будете в здешних краях, спросите Текташа. Аллах велик, может, и свидимся.

История с атаманом Текташем ожила в памяти Бедреддина через десятилетия.

«Все, что ты ищешь, — сказал он тогда ученикам, — есть в человеке. Только скрыто. Толкуют об ангелах и о бесах. Но и они — в человеке. Собственные силы людей, пробуждающие в них стремление к добру, к Истине, — вот что такое ангелы. Скотские побуждения, направляющие человека на путь корысти и коварства, — вот что такое бесы…»

Многие беседы с мюридами, что вел Бедреддин в Каире, в Эдирне, в Изнике, в лесах Делиормана, были занесены на бумагу писарями тайн и составили книгу «Варидат» («Постижения»), дошедшую до наших дней. Есть в этой книге и приведенные выше слова.

Все дальше уходили они от Дамаска по узкой каменистой дороге. Выжженная солнцем, выветренная веками, исстари была она размерена на переходы от водопоя к водопою, от караван-сарая к караван-сараю. Конские копыта оскальзывались на ее серо-зеленых камнях, отполированных миллионами ног. Фараоны и вавилонские цари, римские императоры и финикийские купцы, крестоносные полчища, закованные в латы, как саранча в хитин, толпы пленных, народы и воинства проходили по ней. Не было нищего бродяжки, пророка, купца и полководца, которые не знали бы этого пути. И чем дальше на юг продвигались трое земляков из Малой Азии, тем чаще встречались им караваны, тем тесней было за стенами ночных пристанищ. Солнце жгло все сильней, ночи становились душными. Путники спали вповалку на пахучих овчинах, чтоб из пустыни не лезла всякая нечисть, накрывшись с головой одеялами и халатами от комаров и москитов, если близко была вода.

Мюэйед, четыре года назад прошедший вместе с отцом этой дорогой во время паломничества в Мекку, помимо хозяйственных забот доброхотно взял на себя еще и роль путеводителя. На подходе к Тивериадскому озеру долго расписывал, какую рыбу подают в тамошнем караван-сарае. Рыба и впрямь оказалась вкусной — испеченная на углях, политая гранатовым соком. Но караванов здесь сошлось столько, что они едва протиснулись во двор. Всю ночь раздраженные теснотой лошади грызлись и визжали, верблюды и те тяжко вздыхали во сне. И после предутренней молитвы земляки сразу же отправились дальше.

Сады по берегам Иордана уже отцвели. Деревенские девушки под узловатыми тяжкими ветвями олив пели заунывно, как по мертвецу. Мюэйед поспешил объяснить, что у здешних арабов не все праздники совпадают с мусульманскими.

Мастер Вардкес всю дорогу молчал. По ночам, несмотря на усталость, долго ворочался на подстилке, вздыхал, как верблюды в тивериадском караван-сарае. Видно, тосковал по своим помощникам. Спустив на землю обетованную, однако, приободрился.

— Может, найду в Иерусалиме и работу и подручных? Ведь есть там армянские монастыри и подворья.

Он поглядел на Бедреддина.

— Конечно, найдете, отец!

Как песок влагу, впитывал Бедреддин картины незнакомой природы, жадно вглядывался в незнакомых людей. В душе у него шла какая-то явная, но еще невнятная ему работа. От давешней говорливости не осталось и следа.

На берегу Мертвого моря Мюэйед спешился. Позабыв о сане, скинул одежду, вошел в исчерна-синюю воду и лег на нее, словно на пуховую постель. Знал, вода в Мертвом море столь плотна, что захочешь, не утонешь. Не удержался и Бедреддин. Как-никак ему шел только двадцать второй год. Разделся, кинулся с маху в воду, не слушая, что кричит ему Мюэйед. И поплатился. Хорошо, что старый мастер Вардкес увидел неподалеку возле искореженного временем дуба толпящуюся скотину. Растолкав грудью своего мула синеватые спины ослов, он подвел державшегося за глаза Бедреддина к каменной корчаге, велел набрать в ладони тепловатой воды и промыть глаза, покуда не стихнет боль от разъедавшей их соли. Воистину Мертвое море наполнено мертвой водой.

Пришлось им на целый день задержаться в роще отвернувшихся от морского ветра приземистых деревьев. Их листва защищала глаза от прямых лучей солнца.

III

Миновав густые сады, песчаные холмы, наливавшиеся новым урожаем поля и тучные стада на холмах, они вышли наконец к стенам священного для стольких народов города. Серые, сложенные из глыб иудеями, надстроенные римлянами, а затем крестоносцами, они чернели узкими бойницами и были увенчаны зубцами, подобными широким щитам, что поверх земляных валов ставило османское воинство.

Сразу за сводами ворот пошли узкие, как трещины, улочки, стиснутые каменными, кирпичными, сложенными из плит стенами, нависающими над узкими проходами. В ушах звучал непрерывный многоголосый вопль. Казалось, в этом городе никто не говорит, не шепчет, а только кричит. Разносчики воды, продавцы свечей, ладана, масла, крестиков, распятий, торговцы четками, позлащенными изречениями из Корана, исполненными на пергаменте в виде дома, корабля или мечети. Все, что десятилетиями будут хранить как святыню многочисленные паломники в тысячах фарсахов от Иерусалима, расхваливалось на множестве языков во все горло, даже если покупатель стоял рядом, — надо, чтоб и другие слышали. И чем дешевле был товар, тем громче кричали о его достоинствах. Если бы стены не глушили, не разделяли эти вопли, ничего, наверное, нельзя было разобрать.

Никого здесь это не удивляло, не раздражало, не коробило. Здесь никто не отрекался от своей веры, не кичился ею, не навязывал ее другим. Чуть не за каждым углом стояли мечеть, церковь, молельня или какое-нибудь святилище. Но один стоял на земле Иерусалима, и един был бог. Для иудеев, для христиан, для мусульман. Иерусалимлян различие вер не разобщало.

За очередным поворотом послышалось глухое, словно из-под земли, многоголосое пение. Зодчий приложил ладонь к уху и сошел с мула.

— Простите, земляки. Это поют наши монахи. Пойду к ним, поищу жилья и работы. Когда устроитесь, спросите у них мастера Вардкеса. Они скажут. Да хранит вас Господь! Не выходите у него из милости, мой спаситель! — С этими словами мастер приблизился к Бедреддинову стремени.

Бедреддину почудилось, что он хочет его поцеловать. Он резко натянул повод, и конь под ним, изогнув шею, заиграл и прянул. Перекрывая крики разносчиков и цокот копыт по мостовой, Бедреддин возгласил:

— Аллах, а не я ваш спаситель! Мы разыщем вас, мастер Вардкес!

Они остановили коней у мечети Аль-Акса. В странноприимном доме при мечети селились ученики медресе, паломники, приезжие улемы. Были в доме и трапезные, и помещения для занятий. А сама мечеть, построенная почти за семь веков до них халифом Абул-аль Маликом на месте ветхой юстинианской базилики, имела форму куба и стояла на обширном подземелье, освещенном лампадниками и полном богомольцев.

Управляющий доходами и имуществом мечети — мутевали — определил им махонькую келью на самом верхнем, третьем ярусе. Перед узким окошком торчал кусок минарета. Справа виднелась часть кровли. Ворковали голуби. Слышался плеск воды в источнике для омовения. И пять раз в день почти семь столетий подряд оглушительно взывал с минарета муэдзин:

— Ступайте на молитву! Идите ко спасению!

В Эдирне и в Бурсе привыкли они к разноязычью, к присутствию иноверцев. Но, пожалуй, нигде в целом свете не было такого разнообразия лиц, языков, вер, одежд, как в Иерусалиме. Арабы в белых бурнусах, халебцы и дамаскины в красных шапочках, индусы в желтых чалмах в непонятно каким образом раскроенных и намотанных балахонах, армяне в синих костюмах, грузины в чекменях, перетянутые в талии кожаными ремешками, византийцы в голубых сорочках и шерстяных безрукавках, славяне в холщовых рубахах, расшитых красным орнаментом, длиннобородые иудеи в черных халатах, подпоясанных пеньковой веревкой. Весь этот город жил паломниками. Встреча с судьей, с мухтасибом, следившим за порядком, с любым стражником здесь стоила как нигде дешево — все они довольствовались малой мздой, лишь бы она падала в их кисы часто. Главное, чтоб не дошел в иные края слух о корыстолюбии иерусалимских властей. Чужеземцев здесь берегли от мелочных обид и утеснений.

Если в Бурсе, а тем более в Конье, после первых прогулок и осмотра города Бедреддин редко выходил из медресе, проводя почти все все свое время за ученьем, то здесь он взял за правило часами бродить вместе с Мюэйедом по улицам, иногда возвращаясь в келью лишь под вечер. Они обошли мусульманские, христианские и иудейские святыни, прислушиваясь заодно к проповедникам и улемам, — искали себе учителя.

Первым делом побывали они в мечети Куббат ас-Сахра, о которой так много слышали с детства. Она была поставлена через пятьдесят шесть лет после смерти пророка, восьмигранная, покрытая легким серебристо-белым куполом. На скале, где, по священному преданию, был распят пророк Иса и откуда Мухаммад свершил свое небесное путешествие на сказочной кобылице Аль-Барак. Теперь на скале лежало ее седло и первоначальные записи Корана, а у входа в подземелье — щит Мухаммада, меч его зятя Али, копье царя Давида, насаженное на посох Моисея, хоругви, стяги, полотнища, реликвии былой славы, отшумевших битв и подвигов. Само место на скале, где, по преданию, стоял пророк, было ограждено позлащенной решеткой и отполировано сотнями тысяч рук, жаждавших прикоснуться к благодати.

Рядом с храмом у стены, припав к ее камням седыми мокрыми бородами, прикрыв глаза платком, рыдали старые иудеи. То была единственная уцелевшая стена Соломонова храма, что некогда стоял на том же месте, где ныне высилась мечеть. Из стран Магриба, из Кастильи, из немецких городов добрели сюда эти старики, чтоб оплакать судьбу народа, рассеянного по лику земли, ожидая в ответ на свои мольбы и слезы — откровения и свершения.

Прикоснувшись к овеянным легендами камням, паломники отвлекались на миг от каждодневной суеты, их мысли и сердца устремлялись к сути — к жизни, к смерти, к судьбе своей собственной, своих близких, своих народов.

У какой-то церкви Бедреддин с Мюэйедом постояли среди крестоносных могил. Две из них служили местом вечного успокоения иерусалимских королей-братьев Готфрида Бульонского и Болдуина Первого. Некогда пришли они сюда во главе войска, чтобы овладеть гробом пророка Исы, коего, как все христиане, считали одной из ипостасей бога. Сгинули короли, не осталось в помине крестоносцев. А гроб Исы стоит, как стоял, под сводами храма.

Люди всех вер стекались в этот город в чаянии чуда: Господи, сделай то, чего быть не может. Множество паломников искали исцеления от телесных недугов и от душевных ран, жаждали забвения и утешения, надеялись на прощение за совершенное зло, за содеянный грех.

О грехах вспоминают тем чаще, чем чаще их клянут. Здесь их поминали и поносили на каждом шагу и на всех языках. Но чем чаще мысль сосредоточивается на грехе, тем соблазнительней грехопадение, особливо ежели место покаяния неподалеку. И, как всегда, там, куда стремятся богомольцы, рядом со святынями поджидают их те, кто наживается на пороках, слабостях и страстях.

Ни в одном из городов до сей поры не видели Бедреддин с Мюэйедом такого обширного и богатого невольничьего рынка. В нишах под аркадами, как в стойлах, привязанные к медным кольцам в стене, предлагались на выбор полураздетые мальчики и рабыни всех цветов кожи и всех народов. В запутанных переулках за базарами подмигивающие личности зазывали в какие-то сомнительные бани. Во дворах по соседству стучали игральные кости, звенели монеты, слышалась ругань игроков. В узких зловонных проходах из окон — груди на подоконниках — глазели скучающие девицы. При виде молодых улемов старались заманить их томным извивом голой руки, распаляющим вздохом, а когда те, опустив глаза, проходили мимо, им в спину летела охальная брань.

В христианских кварталах имелись и питейные заведения. Здесь вкушали пальмовое вино прямо из узких горлышек кувшинов. Но выходить на улицу нетрезвыми остерегались. Мухтасиб мог увидеть, и тогда, будь ты мусульманин или иноверец, бедняк или вельможа, наказания плетьми не избежать.

У одного из подвалов, где торговали вином, Бедреддин услышал греческую речь вперемежку с турецкой. Ни Мюэйед, ни Бедреддин не употребляли вина, хотя выросли среди греков и болгар и знали его вкус. Бедреддину, к примеру, стоило ему простыть, мать нередко подносила разогретое и разбавленное водой красное вино. Но теперь им, людям ученым, знавшим на память всю Книгу, ниспосланную Аллахом, не то что вкушать, даже сидеть за одной скатертью с теми, кто пил сей осужденный в священных хадисах напиток, было зазорным. Как ни хотелось им увидеться с земляками, а только земляки-румелийцы могли так безбожно мешать тюркские и греческие слова, они не решились войти и застыли на мостовой, не зная, как быть.

Тут из подвала вышли двое. Первый держал под мышкой два кувшина. И, судя по шерстяной безрукавке, был греком. Второй, постарше, с лихими усами на широком лице и чубом, выбившимся из-под бараньей папахи, повязанной чалмой, был явно турок. Лицо его показалось Бедреддину знакомым.

— Селям алейкум, дорогие земляки, — возгласил он по-турецки.

— Ва алейкум ус-селям, — оторопело ответил обладатель папахи. — Кто вы и откуда, досточтимые?

Бедреддин и Мюэйед назвались. И тогда он подошел, по очереди прижал каждого к своей медвежьей груди. На родине, однако, он вряд ли позволил бы себе подобную вольность: как-никак Бедреддин приходился троюродным братом, а Мюэйед даже дядей его благодетелю.

Азиз-али, так звали чубатого хозяина папахи, был приемышем покойного османского военачальника Хаджи Ильбеги. Мальчишкой тот присылал его в Эдирне к своему двоюродному брату, кадию Исраилу. Во время таких наездов и видел его Бедреддин.

— Вы где остановились? Давно ли пребываете в этом бедламе? Прошу вас, пожалуйте ко мне. Знаете, бывают на свете чудеса, но чтобы Аллах явил два чуда кряду…

Он говорил без умолку, во весь голос. Увлекая их за собой по улице, задавал вопросы и, не дождавшись ответа, продолжал свой монолог:

— Вчера только повстречал я Ставроса! — Он обернулся к греку, молча шествовавшему с кувшинами вина под мышкой: — Прошу любить и жаловать! Душа у него ангельская, даром что гявур… Но-но, Ставрос! Не обижаться — шутка! Знаем, учили: христиане тоже люди Книги, равно как иудеи. Ха-ха! Так вот решили мы со Ставросом вспомнить, как вместе гуляли некогда в Димитоке! Было дело, эгей! И надо же, чтобы сегодня встретились мне вы, единокровные моего благодетеля, да пребудет душа его под милостью божьей! Сам я взял келью в Каср-аль-Мисре. Знаете небось? Вместе с другом. Он ждет в хане. — Азиз-али называл караван-сарай ханом, как принято в Анатолии. — На родине у нас тишь да гладь. Государь Мурад занят землицей: то прикупит, это в приданое за невестой возьмет, все миром да добром. Покуда похода не видно, решили мы сходить в хадж, грехи замолить. А их, грехов-то, у нас порядочно, ха-ха! Известно, дело воинское! Вот Ставрос, у него ремесло иное. Откуда он столько грехов набрал, что пришел за отпущеньем сюда, к гробу пророка Исы, не ведаю. Но-но, друг, не обижайся — шутка!

Они вышли на площадь, со всех сторон стесненную стенами. Азиз-али толкнул дверцу в рассохшихся, крашенных охрой воротах, и все четверо очутились посредине горбатого двора, куда выходили двери в округлых нишах. За большими помещались склады, за маленькими — жилые кельи.

Азиз-али хозяйским жестом распахнул дверь. «Взял себе келью на первом ярусе, — подумалось Бедреддину, — чтобы не сломать шею на лестнице, когда нагрузится вином».

В келье за расстеленной скатертью сидел спутник Азиза по хаджу. Все было готово к пирушке: баклажаны, фаршированные морковью и залитые оливковым маслом на плоском блюде, сладкие перцы, начиненные овечьим сыром и обжаренные на решетке, вареная баранина в широких мисах, накрытых медными круглыми крышками, чтобы не остыла. И закуска к вину — фисташки, каленый фундук, жаренный в соли горох-нохуд. Грек водрузил среди всего этого свои кувшины.

— Окажите милость, — продолжал греметь голос Азиза. — Это мой друг и спутник Фарид. Прошу, земляки, входите. А ты, Ставрос, прикажи подать воды для омовенья!

Трапеза явно готовилась для воинов, а не для блюстителей благочестия. Бедреддину к тому же пришлась не по вкусу бесцеремонность Азиза. И, высидев положенное для приличия время, пригубив пиалу с вином, которую пустил по кругу хозяин, отведав по кусочку от каждого блюда, он сделал знак Мюэйеду. Сославшись на занятия с учителем, они распрощались, договорившись встретиться перед отъездом Азиза на родину.

Бедреддин на проводы не пошел. Послал Мюэйеда с подарками, благопожеланиями и письмом для передачи отцу своему, кадию Исраилу. Бедреддин был занят. Наконец-то он действительно нашел себе в Иерусалиме учителя. То был Ибни Хаджер аль-Аскалани, великий знаток хадисов и законовед шафиитского толка, составивший почти полторы сотни книг комментариев и толкований священного предания. Бедреддин вместе с Мюэйедом начали читать с ним книгу «Сахихейн» — «Истинный сборник», содержащую хадисы, записанные знаменитым их собирателем Аль-Бухари.

Как многие люди Востока, Мюэйед обладал огромной памятью. Но выучив какой-либо текст наизусть, этим ограничивался. У Бедреддина память была не хуже, но его занимали не столько сами слова и поступки Посланника, сколько причины, их вызвавшие, и следствия, из них вытекающие. Он стремился доработаться мыслью до последней, седьмой глубины, исчерпать содержание до дна.

Мышление — последнее, чему научается человек. И потому оно дается ему тяжелее всего. Муки физического труда ничтожны по сравнению с муками мышления: оно забирает человека всего без остатка, все его силы и все время.

После отъезда Азиза с Фаридом Мюэйед продолжал наведываться в предместье Каср-аль-Миср: там, дескать, нашлись другие земляки. Иногда не приходил даже ночевать. Засиделся, мол, в гостях, заперли квартальные ворота. Бедреддин не придал этому значения. Привык, что у Мюэйеда остается больше времени на сон, на еду, на хозяйство и даже на развлечения.

Так незаметно минули лето и осень. Наступили холода с пыльными бурями и дождями. Мюэйед спал с лица, поскучнел. Но до Бедреддина не сразу дошло, что случилось нечто чрезвычайное. И снова пришлось ему корить себя за невнимательность к ближним.

Шел шестой месяц их пребывания в Иерусалиме, когда однажды после утреннего намаза Мюэйед встал, вытряхнул молитвенный коврик, свернул его и пошел к Бедреддину:

— У нас нет больше денег.

В округлившихся глазах Мюэйеда стояло такое отчаяние, что Бедреддин отвел взгляд. Понял: Мюэйед виноват в случившемся, и не стал ни о чем расспрашивать. Но Мюэйеду нужно было облегчить душу, получить прощенье. И он рассказал все сам.

«Земляками», к которым он зачастил, оказалась женщина в одном из тех домов, мимо которых они проходили, опустив глаза. Молодая корсиканка, девочкой похищенная пиратами и проданная в рабство. В дом, где она обреталась, Мюэйед и попал, правда с земляками, после одной из пирушек. Но попав, увяз, как щегол в птичьем клею. Чем больше рвался, тем больше увязал, а она; почуяв необычное, стала требовать подарков, с каждым разом дороже.

— Не она корыстна, а я слаб, — сокрушался Мюэейд. — Она хотела хоть перед смертью повидать родину, собирала на выкуп. Так что винить надо меня одного…

Бедреддин вдруг рассердился. Не на то, что Мюэйед растратил деньги, — на его тон. В нем послышался ему укор: дескать, и ты не без греха. И если бросишь в меня камень, значит, праведным себя возомнил.

А он и не думал его попрекать.

Абдулмюмин, отец Мюэйеда, и кадий Исраил были не только родными по крови, но и близкими по духу людьми. Мальчишкой Бедреддина часто привозили в дом двоюродного деда в Эдирне. Иногда он оставался там с матерью Мелеке-хатун, иногда один. Ночевал, порой проводил несколько дней. Его любили, баловали.

Кадий Исраил всю жизнь прожил с одной женой. Шариат узаконивал многоженство, но для людей образованных оно считалось признаком известной невоздержанности, что было не к лицу Опоре Священного Правосудия, как титуловались кадии.

Абдулмюмин, в отличие от племянника, кроме двух жен, содержал еще рабынь и наложниц — ему, воину и служаке, сие не могло быть поставлено в упрек. Одна из его наложниц, шестнадцатилетняя черкешенка Фюза, вечно бродила по дому сонная, томная, особенно в отсутствие хозяина. Но стоило появиться Бедреддину, как ее сонливость словно рукой снимало. Бедреддин рос красивым, круглолицым — это почиталось знаком особой благодати, — но чрезвычайно серьезным мальчиком. А Фюза во что бы то ни стало пыталась развеять его серьезность: тормошила, щекотала, поддразнивала. Он смущался и от смущения держался еще строже. В конце концов стал заходить на женскую половину с опаской, хотя ему это и не возбранялось: как-никак он был несовершеннолетним и к тому же близким родственником.

Однажды в разгаре лета он вместе с матерью приехал погостить к Абдулмюмину. Самого в доме не было — уехал в Димитоку, где по случаю свадьбы государя устраивались скачки, игры в конное поло, борьба. И взял с собой Мюэйеда. Как завидовал ему Бедреддин, как просился с ними, но мать не отпустила, дескать, мал еще, успеется.

Абдулмюмин задержался на празднестве на целых две недели. Как обычно, во время долгого отсутствия мужа и повелителя на женской половине разыгрались нервы. Старшая жена поскандалила с младшей и лежала с головной болью, младшая заперлась у себя, чтобы никто не видел ее заплаканного лица. Невольницы изнывали от скуки и жары и глазели на волю через зарешеченные окошки второго этажа. Когда наступил час послеобеденного отдыха и улицы опустели, они сошли вниз, разбрелись по своим комнатам. Мелеке-хатун ушла к старшей жене размять ей плечи, приложить к затылку горячее полотенце. Бедреддин остался с младшими братьями Мюэйеда и тоже томился от скуки. Сморенные жарой, малыши вскоре уснули, и он тихо вышел во внутренний сад.

Перегретая земля пахла привядшими травами. Бабочки кружились над цветником. На ветке сливы чуть заметный ветерок качнул листву, изумрудом блеснула бронзовка. Чтоб не спугнуть ее, Бедреддин тихонько прокрался вдоль стены.

Тут, возле распахнутой двери, его настигли жаркие руки Фюзы. С мягкой, но неистовой властностью они увлекли его в полутьму покоев.

Он плохо помнил, что с ним было. Запах распаленной женской плоти, ее голая жадность. И тут же нахлынувшая тошнотворная брезгливость. Стыд. Раскаяние. Страх.

Бедреддин забился за куст белого шиповника в углу сада. Он понимал одно: отныне он запятнан навеки, он погиб. Как посмотрит он теперь в глаза матери? Как предстанет перед дедом Абдулмюмином? Сама мысль об этом приводила в ужас. В свои тринадцать с половиной лет он уже знал: в гареме тайн не бывает.

Трудно сказать, как он себя повел бы, если б Абдулмюмин не вернулся в тот же день и вскоре не вызвал его к себе.

Ему все было уже известно, Бедреддин не ошибся. И шел на позор и расправу. Но едва он отодвинул полог и показался перед дядей, как тот, огладив усы, расплылся в улыбке.

— Ай, джигит! Ну, молодец! Настоящий мужчина растет! — Он ударил себя по колену. — Внучек у меня — орел!

Усадил его рядом с собой — честь, которую оказывал сыновьям и внукам не каждый день. Велел принести вяленой хорасанской дыни, каленых орехов, сладостей. И пока Бедреддин понемногу приходил в себя, лакомился ими, то и дело приговаривал:

— Ну, джигит! Ну, орел!

Страх прошел. Но стыд и чувство оскверненности, нечистоты остались.

Нет, Бедреддин не собирался порицать Мюэйеда. Владеть своими страстями нелегкая наука. Не зря в священном хадисе, что они на днях читали с Аскалани, сказано: «Сраженье с врагом — малая битва. Великая битва — сражение с самим собой». Стойкость Бедреддина не была его заслугой. Рано сорванный недозрелый плод оказался слишком горек, долго помнилась оскомина.

Бедреддин глянул Мюэйеду в глаза. Тот опустил голову, понял, что Бедреддин и не думал его корить. И устыдился.

Гнев Бедреддина как вспыхнул, так тут же и угас.

Как бы там ни было, они теперь остались без денег. Бедреддин вспомнил о зодчем Вардкесе. Но Мюэйеду он пришел на память еще раньше. С неделю назад он успел побывать в армянском монастыре. В раскрытые ворота увидел медленное шествие людей в черных одеяниях. В руках у них трепыхались желтые, как только что вылупившиеся цыплята, огоньки свечей. То были похороны мастера Вардкеса.

От монахов узнал Мюэйед, что имущества мастера едва хватило на саван и похороны. Перед смертью просил передать на родину сыновьям Ашоту и Вартану свою последнюю волю: пусть после каждой молитвы за упокой души их отца молят о благополучии Бедреддина Махмуда, сына кадия города Симавне. Благодаря ему их отец, мастер Вардкес, умер хоть и на чужбине, но свободным человеком.

Камнем легли эти слова на сердце Бедреддину. Они опоздали. И опять виной тому оказалось себялюбие. Слишком был он занят самим собой, что часто случается в молодости, но не оправдывается ею.

Настали черные дни. Как ни берегли последние медяки, однажды им тоже пришел конец. Порой за целый день они съедали одну лепешку на двоих. Возле многих мечетей сидели писцы с чернильницами у пояса и каламами в руках. За плату предлагали написать прошение, жалобу, письмо.

Мюэйед тайком от Бедреддина попробовал сделать то же самое у какой-то захудалой квартальной молельни, но еле-еле ноги унес. Писцы были крепко спаяны и умели защитить свои интересы.

Совместное чтение хадисов с Ибни Хаджером аль-Аскалани близилось к завершению. Но последние страницы «Истинного сборника» Аль-Бухари оказались истинной пыткой. Приходилось перечитывать чуть не каждое предложение по два, три раза, чтоб уловить смысл. Воображение вместо строк священного предания подсовывало то ломоть лепешки, то кусок мяса. Бедреддин чувствовал себя униженным: он полагал человека стоящим выше низменных требований плоти. В конце концов он не раб своего желудка! И отчаянным усилием воли взнуздывал свою мысль, чтоб заставить ее, пусть спотыкаясь, но двигаться вперед. Мюэейд же в отчаянии зубрил наизусть страницу за страницей, а после бесед с учителем рыскал по городу.

Может, и правы великие мужи: голод — источник понимания и вдохновения. Когда они с Мюэйедом остались одни в чужом огромном городе без друзей, без денег и вот-вот готовы были сомкнуться над ними волны безбрежного людского моря, поверить в это было трудно.

Лишь десятилетие спустя, став учеником шейха Ахлати, Бедреддин на себе убедился: мужи веры и науки правы. Но голод лишь тогда может стать источником света и понимания, когда он доброволен. Для тех же, кому он грозит смертью, голод — источник мрака.

Позже понял он и другое: плоть и дух составляют двуединую сущность человека, а пища у них разная. Ведь не станешь кормить одинаково всадника и коня?! Беда лишь в том, что люди полагают, будто можно доехать до цели, кормя лишь свое животное. Но оно может привезти, если им не управлять, только в стойло.

И тогда он скажет ученикам: «Тот, кто не заботится о том, чтобы поставить пищу своему духу, становится мертвецом при жизни». И ученики занесут эти слова в книгу «Постижения».

Разгулявшись, земляки подтолкнули Мюэйеда к гибельному краю. Они же, земляки, и спасли. Выходит, чувство земляческой общности тоже имеет оборотную сторону. Дело в том, чему это чувство служит.

О бедствиях двух молодых ученых из турецких земель известили купца Али Кешмири. Туркмен родом из Кашмира, он разбогател на торговле шерстью и сафьяном, сделался одним из старшин иерусалимского купеческого клана. Богобоязненный, благочестивый, щедро покровительствовал богословам, искал их общества. «Медная монетка среди серебряных потрется, сама за серебряную сойдет», — злословили базарные завистники. На то они и завистники.

Ничто так не тешило сердце Али Кешмири, как возможность приветить молодого, способного ученого, не ведал он большего наслаждения, чем присутствие на собеседованиях и спорах высокоумных. Вкушая изысканнейшие блюда на пиру духа, он одновременно исполнял и свой религиозный долг. Не зря священное предание ссылается на слова Мухаммада: «Наука — вот мое наследие и наследие предшествовавших пророков».

Быть может, под грудами торговых книг погиб в нем ученый. Так оно было или иначе, нам неведомо. Но воистину: «Прекрасен приходящий на помощь!»

Али Кешмири никогда, однако, не сумел бы разбогатеть, если бы не рассчитывал каждый свой шаг наперед. Первым делом отправил он верного человека к Аскалани, дабы выведать, что представляют собой молодые улемы из турецких земель. И только после его восторженного отзыва, особливо о Бедреддине Махмуде, пригласил обоих пожаловать в свой дом.

Во время ужина Бедреддин с Мюэйедом едва не потеряли сознание, столь обильны и роскошны были брашна, коими угощали гостей, и такое усилие требовалось, дабы не показать, как они голодны, не уронить достоинства. Длительный пост сделал для них обильную пищу смертельно опасной.

Диспут завязался после трапезы. По обычаю темой его стал один из канонических текстов, часть второго стиха из семьдесят шестой суры Корана: «Мы создали человека из капли, из смеси…»

Каждый выказывал ученость, приводя как можно больше ссылок на авторитеты, используя оплошность или оговорку собеседника, чтобы подмять его под себя. Это свидетельствовало о невысоком уровне учености: большому уму нет нужды утверждать себя за счет унижения остальных.

В Бурсе и Конье в беседах с наставниками, со своим ближайшим другом Мусой Кади-заде Бедреддин привык к иному — уважать собеседника, даже если он ошибается. Бедреддин отличался независимостью суждений и уменьем взглянуть на вещи по-новому. И занимали его не формальные, мелочные уточнения и детали, что составляло гордость заурядных богословов, а суть дела.

Долго спорили в тот вечер, как согласовать вышеприведенное утверждение Корана с представлением об Аллахе как созидающем нечто из ничего. Бедреддин был моложе всех и потому молчал, покуда его не спросили. А когда спросили, сказал:

— Все священные книги, являющиеся основой нашей веры, утверждают, что Аллах есть тот, кто создает нечто из ничего. Посему с этим спорить нельзя. Но в споре мы забыли о второй части названного стиха, гласящей: «…создали человека… испытуя его, и сделали видящим и слышащим». Изначальный акт творения связан с созданием вселенной, в том числе и воды. Откровение вышеназванного стиха, как видно из его второй части, относится не к изначальному акту творения, а к тому длительному развитию, результатом которого явился человек, превратившийся из капли, смешанной с другими веществами, в создание, видящее и говорящее, каковым мы его знаем ныне…

— Результат развития? — с улыбкой переспросил один из иерусалимских улемов. — Но что же тогда воля Аллаха, создавшего человека по образу и подобию своему?

— Где прочли вы, — ответствовал Бедреддин, — что развитие противоречит воле Аллаха?

«Перлы красноречия, нанизанные могуществом разума на неразрывную нить логики, повергли ниц бедных арабов». Так в стиле времени через полвека после его смерти заключил рассказ о диспуте в доме Али Кешмири сочинитель жизнеописания Бедреддина его собственный внук Халил.

Благочестивый купец предоставил молодым ученым из турецкой земли целое крыло своего дома, предназначенное для гостей и обставленное во вкусе восточной пышности. Низкие, покрытые коврами софы, шелковые подушки и подстилки для сиденья, постели, уложенные в нишах за резными решетками из ганча и дерева, безделушки на полках, опоясывающих стены, изречения из Корана, выполненные великолепными мастерами каллиграфии. В их распоряжении была и обширная библиотека. Али Кешмири был ценителем не только устного, но и книжного слова.

Он жаждал ежедневно наслаждаться обществом Бедреддина и Мюэйеда, извлекать пользу для души из бесед с ними и гордился ими, как своим собственным открытием.

Но когда они отъелись и пришли в себя, Бедреддин стал подумывать об отъезде. Они явились в Иерусалим не затем, чтобы жиреть на дармовых харчах, а затем, чтобы приобрести знания. Все, что можно было получить здесь, они получили.

Прежде Иерусалим звучал Бедреддину многоголосием ледяной воды, сбегающей с гор. Теперь в этом звоне слышался ему гул пустоты.

Следующей стоянкой на пути к Истине будет для них средоточие науки и веры великий Эль-Миср — Каир.

Осторожно, боясь обидеть благородного покровителя, сообщил ему Бедреддин об их намерении. Тот, вопреки их ожиданиям, обрадовался:

— Вот и хорошо. У меня в Каире дела, я как раз собираю туда караван. Так что поедем вместе.

Они прибыли в Каир в четверг вечером. И остановились в принадлежавшем Али Кешмири обширном особняке неподалеку от берега Нила. У купца действительно были в Каире дела. Но привели его туда на сей раз не столько заботы торгового дома, сколько предчувствие: минует немного лет, и сей молодой улем из никому не ведомого города Симавне звездой взойдет над окоемом мусульманской науки. Это чутье, равно как его щедрость, и донесли до нас имя Али Кешмири сквозь толщу шести веков.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Эль-Миср

I

Подобно исполинским деревянным колесам Нила, медленно, со скрипом проворачивалось Колесо Судеб; опрокидывались, достигнув определенного предела, черпаки, выплескивалась, уходила в землю вода жизни, а в потаенной полутьме с рыдающим хлюпом зачерпывались из вечной реки новые горсти, поднимались к свету, возносились, играя на солнце, чтобы, достигнув вершины, начать путь вниз и в свой черед уйти в черную землю. Неумолимо, неизменно, равномерно вращалось колесо. Но разве одной и той же была вода в реке? И кто мог предсказать, что в каждое мгновение загребет тот или иной черпак?..

…В то раннее утро они шли по узким улочкам так стремительно, что прохожие, посторонясь, долго глядели вслед: уж не стряслось ли что-нибудь снова, если два ученых человека, коим пристало думать о вечности, предались столь неподобающей спешке; опасение было не лишено оснований. Только-только прекратились на улицах Каира кровавые побоища тюркских и черкесских воинов-рабов, именовавшихся мамлюками. В результате был освобожден из тюрьмы Керек черкесский вождь Баркук и под именем Ал-Малика аз-Захира Сайфаддина вознесен на султанский трон, называвшийся вавилонским, поскольку и былой Вавилон, и Египет с Каиром, и Сирия со священным Дамаском обретались под его властью.

Но двух молодых ученых бурные восшествия на престол и смены династий волновали куда меньше, чем книги, возможность общения со светочами науки или богословский диспут. И вовсе не потому, что в Каире они были пришельцами, — один из них, Джеляледдин, явился из турецких земель, другой по имени Сеид Шериф из-под Эстерабада, что в земле иранской, в конце концов и мамлюки вели свой род не из Египта, — а потому, что жизнь умственная, душевная волновала их больше жизни внешней, общественной.

В то утро их подгоняла не тревога, а радость — Бедреддин Махмуд, их младший друг и соученик, откликнулся наконец на их письмо и после долгого отсутствия возвратился с родственником и спутником своим Мюэйедом из паломничества, которое совершал вместе с учителем Мюбарекшахом.

Одетые, как египтяне, — Сеид Шериф в грубом, верблюжьей шерсти бурнусе, куколь которого заметно увеличивал в росте его невысокую фигуру, Джеляледдин Хызыр, впрочем тогда его так еще не называли, в широкой простонародной галабии бело-серого цвета, — они углубились в кривые и тесные проулки, где не разойтись и двум груженым мулам. Под белесоватой синью африканского неба сквозь черноту теней, меж громоздившихся друг на друга стен, надстроек, минаретов бежали им навстречу мальчишки-разносчики, важно шествовали водоноши, оглашая квартал трубными криками. Прямо у лавчонок подростки-подмастерья лили из меди замки и гири в песочных формах, у кофеен на глинобитных приступках старики коротали время в неторопливой беседе. Рядом плели веревки, набивали матрацы. Под ногами копошились в пыли голозадые, облепленные мухами дети. Женщина в черном покрывале что-то кричала вниз с плоской крыши дома. То были привычные глазу картины, и Шериф с Джеляледдином в толкотне и тесноте проулков старались только не упустить из виду цилиндрический минарет мечети Ак-Санкура, чтобы кратчайшим путем выйти на улицу Казарских ворот к медресе Шабание, где остановился Бедреддин.

Они застали его в келье. Покуда Мюэйед возился по хозяйству, Бедреддин успел углубиться в книгу — составленный более двух столетий назад список трактата Абу Османа Амра ибн Бахра аль Джахиза из Барсы «Послание о квадратности и округлости», ценную рукопись Бедреддину удалось приобрести благодаря щедрости своего старого друга и покровителя Али Кешмири. Судьба еще раз явила им свой милостивый лик, дозволив еще раз увидеть друг друга земными очами: купец в тот же год возглавил караван иерусалимских паломников.

Бедреддин и Мюэйед обменялись с друзьями традиционными приветствиями — младшие поцеловали старших в плечо, старшие младших — в глаза. Традиционность встречи отнюдь не мешала, однако, им испытывать от нее искреннюю радость.

Бедреддин тут же завел речь о необъятности познаний и остроте ума Аль Джахиза из Барсы, жившего пять столетий назад. Ученый с присущей ему иронией доказывал, что ученое невежество во сто крат опаснее простого незнания. Вот, к примеру, издевка Аль Джахиза над лжепророками: «Их аргументы, доказывающие право на власть, становятся все убедительней, по мере того как растет их власть».

Сеид Шериф и Джеляледдин слушали Бедреддина, пряча в усы улыбку. Ни паломничество, ни приключения, постигшие его в пути, нисколько не переменили их друга со дня первой встречи, два с лишним года назад, когда после пятничной молитвы богатый иерусалимский купец пригласил их разделить скромную трапезу, дабы освятили они своим присутствием его жалкое жилище, — так по правилам каирской вежливости Али Кешмири называл свой, подобный дворцу дом, — и укрепили его душу в вере многомудрой беседой, в которой, если они не возражают, примут участие два молодых улема из земли османских султанов.

Скромная трапеза обернулась пиром. Для начала подали кунжутные лепешки, вяленые колбасы и оливки, затем принесли лапшу на мясном взваре в широких больших пиалах, жаренную на решетке баранью печень, запеченного в рисе фазана, обильно уснащенного зеленью, а под конец двое слуг внесли на огромном серебряном подносе кроваво-красные длинные ломти арбуза, пахнущего свежестью гор. Из-за занавеса время от времени доносились негромкие звуки флейты и ребаба. Зазвучал было бархатистый женский голос, но Мюбарекшах строго свел брови, хозяин махнул рукой, музыка прекратилась, и беседа, завязавшаяся между переменами, больше не прерывалась до утренней молитвы.

Бедреддин выказал обширные знания, независимый ум и такт. Он оказывал уважение и к учености, и к личности собеседника, не смущаясь, сознавался в неведении, если чего-либо не знал, но не робел перед авторитетами. Словом, не собственное место в науке, а сама наука занимала его, не победа в споре, а Истина была важна. О нем с полным правом можно было сказать, что он неукоснительно следует священному хадису, гласящему: «Ищи науку, даже если она пребывает в Китае». Покуда молодой ученый вел свою речь, Мюбарекшах наклонился к сидящему от него по правую руку Сеиду Шерифу и прошептал: «Если хочешь походить на кого-либо, походи на него».

Подобной похвалы обычно бывает достаточно, чтобы возбудить неприязнь к хвалимому во всех остальных учениках. Но Сеид Шериф, хоть был на четырнадцать лет старше Бедреддина, сумел разделить восхищенье своего учителя турецким улемом. Мюбарекшах не знал, что через несколько лет после его смерти Сеида Шерифа назовут «светочем века», но он верил, что его ученик — истинный ученый, а ученый зависти не подвержен. Он не ошибся: Сеид Шериф сумел извлечь из слов учителя поучение. В поисках истины он был не менее ревностен, чем молодой пришелец, но вот доброты, он это знал, ему не хватало: бывал чересчур резок в суждениях, суров в оценках. Значит, есть в чем взять Бедреддина в пример. Не зря говорят: «Любите тех, кого любят любимые: это испытание вашей любви!»

И сейчас, выслушав длинную хвалебную речь Аль Джахизу, которой Бедреддин встретил друзей после долгой разлуки, Сеид Шериф понимающе переглянулся с Джеляледдином. В такой день, как сегодня, решительно заявил он, даже отец всех факихов мира, великий Абу Ханифа, не заставил бы его ввязаться в ученый диспут, покуда они во всех подробностях не узнают, что повидали, что испытали друзья. Тут он с преувеличенной почтительностью поклонился в сторону Бедреддина и Мюэйеда.

— Простите, хаджи, как вас следует теперь именовать, подобно всем совершившим паломничество.

Бедреддин попробовал что-то возразить, но Джеляледдин прервал его: в медресе Аль-Юсуфи стынет плов, коим они вознамерились отпраздновать возвращенье друзей. То был довод, решивший дело: Мюэйед перед ним, естественно, устоять не смог, и Бедреддину пришлось подчиниться большинству. Собравшиеся в тот день вокруг огромного блюда с куриным пловом были учениками Мюбарекшаха. Все вчетвером читали они с учителем одну и ту же книгу: комментарии Кутбу Тафтазани к труду знаменитого богослова кадия Сыраджеддина Урумеви, который сто с лишним лет назад жил при дворе сельджукских султанов в Конье и был оппонентом великого Джеляледдина Руми. Труд этот назывался «Матал-и-Анвар», то есть «Восход лучезарного света», и относился к сложнейшим разделам теории познания. Их учитель считался крупнейшим авторитетом в вопросах логики во всем ученейшем Каире, за что и получил прозвание — Логист. Когда разбор выше названных комментариев был закончен, близился зуль хиджа, двенадцатый месяц арабского лунного календаря, во время которого совершается паломничество к святыням ислама. Поскольку чтение книги Тафтазани считалось завершением курса логики, Мюбарекшах решил воспользоваться окончанием учения, дабы исполнить наконец предписанную каждому здоровому и состоятельному мусульманину обязанность, что он до сей поры сделать был не в состоянии, поелику каждый день его был посвящен науке и передаче знаний. В спутники себе пригласил он Бедреддина. Тот с радостью принял бы приглашение не только из любви к учителю и благочестия, но прежде всего из жадности к знаниям. Что могло быть значительней для посвятившего себя изучению законов ислама, чем посещение родины пророка Мекки и священного города Медины, который первым признал его и где он опочил?! Беда была в том, что путешествие требовало средств, а их не было. Их благочестивый покровитель Али Кешмири давно вернулся к себе в Иерусалим, да и обращаться к нему за помощью было зазорно. Достаточно, что их кормят и поят до конца ученья на его кошт. Мюбарекшах сразу понял, в чем дело, и устранил препятствие, согласившись взять в свой караван заодно и Мюэйеда, хотя тот уже однажды ходил в хадж.

Они двинулись в путь ранним солнечным утром. Миновав массивные, в два верблюжьих роста, каменные Врага Завоеваний — по-арабски Баб эль-Футух, выехали в окружающие город обширные поля, где носились на своих скакунах и упражнялись в стрельбе перетянутые в талии черкесские мамлюки — опора нового султана.

Вскоре показался Булак — порт на берегу Нила, там, где в него когда-то впадал старый красноморский канал. Согнувшись под тяжестью кип и мешков, бежали по мосткам, сверкая темной влажной кожей, полуголые грузчики. Ревели ослы. Бранились артельщики. Кричали торговцы.

Медленно покачиваясь, словно корабли на волне, шли верблюды. И неторопливо один за одним двигались среди полей прямые недвижные паруса над невидимыми за берегом судами.

На одном из таких небольших судов отправился в хадж славный каирский богослов Мюбарекшах с Бедреддином, Мюэйедом и немногочисленными слугами.

Почти двое суток влекли их на полдень против течения верблюды. Затем они сами пересели на верблюдов, чтоб пересечь пустыню, отделявшую Нил от Красного моря. Потом опять перебрались на суда, но уже иные, красноморские.

Бедреддин впервые путешествовал морем, если не считать переезда по соленой воде из Румелии в Анатолию. Он лежал на палубе в тени навеса, укрывавшего от прямых лучей солнца. Глядел на удалявшийся выжженный берег, на выскакивавших из воды, отливавших металлом рыбешек. Растопырив, как перья, грудные плавники, они какое-то время парили в воздухе, затем снова шлепались в вязкую серую воду, а иногда на выскобленную добела палубу. Мюэйед спал. Мюбарекшах пребывал в позе самоуглубления: как подобало богослову, готовил душу ко встрече со святынями. Но Бедреддин, сколько ни старался, не мог последовать примеру учителя.

Небо сделалось белесым от жары. Ветер, гнавший судно, чуть слышался, — вероятно, они почти сравнялись с ним в скорости. И на Бедреддина — впервые в жизни — напала томительная лень. Будто был он младенцем, судно — зыбкой, а ветер и волны — руками баюкавшей его матери.

Но стоило им хорошенько удалиться от берега, как порывы раскаленного ветра африканских пустынь раскачали море. Вода стала бурой. Суденышки паломников разметало. С трудом удалось опустить паруса. Ветер крепчал, неумолимо снося их на острова, торчавшие из воды, как бурдюки.

Кормщик велел рубить мачту. Когда она с грохотом упала на палубу, Мюбарекшах распластал коврик, встал на молитву. То было внушительное зрелище: ветер рвал его седую бороду, задирал молитвенный коврик, хлестал намокшим концом чалмы по лицу, брызги окатывали с головы до пят, а он, высокий, прямой, вел разговор с Аллахом, ничего не замечая вокруг. Мюэйед хотел было тоже помолиться, но Бедреддин, внимательно следивший за моряками, заметил, что кормщик из последних сил пытается выжать кормило, вероятно, в расчете смягчить удар о стремительно приближавшийся скалистый берег. Бедреддин кинулся на помощь и потянул за собой Мюэйеда.

Море мотало вцепившихся в кормило пятерых мужчин, как медведь вцепившихся ему в ляжку собачонок. И все-таки снова и снова им удавалось возвращать руль в нужное положение.

— Минуем мыс, — прокричал кормщик Бедреддину, — будем живы! За ним песчаная отмель. — Он мотнул головой в сторону продолжавшего молитву Мюбарекшаха: — Плавать умеет?

Бедреддин пожал плечами:

— Откуда…

Кормщик указал ногой на привязанные к борту мокрые шкуры.

— Надуй! Привяжи старику под мышки! Пусть замолвит за нас словечко перед Аллахом!

Тут Бедреддин прервал свой рассказ и поглядел на внимавших его словам приятелей.

— Ни за что не угадаете, что пришло в тот миг мне в голову… Помните? «Однажды ученый грамматик поднялся на борт корабля.

— Учил ты грамматику, кормчий? — спросил он, к рулю подойдя.

— О нет, не учил, ваша милость, не знаю грамматики я.

И молвил ученый спесиво:

— Полжизни, знать, прожил ты зря.

Умолкнул обиженный кормчий, досаду в душе затая.

Но вот налетел в море ветер, и бездны разверзлись до дна.

— Умеешь ты плавать, любезный? — спросил его кормчий тогда.

— Нет, брат, не умею я плавать, ведь тело не держит вода.

— Что ж, — кормчий ответил спокойно, — всю жизнь, значит, прожил ты зря».

И Сеид Шериф и Хызыр, конечно, знали эту притчу Джеляледдина Руми. Но на их лицах было не веселье написано, а недоумение. И Бедреддин пояснил:

— Время было для шуток, понятно, неподходящее. Да и тот грамматик никак не походил на нашего учителя. Но, вероятно, у памяти свои законы…

Им удалось миновать скалистый мыс, иначе вряд ли Бедреддин мог бы рассказывать о происшедшем. После нескольких ударов о песчаное дно судно село на мель и завалилось на бок. Люди, бочки, снасти посыпались в воду. Бедреддин с Мюэйедом умели плавать. Как-никак они выросли не в аравийских пустынях, а в Румелии, где неуменье держаться на воде считалось признаком дикости. С помощью бурдюков удалось им вытащить на берег и Мюбарекшаха.

Оглушенные ударами прибоя, обессиленные, лежали они на мокром песке под лучами африканского солнца и никак не могли унять ледяной дрожи.

Погибли двое: один из моряков, — верно, оглушило кормилом при падении, и старый черный раб Мюбарекшаха, его вытащили на берег мертвым, — очевидно, сердце не выдержало страха. Собрали все выброшенное на берег. Оказалось, что на два десятка людей у них один бочонок с пресной водой и ни крошки хлеба. Мюбарекшах сберег кису с деньгами, подвешенную к шее на шнурке, но пользы от денег не было никакой: остров Таран, на котором они очутились, был безлюден, безлесен, безводен. Дня четыре могли продержаться…

Мюбарекшах первым делом вознес хвалу Вседержителю миров. Потом обошел спутников и поклонился каждому в ноги — слугам, морякам, ученикам своим. Благодарил за спасение.

— Разве что-либо зависит от усилий раба божьего, о учитель? — спросил потрясенный Бедреддин.

— Нет, не зависит, — услышал он в ответ. — Но без усилий ничего не бывает. Каждый из нас делал что мог. Моряки спасли судно, слуги — имущество, вы, ученики, — меня. Мне, старику, оставалось молиться и надеяться.

Мюбарекшах помолчал. Поймав взгляд Бедреддина, пояснил:

— Сбываются лишь те надежды, которые подкреплены верой и делом. Только труд души превращает разум, дарованный человеку, в действительное орудие познания Истины.

Понадобилось крушение, сиденье на острове Таран, чтобы Бедреддин до конца постиг величие духа своего учителя, а меж тем полуграмотный кормчий успел учуять его мигом.

Они пробыли на острове день, ночь и еще полдня. Когда буря улеглась, с проходивших следом судов заметили белую тряпку, которой размахивал, нацепив ее на шест, кормщик. Их взяли на борт, и после недолгого плавания они благополучно прибыли в обетованный для путешествовавших морем паломников порт Джидду. А оттуда караваном через пустыни Хиджаза отправились в Мекку.

Все время пути продолжал Бедреддин размышлять над словами учителя. Если разум дарован человеку как возможность, то, выходит, познание Истины не есть простое накопление сведений, а процесс развития самого разума.

Мысль Бедреддина была поразительна. Развитие разума… Но разве он не был дарован создателем человеку в том виде, в котором мы его знаем?

— Позволь, — заметил Джеляледдин. — Разве и по сию пору целые племена не коснеют в языческом многобожии и идолопоклонстве?

Вместо Бедреддина ему ответил Сеид Шериф:

— Я полагаю, не следует смешивать частичный разум людей и даже целых народов с разумом всеобщим, всечеловеческим, который Вседержитель являет в мужах веры, в пророках…

— Если послушать вас, то человеческий разум неуклонно движется к Истине. Но не забывайте: Мухаммадом, — да будет над ним благословение Господа! — сказано: «Каждый следующий день будет хуже предыдущего!» Отчего бы это?

— Я думаю оттого, — сказал Бедреддин, — что ему было ведомо: люди быстро научаются новым словам и со страстью начинают разменивать их смысл, будто что-то поняли, будто понять — одно, а жить — другое. Не скоро согласуют они свою жизнь с открывшейся разуму Истиной. А до той поры каждый новый день действительно будет для них хуже предыдущего. — Помолчав, Бедреддин продолжал: — Глядя на чересчур усердных паломников, я понял и другое: в делах веры надобно подчинять свои страсти разуму…

— Уже облачившись в ихрам, понял? — спросил Джеляледдин.

В ихрам — особую одежду из двух кусков бязи или полотна, коих не касалась игла, паломнику следует облачиться прежде, чем его нога ступила на землю Хиджаза. В этой одежде, которую запрещено снимать до конца хаджа, нельзя заботиться о своей внешности — стричь ногти, волосы, бриться; возбраняется срывать листья, плоды, обижать животных и людей, проливать кровь, а тем более лишать жизни — даже муху или блоху. Все без исключения мысли паломника должны быть устремлены к богу.

— Облачившись, облачившись!.. Правда, ихрам обошелся нам втридорога — его пришлось покупать в Джидде, поскольку приобретенный в Каире утонул. А в чем, собственно, дело, Джеляледдин?

— В том, беспечный Бедреддин Махмуд, что напрасно Сеид Шериф именовал тебя хаджи: твое паломничество может считаться недействительным, ибо вместо размышлений о боге ты убивал своим презрением благочестивых мусульман…

Что-то Бедреддину в тоне собеседника послышалось подозрительное. Он промолчал.

Мюэйед, не утерпев, вступился за брата:

— Размышления о вере в людях тоже размышления о боге!

— Привет от муллы Исхака! — торжественно возгласил Хызыр.

Все расхохотались. Так и есть, разыграл, беспутный! Мулла Исхак, хоть борода у него успела поседеть, числился в младших учениках Мюбарекшаха. Учитель давно пытался его пристроить имамом какой-нибудь квартальной мечети, но Исхак ни в какую — желал стать ученым, и все тут. Меж тем он обладал единственной способностью, если можно назвать это способностью, — понимать только прямой смысл слов. Как-то учитель стал излагать предание о благочестивом царе Балха Ибн Адхаме. На охоте царь загнал кулана. Пустил стрелу и подскакал, чтоб его добить. Но кулан молвил человеческим голосом: «Для того ли ты сотворен, о шах, чтобы преследовать беззащитных тварей?» Смущенный вернулся царь во дворец. Ночь провел в молитве. А наутро увидел на крыше дворца неизвестно как попавшего туда пастуха-бедуина. Кликнул стражников, чтоб те привели негодяя. Спросил: «Что понадобилось тебе на крыше моего дворца?» — «Ищу потерявшегося верблюда!» Памятуя о вчерашнем чуде, сдержал царь свой гнев. Спросил: «Не бессмысленно ли искать верблюда, потерявшегося в пустыне, на крыше дворца?» — «Не больше, чем искать бога, сидя на троне!» — ответил пастух и исчез. Легенда утверждала, что потрясенный царь переоделся в рубище, ушел из дворца, стал аскетом-отшельником, проводя время в молитвах и мыслях о праведности.

— Но ведь искать верблюда, потерявшегося в пустыне, на крыше царского дворца и в самом деле бессмысленно? — недоуменно проговорил бедняга Исхак.

С той поры стоило кому-либо из них опростоволоситься, ему незамедлительно передавали привет от этого незадачливого мученика науки.

Когда с пловом было покончено, Бедреддин продолжил свой рассказ о паломничестве.

Они прибыли в Мекку жарким солнечным днем. И замерли, пораженные. Кааба, стоявшая посредине города в низине, куда, как реки и ручьи, стекались десятки улиц и переулков, чудесным образом висела в воздухе. Приблизившись к храму, Бедреддин разгадал тайну чудесного видения, о котором столько рассказывалось.

Мечеть, построенная, по преданию, праотцом Ибрагимом, или Авраамом, как его зовут иноверцы, походила на куб, отсюда и ее название Кааба, что по-арабски означает «куб». На самом же деле это — прямоугольник высотой в семь человеческих ростов. От крыши до основания ее облекает покрывало, именуемое кисва. Посредине покрывала идет широкая полоса коранических текстов, исполненных густой золотой вязью. Золотая полоса издали в лучах яркого солнца и создает впечатление, будто Кааба, вернее ее верхняя часть, плавает, не касаясь земли, в знойном полуденном мареве.

Пометив своим тавром жертвенных животных, Мюбарекшах — верблюда, а Бедреддин с Мюэйедом — по барану, они вслед за одним из потомков пророка по мраморной дорожке, проложенной средь красного песка, приблизились к Вратам Спасения, то есть воротам, ведущим во двор храма. Совершили тавваф, то есть обход Каабы против солнца, беспрерывно возглашая при этом: «Лабайк алла-хума лаббейк. Ла шарик лака лаббейк», — «Вот я перед тобой, о Аллах. Нет у тебя товарища, ты — один», что звучало многоголосым нескончаемым плачем: «ала-лала-лай-ла». Подошли к позлащенной двери, расположенной на высоте человеческого роста. Дождались очереди, просунули голову в нишу, чуть ниже и левее двери, коснулись упавшего с неба черного камня. Затем, семижды обойдя храм, семижды пробежали между холмами Сафа и Мерва.

Согласно преданию, когда Агарь, вторая жена Авраама, носила под сердцем Исмаила, Авраам по наущению старшей жены изгнал ее из шатра. Родив сына, Агарь в поисках воды пробежала семь раз между этими холмами, покуда не обнаружила, что источник забил в ногах у младенца.

Вместе с другими паломниками они отведали воды из источника — он называется Земзем — горьковато-соленой, теплой. Потом отправились в долину Арафата. Там на девятый день месяца зуль-хиджа, когда солнце пересекло меридиан, имам Мекки поднялся верхом на холм и прочел проповедь и молитву. Семью собранными в долине камнями паломники побили трех каменных идолов, еще раз подтверждая тем самым отречение от идолопоклонства. И наконец, приказали заколоть помеченных ими в начале хаджа животных. В день Страшного суда эти животные должны были узнать своих хозяев-благодетелей и по тонкому, как лезвие ножа, мосту Сират, перекинутому над адским пламенем, перевезти их в рай.

Все это было частью освященного шариатом традиционного обряда, который друзья знали не хуже Бедреддина. Хоть и числились они еще учениками, но в области законоведения — фикха — могли бы заткнуть за пояс рядового кадия. Фикх же включает в себя не только отношения правоверного с властью и другими людьми, но и с богом.

Их больше интересовало то, что показалось Бедреддину неожиданным, наводило на размышления.

Обходя Каабу, он видел, как люди, не стесняясь, плакали, размазывая по лицу слезы, поднимались и снова шли, вознося молитвы. Касались рукой черного камня, терли этой рукой глаза, лоб. Словом, ждали свидания с Каабой как чуда, после которого все должно перемениться. И в самом деле, ощутив себя частицей Великого, слившись с ним хоть на миг, можно ли было оборотиться вспять к зависти, своекорыстию, злобе?

Но прошло десять дней, окончился хадж, и все вернулось на круги своя. Богатые по-прежнему помыкали слугами, бедняки, даром что стали хаджи, гнули выи, как прежде. Кой у кого из них Бедреддин приметил во взгляде торжествующее тщеславие, будто они заручились на небе могущественным родственником и тем самым возвысились над остальными. И ему пришло в голову, что иные совершают паломничество не для того, чтоб исполнить религиозный долг и очиститься душой, а чтобы, прикрывшись званием хаджи, удобней было творить неблаговидные дела.

Неподалеку от могилы пророка в Медине Бедреддин увидел дервишей, неотрывно глядевших на раскаленные добела кирпичи. Тут же суфийский шейх пояснял любопытствующим, что его мюриды возлюбили Аллаха и его пророка больше самих себя и удостоились откровения: дескать, после Мекки и Медины на свете нет ничего, что стоило бы видеть. Потому они возносят мольбу всевышнему, чтобы он забрал их души или по меньшей мере лишил зрения.

Толпа смотрела на ослеплявших себя дервишей с почтительным страхом. А Бедреддина переполняло странное чувство: не то жалость, не то брезгливость. До чего может довести не просветленная разумом страсть.

Паломничество укрепило его неприязнь к суфийским шейхам, привитую еще отцом, кадием Исраилом. Они открыто провозглашают средством познания Истины не разум, а чувство — любовь. В глазах Бедреддина шейхи были всего лишь тщеславными обманщиками, претендующими на личные отношения со Всемогущим, дабы властвовать над легковерными, невежественными людьми, заблудшими в потемках своих страстей.

Его неприязнь к религиозному исступлению разделяли и друзья. Сеид Шериф даже привел к случаю священный хадис: «Кто преступает границы Аллаха, тот обижает самого себя». Что человеку даровано свыше, от того нельзя отрекаться: самоубийство, членовредительство, безбрачие шариат осуждает беспрекословно.

В отношении суфиев Сеид Шериф, правда, был не столь категоричен, но чтобы Бедреддин мог по-иному взглянуть на них, ему нужно было самому дойти до пределов тогдашней науки и ощутить ее ограниченность, как смирительную рубаху духа.

II

И по мусульманскому и по римскому календарю близился конец столетия — восьмого века хиджры и четырнадцатого века со дня рождества Христова. По византийским, италийским, френкским, русским, египетским, иранским и сирийским землям ползли слухи один другого ужасней. Все они сводились к тому, что конец столетия явится и концом света. Знамением служили тому жестокости правителей, моровые язвы и поветрия, безверие и смуты. Христианин шел на христианина, мусульманин поднимал меч на единоверца, брат убивал брата. И ко всему прочему неумолимо, как бич божий, надвигалось с Востока, топча конями детей, воздвигая башни из мертвых тел и заполняя рвы живыми людьми, лютое воинство хромого Тимура, разорившего Индию, Кавказ и добрую половину мусульманских царств.

Пятнадцать лет безвыездно, если не считать паломничества в Мекку, жил Бедреддин в Каире. День ото дня раздвигал границы знаний, сопоставляя новые сведения с добытыми до него. Прославленные книгохранилища Каира, тайники, частные дома и султанские библиотеки открыли перед ним такие клады, что за долгие пятнадцать лет не было у него ни одного дня, ни одной ночи, когда бы он без сожаления расставался с чтением и осмыслением прочитанного для еды и сна. А сколько извлек он для себя из общения с учеными Каира?!

Ему повезло: окончив курс у Мюбарекшаха, он удостоился чести учиться у самого Экмеледдина аль-Бабурти, светила правоведения. Собственно, затем друзья и вызвали его из Хиджаза письмом, чтобы вместе начать занятия у прославленного ученого. Иначе Бедреддин мог бы застрять в Медине на много месяцев, благо книг там тоже хранилось предостаточно.

У Экмеледдина друзья читали тот самый труд Аль Маргинани «Аль-Хидия», или «Руководство по комментированию начал», по которому некогда учился в Самарканде отец Бедреддина кадий Исраил и учатся в религиозных мусульманских школах по сей день. Учеников у Экмеледдина было пятеро: два турка Бедреддин и Джеляледдин Хызыр, два иранца Сеид Шериф и Султаншах и один индиец — Абулатиф Хинди.

Не в пример иным мюдеррисам, Экмеледдин не заставлял заучивать наизусть тома текстов, а строил урок как диспут. Сперва Сеид Шериф по праву старшего читал по книге какой-либо пример и комментарий к нему. Затем учитель предлагал всем по очереди высказывать собственные суждения, ежели они имелись, а сам подводил в конце итог. Такая манера способствовала самостоятельности мышления и прививала вкус к полемике.

Экмеледдин аль-Бабурти умер в одночасье, так же как пятнадцать лет назад астроном Фейзуллах. Видно, мгновенная смерть даруется праведникам. Среди его бумаг нашли пять иджазе. Так назывались письменные дозволения учить других и сочинять книги, ибо имярек постиг все, что знает его учитель, учившийся, в свою очередь, у такого-то, а тот — у такого-то. Запечатанные в трубки, они были выправлены по всей форме на имя каждого из пятерых учеников. Наставник не успел только вручить иджазе сам.

Двадцать шесть лет исполнилось в тот год Бедреддину Махмуду, сыну кадия города Симавне. Он был убежден: шариат ниспослан для того, чтобы облегчить человеческому разуму достижение справедливости. И все свои силы направил к единой цели — познанию законов шариата, проникновению в их дух.

Шли годы, и все с большей опаской приглядывался он к казенным ревнителям буквы шариата. Они не допускали и мысли о возможности толкования закона судьей, требовали бездумного применения норм, установленных так называемыми «абсолютными авторитетами», хотя с того времени, как эти авторитеты покинули сей мир, обстоятельства и условия жизни решительно изменились. Догматизм выхолащивал сущность веры, сводил ее к пустой обрядности, исключающей возможность самостоятельного познания. И тут факихи-ортодоксы смыкались с суфийскими шейхами — и те и другие отвергали разум ввиду его мнимого бессилия. Крайности сходились, как сходятся заведенные за спину левая и правая рука. Ортодоксы в самом деле демонстрировали бессилие разума. Но, в отличие от шейхов, у них была власть!

И нередко приходилось Бедреддину видеть, как именем религии, возвещающей равенство, братство и справедливость, освящаются насилие и неправда.

Он писал ученые книги. Участвовал в богословских диспутах. Учил в медресе будущих законоведов. Ширилась его слава, равно как и слава его учеников и друзей. А он делался все сумрачней, будто мысли его, сбиваясь в темные тучи, бросали тень на лицо.

К тридцати пяти годам он был сочинителем почти двух десятков ученых трудов, видным законоведом. Стал воспитателем султанского наследника. Но не было больше мира в его душе, ибо ушло куда-то, истаяло, как дым, былое согласие разума и сердца.

Восстав от послеполуденного отдыха, Бедреддин не спеша облачался. Надел широкую тонкую галабию, укрепил наголовник двумя черными войлочными кольцами. Не хотелось ему быть похожим на прочих обитателей дворца: кроме особо торжественных случаев, он одевался, как средней руки египтянин.

Нужно было хорошенько собраться с мыслями: вечером предстояла трапеза, на которой вместе с приближенными ко двору улемами пожелал присутствовать сам султан Баркук. Бедреддин угадывал тайную цель повелителя — свести его в открытом диспуте со своим суфийским наставником шейхом Мир Хюсайном Ахлати. Тот давно присматривался к знаменитому факиху, который с изысканной вежливостью упорно избегал серьезной беседы. Но сегодня на торжестве в честь десятилетнего принца Фараджа уклониться от беседы было невозможно. Ведь трапеза отчасти устраивалась и в честь Бедреддина; под его руководством принц освоил начатки грамоты, выучил наизусть пять джузов, то есть одну шестую часть Корана.

В последний год Бедреддин остро ощущал свое одиночество. И не только потому, что жил во дворце, который высился над городом на неприступном холме, обнесенном могучими стенами. Крепость Каира, внутри которой стоял дворец, была сложена из огромных тесаных плит, что некогда были выломаны из стен, башен и храмов, воздвигнутых во славу фараонов, и с превеликим трудом перетащены сюда от подножия пирамид Мемфиса и Гизы. С высоты султанского дворца город виделся нагромождением камней, а жители его — толпами букашек, ползущих по узким щелям, как муравьи по ходам муравейника. Конечно, приближенье к вершинам власти отдаляет от людей, и чем безграничней власть, чем выше она, тем пронзительней леденящий ветер одиночества. Но Бедреддин имел право покидать крепость. Дворцовой страже велено было выпускать его в любое время, и он часто пользовался своей привилегией: ходил ночевать в город в свою келью во вновь отстроенной неподалеку от мечети Ибн-Тулуна медресе Шейхуние, где его ждал верный Мюэйед.

Нет, не одна близость к вершинам власти рождала чувство одиночества, а близость к вершинам науки. Так далеко ушел он в своих мыслях, что не с кем стало их разделить. Носильщики хлеба знания в глубине души считали Бедреддина ерником: истины, которые он не стеснялся высказывать, были столь для них неожиданны, что только забавляли. Озорует-де, чуя богатырскую силу ума, как норовистый породистый конь, выпущенный на круг перед скачками. Если с ним и соглашались, то скорей из страха, а не по убеждению — знали: логика румелийца неотразима и в споры с ним лучше не ввязываться. Даже ближайшие друзья с трудом могли уследить теперь за его мыслью. Впрочем, где они, его друзья?

Мюэйед, от природы не склонный к умственным занятиям, превратился в дядьку-домоправителя. Абдулатиф возвратился к себе на родину, в Индию, Султаншах — в Хорасан. Джеляледдин Хызыр, правда, оставался в Каире, но, сделавшись старшим лекарем главной каирской больницы Бимаристани Миср, погрузился в науку исцеления. Подобно Бедреддину, полагавшему, что правоведение может устранить бесправие, Хызыр верил, что медицина может исцелить телесные недуги человечества. Встречались они редко, да и мало общего находилось для бесед, поскольку каждая наука говорит на своем языке.

В том настроении, в котором находился Бедреддин, пожалуй, ближе всех был ему Сеид Шериф. Но Шериф пребывал вдали от Каира. Османский султан Баязид Молниеносный, победитель крестоносцев, завоевавший исламу обширные земли, был озабочен состоянием законности в своей еще не установившейся державе. Для укрепления шариата и выработки потребных для сего мер он и пригласил как одного из величайших факихов века Сеида Шерифа. Исколесив османские владения с Полудня на Полночь и с Восхода на Закат, тот изложил свои выводы в словах, которые по тону живо напоминали Бедреддину слышавшиеся со всех сторон предсказания конца света. «Солнце науки, — писал Шериф, — взошло над горизонтом арабов, достигло зенита над землями Ирана, а в пределах Рума, скрывшись за множеством установлений обычного права, утратило свое сияние и вот-вот канет, погрузив мир во тьму невежества».

«Пределы Рума» были родиной Бедреддина, и он лучше многих понимал, что крылось за словами «множество установлений обычного права». Взятки, именовавшиеся бакшишем, продажность судей, насилия над беззащитными, беззакония, оправдывавшиеся традицией. И все это после мер, принятых султаном Баязидом против лихоимства, после угрозы сжечь живьем семьдесят неправедных кадиев, слух о которой прошел по многим землям ислама.

«Канет, погрузив мир во тьму невежества», — повторил про себя Бедреддин, медленно спускаясь по ступеням крутой мраморной лестницы, встроенной в угловой проем дворца. Лестница вела в книгохранилище, там ему думалось свободно, без помех.

Через узкую отдушину в стене увидел он мощную круглую башню, раскаленную послеполуденным солнцем, одну из многих крепостных башен, звавшихся бурджами, где помещались воины, набранные из рабов, пленников и охочих людей, известные под общим именем мамлюков. В такой круглой крепостной башне жили и черкесские мамлюки, славные отвагой и воинским уменьем.

Султан Баркук был их соплеменником. Рожденный в глухом кавказском селенье, он девятилетним мальчонкой был доставлен в Крым, продан на крупнейшем в мире невольничьем рынке в генуэзском городе Кафе и привезен в Египет. Здесь его приобрел домоправитель просвещенного каирского вельможи, который повелел определить смышленого мальчишку-раба в медресе. Окончив ее, умный и храбрый юноша был подарен во дворец и вскоре приставлен дядькой к наследнику престола.

В этом не было ничего чрезвычайного: двести лет со времен Салахаддина власть в Египте держалась не на принципе наследования, а на покупке проверенных в бою рабов и наемников, коими пополнялся правящий класс. Выходили из них и султаны.

Сражаясь бок о бок вместе со своим повелителем, Баркук приобрел влияние в войсках. И когда его повелитель отошел в мир иной, воины объявили Баркука сперва наместником престола, а затем и султаном.

Враги из стана тюркских мамлюков заточили его в темницу. Но вскоре сородичи-кавказцы вновь возвели на престол. Случилось это в те месяцы, когда Бедреддин пребывал в хадже.

С той поры Баркук и правил страной, где некогда властвовали фараоны, — с крыши дворца в ясную погоду хорошо были видны воздвигнутые ими пирамиды. Наследникам своей династии Баркук дал имя «бурджитов», то есть «башенных», хотя сам в башне никогда не жил, не столько из благодарности к своим черкесам, сколько в отличие от соперников — тюркских мамлюков, называвшихся «бахри» — «речные», ибо жили они не в башнях, а на нильском острове Рода.

Всю свою жизнь от железной привязи на рынке рабов в Кафе до трона в Каире, инкрустированного перламутром, золотом и серебром, прошел Баркук, как по перекинутому над огнедышащей адской бездной мосту Сират, что тоньше волоса. Он умел разгадать противника, одолеть его и отвагой, и хитроумием. С улыбкой мог глядеть в лицо самому опасному врагу и с той же улыбкой перерезать ему горло, как барану. И был благочестив: соорудил в Каире медресе, больницу. Призвал к себе ученых из многих стран, среди них великого историка Ибн Халдуна, законоведа Экмеледдина аль-Бабурти и многих других, до конца своих дней остававшихся в Египте, ибо нигде больше так не ценились знания.

Не одно благочестие двигало султаном Баркуком. Как-никак он был достаточно образован, дабы понимать: неудержимый поток времени смоет в реку забвения любую славу, ежели она не закреплена в камне или, того прочней, — в слове.

Но что же связывало султана с шейхом Ахлати? Что заставляло выслушивать его наставления, прибегать к советам, участвовать в собраниях его учеников? Как все суфийские наставники, Мир Хюсайн Ахлати мог толковать с ним о любви к богу, поучал не творить дел, которые заставили бы смутиться перед лицом Истины, словом, мог вести султана по пути духовного очищения. Бедреддин усмехнулся, вспомнив: «Искать бога, сидя на троне, не менее бессмысленно, чем искать верблюда, потерявшегося в пустыне, на крыше дворца».

Султана можно было понять: чтение в душах людей, искусство, коим шейх владел в совершенстве, помогало властителю владеть собой, отличать врагов от друзей, угадывать их побуждения и намерения. А может, Баркук просто жаждал откровенной беседы? Кто, кроме суфийского наставника, осмелился бы на такое во всем его огромном царстве?

Леденящий душу холод одиночества наверняка был знаком султану Баркуку не меньше, чем факиху Бедреддину Махмуду.

От светильников, подвешенных к потолку, расставленных по углам, в небольшом покое за тронным залом было светлей, чем днем, когда солнечный свет проникал сюда через узкие окошки. Стены покоя, словно ковром, были покрыты сплошной резьбой по дереву. Тончайшая вязь надписей, выполненных с изощренным изяществом, перемежалась с геометрическими фигурами, в которых при пляшущем свете огней угадывались листья, цветы, птицы и даже животные, но если приглядеться, то не птицы и не животные, ибо изображение одушевленных существ осуждалось как пережиток идолопоклонства. Кружево сквозного, будто прозрачного, узора скрывало мощь каменной кладки и создавало впечатление отрешенной логичности и совершенной гармонии.

Их собралось здесь немного, то были крупнейшие умы Каира, да и не только Каира, Бедреддин с затаенной радостью увидел среди прочих своего учителя Мюбарекшаха Логиста, — в последние годы кроме логики прославился он и стихами в созерцательном духе, а также старого сотоварища Джеляледдина Хызыра, главного каирского лекаря. Узнал он и главного звездочета родом из Мекки, а также видного математика и алхимика из Багдада. Не было тут только уроженцев самого Египта, и Бедреддин удовлетворенно подумал, что вера и наука выше племени и землячества, а именно они, наука и вера, собрали здесь этих людей.

Двое выделялись из всех. Один в высоком клобуке, обмотанном белоснежной чалмой. Статный, длиннобородый, в драгоценной шелковой одежде красновато-пепельного рассветного оттенка. Второй не менее величавый с виду, но в простой дервишеской шапке ладьей и в сером суровом плаще; борода — смоль пополам с серебром, глаза — цвета меда, чуть навыкате, казалось, собирают свет, точно вогнутое зеркало, и направляют их острым, проникающим лучом. В первом трудно было не опознать историка и летописца Ибн Халдуна, родом магрибца, коего султан вознес над всеми улемами Египта, назначив верховным кадием. Бедреддин давно хотел послушать его, ибо читал главный труд магрибца «Муккадиме» — «Введение в историю», где тот бесстрашно доказывал, что свойства народов не дарованы им от века создателем, а развились под влиянием климата, качеств земли и орудий. Вторым был, конечно, уроженец города Ахлат, что на берегу озера Ван, суфийский наставник шейх Мир Хюсайн.

Сам султан, сильный, крупноголовый, сорокалетний, сидел на возвышении в дорогом, но неброском халате, словно приглашал обыденностью одеяния к непринужденности. Только кушак на нем был златотканым.

Слуги беззвучно внесли на медных подносах лепешки, орехи, фисташки, фрукты — для любования. Еда была изысканной — жареные воробьи, бараньи ядра. Но не обильной. Многоядение, равно как любая иная невоздержанность, не подобало сану и возрасту собравшихся.

Султан воздел руки и, вознеся хвалу Аллаху, сообщил, что собрал мужей знания и веры, дабы, слушая их беседу, возвысить свой дух в соответствии с дарованной ему радостью: наследник престола принц Фарадж начал с успехом усваивать слово божье, поощряемый к сему факихом Бедреддином Махмудом, коего он, султан, просит любить и жаловать.

Бедреддин приподнялся. Поклонился султану. Потом ученым.

Ибн Халдун ответил ему кивком и заметил, что Бедреддин Махмуд, ученик его покойного друга, великолепного Экмеледдина аль-Бабурти, известен ему по трудам. Если он верно понял прочитанное, коллега доказывает весьма значительную мысль о том, что все более дробное подразделение права имеет своей причиной развитие разума, которое, в свою очередь, обусловлено развитием мусульманской общины, что, собственно, и побудило ученых факихов сделать дальнейшие выводы из общих принципов, сформулированных некогда четырьмя великими правоведами Абу Хаиифой, Маликом ибн Анасом, Аш-Шафией и Ахмадом ибн Ханбалом.

Бедреддин протестующе поднял ладонь. Мысль о причинности явлений истории, возразил он, принадлежит не ему, а автору «Вступления», коего, если будет ему дозволено, он, Бедреддин, почел бы за счастье назвать учителем, ибо сам он всего лишь приложил его открытия к истории права.

— Всего лишь… всего лишь, — ворчливо повторил Ибн Халдун. И вдруг возвысил голос: — А в этом — суть!

Видно было, что магрибец тем не менее доволен. На его изжелта-бледных стариковских щеках заиграла легкая краска.

Бедреддин вдруг ощутил нарастающее беспокойство. Глянул по сторонам. Шейх Хюсайн Ахлати не спускал с него взгляда. Ясного, незамутненного и палящего, точно летнее солнце. Встретившись глазами с Бедреддином, он едва заметно улыбнулся и обратил лицо и султану.

— Я много размышлял о величии царей, мой повелитель. И теперь понимаю, в основе его — свет. — Шейх обвел глазами ученых. — Свет знания, что привлек к своему трону властитель. В этом свете видно широко вокруг и далеко вперед. Примите поздравления, мой султан!

— Аллах знает! — ответствовал Баркук.

— Воистину, — отозвались улемы.

Главный звездочет Муваффаки не упустил случая напомнить, что десять лет назад в день рождения дарственного наследника был составлен гороскоп. Положение звезды Сухейль в созвездии Овна и противостояние ей Зухры неподалеку от созвездия Весов говорили о ранней мудрости, каким-то образом сопряженной со знаком Восхода. Ныне, заключил Муваффаки, можно лишь подивиться точности, с которой звезды выразили смысл предопределения.

Тут звездочет мотнул своей козлиной бородой в сторону Бедреддина. Все снова обернулись к нему: знак Восхода, оказывается, служил знаком его прихода из лежащих на северо-востоке от Каира османских земель.

Ибн Халдун вспомнил, однако, и другое. Девять лет назад предшественник Муваффаки астролог из Багдада составил иной гороскоп, по обыкновению халдеев взяв за точку отсчета не день рождения, а день зачатия. И на его гороскопе с восходом оказалась сопряжена не только ранняя мудрость, но и ранняя власть, что могло означать лишь скорую смерть султана Баркука. Багдадец об этом, конечно, султану не сообщил, но Муваффаки нашел способ довести до слуха повелителя: на одном из диспутов с беспристрастным видом привел в качестве ошибочного примера. Дескать, вот к каким зловредным результатам приводит следование давно отвергнутой в науке халдейщине. Недолго пришлось Муваффаки ждать, чтобы занять место багдадца.

Ибн Халдун усмехнулся. Но только мысленно — ничего не изменилось в его величественной осанке, не дрогнула ни одна морщинка у глаз, ни один волосок в бороде.

Султан Баркук не затруднился извлечь скрытый в речи Муваффаки практический смысл. Хлопнул в ладоши. Явился слуга с подносом, на котором горкой лежали серебряные монеты, и по знаку повелителя осыпал ими астролога. Звездочет кинулся собирать серебро с предельно возможной для его возраста поспешностью, не столько из скаредности, коей он славился, сколько из стремления показать, как дорожит он султанской милостью.

— Извечный ход звезд обнаруживает могущество Создателя, — сказал Бедреддин в ответ на речь звездочета.

Шейх Ахлати уловил в его словах не просто благочестивую ссылку на Аллаха, обычную в устах улема, удостоившегося похвалы, но и некоторую иронию над пророчеством астролога.

— О, если бы в людских делах располагали мы столь непреложным и точным доказательством истинности! — отозвался он.

— Неужто вы не считаете таковым ниспосланный правоверным Коран? — ужаснулся Мюбарекшах. — Ведь там в суре семнадцатой в стихе девятом начертано: «Поистине этот Коран ведет к тому, что прямее, и возвещает весть верующим».

— Позвольте ответить словами Руми: «Не вся наука божия в Коране. Ежели б аптекарь дал кому-либо свиток лекарств, а тот решил бы, что это вся аптека, то проявил бы по меньшей мере недальновидность». Будь иначе, разве потребны были авторитеты правоведов, их толкования и разъяснения?

— Но ведь и ход звезд тоже нуждается в своих чтецах и толкователях? — вмешался Бедреддин. — Досточтимый шейх Ахлати составил том комментариев и к откровениям любимого им Джеляледдина Руми, хотя, казалось бы, постигнутое чувством, добытое вдохновением комментариев не требует. Впрочем, я в этом смыслю мало, ибо, как известно, не принадлежу к почитателям Руми.

— Известно, — ответил шейх с улыбкой, будто не замечая насмешки в словах Бедреддина. — Вы полагаете, что знание добывается и проверяется только с помощью логики, и уж, во всяком случае, никак не чувством, а тем более исступлением…

— Совершенно справедливо. Насколько мне известно, чувства мешают мыслить, а исступление и вовсе лишает человека такой возможности.

— Смотря по тому, вы управляете чувством или оно вами.

— Если чувство и поддается управлению, то опять же с помощью воли и логики. Стоит ли тратить время на его подавление вместо приумножения знаний?

— Наш путь не трата и подавление, а приумножение и развитие. Не вопреки, а при помощи чувства, и если хотите, исступления.

— Но исступление подобно опьянению — человек выходит из себя, не управляет собой, теряет себя…

— Наша цель в том и состоит, чтобы, выйдя из себя, не потерять, а обрести себя заново. Постичь Истину не разумом только, а всем существом, слившись с нею…

— Я полагал до сей поры, что путь постижения Истины есть путь науки, а не чувства и исступления…

— Позвольте спросить, достопочтенный факих Бедреддин Махмуд, не случалось ли вам, когда ваш разум занят решением какого-либо вопроса, забывать о сне, о еде?

— Случалось, конечно, высокочтимый шейх. Мой друг Мюэйед постоянно пенял мне: как можно-де что-либо постичь на пустой живот?!

— А когда вы наедались, не приходилось ли вам замечать, что движение мысли замедлилось?

— Приходилось, мой шейх.

— Видимо, я не сумел толком объяснить: наш путь познания Истины не отвергает разума. Напротив, мы берем его за основу. Если и отталкиваемся от него, то как птица отталкивается от земли для полета.

Шейх умолк. Он видел: Бедреддин задет за живое, задумался.

Султан Баркук довольно потирал руки. Переводил взгляд с одного на другого. Горделиво посматривал на Ибн Халдуна, будто спрашивал: «Видали?» Словно не ученые вели перед ним спор, а скакуны султанской конюшни соревновались в резвости.

Бедреддин и впрямь был озадачен. Знал, что Хюсайн Ахлати славен своими познаниями среди алхимиков и лекарей, но все же не ожидал увидеть перед собой просвещенного человека. Думал, под тонким лаком образованности неизбежно проглянет невежественный, исступленный фанатизм. Воистину предубеждение — мать заблуждений…

Угадал его мысли шейх Ахлати.

— Я ведь немало прошел по вашему пути, — сказал он. — Драгоценных жемчужин знания сподобился. Ведомо мне, к примеру, что чем сильней трудится тот или иной орган тела, тем большего притока крови требует он. Оттого набитый желудок и ослабляет работу головы. Да только ли это! Понял я и другое: на вашем пути не достичь мне вершин, которые легко одолели вы, досточтимый кадий, и вы, возлюбленный наставник наследника.

Он поклонился Ибн Халдуну и Бедреддину.

— Помилуйте, мой шейх!

— Не нуждаетесь вы в моей милости, ибо я всего лишь высказал правду. Я вернулся на свой прежний путь. Для вас астролябией Истины служит сомнение, для нас — вера. Вами движет польза, нами — любовь…

— Разве стремление принести пользу людям можно отделить от любви к ним?

— Смотря как понимать любовь. Вы, скажем, считаете наши посты, ночные бдения, искусы и прочие утеснения телесной природы вредными, бесчеловечными, в лучшем случае бесполезными. Меж тем служат они раскрепощению разума и духа, которое не дается ни логикой сомнений, ни любовью-пользой. Словом, досточтимый факих, мы сознательно делаем то, что вы, отказываясь ото сна и от еды, делали бессознательно. Стоит сие понять, ступить на путь — и возврата нет…

Бедреддин, дивясь собственным словам, проговорил:

— Хотел бы я пройти этот путь вслед за вами, мой шейх…

— Ничего другого я и не желал бы, как стать вашим спутником. Вернувшись на путь, одолел я немало стоянок, покуда постиг слова Халладжи Мансура, который пять веков назад, выйдя из себя, воскликнул: «Я есмь Истина!» — «Ан аль хак!» Держась за полу его исступления, я двинулся дальше и увидел, что сам стал миром, а мир стал мной. И счел себя познавшим. Но теперь вижу: мне предстоит еще долгий путь… С вами вместе…

На лице султана отразилось удивление. Он привык к тому, что в словесных схватках, как на войне, все средства хороши. Дабы одержать верх, улемы готовы воспользоваться любой оговоркой, любой оплошкой противника. Почуяв чужую правоту, стараются унизить противника и поскорей уползти в густую тень замшелых привычных формул. У этих же вроде бы и самолюбия не было. Даже признание правоты противника не унижало, а возвышало их, ибо приближало к Истине. Неужто они в самом деле озабочены ею одною?

Ибн Халдун удивился не меньше султана. Встреча двух людей, которые открыли себя друг в друге, поняли, полюбили, может быть, самое удивительное из чудес мира. Но великий историк чуял: у него на глазах свершается нечто большее. И чтобы проверить свою догадку, взял по праву старшего слово:

— Четыреста лет назад в Нишапуре обретался шейх, который, идя по тому же пути, что досточтимый Мир Хюсайн Ахлати, достиг высочайших вершин. Он устраивал многолюдные собрания, меджлисы, для простонародья. Славил любовь ко всему сущему и в подтверждение своих мыслей приводил не изречения пророка и стихи Корана, а любовные песни, исполнением коих доводил слушателей до исступления. Расточал щедрые подношения богатых горожан на угощения с музыкой и пляской, за что подвергался гонениям и поношениям. Однако слава о его мудрости и духовной силе оградила его жизнь от покушений, достигла переделов земель ислама и стала в конце концов неподвластной времени, отчего имя его невчуже никому из собравшихся, — его звали Абу Саид Мейхени.

В один из дней прибыл в Нишапур великий муж науки, прославивший свое имя на другом пути — разума и логики — составлением полного свода знаний того времени и многотомного «Канона медицинской науки», по которому учились и шейх Ахлати, и наш главный лекарь Джеляледдин Хызыр, и множество врачевателей до и после них. То был, разумеется, Абу Али ибн Сина. Он выразил желание встретиться с шейхом и получил на то его согласие.

Мюриды шейха и приближенные ученого, молча обмениваясь презрительными взглядами, дожидались, чем кончится их беседа. Оба великих мужа, однако, остались весьма довольны друг другом. Ибн Сина сказал ученикам: «Абу Саид видит то, что я знаю». А шейх заметил: «Ибн Сина знает то, что я вижу».

Так великие мужи высказали мысль о равноправии двух путей познанья — разумом и сердцем, — заключил свой рассказ Ибн Халдун.

— Ты наделен даром прозрения, верховный кадий, — нежданно вскричал Ахлати. — Но мне сегодня открылось не равноправие, а нечто большее — единство… разума и сердца… как возможность… и, может быть, как знать, зовется она Бедреддин Махмуд…

Шейх Ахлати умолк, будто пресеклось дыхание. Догадка Ибн Халдуна оказалась верной. Возможность соединения двух путей познания была бы еще одним доказательством единства двух миров, духовного и телесного, а следовательно — единства вселенной. Последствия сего и предсказать было трудно.

III

Возможно, султан Баркук, поскольку ему взбрело в голову породнить шейха Ахлати с Бедреддином, и мог представить, что через какое-то время после их беседы Бедреддин станет отцом, но что рождение сына окажется для него последним толчком, от коего рухнет столь тщательно возводившееся здание веры в науку, что ответственность за новоявленную в мир, дрожащую, как пламя свечи на ветру, душу побудит прославленного факиха оставить свои занятия и с готовностью претерпеть мучительные испытания и искусы, лишь бы вырваться за стены удобно обставленной кельи, называемой «знание», на простор, именуемый «бытие», — сие, конечно, превышало пределы султанского воображения. Да что султан, мудрец Ибн Халдун, понимавший, что только в действительном бытии, а не в теории возможно единение разума с сердцем, и сознававший непредсказуемость последствий, и тот был бы потрясен, если бы перед его глазами кто-нибудь развернул последовательные картины глухих подземных превращений, свершившихся в душе Бедреддина с того вечера, когда они беседовали в присутствии султана, до той ночи, когда он бросил свои книги в Нил.

Много позже сам Бедреддин понял, что все эти месяцы его уводило дальше и дальше чувство. И чувством этим была любовь.

Когда поздним вечером черный евнух, старший хранитель султанского гарема, вызвал Марию и Джазибе, а затем, придирчиво оглядев их убранство, самолично повел к покоям повелителя, сестры поняли: решается их судьба. Вместе с другими рабынями их уже не раз призывали пред лицо его величества услаждать его танцами и пением. У сестер, особенно у старшей, Марии, был несильный, но очень приятный, завораживающий грудной голос. Впрочем, в султанском гареме с неприятными голосами женщин не держали. Кроме пения и танцев наложниц обучали здесь и другим искусствам: мгновенно угадывать настроения и желания повелителя, развлекать его ладной поэтической речью, веселой шуткой, отвлеченной беседой, разминать усталое тело и по первому знаку делить с ним ложе. Этой минуты, от которой зависело и положение при дворе, и достаток, а порой и сама жизнь, ждать приходилось долго. Но стоило затяжелеть — и ты уже не рабыня, а жена. А если родишь сына, то, быть может, и мать-султанша. Куда чаще, бывало, однако, иначе: годы шли, а женщина засыхала, как бесплодная смоковница, так и не дождавшись своей очереди, лишенная естественного права стать матерью.

Удивительно ли, что любимиц повелителя окружала ненависть, которую не в силах была скрыть медоточивая лесть, разлитая в воздухе любого двора, даже того, где официальных гаремов нет. Не оставались в долгу и фаворитки, — войдя во власть, отплачивали соперницам жестокосердием, кровавым мучительством и чадоубийством.

Когда султан пребывал во дворце, нервы у обитательниц гарема к вечеру напрягались, как воловьи жилы на колках кобуза: стоит тронуть неосторожной рукой, и в ответ раздастся какофония — скандалы, истерические припадки, обмороки.

Идя по длинным переходам, Мария и Джазибе спиной ощущали на себе взгляды, исполненные такой черной зависти, по сравнению с которой эбеновая кожа сопровождавшего их евнуха-суданца показалась бы белее чистой бумаги.

Полтора года назад сестры были поднесены в дар султану Баркуку их отцом, вождем одного из эфиопских племен. Марии в тот год исполнилось двенадцать, а Джазибе одиннадцать лет. По обычаю их родины, к двенадцати годам матери обязаны были посвятить своих дочерей в сокровенные тайны любовного искусства, передававшиеся из поколения в поколение. В противном случае их окружило бы всеобщее презрение как женщин, не выполнивших материнского долга. Эфиопские рабыни на невольничьих рынках ценились высоко.

Мария и Джазибе, не знавшие до той поры ни одного слова, кроме как на родном амхарском, за время пребывания при каирском дворе освоили арабский, а заодно постигли и прочие премудрости, коим здесь учили. Это наряду с природным изяществом и наследственным чувством достоинства сделало их украшением султанского сада роз, как придворные поэты именовали собрание султанских наложниц.

Тонко позванивая подобранными по гамме ножными браслетами, сестры шли в тот вечер за своим чернокожим стражем навстречу судьбе, готовые ко всему, страшась лишь одного — разлуки.

В покое, куда, миновав три караула стражи, их привел евнух, они увидели сквозь темные вуали, закрывавшие их лица, но не застилавшие взора, государя, а рядом с ним султанского наставника шейха Ахлати и воспитателя принца Фараджа факиха Бедреддина. Они видели их несколько раз сквозь зарешеченные окна гарема, а еще больше слышали о них.

Баркук встал, подошел к невольницам. Взял их за плечи и легонько подтолкнул вперед со словами:

— Наша рабыня Мария теперь принадлежит вам, мой шейх! А рабыня наша Джазибе — теперь ваша рабыня, досточтимый факих Бедреддин! — И, резко повернувшись, вышел вон.

Похоже, султану стало жаль своего дара. Но что стоит дар, коего не жаль?

Сестры не верили своим ушам. Вырваться из султанского гарема и попасть не в руки вельможи, у которого на дню сорок прихотей, а в гареме десятки наложниц, не к жестокому воеводе, мамлюку, или скаредному купчине, не к лицемеру улему, озабоченному, как бы потешить себялюбие, а к людям, чье сердце смягчено просвещением, коим не пристало иметь много жен, о такой удаче они и думать не смели. Едва дыша, стояли они, боясь пошевельнуться, и все еще не верили.

Ахлати и Бедреддин переглянулись. Что делать? От султанского подарка не откажешься. Тем более что Баркук, будучи человеком образованным, вложил в свой подарок еще и лестный намек. Наложницу по имени Мария властитель Эфиопии, по преданию, прислал некогда в дар пророку Мухаммаду. Тем самым султан как бы подчеркивал, что шейх происходит из рода пророка и обладает его достоинствами. Бедреддин же, получив Джазибе, становился свояком шейха.

Следовало принять дар с благодарностью. А вместе с ним и новую ответственность и новые заботы. Ведь им дарили людей, созданных Господом по образу и подобию своему, что, как позднее станет растолковывать своим ученикам Бедреддин, по сути дела, означало: в каждом человеке есть частица света Истины. Хорошо, что шейх Ахлати был вдов, а Бедреддин холост.

Не обменявшись ни словом, они дали знак девушкам следовать за ними. В сопровождении стражи вышли из дворца. Миновав крепостные ворота, по темным улицам, освещаемым лишь фонарями слуг впереди и позади, под усыпанным звездами безлунным черным небом проследовали к медресе Шейхуние, где обитал Бедреддин, а шейх Ахлати на два квартала дальше по направлению к старинной мечети Ибн Тулуна, близ которой помещалась его ханака.

Мюэйед не ждал Бедреддина и спросонья никак не мог сообразить, что происходит. Тот не стал ему ничего объяснять — самому впору было просить объяснений.

Когда они остались наедине, Джазибе ловким движением скинула с плеч ферадже — темное покрывало с ложными рукавами, скрывавшее от посторонних глаз фигуру. При свете свечи, оставленной Мюэйедом, зазеленело ее тонкое шелковое платье поверх темно-синих шальвар. Поправив такую же синюю бархатную шапочку над черными струями косиц, она, точно кошка, впервые очутившаяся в новом помещенье, мелкими осторожными шажками обошла келью. Задержалась у стрельчатой ниши, где лежали незаконченная рукопись, тростниковые перья, ножичек для их зачистки, песочница и чернильница с разноцветными шелковыми нитями, чтобы перо не набирало слишком много чернил; помедлила возле книг, сложенных грудами у стены. Дойдя до ниши, где лежали постели, быстро разобрала их, взбила подушки, тюфяк, расстелила его на ковре, покрыла сверху тонкой батистовой простыней, а сверху лоскутным одеялом.

— Отдыхайте, мой повелитель! Время позднее, день у вас был многотрудный!

Бедреддин вздрогнул от неожиданности, словно услышал речь безгласного существа. Погруженный в себя, он молча следил за каждым изгибом муравьиной талии, колыханием округлых бедер. Звук ее голоса пробудил его ото сна. Смысл ее слов смутил его. Странно сказать, но в свои тридцать шесть лет он впервые, если не считать той давней истории с черкешенкой Фюзой, остался наедине с молодой женщиной. Он опустил глаза.

Джазибе догадалась о его смущении. Подошла. Помогла снять халат, потянулась к завязкам рубахи. Но он остановил ее руку. Мягкая прохладная ладошка — снаружи темней, чем изнутри, источала тепло, проникавшее сквозь его кожу, вливавшееся в сосуды, растекавшееся по телу.

— Я понимаю, что недостойна такой чести, мой повелитель, но позвольте хоть сегодня послужить вам!

Завороженный ее глубоким голосом, Бедреддин не ответил. Эфиопка положила ладонь на его плечо, чуть заметно надавила, и он покорно сел. Сняв с него рубаху, она стала разминать ему шею, плечи. Сходящимися и расходящимися полукружьями ее темные руки, излучавшие невидимый свет, двигались по его спине. Бедреддин отдался освобождающей и одновременно возвышающей неге. Она не была бездумна, эта нега. Напротив, голова его полнилась какими-то новыми мыслями, только он никак не мог их поймать, удержать.

По дороге из дворца он соображал, где поместить Джазибе: в боковом приделе медресе Шейхуние, благо туда вел отдельный вход прямо со двора, или же нанять иное помещение? Наверное, надо взять слугу или купить раба, чтоб помогал по хозяйству. Ему думалось, что султанский подарок связывает его лишь новыми заботами, но сейчас он вдруг понял: Джазибе означала нечто новое в его внутренней, духовной жизни. Что именно, он пока не знал.

А она тем временем уложила его на постель. Стянула чулки и принялась растирать ноги. Бедреддин попытался поймать ускользавшие мысли. Не смог. И посмотрел ей в лицо.

Джазибе будто только того и ждала. Задув светильник, скинула одежду и легла рядом. Положила ему голову на плечо. Щека была горячая, пухлые, чуть вывернутые губы касались его подбородка. Терпкий благоуханный запах, подобный аромату налитых солнцем африканских плодов, ударил ему в голову. Он закрыл глаза, пытаясь совладать с собой.

— Простите, мой господин! — сказала Джазибе. — Я совсем забылась от счастья.

— Ты ни в чем не виновата, мне нечего тебе прощать. И нет у тебя покуда причин для счастья.

Она приподнялась на локте.

— Нет причин для счастья? А возможность доставить радость величайшему из ученых мужей? И разве я не виновата в том, что легла с вами рядом, не дождавшись приказания, не зная, доставит это вам радость или нет?

Бедреддин притянул к себе ее голову. Припал к полным полуоткрытым губам. И не отрывался от них, как ему показалось, до середины ночи, а на самом деле до предрассветных сумерек, покуда из разверзшихся небес, а в действительности с минарета мечети Ибн Тулуна не раздался трубный глас муэдзина и волна за волной ему вслед не покатились возгласы муэдзинов всех каирских мечетей: «Ступайте на молитву! Спешите ко спасению!»

Джазибе одарила его высокой радостью: она понимала его. Будто росла рядом, будто была от его плоти. Не доводы, не аргументы, не ход его мыслей, а его состояние, его побуждения, его намерения. Каждое душевное движение Бедреддина находило в ней отклик. То было как чудо: с нею он лучше понимал себя.

А что он дал ей? Джазибе не раз повторяла, что счастлива служить ученейшему из мужей, и, по видимости, была искренна. Но Бедреддин не мог отделаться от мысли, что ее так научили, вернее, убедили во дворце. Владеть же ею, не будучи убежденным в ее любви, как владеют любой рабыней, ему с каждой неделей становилось все горше. В самом деле, можно ли радоваться сладкоголосой птице в клетке, если представляешь себе, каким счастьем было бы, если б она сама села тебе на руку?!

Что дал он Джазибе? Что мог ей дать? Он должен был найти ответы, дабы уверовать в ее любовь… Покойную удобную клетку? Но во дворце она была и обширней, и изысканней, и золоченей. Он мог ей даровать свободу.

Но птица, не привыкшая сама добывать пропитание, беззащитна перед хищниками, погибнет непременно. А сам ты свободен, факих Бедреддин Махмуд? Тебя не могут продать, подарить, а в остальном чем ты лучше султанских слуг?

Ему припомнился бродячий затейник с обезьянкой, которого мальчишкой, лет тридцать назад, он видел в Эдирне. Одинаково потешно одетые — в кургузых красных кафтанах и зеленых, в обтяжку, штанах они забавляли султанских воинов.

— А ну, покажи богатырям ислама, как гявурские рыцари ходят на рать?

Ловко соскочив с плеча, обезьянка пошла по кругу с гордо выпяченной грудью и задранным подбородком.

— А как они возвращаются?

С гримасой ужаса, хватаясь передними лапами то за голову, то за зад, обезьянка бросилась обратно к хозяину.

— А что же наши ратники?

Из горла животного вырвались отрывистые хриплые звуки. Сложив лапы на животе, она закачалась, будто изошла смехом.

Янычары хохотали и щедро бросали медные монеты в кокосовую чашку, с которой обезьяна пошла по кругу. А Бедреддин дивился: почему обезьяна, вместо того чтобы служить за жалкие подачки, не сбежит? Привязи он не видел, а плодов вокруг было вдосталь — стояла благодатная румелийская осень.

Только под вечер, когда затейник с обезьянкой на плече прошел, прихрамывая, мимо их дома, Бедреддин увидел длинную тонкую цепочку, которую не заметил из-за широких янычарских спин.

«Для Баркука ты не больше чем ученая обезьяна, факих Бедреддин! Может, поводок у тебя длиннее, только и всего.»

Нет. Все-таки он отличался от прочих султанских слуг. Когда занимался своей наукой. Ни от кого не зависел он тогда, кроме Истины. А перед ней все равны…

Но не она ли, твоя наука, принесла одиночество, от коего и Джазибе не может тебя избавить? А может быть, одиночество всего лишь ипостась свободы?..

По непривычному, необкатанному руслу текли мысли Бедреддина, то срываясь в бездны, то останавливаясь, накапливаясь перед нежданным препятствием, то, растекаясь, мелели. И все чаще являлась нужда в беседах с шейхом Ахлати.

Тот радовался каждому приходу Бедреддина. Покидал учеников, отсылал мюридов. Видел: в Бедреддине идет тяжкая внутренняя работа. И пытался облегчить ее, подвести к порогу, за которым открывался Путь.

О разном беседовали они. О свободе, например.

— От чего свобода? — вопрошал шейх. — Чья свобода?

— В одной из книг прочел я слова древнего отшельника: «Человек обречен на пожизненное одиночное заключение в собственной шкуре…»

— А вы помните, досточтимый факих, первые строки «Месневи»: «Внемли, то нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ». Великий Руми в двух строках уместил то, что ученым пришлось бы сформулировать примерно следующим образом: «Камышовая флейта, ней, когда в нее вдыхает душу человек, скорбит о разлуке с камышовыми зарослями, шире — с природой вообще, подобно тому, как душа человека, отделенная от Всемирной Души, скорбит в разлуке с нею, то есть с Истиной. Ваш древний отшельник прав в том смысле, что лишь после смерти душа человека сольется с мировым духом, равно как тело его растворится в мире видимостей».

— Но ведь смерть прекращает бытие человека как такового?..

— Совершенно справедливо, ибо уничтожается, распадаясь, двуединство животного и духовного начал, составляющее сущность человеческой природы.

— Мы же вели речь о свободе человека…

— Она и состоит в осознании этого двуединства и в подчинении низшего — высшему…

— То есть чтоб лошадь повиновалась всаднику, как вы, мои шейх, пишете в вашем комментарии к «Месневи». Но не потому ли я чувствую себя свободным, занимаясь наукой, что наука, а не чувство является путем к Истине?

— Для вас, дорогой Бедреддин Махмуд, наука — труд не только рассудка, но и души. А всякий душевный труд — его-то мы и зовем любовью — есть путь к Истине. Первая ступень свободы — понимание зависимости. Одинаковой для всех. От Истины. Наука приводит к такому пониманию запутанными заячьими петлями рассудка, любовь — мгновенно, непосредственно.

— Из ваших слов следует, что возможна свобода и в клетке?

— Если дверь в ней открыта…

…Бедреддин призвал к себе Джазибе. Усадил напротив.

Она опустилась на колени. Села на пятки. Сложила руки на животе.

— Послушай, Джазибе, давай договоримся — я тебе не господин, ты мне — не рабыня…

Она вскинула на него круглые черные глаза. В них была такая глубина преданности и боли, что он невольно поднял ладонь, будто защищаясь.

Джазибе опустила голову:

— Вы хотите избавиться от меня, мой повелитель?

— Ты меня не так поняла, Джазибе. Я хотел сказать, что здесь нет ни рабыни, ни господина.

— А кто же, мой господин?

— Просто люди.

— Вы очень добры, мой повелитель. Но я рабыня, а вы ученейший из мужей ислама.

— Ты преувеличиваешь мои достоинства. — Он улыбнулся. — К тому же с тобою я бываю отнюдь не мужем ислама, а просто мужем…

Джазибе простерлась ниц. Поцеловала край его халата.

— Вы так добры, что с вами я забываю о своем рабстве…

— Значит, и слов таких меж нами не должно быть.

— Ваше повеление для меня закон…

— Не повеление, Джазибе, — просьба. В каждом из нас — частица всеобщей души. Всех людей Аллах создал по образу и подобию своему.

— Но я — женщина…

— И что же?

— Разве Аллах не мужчина?

Поди пойми женщину. Даже такую, обученную читать и писать. Аллаха представляет себе бородатым дядькой на троне, вроде султана Баркука. Не умеет мыслить иначе как живыми картинами. А Бедреддину до сей поры и в голову не приходило, какого пола Создатель. Не оттого ли, что в турецком языке, не то что в арабском, нет грамматического рода: что «он», что «она» — все равно будет «о».

— Бог выше пола, Джазибе!

— Простите, я, наверное, сказала глупость…

— Нет, Джазибе, навела меня на новые мысли…

— Рядом с вами я, может быть, стану умнее…

«Мужья стоят над женами», — гласит Коран. «Но женщина не только создание, она еще и создатель. А многие ли в состоянии понять творца?» Так, споря с Кораном, учил Руми, если верить шейху Ахлати.

Бедреддин должен был понять Джазибе, чего бы это ему ни стоило. Он дарует ей свободу, ибо любит ее, а понимание — первая ступень к свободе. Тут Ахлати не ошибался.

Новые мысли неизменно влекли за собой новые беседы в обители шейха. Пожалуй, шейх неточно выразился: понимание не ступень, а условие свободы. Сама же свобода заключается в том, чтобы привести в соответствие с познанной Истиной каждый свой поступок, каждое движение души.

Ахлати слушал и соглашался. Многотрудный, тернистый путь суфиев есть путь к слиянию с Истиной, а значит, и путь к свободе. На языке суфиев такое слияние называется «фана», «небытие». Достигший его ощущает себя безначальным и бесконечным, всемогущим и бессмертным, неотделимым от вселенной…

Тут Бедреддин заметил, что, без сомнения, знаменитый багдадский подвижник Халладжи Мансур именно в таком состоянии воскликнул: «Ан аль хак!» — «Я есмь Истина!» Не себя возвеличивал он, приравнивая к богу, как утверждали богословы, пославшие его на мучительную жизнь, нет, не себя…

Бедреддин помолчал. И, глянув на шейха, решился:

— В его словах содержится великое открытие — бог есть духовность человечества!

Вывод был столь смел, что шейха взяла оторопь. Встав на новый путь, Бедреддин стремительно обгонит многих прославленных подвижников, в том числе и его самого. Теперь это стало ясным для него как день. Но он не подал виду и продолжал тему, словно не слышал Бедреддиновых откровений:

— Понятие свободы можно отделить от познания лишь для удобства рассуждения. Каждый шаг по пути познания Истины есть одновременно шаг к свободе. И наоборот: любой золотник свободы несет с собой новое знание. Иное дело, что так называемые ученые мужи не усваивают, а присваивают знание. Потому-то знания и служат им преградой, скрывающей Истину. — Шейх почувствовал, что собеседник плохо следит за его речью, и добавил с улыбкой: — Как вы однажды изволили выразиться, досточтимый друг, такие улемы подобны ученым обезьянкам; знания лишь поводок на шее их рабства.

— Одновременно, одновременно, — пробормотал в задумчивости Бедреддин, боясь упустить мысль о неразрывности свободы и познания. Разумеется, одновременность есть и природа, и форма бытия всех вещей, они вложены одна в другую, наподобие перьев луковицы, но в каждый данный миг выступает нечто главное.

— «Любовь — астролябия Истины», — продолжал тем временем шейх. — В этой строке великий Руми не только объединил два вида познания, но и отдал предпочтение сердцу. Конечно, не следует понимать любовь только как страсть к продолжению рода, хотя и она служит познанию: не один ученый муж был подвигнут на Путь любовью к женщине. Но стремление, скажем, медника к совершенствованию своего мастерства — тоже любовь. Именно она побуждает его к познанию свойств металла и способов воздействия на него, придает изделиям форму красоты. Словом, любовь есть стремление к отождествлению себя с предметом любви, к полному слиянию с ним, то есть к снятию противоречия между субъектом и объектом.

Задумчивость, внезапно завладевшая Бедреддином, так же внезапно оставила его. Глаза его загорелись. Не страшись он выйти за границы приличий, что могло быть истолковано как неуважение к мудрости и возрасту собеседника, он, наверное, замахал бы руками, как базарный торговец. С трудом сдерживая воодушевление, он заговорил о том, что без предмета нет и любви, но предмет служит одновременно и завесой перед сущностью, и зеркалом ее. Если воспользоваться примером высокочтимого шейха Ахлати, то в блюде, изготовленном медником, скрыта и одновременно запечатлена человеческая сущность мастера. Созерцая блюдо, он радуется осязаемой, видимой, предметно-осуществленной и потому несомненной силе своей собственной сущности и одновременно приобщается к сущности человека вообще, то есть к абсолюту, поскольку произведение его любви, в данном случае блюдо, удовлетворяет человеческой потребности. Такое удвоение человеческой сущности, превращающее ее в видимую, бесспорную силу, возможно только через опредмечивание — без зеркала лица не увидать. Любовь между людьми тоже деяние, при коем зеркалами служат сердца, откуда навстречу друг другу сияют человеческие сущности. Выходило, что любовь есть деяние, ведущее человека к совершенству, или, иначе, к овладению своей собственной человеческой сущностью.

Слушая Бедреддина, шейх Мир Хюсайн Ахлати испытывал странное блаженство, теплом разливавшееся по всему его жилистому старческому телу. Его поражали скорость и глубина постижения, дарованные Бедреддину. Такие люди родятся хорошо если раз в столетие. По крайней мере, он, Ахлати, за последние сто лет знал, да и то из книг, лишь одного, с кем можно было равнять этого румелийца: то был Джеляледдин Руми. Хронисты свидетельствовали: удостоившиеся его близости испытывали такое же странное чувство, какое владело теперь шейхом Ахлати.

Ахлати никогда прежде не испытывал ничего подобного и с удивлением обнаружил, что ему хочется именовать своего младшего друга так же, как обращались некогда к Джеляледдину Руми его последователи, — «Мевляна» — «Господин наш».

IV

Стояла ночь. Такая же, как тысячи других ночей в Каире. Черное бездонное небо. Звезды, рассыпанные по нему сверкающей пылью.

Но в обители небо и звезды были закрыты высоким сводчатым потолком.

Они лежали рядом, обнаженные. Вкушали блаженство успокоения, подступавшее ровными, гладкими волнами, подобно морскому накату. Внимали тишине мира, отмеряемой барабанами ночной стражи, дальним лаем собак, стуком их сердец.

Он чувствовал ее дыхание на своей щеке. И ждал, когда оно станет ровным, глубоким, чтобы снять ее голову с плеча и самому погрузиться в сон. Она прошептала:

— У меня для вас новость.

В ее шепоте ему почудилось смущение. Он подождал: что дальше. Продолжения не последовало.

— Я слушаю тебя, Джазибе.

— Он уже в пути.

— Кто?

Поди пойми мужчин! Кажется, умней ее повелителя и сыскать нельзя. И умней, и добрей, и внимательней. Любой женщине известно, любовь — прежде всего внимание. Она начинала верить, что Бедреддин действительно привязался к ней сердцем. Но вот ведь спрашивает: кто? А Мария давно догадалась. Да что Мария, на прошлой неделе жена башмачника приходила просить за сына, чтобы взял его Бедреддин в ученье, — и она тоже поняла. Чего проще: целую луну у нее на лбу да на шее проступают пятна. Неужели вправду любящий мужчина узнает последним то, что давным-давно известно остальным?

Значит, любовь слепа? Но и зряча: увидел же повелитель ее ног и рук, властитель ее головы, ее сердца, что вольную дочь эфиопского вождя тяготит сознание собственного рабства, и шаг за шагом повел ее к свободе. Говорит с нею, будто она ровня ему, будто они дети одних родителей. Но почему же так трудно ему сказать?..

Бедреддин вдруг понял. Нежность захлестнула его. И страх. Не готов он оказался, как всякий мужчина, к такой вести. Прижал голову Джазибе к плечу, обнял, словно хотел защитить собою от целого мира или сам спрятаться в ней. Таинство свершавшегося в ее чреве чуда лишило его дара речи. «Что есть женщина? — мелькнули в голове слова Джеляледдина Руми. — Да то же, что и мир». Его охватило чувство, подобное тому, которое испытал Ахлати, беседуя с Ним; чувство, на языке суфиев называвшееся «курб» — «близость», ощущение непосредственной близости к божеству, которое опять сменилось страхом перед скрывающимся за завесой времени.

— И долог еще его путь? — спросил он, когда к нему вернулась речь.

— Месяцев шесть, если будет угодно Аллаху…

И вот он держал в руках сверток. Из белой подсиненной бязи глядели на него невидящие карие глаза. В полуулыбке, в полуплаче кривился беззубый лягушачий рот. Этот кусок красной, будто ошпаренной, плоти, который в муках родила ему шестнадцатилетняя Джазибе, был еще одной связью между ним и человеческим родом, еще одной конечной частицей бесконечного, всеобщего. Существо покуда еще неразумное, но в нем заключалась возможность беспредельного приближения к Истине, и сейчас оно целиком зависело от него. Нет, Бедреддин не готов был держать за него ответ, покуда не составил отчета о себе самом. Автор двадцати с лишним книг, факих, изощренный во всех разделах права, регулирующих отношения людей с богом и между собой, имевший тысячу девяносто вопросов к величайшим авторитетам всех четырех толков правоведения и нашедший на них свои ответы, словом, человек, способный в своей науке, как говорится, разделить тончайший волос на сорок частей, знал ли он то, что было для него всего важнее: кто такой он сам? А если не знал, то, взявшись учить других, не походил ли он на слепого поводыря слепых?

Он молча отдал спеленатого первенца на руки новокупленного темнокожего раба Касыма родом из оазиса Фейюм, что под Каиром, того самого Касыма, который двадцать лет спустя вынесет ему третьего сына, сына старости его, рожденного в Изникской крепости.

…Слепой поводырь слепых! По милости учителя своего Мюбарекшаха сделался он учителем принца Фараджа. А чему научил? Читать, писать… Быть таким, как учит Писание, вот чему никогда не научить ему наследника престола. Пришлись Фараджу не по нраву губы раба-негритенка: дескать, недовольно надувает их, взял и отрезал кинжалом. А у того губы так были устроены — оттопыренные… Десятилетний мальчишка, не задумавшись, осквернил облик человеческий, а что возьмется творить он, когда войдет в силу да сядет на престол? Его отец, султан Баркук, не какой-нибудь невежда мамлюк — кончил медресе. И что же? Когда прибыли к нему послы от хромого Тимура, коего они именовали Повелителем Вселенной, и вручили письмо: дескать, велю тебе, султан вавилонский, служить мне честно, без ослушания, как отцу своему, а не то подпалю твою юрту. — Баркук приказал их зарезать тут же в тронном зале. Конечно, послание было оскорбительно, а посланцы дерзки и дики: в коротких перепоясанных ремнями чекменях, рысьих шапках, с рысьими раскосыми глазами и торчащими скулами, пропахшие лошадиным потом, а один из них, сказать страшно, — переступил порог тронной залы левой ногой, что было равносильно плевку. Но ведь по неведению! И слова-то они привезли не свои, а хозяйские, вряд ли им ведомые. А главное — они тоже были мусульманами. И потому следовало бы султану умерить свой гнев и судить по справедливости. По справедливости… Да совместима ли вообще власть со справедливостью?!

— Сомнение сие почти равносильно сомнению в справедливости божьей, — ответил на этот вопрос Бедреддина шейх Ахлати. — А посему требует покаяния. Ведь сказано: «Власть справедливая — от бога». Значит, в богоспасаемых странах ислама власть не только может, но и должна быть справедливой. Другое дело, что между принципом и действительностью неизбежно существует зазор. В том и состоит смысл существования духовного сословия, чтобы, елико возможно, сей зазор сузить, приближая к Истине власть имущих прежде всех прочих.

Приметив иронические искорки в глазах Бедреддина, шейх прибавил, что притча о верблюде на крыше балхского царя, а Бедреддин — вот чудо! — действительно хотел к ней прибегнуть, по меньшей мере неуместна. В отношениях с султаном не Баркук, а он, Ахлати, взыскующий бога. И задача его, как, впрочем, любого наставника, убедить повелителя в том, что поступать в согласии с Истиной, то есть по справедливости, выгодно, ибо это укрепляет власть. И наоборот. В подтверждение шейх привел разговор с султаном, имевший место после того, как Баркук приказал усилить стены крепости, чтобы сделать ее совершенно неприступной для врага. Шейх, одобрив затею, как бы между прочим заметил, что самые прочные стены сложены из добрых дел, ибо вопли и молитвы утесненных не то что вражья конница или стрелы лучников, проникают сквозь самые толстые стены. Да воодушевит Аллах его величество на сооружение такой крепости, поскольку милость и доброта суть надежда и охрана народа, а следовательно, и самого властителя.

Когда Бедреддин, на сей раз пряча глаза, почтительно осведомился, последовал ли его величество наставлениям шейха, Ахлати посоветовал румелийскому факиху припомнить хотя бы больницы Каира.

О страждущих здесь пеклись: у каждого была отдельная постель, больные не тратили ни на лекарей, ни на харч и ломаного медяка. Здания лечебницы были окружены тенистыми садами, в которых журчали арыки. Все это Бедреддин видел, сопровождая своего соученика, главного лекаря Джеляледдина Хызыра. Лекарское дело в Каире было поставлено лучше, чем в любой из столиц мусульманского мира. Здесь не только лечили болезни, но и делали операции, в том числе полостные, снимали даже катаракту с глаз. Но, пожалуй, самое удивительное — развитие гинекологии, которой не знала ни одна из стран ислама. Султан Баркук ежегодно выделял на больницу доходы с капитала в миллион дирхемов.

Бедреддин позволил себе заметить, что облегчение страданий телесных, составлявших заботу султану Баркука, наставляемого шейхом, который сам славится как целитель, дело, конечно, благое, но с врачеванием душ людских обстоит куда хуже. В ответ Ахлати напомнил, каким уважением и заботой султана в сем богоспасаемом граде пользуются улемы, факихи и шейхи. Конечно, султан озабочен упрочением собственной власти. Но все ли сделали представители духовного сословия для врачевания духовных недугов народа, об этом каждому из них надлежит спросить самих себя, ибо прежде чем учить других, надобно знать, кто ты сам.

Именно поэтому, подхватил Бедреддин, он чувствует себя неспособным более исполнять обязанности наставника принца Фараджа, да и вообще кого бы то ни было.

Шейх Ахлати сочувственно улыбнулся. В молодости ему тоже пришлось испытать нечто подобное. Его досточтимый друг как будто пытается отождествить мир духовный, абсолютный и совершенный, с миром видимым, Грубым и приблизительным, хотя на деле эти миры суть противоположности. Впрочем, страсть к тождеству — что ветер в парусах корабля.

Ахлати думал успокоить Бедреддина. Но речь его, хоть и была глубокомысленной, на сей раз, вместо того чтоб унять волнение сердца, еще больше разбередила душу.

Бедреддин назвал своего первенца так же, как праотец Ибрагим. По исламской традиции Ибрагим с Исмаилом считаются строителями священного храма Кааба. Какой храм вознамеривался в те дни построить вместе с сыном Бедреддин, нам знать не дано. Несомненно одно: он мечтал трудиться над ним вместе с сыном.

Его рождение совпало с общим для мусульман и христиан-коптов праздником Шам ан-Насим — «Первое дуновение ветерка». Это первый день весны, а также «хамсина» — многонедельного полуденного ветра, который несет на Каир густую пыль пустыни.

В узкий проулок между мечетью Эль-Мехмендар и воротами Зубейла, где Мюэйед загодя снял полдома, с самого утра доносились взрывы и тошнотворный запах гнилой рыбы. Шам ан-Насим был веселым праздником. Молодежь разгулялась. Забавы ради под ноги прохожим то и дело летели самодельные шутихи из камней и пороха, завернутых в тряпье и перевязанных бечевкой. А гнилая рыба фессех считалась изысканным блюдом, обязательным для весенних трапез, и завозилась в эти дни в громадных количествах. К ее запаху Бедреддин так и не привык за годы жизни в Каире. Светлое время дня многочисленные семейные кланы — братья, сестры, двоюродные и троюродные с женами братьев и мужьями сестер, дядья и тети с детьми и друзьями, — набрав корзинки с едой, проводили в беседах на берегу реки под тенистыми деревьями. Вечером зажигались на улицах разноцветные фонарики, при свете факелов потешали народ фокусники, чтецы стихов.

Бедреддин весь день не выходил из дому. Под вечер третьего дня навестить сестру и новорожденного племянника пришла Мария. Была она похожа на Джазибе — такая же луноликая, круглоглазая, но выше, стройнее. Воспитанности, чувства собственного достоинства и Джазибе было не занимать стать, но в округлых, как бы ласкающих, движениях Марии, в интонациях ее низкого певучего голоса, вызывавшего телесное ощущение черного бархата, сквозила еще и неукротимая воля. Джазибе вызывала доверие. Ее сестра располагала к покою: нужно только положиться на нее, и все пойдет как надо, само собой. С той поры, как около года назад она родила шейху Ахлати сына и стала единственной хозяйкой в доме человека, возглавлявшего обширную дервишескую общину, ко всему этому прибавилась еще и властность, точней, совершенная убежденность, что ее слово, любое распоряжение не могут быть не исполнены, тем более что слова она всегда говорила обдуманные, а распоряженья отдавала редкие, единственно необходимые.

Переговорив с Касымом, который взял на себя на женской половине те же обязанности, что на мужской исполнял Мюэйед, побеседовав с сестрою и поглядев на младенца, Мария осталась довольна и состоянием роженицы, и ребенком, и уходом за ними. Посоветовала, как повелевал шариат, не брать кормилицу, а кормить сына самой, если предоставится возможность, до двух лет, ибо пословицы всех народов подтверждают, «вкусней материнского молока для дитяти ничего нет», а, судя по налившимся упругим грудям Джазибе со взбухшими коричневыми сосками, молока у нее, дай-то Аллах, будет предостаточно.

Джазибе, перенесшая за эти дни столько страданий и волнений, при виде сестры впала в то блаженное состояние, которое испытывает вынесенный из боя раненый воин, убедившийся, что его жизни ничто не угрожает, и окруженный попечением и заботами. Она попросила сестру остаться до утра. Получив дозволение Бедреддина, Мария отправила домой свою служанку сообщить шейху, что она остается на ночь у сестры.

Вскоре дом погрузился в сон. Слуги достаточно намаялись за день. Мюэйед вообще рано ложился. А Джазибе, стоило ей взять сестру за руку и сомкнуть веки, мгновенно провалилась в небытие. Только в комнате Бедреддина продолжал гореть свет: то ли трудился, то ли мучился бессонницей. В продушинах зашуршал песком, заворчал хамсин. Вместе с песком ветер нес помраченье души: здоровые теряли сон и аппетит, спокойные без причин затевали ссоры, в больницах бесновались безумцы, умирали больные. Ровно пятьдесят дней дул он, и в эти дни в стране совершалось большинство убийств, членовредительств и разводов.

Марии не спалось. Услышав шорох в продушинах, она накинула головное покрывало и вышла на галерею, опоясывавшую внутренний, фонтанный двор. Чем ждать, покуда проснутся слуги, легче самой подняться на крышу и развернуть дощатые навесы, установленные для притока свежего воздуха в дом, закрыть продушины, не то набьется песок во все щели, заскрипит в постелях, в посуде. Проходя мимо комнаты Бедреддина, Мария удивилась: дверь распахнута, свеча горит, а самого не видно.

Над лестницей покачивался на длинной цепи кованый фонарь. Внутри стояла плошка с маслом, фитиль чадил, вспыхивал, трещал. По стенам ползали широкие тени, лестница утопала в темноте. Подниматься пришлось почти что ощупью.

На крыше ее встретил ветер и высоко стоявшая полная луна. Хамсин дул со стороны кладбища мамлюков. Мария подставила ему спину. Луна, укутанная желтым покрывалом пыли, едва освещала спящий город. Близнецы надвратных минаретов Баб Зубейла и купол мечети Сали Талали едва угадывались в душной мгле.

Тут она увидела Бедреддина. Он стоял на коленях, припав щекой к крутому боку большого глиняного кувшина для зерна.

Он был здесь давно. Сначала молился, потом сидел в оцепенении. Мнивший себя вправе учить других, он вдруг ощутил себя пустым, как этот полый сосуд, ничтожным со всеми своими книгами перед мудростью жизни, беспомощным, неспособным что-либо изменить, защитить или привнести в нее.

Точно малое дитя, безропотно подчинился он оберегающе властному певучему голосу свояченицы. Встал с колен и, как дряхлый старец, опираясь на ее плечо, спустился по лестнице в свою комнату.

В этом низком широком покое они сели друг против друга, подобрав под себя ноги, на полосатые тюфячки и проговорили до утра.

Средневековые хронисты и сочинители оставили нам десятки тысяч имен богословов, факихов, подвижников, шейхов, поэтов. Но подвижниц и проповедниц едва ли наберется сотня. Их и в самом деле было немного, ибо в мире ислама, равно как в странах христианнейшего Запада, слово женщины не считалось свидетельством ни перед судом человеческим, ни перед судом божьим. Упоминать имя женщины в богоугодной книге считалось неловким, едва ли не срамным. Чаще всего не высекалось оно даже на могильном камне. Надежда, что справедливость воздадут потомки, тут оказывается тщетной. Потомкам хотя бы знать имя.

Эфиопская рабыня Мария, подаренная султаном Баркуком суфийскому шейху Хюсайну Ахлати, без сомнения, была женщиной выдающейся. В системе самопознания и самосовершенствования увидела она практическую возможность связать свой внутренний мир с миром общечеловеческого духа, или Аллаха, как она его называла, единственно верный путь для блуждающих в потемках жизни, для утративших надежду. А увидев, сделалась соратницей шейха Ахлати, ревностной проповедницей суфийской общины. Но об этом можно лишь догадаться по замечаниям и намекам в жизнеописании Бедреддина Махмуда.

Мы никогда не узнаем, о чем говорила Мария Бедреддину в ту ночь шестьсот с лишним лет назад, когда над весенним Каиром задул, как дует и в наше время, южный ветер хамсин. Не ведал, очевидно, об этом и сочинитель жизнеописания Бедреддина, а им был его внук Халил, тот самый, которого мальчиком Бёрклюдже Мустафа привез к шейху в Изник. Впрочем, быть может, и знал, да не счел возможным занести в книгу. «В ту ночь, — пишет он, — Вседержитель снял покрывало с сердца шейха, набросил ему на плечи плащ служения Истине, и открылись ему во множестве тайны сокрытого». Благочестивые риторические фигуры должны были через семьдесят лет после той ночи доказать: Мария — всего лишь орудие Провидения. Но в одной-единственной строке прорывается на страницы жизнеописания голос самого Бедреддина: «И почувствовал себя он рядом с Марией подобным репейнику рядом с розой». И строка эта стоит многих страниц.

Мы не знаем, что сказала Мария своему свояку. Но мы знаем, какое действие на него оказало сказанное ею. И потому можем быть уверены — Мария нашла слова, единственно нужные, ибо из всех существующих в мире слов каждый слышит лишь те, что ему надобны в данный миг, те, что он может понять и принять.

Бедреддин ушел на утреннюю молитву и не вернулся. Ни домой, ни в медресе, ни во дворец. Напрасно ждали его Джазибе с Мюэйедом — он не пришел ни к обеду, ни к ночи. Уединился в своей келье в Шейхуние, решили они. Но когда на следующий день из дворца прибыл гонец, чтобы осведомиться, не стряслась ли, упаси Аллах, какая-либо беда с факихом Бедреддином Махмудом, ибо вот уже третий день наследник престола лишен света его учености, родные всполошились. Мюэйед сам отправился на поиски. Зашел в мечеть Аль-Маридани, где Бедреддин имел обыкновение преклонять колени на заре. Да, вчера утром был, а куда ушел, неведомо, сказал имам. Мюэйед обошел всю огромную мечеть Аль-Азхар, медресе при ней, где жили ученики Бедреддина, заглянул в книгохранилища. Напрасно. Не появлялся он и в Шейхуние. Наконец Мюэйеда осенило: надо посоветоваться с шейхом Ахлати. Но когда после полудня, истомленный удушающей жарой, он явился в обитель, к шейху его не допустили. Не потому, что Мюэйед был в поту и в пыли, а потому, что шейх был занят: уединился, и надолго. Один? Нет, со своим новым мюридом Бедреддином, услышал Мюэйед. И так и сел, где стоял.

Бедреддин жаждал справедливости, равенства всех перед законом. И вот настал для него миг осознания несбыточности его надежд: развращающая душу власть над людьми явственно обнаружила свое пренебрежение законами совести и разума.

Слезы Бедреддина были слезами прощания. Он прощался с десятилетиями труда и упований, запечатленных в его книгах, которые годились теперь лишь на то, чтобы их как можно скорее поглотила река забвения; прощания с верой во всесилие разума, прощания с молодостью, наконец его покинувшей, но так его и не насытившей. И слезами мольбы о прощении: осознание иллюзорности надежд часто представляется изменой идеалам.

На рассвете после беседы с Марией Бедреддин совершил два обязательных ракята молитвы и, выйдя из мечети, двинулся к султанской крепости навстречу порывистому ветру, швырявшему в лицо пригоршни песка. Не ответив на приветствие султанской приворотной стражи, что привело стражников в немалое удивление, Бедреддин прошел мимо крепости дальше на полдень, покуда не оказался за пределами города, на обширном мамлюкском кладбище. Здесь, в семейных склепах, находили вечное успокоение эти чужеземные воины и вельможи, хозяйничавшие на египетской земле. Среди мамлюкских усыпальниц, подобно кораблю над волнами, вздымался свинцовый иссиня-серый купол гробницы Аш-Шафии.

В то раннее утро, кроме смотрителя, у гробницы не было никого. Бедреддин вошел в прохладную полутьму. Свист хамсина в ушах прекратился, будто он оглох. Бедреддин приблизился к надгробью из ливанского кедра, пал на него лицом и заплакал.

Что он оплакивал, с кем прощался, он и сам, пожалуй, тогда не мог бы сказать.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Два пути

I

Свыше полугода минуло с той поры, как он роздал свое достояние, сменил шелковые придворные одежды на суконный дервишеский плащ, вызвал хамалов, носильщиков, и приказал им вышвырнуть в Нил свои книги. А затем припал к стопам шейха Ахлати и просил дозволения, уцепившись за полу повиновения, пройти под его водительством путь самосовершенствования.

Для Хюсайна Ахлати то был день торжества. Шутка сказать, один из столпов официальной науки, глубочайший ум времени пришел в обитель, чтобы стать его мюридом! Всю ночь напролет под звуки бубна и флейты, вознося хвалу Вседержителю, кружились до самозабвения дервиши. И вместе с ними плясал, покуда не свалился в изнеможении, бывший наставник султанского наследника, бывший факих и мюдеррис Бедреддин Махмуд. А когда взошло солнце, началась их нескончаемая беседа с шейхом, перерывы в которой, необходимые для усвоения духовной и телесной пищи, казались обоим докучливой помехой.

Шейх предвидел, что, став на путь, Бедреддин в силу дарованных ему способностей пойдет по нему со скоростью ветра и быстро догонит учителя. И все же новый мюрид удивлял его.

«Назидание в вас самих, но вы этого не видите», — гласит Коран. Суфии считали, что каждое слово Священного писания содержит семь уровней смысла. Наличие в каждом человеке «скрытого учителя» было одним из важнейших истолкований приведенных выше слов. Искусство шейха заключалось прежде всего в уменье найти язык, который был бы внятен этому «скрытому учителю». Иными словами, наставник, перестраивая мышление и поведение ученика, обращался прежде всего к его житейскому опыту, разъяснял его значение, а если опыта недоставало, обогащал его новым.

Люди шли к шейхам за облегчением от страданий душевных и телесных. Причина страданий была одна: жизнь неправедная, несправедливая, бессознательная. Но люди были разные. И если наставник предлагал каждому один и тот же метод исцеления, то можно было с уверенностью сказать: это выдающий себя за мастера шарлатан. Таковых тоже было немало на тогдашнем рынке учености, как немало их во все времена. Шейх Хюсайн Ахлати, однако, к ним не принадлежал.

Бедреддин был улемом, знатоком шариата, и Ахлати заговорил с ним на языке его опыта. То был язык коранических текстов, религиозных преданий, богословских дефиниций. Наставник Бедреддина давал им психологическое истолкование. Перестраивал его мышление на метафорический лад.

Собственно говоря, весь мир представлялся суфиям одной грандиозной метафорой Истины, или — что для них было равнозначным — Бога. Метафорой, содержащей бесконечный ряд смыслов, вложенных один в другой, наподобие русской матрешки, от бесконечности макрокосма — вселенной до бесконечности микрокосма — человека. «Ты трясешь цветок, а сотрясается основание звезд», — говорили суфии. Они были убеждены в единстве вселенной, которое для них являлось отражением Единства Истины. Убеждены во всеобщей связи и взаимозависимости и в то же время уверены в невозможности для человеческого разума постичь все связи и зависимости. Их метод обучения предполагал не расширение круга изучаемого, а углубление в предмет, овладение методом такого углубления, поскольку в основе всех вещей и явлений лежит единство.

Суфийские шейхи занимались и звездами, и минералами, и цифрами, и растениями. Но главным для них был человек в его единстве и противоречиях, его душевный мир, его способности к познанию, обучению, самосовершенствованию. Полагая, что постигают нечто надсознательное, суфийские шейхи на протяжении веков научились управлять подсознательным в себе и в других, в том числе и многими свершающимися помимо сознания отправлениями человеческого тела. Ключом служило дыхание: оно совершается непроизвольно и в то же время поддается управлению сознанием.

Дервишеская пляска, сопровождавшаяся ритмичными восклицаниями — «зикр», по убеждению суфиев, способствовала раскрепощению и одновременно сосредоточению духа. На деле она была и целой системой дыхательных упражнений.

В обители шейха Хюсайна Ахлати в Каире зикр начинался с пения, сопровождавшегося бубном и флейтой. В черных куколях, завернувшись в черные плащи, неподвижно внимали музыке дервиши, сидевшие на каменных плитах пола, поджав под себя ноги. По знаку шейха или заменявшего его помощника пение прерывалось гласами: «Аллах! Аллах! Ху!» («Он».) Темп выкриков нарастал. В какой-то миг все разом ударяли лбом об пол. Затем вставали и вслед за ведущим двигались по кругу, отвешивали поклоны встречным и следовали дальше. Флейта и бубен звучали все острей, все громче. Слетали накидки, и дервиши в белых рубахах и белых штанах начинали кружиться, сперва неспешно, потом все быстрей. По кругам, начертанным на полу, повторяя движения планет по небу и вокруг собственной оси, символизируя круговорот жизни и духа. Рубахи развевались, выкрики звучали все чаще, все громче.

Вдруг то один, то другой замирал. Остолбенев, ждал, покуда прекратят кружение остальные. В наступившей тишине слышалось распевное чтение Корана. Затем по знаку шейха все начиналось сначала. И так — до исступления, до изнеможения.

Наконец зикр кончался. По лицам текли струи пота. Скрестив на груди руки — выражение чрезвычайного почтения, — плясавшие, если они оказывались в силах доплясать до конца, кланялись шейху. И снова слышалось пение, прерывавшееся возгласами: «Алейкюм селям!», «Селям алейкюм!», звучавшими на разные тона, с различными интервалами, создавая необычную гармонию страсти и смирения, отчаяния и ликованья.

— Слишком велико твое сердце, чтоб рассудок мог примирить его с несправедливостью, — молвил шейх Ахлати, когда началась их беседа. — Ты недоволен, возмущен слепотой других. Но отчего не начнешь с самого себя?

Устроение мира внешнего начинается с устроения мира внутреннего. Путь к нему был открыт: разработанный поколениями суфиев «тарикат». Поводырем на этом пути служила не логика, а сердце. Не на сомнении, а на вере зиждилось здесь познание.

«И поднес ему шейх чашу любви. Испив лишь один глоток, опьянел он. Крик души его достиг свода небесного. Погрузился он в воды океана безбрежного, на краю которого пророки застыли в изумлении». Так через пятьдесят лет описал происходившее с Бедреддином его внук Халил.

Четыре стоянки до середины пути прошел Бедреддин под наблюденьем, но без помощи шейха: «тауба» — покаяние, «вара» — осмотрительность, «зухд» — воздержание, «факр» — нищета. От внешнего, преходящего устремил он свой взор к вечному, к абсолюту. Скрупулезно отличая дозволенное от запретного, воздерживался от последнего. Затем стал избегать и лишнего — удобного платья, вкусной еды, всего, что могло отвратить его помыслы от Истины, — родни, знакомых, сына, жены, земляков. Нищета теперь стала не отказом от материальных благ, а осознаньем того, что всё без исключения, даже движенья его собственной души, не является достоянием его личности.

И он уразумел: сердце — самая большая опасность на свете. Религия, воспитание, образование отделяют человека от сердца еще ребенком. Ум куда безопасней, с ним знаешь, где ты. С сердцем никто не знает, где он. С умом все высчитано, размерено, исчислено. И ты чувствуешь толпу, которая всегда с тобой, позади, впереди тебя. Это дает ощущение безопасности. С сердцем ты всегда одинок.

Куда он идет? Этого Бедреддин больше не знал. Когда он был искателем явного знания, скитаясь по земным путям, он знал, куда идет, полагая, что толпа знает. Каждый так думает: раз множество людей куда-то движется, значит, они знают, не может быть иначе, если идут миллионы. Но в действительности толпа никуда не движется. Рождаясь, ты становишься частью толпы, а она шла до твоего рожденья. Она проходит, но никуда не приходит, зато дает ощущение удобства; ты спокоен, окруженный таким количеством людей, мудрее тебя, старше, опытнее; они должны знать, куда идут.

Но вот Бедреддин припал, верней сказать, упал к сердцу. Это как падение в бездну, таким оно кажется рассудку: сбился, упал. И стал одинок. Сердце не рассчитано, не измерено, не разделено. Там нет дорожных знаков, вешек, верха и низа. И ужас все больше овладевал Бедреддином.

Он должен был родиться заново. Но для этого нужно было прежде умереть. Старая форма стала тесна для него. Стена, каменная стена — он натыкался на нее, куда бы ни глянул, куда бы ни двинулся. Но умирать — страшно. Это очень больно — внезапно потерять себя, перестать быть тем, кем ты считался, кем мнил себя; неожиданно — нечто другое, старого больше нет. Это не продолжение прошлого — это разрыв.

Со страстью, с которой в юности предавался он овладению книжным, или, как говорили суфии, «явным» знанием, отдался он теперь уничтожению своего прежнего «я» — стен, сложенных из догм, писаний, чужих и собственных суждений, отдался познанию сердцем, или, по терминологии суфиев, «познанию скрытого за завесой». Не побуждать следовало бы его, а сдерживать. Но Ахлати не делал ничего: молча наблюдал, как его новый мюрид сгорает на костре своего исступления, словно бабочка в пламени свечи.

Исхудалый, почерневший — скулы обтянуты кожей, взгляд устремлен внутрь себя, глаза ввалились, горят, — таким пришел Бедреддин на стоянку терпения — «сабр», где учатся проглатывать горечь без выражения неудовольствия. А затем и на стоянку упования — «таваккул», где жизнь связывается с единым днем, даже мигом: ведь мир, по убеждению суфиев, уничтожается и творится заново каждый миг.

Утром цветок уже другой, потому что утро другое. Солнце встает, поют птицы, а цветок — часть целого. В полдень это другой цветок: солнце не то, воздух изменился, птицы не поют, то уже умерло. Вечером умирает и цветок. Он уже иной. Жизнь, встречающуюся со смертью, можно увидеть в цветке. Но познать его до конца невозможно из-за миллиона его состояний. Как же познать человека, это цветущее сознание, результат миллионов лет развития?

Не стоит, однако, печься о прошлом — его уже нет. А того, что грядет, еще нет. На него можно только уповать.

Суфии звали себя «ахли вакт», то есть людьми времени, ибо стремились жить каждый миг всей полнотой этого мига.

В терпении и даже в уповании Бедреддина шейх видел все то же исступление. Оно мешало Бедреддину достичь следующей стоянки — «риза», буквально — «приятия», то есть такого состояния духа, когда любой удар судьбы, любая удача не только оставляют невозмутимым, но и помыслить невозможно, что они могут вызвать радость или огорчение.

Жарким каирским утром истощенный ночными бдениями, утеснениями плоти и голодом Бедреддин вышел на берег Нила и потерял сознание. Земляки, учившиеся в знаменитом медресе Аль-Азхар, нашли его лежащим ничком в пыли. На повозке привезли бесчувственное тело в обитель. Шейх Ахлати поднес к смертельно бледному лицу ученика медное зеркальце, подержал запястье.

— Пляшите!

Под пение и флейту закружились дервиши. Ветром пахнуло в лицо Бедреддину. Он открыл глаза. Заметив, что он очнулся, еще быстрей завертелись мюриды. А он долго слушал пенье и страстный голос флейты, глядел на пляшущих, не понимая, что с ним. Может, он умер и воскрес?

Шейх увел его к себе. Усадил напротив на стеганую подстилку. Молча поглядел ему в лицо лучистыми, чуть навыкате глазами. Взгляд его проникал в самое сердце, по крайней мере, так чувствовал Бедреддин. Молчание продолжалось долго. Покуда Бедреддин не ощутил себя освобожденным, легким как пух. И тогда шейх сказал:

— Ты получишь все, чего хочешь, когда перестанешь хотеть.

И пояснил притчей. Пять веков назад к великому учителю Баязиду Бистами пришел человек. «Твое ученье разбило мне жизнь, — молвил он с укором. — Двадцать лет назад я пришел к тебе. Ты сказал: „Все будет дано тому, кто не ищет. Перестань просить богатства, и оно придет. Самые прекрасные женщины явятся, если ты вожделеешь“. И вот минули двадцать лет. Я перестал искать. Я ничего не просил. От всего отказался. И я по-прежнему нищ. Ни одна, даже самая уродливая, женщина не пришла. Жизнь моя прошла впустую. Что ты мне ответишь на это?»

Вистами ответил: «Ты прожил впустую жизнь не из-за меня. Ты все упустил из-за желания. Ты беспрестанно оглядывался: идут или нет? Все время ждал: вот-вот постучит в дверь первая красавица мира. Твои уста молчали, но не сердце. Говоришь, от всего отказался? А желанье? От него ты не сумел отказаться. Дается тому, кто не просит».

— Но пророк Иса заповедал: «Просите, и воздастся вам, стучите, и дверь откроется для вас». Где же истина, учитель? — спросил Бедреддин.

Шейх ответил ему еще одной притчей.

«Как-то Ходжу Насреддина призвали к кадию. Кадий спросил: „Сколько тебе лет?“ — „Сорок“. Кадий удивился: „Пять лет назад ты утверждал то же самое!“ — „Опора правосудия может на меня положиться, — с гордостью отвечал Ходжа Насреддин. — Я человек слова. Сказал сорок — значит, сорок“…»

— Твой вопрос логичен, — заключил шейх Ахлати. — А всякий мыслящий логично где-то подобен Ходже Насреддину. Истина — не логична. Она вечна, но не неизменна. Именно потому вечна, что вечно изменяется. Слова пророка Исы были истинны в том месте, в то время и для тех людей, коим были сказаны. Сколь часто вижу я, как мои мюриды сверяют в голове сказанное мною с Библией, с Кораном, с книгами великих богословов и, если сказанное совпадает с написанным, кивают довольные: «Верно, верно». Если же не совпадает — молчат. А я говорю: что бы, где бы ни было написано, это прошло, это больше не значимо так, как значило прежде. Ум накапливает прошлое, только там черпает он меру для суждения. Ум всегда ищет старые двери. Истина — вечно нова. Двигаться с новым — значит достичь — о чудо из чудес! — всего, что скрыто в старом. И что кроется в новом. Время, место и люди определяют формы, в которые выливается вечно изменяющаяся бессмертная истина…

Поученье это стало для Бедреддина вторым глотком из чаши постижения. Отхлебнув из нее, он на сей раз «не огласил криком души своей небеса», а, напротив, примолк, «погрузился в безбрежный океан самопознания».

Иногда шейх давал ему притчи, как задачи. Не растолковывал, а предоставлял самому находить содержащиеся в них значения: считалось, что способный мюрид должен дойти до семи уровней смысла.

То был обычный для суфийских шейхов способ перестройки мышления. Истине, считали они, научить нельзя. Это — опыт. Истина не то, что выучивают, а то, чем становятся. Дается она не знанием, а постижением. «Знание — всего лишь часть вашей памяти. Постижение — часть вашего бытия». Постигнуть значило стать тем, что хочешь знать. «Тарикат» был лишь путем к такому состоянию, в коем постижение становится возможным.

Шейхи предпочитали не рассуждать о догмах и теориях, а петь и плясать. В отличие от казенного богословия, они считали, что жизнь не церемония, а праздник; пенье, танец ближе к ветру, качающему деревья, к птицам, щебечущим на ветвях, к облакам, орошающим землю. Вся жизнь это содрогание, биение, танец.

Пляска и пенье освобождали от скованности, ограниченности своего отъединенного «я», помогали стать частью всеобщего. За ними следовали притчи. Самая жизнь для суфиев была не историей, а притчей.

Как-то Бедреддину захотелось выказать благодарность шейху: без него он долго блуждал бы в потемках так называемых наук. Но тот грубо прервал его:

— С тем же успехом ты мог бы благодарить земляного червя или лягушку.

Видя недоуменье ученика, пояснил рассказом.

— У великого шейха и ученого Шибли спросили: «Кто направил тебя на путь?» — «Пес, — ответил Шибли. — Однажды я увидел его умирающим от жажды, стоящего у края воды, но всякий раз, когда он смотрел на свое отраженье, он отскакивал от воды в испуге, ибо думал, что это другая собака. Наконец, жажда стала нестерпимой и заставила его отбросить страх. Он прыгнул в воду. Изображенье исчезло. Преградой к тому, что он искал, был он сам. Когда я постиг то, что считал самим собой, препятствие, заключавшееся во мне, исчезло. Но путь мне впервые указал бездомный пес».

Готовый учиться может научиться от кого угодно, подумалось Бедреддину, так следует понимать слова Шибли. Это зависит не от учителя, от тебя. Если ты не созрел, ничему не научит тебя и пророк. Если ты готов, и собака может указать путь к Истине. Каждый миг есть руководство. И каждый день я пропускал возможность. Беда была в том, что я думал: я знаю. Тот, кто знает, не может ничего больше узнать. Сперва надо выяснить, что ты не знаешь, тогда наставление может прийти отовсюду. «Однажды я увидел его умирающим от жажды, стоящего у края воды…» Это я стоял у края воды, едва не мертвый от жажды. Что же меня удерживало от прыжка? Страх. Берег привычен, прыгнуть в воду — двинуться в неизвестное. Неведомое текуче, как вода, известное мертво, как берег. Страх всегда говорит: «Держись привычного». И я двигался по колее, одной и той же, вновь и вновь. Все известно. Я был несчастен, но не мог покинуть своего несчастья — оно стало привычным для меня. «Всякий раз, когда пес видел свое отражение, он пугался и отскакивал». Он видел свое отраженье, там не было никого другого. Он был одинок, этот бездомный пес, как был одинок я сам в этом холодном мире. Все, кого я видел, были моим отраженьем. Я никогда не выходил за пределы самого себя. Это было моим несчастьем. Потому что я думал: я знаю. Встречая человека, я обозначал его, создавал собственный образ. Я судил. Оставалось мое суждение. Человек исчезал. Я беседовал с моим собственным образом, с моим суждением, а не с человеком, каким он был на самом деле. Так шло до тех пор, пока не явилась Джазибе. Я полюбил ее. Любовь — не суждение. Любовь — переживание. Она не частична, она всеобща. Я должен был понять Джазибе, какая она есть, а не составить о ней суждение. Любовь привела меня к Ахлати, наставила на путь. Мой пес — моя любовь к Джазибе.

Все это мигом промелькнуло в голове Бедреддина. Жестокий приступ раскаяния охватил его. Каждый миг вокруг него было указание, а он, запертый как шкатулка, столько лет потратил впустую. Когда попытался он поведать об этом шейху, тот улыбнулся. И рассказал еще одну притчу.

Некогда жил в Багдаде купец. Крепок был его дом, обширны владенья. Его корабли ходили в Индию, караваны в Испанию. Там ему покровительствовал высокий друг — султан Кордовы. Пользуясь его благожелательством, купец прилагал усилья и деньги в должном месте и в должное время и умножал богатства, доставшиеся ему по наследству.

Но однажды все изменилось. Корабли, груженные товарами, потопила буря. Земли купца захватил жестокий правитель. Жена умерла от тяжкой болезни. Друзья отвернулись. Собрав остатки достоянья, снарядил он караван в Испанию, чтобы попросить помощи у своего покровителя. Но в пустыне у него подох осел. На караван напали разбойники. Сам он был продан в рабство.

Чудом удалось ему вырваться на свободу. Почерневшее от солнца и грязи лицо пугало людей, отовсюду его гнали прочь, лишь бродячие дервиши делились скудной пищей, иногда давали тряпье, чтоб он мог прикрыть наготу. Наконец он достиг Кордовы, подошел ко дворцу. Но стража пинками отогнала прочь нищего оборванца; придворные не пожелали с ним разговаривать. На счастье, ему удалось наняться колоть дрова при дворцовой кухне. Скопив немного денег, он купил приличную одежду и явился к визирю двора, объяснив, кто он такой. Нищета и униженья так сказались на облике купца, что визирь не решился допустить его в высокое присутствие: он должен был сперва овладеть светскими манерами, научиться владеть собой.

Через три года, после того как он вышел из Багдада, купец вошел в тронный зал султана Кордовы. Тот сразу узнал его. Выслушав, обернулся к визирю:

«Дай ему сто овец, назначь придворным пастухом. И да сопутствует ему удача».

Купец огорчился: втайне он надеялся на большее. Но не подал вида. Поцеловал край султанской одежды и удалился.

Когда он привел стадо на пастбище, овцы заболели чумой и все до одной околели. Он вернулся, доложил об этом султану. Тот приказал дать купцу пятьдесят овец. С горечью в сердце отправился купец пасти. Только овцы принялись щипать траву, как из леса выскочили волки. Стадо в ужасе кинулось к обрыву и погибло в пропасти. В тяжкой печали снова вернулся купец в город. «Ну что ж, — решил султан. — Пусть возьмет теперь двадцать пять овец». Без всякой надежды еще раз повел в горы купец свое стадо. Начался окот. Каждая овца принесла по два ягненка: видно, трава на пастбище была плодоносной. Ягнята рождались крупными, с блестящей красивой шерстью и сладким мясом. Купец стал дорого продавать своих тучных овец, по низкой цене покупать худых, откармливать их и снова продавать. Через три года в богатых одеждах он спустился в город, пришел во дворец, поведал о своих успехах. Султан созвал придворных, возложил на плечо купцу скипетр и сказал: «Прими от нас в дар Севилью. Пусть знают все: отныне ты ее повелитель».

Купец пал ниц перед своим благодетелем. Но не сдержал удивленья: «Почему ваше величество не сделали меня сразу султаном Севильи, а испытывали мое терпенье, и без того достаточно испытанное судьбой, заставляя заниматься не своим делом?»

Султан рассмеялся. «Дорогой друг! Если бы ты получил стол в Севилье в тот день, когда повел на пастбище сто овец, от Севильи не осталось бы камня на камне».

Все чаще уединялся Бедреддин для размышлений, покуда наконец шейх не разрешил ему «эрбайн». По-арабски «эрбаин» значит «сорок». На сорок дней запирали дервиша в одиночестве без пищи и почти без воды. То был один из последних искусов путника.

II

Перемены, происшедшие с Бедреддином, были неслыханны. Он считался одним из крупнейших правоведов мусульманского мира, наставлял десятки учеников из разных стран, был учителем султанского наследника. Давал фетвы — юридические заключения по самым сложным вопросам шариата. Читал проповеди, сочинял труды, которые служили пособием для многомудрых улемов. Теперь молитвы и диспуты, поучения и книги — все было оставлено ради пенья и плясок с такими же, как он, безумцами. Он отдалился от соучеников и друзей, от улемов, от семьи. Все пребывали в недоумении. И больше других роптали земляки. Бедреддин был надеждой духовного сословия молодой Османской державы. Он должен был стать опорой законности, поддержать авторитетом религии и науки ее устроение. И вот тебе на — бросить все и уйти от мира. Чего ради? К тому же утеснения плоти, голодовки, бессонные ночи грозят его здоровью, а может, и самой жизни. Не иначе как эти беспутные дервиши завлекли его, сглазили, сбили с пути. Не зря отец Бедреддина кадий Исраил не любил шейхов и дервишей.

Было решено: пусть Мюэйед отправляется в Эдирне.

Ему кадий Исраил поручил попечение о своем сыне, а он не имеет возможности лицезреть его по нескольку месяцев. Пусть Мюэйед расскажет кадию о случившемся, и тот отзовет сына под свою руку, образумит его. Никого другого Бедреддин и слушать не станет.

И вот Мюэйед седлает коня, вьючит заводного и благословляемый земляками, напутствуемый Джазибе отправляется в путь. Иерусалим, Дамаск, Халеб, Конья, Кютахья… Мелькают многолюдные, богатые города, шумящие базарами, гордящиеся мечетями, окруженные мощными стенами. Города полнятся устрашающими слухами: с северо-востока движутся полчища завоевателей, невиданных со времен монголов. Их ведет Железный Хромец — Тимур Ленг, называющий себя Повелителем Вселенной. За восемнадцать дней он взял считавшийся неприступным город Сивас, засыпал рвы телами защитников, срыл стены. И движется на Малатью.

Мюэйед слушал и не слышал: в одно ухо вошло, в другое вышло. Говорят, лошадь и та бежит к дому быстрей. Мюэйед торопился на родину.

Стояли погожие осенние дни. В сирийской пустыне жар обжигал лицо. А в горах Тавра уже веяло зимней прохладой. Земледельцы собирали обильный урожай. Запахи яблок, опавшей листвы, пожухлой ботвы щекотали ноздри, то были запахи родины, которых он не слышал, шутка сказать, два десятилетия. Да, ровно двадцать лет минуло с той поры, когда они с Бедреддином, полные надежд, ушли из Эдирне в Бурсу.

Выехав на берег соленых вод, Мюэйед возликовал; на той стороне виднелись минареты, крыши, кипарисы раскинувшегося по склонам румелийского городка Галлиполи.

Покуда он переправлялся через алые от закатного солнца воды пролива, пока ехал по узким улочкам городка, сердце его пело, сердце его скорбело. Пело о встрече с родной землей, скорбело о годах, проведенных вдали от нее.

На ночлег он решил остановиться у проповедника, хатиба, давнего своего знакомца, ученика кадия Исраила. Не успели они как следует порадоваться свиданью, как за воротами послышался конский топот. Хозяин вышел и вскоре вернулся с новым гостем — огромным детиной в ратной справе, с саблей у пояса. Мюэйед глянул и обмер: то был товарищ его детских игр Шахне Муса. Они обнялись. Поликовались со щеки на щеку.

Муса стал теперь субаши — подчиненным кадию воинским начальником, ответственным за порядок и законность в столичном пригороде Йылдырым, на правом берегу Тунджи. Пригород этот возрос уже при султане Баязиде, который возвел там мечеть, точно такую же, как в первопрестольной Бурсе. А кадием поставил Исраила, старого боевого соратника своего отца. Верно, сев на трон, хотел загладить несправедливость покойного султана Мурада к славному роду гази — покорителей Румелии. До кадия Исраила, оказывается, уже дошли слухи о переменах, свершившихся с сыном, о брошенных в Нил книгах. По поручению кадия и ехал Шахне Муса в Египет: «Если не хочет мой сын свести седины отцовские с печалию во гроб, пусть возвращается вместе с тобой на родину, чтоб зажечь светоч наук в медресе, что строится по султанскому повеленью в Эдирне. И не медлит, ибо близятся грозные времена».

Взяв Сивас, Тимур прислал султану Баязиду угрожающее письмо. И что только неймется степной лисе? Покорил Индию, вот и шел бы себе дальше на Восход, освобождал бы как добрый мусульманин единоверных и единокровных братьев от ига императоров Китая, а султану Баязиду предоставил бы завоевать земли гявурского Заката. Поделили бы между собой мир, и весь он распростерся бы под зеленым стягом ислама. А вот нет же!

Султан Баязид, оправдывая свое прозвище Молниеносного, помчался во главе конницы к Кайсери, чтобы преградить дорогу Тимуру и схватиться с его ордой, да не застал. Хромец взял Малатью, вырезал жителей и увел свое войско на арабов.

Вопреки обыкновению, султан Баязид не стал его преследовать. Пройдя с воинством до Токата, повернул назад, к Бурсе. И отправил в Каир своего вельможу Ахмеда Таджеддиноглу с подарками и письмом к мамлюкскому султану. Вот уже год на каирском престоле сидел бывший воспитанник Бедреддина пятнадцатилетний Фарадж. Баязид Молниеносный, прославленный победитель крестоносцев, предлагал ему союз и дружбу, какая была у них прежде с покойным Баркуком. Но помощи не прислал. Войско нужно было ему самому, дабы следующим летом взять Константинополь. Все было готово к тому, чтобы великий город пал к его ногам, как сочный перезрелый плод.

Проезжая Халеб, Мюэйед слышал, будто Тимур тоже прислал письмо Фараджу, в коем требовал удовлетворенья за убитого его отцом посла, шейха Саве, и освобождения своего плененного родича Отламыша. Заносчивый мальчишка на троне вавилонского султана ответил пренебрежительным отказом, а привезших письмо повелел бросить в темницы халебской крепости.

Ночь, день и еще ночь проговорили Шахне Муса с Мюэйедом в доме хатиба в Галлиполи, а на следующее утро разъехались, Мюэйед — в Эдирне, а Шахне Муса — в Каир. Нужно было спешить: мирозавоевательные полчища Тимура двигались на Дамаск.

За полтора перехода от Дамаска послышался ему за холмом странный гул, вроде землетрясения. Потом широко раскатился грохот. Муса даже глянул на небо: не гроза ли? Небо было ясным, безоблачным, высоким. И только тогда Муса понял: грохочут барабаны. Мигом взлетел на угор.

Перед ним лежало неширокое каменистое ущелье, залитое, как рекой в половодье, тысячами приземистых плосколицых воинов. Они шли не ратным, а походным порядком. Всадники вперемежку с заводными и вьючными лошадьми, заложив доспехи за седла. Бунчуки тысяцких, значки сотников колыхались среди пик копьеносной конницы. Обозные верблюды и боевые слоны шагали среди мохнатых монгольских лошадок и пехоты. Все это двигалось в пыли и смраде, пока не наткнулось, точно на стену, на гром барабанов.

Навстречу тимурскому воинству, выставив вперед трубачей и бубнистов, развевая по ветру пестрые одежды и белые бурнусы, сверкая новенькими доспехами, будто на свадьбу, а не на сечу, летела дамасская кавалерия, бежала, прикрываясь щитами, пехота, неслись затянутые в черные черкески каирские мамлюки.

Оторопели от подобной дерзости застигнутые врасплох передовые сотни тимурских воинов, застыли, попятились. Припадая к гривам коней, чтобы уберечься от сабель и стрел, понеслись назад, сминая ряды.

Стоять бы Шахне Мусе на холме и ждать, чем все кончится. Но не таков был у него нрав. Надвинув шлем, он выхватил саблю и с гиком ринулся на подмогу арабам.

Что было потом, вспоминалось ему с трудом. В разгар сечи в тучах пыли, застлавших солнце, он почуял: движенье приостановилось. Вероятно, задние Тимуровы сотни, пропустив бегущих, сомкнули ряды, уперлись и выстояли. По обойм склонам ущелья, продираясь через кустарник, перескакивая через рвы, ямы и груды камней, с воем и свистом, от которого лошади приседали на задние ноги, пошла многоопытная ударная конница Железного Хромца, охватывая сражающихся дугой, деля египетское воинство на части.

Арабская пехота дрогнула, рассыпала строй, побежала, спотыкаясь о тела своих и чужих, прикрывая спины щитами. За нею подались сперва медленно, будто нехотя, а затем все быстрей и быстрей всадники.

Шахне Муса отступал вместе с ними. Рубил налево и направо. Вокруг становилось все светлей, точно он из густого темного леса пробивался к опушке.

Свалив очередного врага, Муса увидел, что остался и вовсе один.

Медленно, клубясь, оседала серая пыль. Тяжко вздымались под ним мокрые бока коня. Правая рука, державшая окровавленную саблю, налилась свинцом. Каменная усталость навалилась на Мусу. Из последних сил направил он коня шагом прочь от дороги. И тут заметил, что его окружают четверо. В серых малахаях, суконных, подпоясанных ремнем кафтанах, с красными косицами за спиной. Узкоглазые, широкоскулые. Они приближались неторопливо, уверенные, что добыча — боевой конь и пленник, не похожий на рядового арабского воина, в дорогих доспехах, — никуда от них не уйдет.

Муса ждал молча, опустив саблю, понурив голову. Осмелев, один из чужаков подобрался поближе. Клинок на плече, левой рукой потянулся к поводу. Муса взмахнул саблей, сделав ложный выпад, и тут же снес с врага голову вместе с малахаем. Трое оставшихся взяли его в кольцо.

— Подходи по одному, если вы мужчины, а не бабы! — крикнул Шахне Муса.

И услышал в ответ:

— Бросай клинок, сын шлюхи!

Муса Шахне решил выиграть время.

— Грех лаять джигита в бою, шлюхин сын! А избегать поединка — вдвойне!

Не отвечая, они напали на него с трех сторон. Дважды крутанув коня на месте, двоих уложил он наземь. И услышал:

— Приказ повелителя: взять живьем!

Он оглянулся на голос. На холме, затененная оседающей пылью, стояла сотня отборной стражи в волосатых рысьих шапках, обшитых зеленой тесьмой. Среди них сидел в седле наискось темнолицый высокий старик в простом темном чекмене. Лишь возраст да рост отличали его от рядового воина. Вернее, не рост, а осанка. Человека, привыкшего повелевать.

Мусу тяжело ударило в спину. Он вылетел из седла. Подхватив его под руки, стража подтащила его со стрелой в спине к Тимуру, поставила на колени. Муса хотел было поклониться, но упал ничком в пыль.

У сидевшего в седле рядом с Тимуром его старого спутника Барандука глаз был приметлив, а слух остер. Не зря Повелитель, знавший его с той поры, когда сам был еще не Повелителем, а вожаком разбойной ватаги, поручал ему беседовать с проведчиками, засылать к врагу лазутчиков, выведывать вести у пленников. По доспехам, по сбруе Барандук сразу выделил огромного бородатого джигита среди арабов. А когда услышал его речь, не осталось и сомнений: это подданный султана Баязида. Он тут же доложил об этом Тимуру, памятуя, как тот озабочен делами и намерениями Османов.

Тимур захотел сам расспросить пленника. Но вот беда: он лежал теперь перед ним безъязыкий.

Гневно сощурились и без того узкие глаза Тимура. Приказал: немедля отыскать незадачливого стрелка и отрубить ему голову. А раненого снести в шатер, поручить лучшим лекарям.

Ловким ударом резака войсковой табиб рассек рану, извлек стрелу. От нестерпимой боли Шахне Муса пришел в себя. Попросил воды. «Пить нельзя», — запретил лекарь. «Дайте хоть омовенье свершить перед намазом», — чуть слышно проговорил Муса.

На следующий день, узнав, что пленник заговорил, явился на кривоватых ногах эмир Барандук. Похвалил за храбрость, сообщил о великой милости: Повелитель Вселенной, Меч Аллаха, эмир Тимур Гурган желает с ним беседовать самолично. Помог подняться, выйти из юрты.

На воздухе голова у Мусы пошла кругом: не подхвати его эмир Барандук, свалился бы. Поддерживаемый Тимуровым вельможей, с передыхами дотащился до островерхой палатки из белого войлока, перехваченной красными полосами. Перед входом на высоченном шесте мотались по ветру черные, перевитые золотом конские хвосты, сверкал золотой полумесяц. То был бунчук Тимура, хранимый, равно как его огромный шатер, надменной отборной стражей в рысьих шапках, с огненными косицами на спине, с копьями в руках, украшенными черными волосяными метелками.

Тимур сидел на кожаной подушке, вытянув вперед правую ногу, — давняя рана в колене мучила его до конца дней. Узкие глаза на темном лице смотрели прямо в лицо. И, странное дело, не устрашившийся смерти в бою Муса под этим пронзительным взглядом смутился, оробел. Сложил на груди руки.

Видя, что пленник еле держится на ногах, Тимур жестом разрешил ему сесть.

Спросил, не отводя взгляда:

— Кто таков?

Шахне Муса рассказал ему все. Про кадия Исраила, у которого служил субаши в османской столице. О его сыне Бедреддине, который стал светочем мудрости в Каире. О поручении, которое дал ему кадий: привезти сына на родину, чтобы он стал мюдеррисом в построенном султаном Баязидом медресе, озарил светом учености земли османов.

— Выходит, поручение ты не исполнил! — строго сказал Тимур. — Зачем в сечу полез?

— Виноват, великий эмир, не удержался.

— Не удержался? — переспросил Тимур. — Сам тюрок, по-нашему понимаешь, а встал за арабов. С чего?

— Их было меньше, великий эмир.

— Ну и что?

— Доблесть повелевает туркменскому джигиту встать за слабейшего, великий эмир.

Тимур помолчал. Подумал. Заключил учительно:

— Не в том доблесть, чтоб за слабого костью лечь, а в том, чтобы победить!

Барандук закивал: «Истинно так, истинно!» Издавна восхищало его уменье повелителя точным словом, что копьем, пробить панцирь чужой правоты.

Тимур спросил об османской столице, о султане Баязиде. Не скрытничая, не пытаясь подладиться, Муса сказал, что думал. После славных побед над неверными османские столицы премного изукрашены и благоустроены. Султан занес свою саблю над Константинополем и думает вскоре устроить свой стол там. Однако поставил новые мечети и в Бурсе и в Эдине. Султан Баязид доблестен, умен, благочестив.

— В чем его благочестие?

— И в гневе, и в милости. Может вспылить без меры, но тут же покается. Собирает при дворе ученых и шейхов, испрашивает назиданий и советов, как жить по вере, чтобы Аллах был им доволен. Построил дома призрения и больницы, ибо Аллах заповедал быть милостивым к слабым мира сего, вдовам, сиротам, убогим. На дух не выносит неправды. Как-то прослышал о нечистых на руку кадиях, повелел всех лихоимцев собрать и сжечь живьем.

— Сжег? — оживился Тимур.

— Помиловал. А народ восславил и его справедливость, и его милосердие.

Мусе едва достало сил добраться обратно до выделенной ему юрты. Лег и впал в забытье. Через два дня ему объявили государеву волю: дать нового коня — своего он запалил, пожаловать новую одежду из ханских запасов — свою он изодрал, и, когда поправится, отпустить подобру-поздорову, куда послан. Пусть оповестит кадия в Эдирне, его сына в Каире, всех улемов, факихов и шейхов, что эмир Тимур Гурган, Меч Аллаха и Повелитель Вселенной, жалует ученых, утверждающих благочестие и правую веру, помогает каждому, кто взывает о покровительстве, и готов принять их под свою длань. В подтверждение сего ему была вручена отпускная бляха — медный кругляк, чуть побольше сельждукского дирхема, на котором под именем Тимура были выбиты обещание лютой смерти каждому, кто откажет в помощи его владельцу, и тамга Повелителя: три кольца. То была пайдза, открывавшая путь через все заставы и караулы, по всем завоеванным землям, во все концы вселенной.

Муса отлеживался сперва в шатре, предоставленном ему эмиром Барандуком, потом в Дамаске. Город был сдан без боя по приказу историка Ибн Халдуна, коего султан Фарадж назначил своим великим визирем. Под слово Тимура: за триста тысяч динаров он обещал пощадить жизнь и имущество дамаскинов. Но все равно разграбил, изнасиловал, пожег. Муса обонял гарь пожаров и трупный смрад, слышал треск ломаемых дверей, грохот рушимых стен, вопли избиваемых и разлученных, долетавшие до караван-сарая близ великой мечети Омеядов, куда его поместили. Но еще страшнее было бы глядеть на гибнувший город. И он предпочел не выходить на улицу, даже когда поднялся с постели. Каждый день клял он собственную дурость, дернувшую ввязаться в битву. И, может быть, поэтому рана заживала плохо. Известно, у побежденных раны затягиваются дольше. Прошло больше месяца, прежде чем он почувствовал, что может выдержать переход через пустыни Синая.

Бедреддин не пожелал покинуть Каира.

Слезно просил его Шахне Муса внять призыву кадия Исраила.

— Видишь, воин, на мне не цветная камка, а грубая власяница, — отвечал Бедреддин. — Я от всего отрекся, чтобы постичь, кто я сам. Нет мне сейчас никуда дороги, ибо прежний я умер, а новый еще не родился. И обязан я подчинением своему шейху.

Шахне Муса бил челом, умоляя оправдать надежды престарелого родителя, славного рода гази, всей земли турецкой, что нуждается в его просвещенном сердце и светлом уме.

Грустная улыбка показалась на исхудалом лице Бедреддина.

— Человек живет не для того, чтобы оправдывать чьи-либо ожиданья. У каждого — своя судьба. Что до меня, то сейчас я жалок самому себе и не могу быть ничем полезен ни родителям, ни роду, ни родине.

Шахне Муса припадал к его стопам, заклинал своей пролитой кровью, — все напрасно.

— Езжай домой. Передай мою любовь родителю, благословенье всем, кто обо мне знает. И упаси Аллах думать, что я останусь в сей темной теснине. Или вырвусь к свету, или умру.

Делать было нечего. Муса стал собираться в обратный путь.

Вместе с запахом вешних трав в Каир прилетела весть: полчища Тимура оставили свои зимовья в оазисе Гутах, что раскинулся по берегам быстрой Барады неподалеку от растерзанного Дамаска, и направились к Полуночи. Куда? На Кавказ? На Багдад? На Эдирне? И Шахне Муса заторопился: как-никак он был воином.

Тимур ушел завоевывать вселенную. Уехал Шахне Муса — постоять, если потребуется, за родную землю. Бедреддин остался со своим шейхом.

До сей поры у Бедреддина были только учителя. Для них важно было учение, а ученики — лишь постольку, поскольку они нужны учению. Ученики меняются, учение остается.

Шейх Ахлати был не учителем, а мастером. Ему важен был человек, единственный, неповторимый слепок всеобщего. Как отпечаток человеческого пальца — ни сейчас, ни в прошлом, ни в будущем не будет такого же. Все учения, методы, теории для него были только средством. Они должны меняться, когда исчерпывают свои возможности. Учения меняются, люди остаются.

Учителя сообщали Бедреддину сведения. О священной истории, о законах шариата, о рае и аде, об Истине. Они учили, как жить с людьми.

Для Ахлати дело заключалось не в том, чтоб рассказать об Истине, а в том, чтобы привести к ней. Истина не то, что выучивают, а то, чем становятся. Мастер не сообщал сведения. Он показывал. Как разбить стены отчуждения. Как избавиться от частичности и стать целостным. Показывал, как жить с самим собой.

Учителя, как положено учителям, держали Бедреддина на расстояний. Ученье — это работа памяти и суждения. Рассудок держит наготове дом, — если что не так, можно в него вернуться.

Постижение — это труд души. Он невозможен без доверия. А доверять — значит сжечь свой дом. «Взыскующий истины подобен птице, вылетевшей из гнезда и не нашедшей дороги обратно; она в смятении».

Шейх Ахлати принимал бытие целиком. Напивался существованием, как вином. И позволял Бедреддину приблизиться, чтобы принять участие, чтобы отведать. Но чем больше пил Бедреддин, тем становился исступленней.

Одну за другой завоевывал Тимур земли, сокрушал твердыни, разорял города — Дамаск, Урфу, Мардин, Багдад. Устилал поля трупами, воздвигал башни из живых людей. Давно задавил он в себе сердце, вытравил его в своих приближенных. Каждый его шаг по земле душил сердце в тех, с кем он сталкивался, кого миловал, кого жаловал, кого награждал. И чем больше становился Тимур повелителем, тем меньше оставалось в нем человека.

Бедреддин, сидя в каирской обители, совершал путь-восхожденье к себе и от одной стоянки к другой сокрушал твердыни мертвых суждений, разваливал стены себялюбия, вбирал живые реки всеобщей взаимозависимости, выстраивал нераздельность «да» и «нет». И все меньше становилось в нем от ученого факиха, от учителя-мюдерриса, от сына кадия, от мусульманина. Все больше — от человека.

Ничего нельзя получить, ничего не отдав. Чтобы получить себя целиком, надо было отказаться от целого мира. Он двигался внутрь, ничто не должно было отвлекать, мешать ему извне. Все чаще уединялся он в добровольном заключении. Без пищи, без света, без людей. Ахлати понимал его: чтобы достичь духовных благ, надобно отказаться от телесных.

И открылось Бедреддину, что до сей поры он не знал, кто он, ибо отождествлял себя с отраженьями: в глазах других, в их лицах, в их речах. Сначала тех, кто его любил, — матери, отца, родичей, друзей. Такие отражения он копил. То был его красивый образ. Но попадались и плохие отраженья — тех, кто презирал его, бранил, не понимал. Такие он подавлял. Но подавить, изгнать из памяти — не значит освободиться. Где-то в подполье они копились, создавая его уродливый образ, который внезапно завладевал им в порывах гнева, в ярости.

Так пришло раздвоенье, главная причина всех его несчастий. Пока ум разделен, не удается стать цельным, нельзя узнать, кто ты. Не потому ли Бедреддин, как, впрочем, большинство людей, был столь чувствителен к суждению о себе других, к отражению в зеркалах, что не был уверен, как ни старался это скрыть, в том, кто же он на самом деле?

Смешно: ведь и красивый и уродливый образ в одной цене, это тени, собранные от других, по-разному судивших, по-разному видевших, несхожих людей. Они ничего не говорят о нем. Как могут они знать, если он сам себя не знает? Как могут они знать его, если не знают себя?

Он попытался отбросить ложное «я». Но тут же получил другое: «Я отбрасываю „я“». И понял, что начал собирать отражения снова: глядите, мол, какой я прекрасный, лишенный себялюбья, как меня оценят.

Выйдя через сорок дней из кельи уединенья, он с горечью поведал об этом мастеру. Ахлати сказал:

— Ничего нельзя отбросить, можно только осознать.

И Бедреддин снова наложил на себя искус. Еще через сорок дней явилось пониманье: то, что он считал собой, — толпа миллионов впечатлений. И отторгнутые и принятые — они фальшивы. И когда он понял это — исчезла фальшь, пропала толпа, растворились границы между загнанным в подполье, отвергнутым и лелеемым, принятым. Жизнь стала не отрывочной, а цельной, беспрерывной, бесконечной. Видящий встретился с видимым. «Пес у края воды» разбил свое отражение, ринувшись в океан бытия. Только теперь до конца уразумел Бедреддин, что имел в виду Баязид Вистами, великий подвижник, воскликнув: «Я сбросил сам себя, как змея сбрасывает свою кожу. Я заглянул в свою суть. И — о! — я стал им!»

Бедреддин достиг такого состояния духа, когда путник чувствует себя вечным и бесконечным, как вселенная, неотделимым от нее, как волна от моря. Суфии называли эту последнюю стоянку «фана» — «небытие». Здесь кончался путь «тарикат» и начиналось истинное бытие — «хакикат».

Много лет спустя, основываясь на своем каирском опыте, Бедреддин так описал своим сподвижникам подобное состояние: «Путник лишается своих чувств. Нет, это не обморок, не сон. Въяве видит он, как тело его растет, расширяется, вбирает в себя весь мир. В себе самом находит он горы, реки, рощи, сады — все, что есть на земле. Мир становится им, а он становится миром. На что ни глянет — это он сам. Не находит ничего, что было бы не им. На что посмотрит — тем делается. В себе видит и атом, и солнце и не знает различия между ними. И время для него едино, начало и конец, безначальность и бесконечность сливаются в одном миге. Удивляется он, слыша от людей: „То было время Адама, теперь — время Мухаммада“. Потому как познал он исчезновение прошлого и будущего, неизменяемость времени, его мгновенность. А потом пропадает и это, исчезает весь мир множественности, наступает иное состояние духа… Передать словами нет возможности. Кто не испытал, не поймет».

Так записали рассказ Бедреддина писари тайн. Так внесли они его в книгу «Постижения».

Покуда Бедреддин в Каире осваивал мир своего духа, делал весь мир вещественный своим внутренним миром и шел к вершине «тариката», хромой Тимур близился к вершине своего могущества. Разгромив Багдад, ушел в свое логово в Карабахе. Перезимовал на вольных пастбищах гор, пополнил войско и вместе с весною двинулся на своего главного соперника по мирозавоевательству — османского султана Баязида Молниеносного.

Жарким летним утром сошлись их войска в широком поле в виду Анкарской крепости.

Вывезенные из Индии слоны Тимура потоптали Баязидову конницу.

Бежавшие к Баязиду из Золотой орды татарские вожди переметнулись к Тимуру — по духу, по языку его воинство было им ближе.

Изменили султану подначальные беи, надеясь получить от Тимура обратно свои уделы.

Разбежались по своим вотчинам сыновья.

Когда плененного султана подвели к Тимуру, Хромец рассмеялся.

— Убей меня, но не смейся надо мною! — в ярости вскричал Баязид.

— Не над тобой я смеюсь, — отвечал победитель. — Погляди, как прекрасен мир! А все сошлось на том, достанется он кривому или хромому.

Беззащитными лежали турецкие земли перед полчищами насильников и грабителей. От Анкары Тимур пошел на Кютахью, оттуда прогулялся к берегам Эгейского моря. Гюзельхисар, Тире, Айаслуг, Измир сдались на его милость. Что можно было взять — брали, что можно увезти — увозили. Искусных ремесленников, сильных юношей, красивых женщин угоняли невольниками в страшный тимурский Самарканд. Караваны грузили мешками денег, каменьев, изделиями мастеров, коврами, оружием, тканями, одеждой. Стены крепостей сносили, дворцы рушили, города жгли.

Куда Тимур сам не мог дойти, туда посылал своих воевод: внука Мехмеда Султана — в Бурсу, другого внука Султана Хюсейна — в Теке, эмира Шахмелика — в Айдын.

Отдохнув на теплом морском побережье, завоеватель пошел обратно. Эгридир, Улуборлу, Акшехир распахивали перед ним ворота, надеясь избежать участи других городов, но надеялись напрасно.

Ариф, то есть «познавший», «живущий истинной жизнью», — непоколебим. Любой удар, любая удача переносятся им спокойно. Личная судьба, все окружающая действительность перестают иметь какое-либо значение.

Бедреддину не раз казалось, что он достиг непоколебимости, то есть «спокойствия сердца в отношении предопределения». Но стоило ему окончить очередной искус и появиться на люди, как до его слуха доходили вести с родины.

Султан Баязид не вынес унижений и предпочел смерть. Но для султана турецкие земли были всего лишь его владением. А для Бедреддина — им самим. Каждый сожженный, порушенный город был он сам. Каждый убитый, изнасилованный, порабощенный — он сам. И каждый убийца, каждый грабитель — тоже он сам.

Мука была непереносима. Заглушить ее могла только мука телесная. От непоколебимости не оставалось и следа. И Бедреддин снова подвергал себя испытаниям, голодал, уединялся от людей. Плоть его истончилась, казалось, вот-вот растает в воздухе.

Однажды дервиш, раз в десять дней наполнявший водой его кувшин, прибежал к шейху:

— Отходит!

Бедреддин лежал с открытыми глазами. Не в силах выговорить ни слова, не в силах сомкнуть веки. Сердце билось чуть слышно, дыханье — неприметно глазу. Того и гляди уйдет в небытие не только духом, но и телом.

Шейх сам взялся за леченье. Отпаивал яблочным соком, настоем травы, которую в Египте зовут «бычьими языками». Давал воду с медом. Заставлял дышать над парным молоком.

Через неделю Бедреддин начал есть. Через месяц встал на ноги.

Шейх Хюсайн Ахлати знал: Бедреддин прошел путь до конца, до предела. Ни искусы, ни голодовки, ни уединенья, ни беседы с наставником больше не нужны ему. Пока он шел, это было необходимо, он должен был многому научиться. Теперь настало время разучиваться. Сперва Бедреддин должен был отойти от теорий, от заповедей, от слов, научиться молчанию, чтобы понять свою сущность, на что она годна, насколько и пригодна ли вообще. Теперь он знал. Настало время отбросить молчание и уединенье. Иначе они могли стать для него преградой, как стало преградой слово.

Шейх Ахлати видел: Бедреддин сам готов стать мастером. Но мастера бывают разные — яростные и умиротворенные, суровые и благостные, неистовые и рассудительные. Занятые лишь своими собственными отношениями с богом и проповедники, воители. Все решали место, время, люди. Чтобы стать мастером, мало освоить добытое другими. Надо выстроить свою систему. Надо идти и самому создавать путь.

Шейх Ахлати сказал:

— Тебе принесет исцеленье лишь перемена мест. Готовься идти на Восток. В Тебризе тебя встретят.

Ахлати видел Бедреддинову муку. Одолеть ее могло лишь познание. Сколько ни изучай, сколько ни думай, познать не может тот, кто не действует.

Неподалеку от Тебриза располагалось на зиму Тимурово становище.

II

По дороге из Тебриза на Султание, поросшей дроком, виляющей меж камней, возвращалось из похода на османские земли Тимурово войско. Бедреддин вместе с иранцами, коих определил ему в попутчики шейх Ахлати, вышел из приютившей их обители посмотреть на мирозавоевателей. По пути в Тебриз он видел дела их рук: жирную от человечины землю, смрадные развалины и пожарища, обезумевших от горя людей. Теперь хотел взглянуть на них самих.

Войско шло мрачно. Не слышно было ни голосов, сливавшихся обычно в сплошной гул, ни пения, подобного львиному рыку, вселявшего ужас во врагов. Тысяча за тысячей шли молча. Только похрапывали кони да изредка сталкивались, позвякивая, острия копий.

Войско везло с собой мертвое тело скончавшегося в походе Мирзы Мухаммада, одного из внуков Повелителя. За сотнями всадников под охраной стражи в рысьих шапках, окруженная черными джуббе мулл и синими — в знак траура — халатами близких катилась погребальная повозка.

Прорысила конница. Прогрохотали неуклюжие длинные телеги, на которых везли стенобитные орудия, метавшие ядра и пламя. Снова пошла пехота.

Бедреддин стоял под нежарким апрельским солнцем, туго запахнувшись в черную власяницу — с гор веяло снеговым холодом, и вглядывался в лица проходивших волна за волной воинов.

Широконосые, узкоглазые. Горбоносые, длиннолицые, черные, курчавые и сквозные, редкие бороды. С косицами за спиной и без оных. Разноплеменные, разноязыкие. Кыпчаки, иранцы, татары, славяне. Обычные лица усталых до предела людей, сделавших свое дело и теперь возвращавшихся на заслуженный отдых.

Неужто это они сотворили все, что видел Бедреддин по пути в Тебриз, все, что он знал про них? Какая же исполненная нечеловеческой злобы сила подвигла их на это?

Среди незнакомых лиц, иноземных одеяний, чужого оружия Бедреддину почудилось что-то свое. Он сошел с обочины, смешался с толпой устало шагавших воинов.

Да, это были они! Изменники, переметнувшиеся на сторону злейшего врага своей земли. Беи хоть надеялись получить обратно свои уделы, а это дурачье на что рассчитывало? Тимур не меньше, чем собственной хитрости и силе, был обязан победой их измене. А земля турецкая — потоками крови и беззакония.

Ярость ударила в сердце Бедреддина, завладела им без остатка.

— Будьте вы прокляты во веки веков! — возгласил он по-турецки.

И увидел, что не ошибся: поняли, повернули головы в сторону безумца дервиша, проклинавшего воинов Тимура посреди его войска.

— Нет вам искупленья ни на том, ни на этом свете! Как могли вы порушить клятву свою?!

Воины в мятых залатанных кафтанах, запыленных потрепанных берках остановились, окружили его, заговорили:

— Не платил нам жалованья султан. Вот беи и пошли на измену!

— Мы люди младшие, святой отец, куда голова, туда и мы!

— Понадеялись на почет, а пришли к позору.

Бедреддин оборвал их:

— Видели сами, к чему привела измена. Нет вам прощенья.

— Лучше бы нам пасть в битве, святой отец, чем видеть такое! Знать бы наперед!

Бедреддин умолк. Гнев его пропал так же внезапно, как явился. Они и впрямь не ведали, что творят, когда побежали за своими беями. Жалкие, навек опозоренные ратники. Что толку их теперь проклинать!

Он хотел было выйти из рядов, но тут на его плечо опустилась тяжелая рука. Он обернулся. Перед ним стоял есаул.

— Пойдем! Поглядим, кто ты таков, что поносишь воинство Повелителя Вселенной!

Другой есаул взял его под руку, и они вдвоем повели Бедреддина в сторону от города, туда, где среди каменистой степи высились белые юрты.

Все произошло так быстро, что иранцы, сопровождавшие Бедреддина, не успели опомниться. В ужасе глядели они, как Тимуровы есаулы уводят любимого ученика Хюсайна Ахлати, коего шейх прочил себе в преемники и поручил их попечению, а они недоглядели. Кто бы мог подумать, что в этом худом молчаливом дервише, безучастно глядевшем на страшные картины опустошенных земель, разоренных городов, вдруг проснется такое пламя при виде его земляков? Надо было что-то предпринять. Бедреддину грозила смертельная опасность. Но что?

Кто-то вспомнил про шейха Шемседдина Джезери. Он приходился Бедреддину земляком, поскольку был родом из Сиреза в Румелии. Знаменитый подвижник и ученый, пребывал он возле стремени Железного Хромца. Тимур, числивший себя в потомках Чингисхана, считал за нужное во всем ему подражать: любил беседовать с мудрецами, жаловать служителей Аллаха, таскал за собой в походы самаркандских улемов, возил собственного историка Шерефеддина Езди, который в назидание потомству составлял отчет о его царствованье — «Книгу побед». Во всех завоеванных землях устраивал состязанье ученых, самым знаменитым предлагал должности при дворе. Когда его внук захватил Бурсу, Тимур удостоил этой чести кадия османской столицы Шемседдина Фенари, титуловавшегося Султаном Улемов, Старейшиной Ислама и Порогом Челобитья, а также прославленных подвижников Сеида Бухари и Шемседдина Джезери. Первые двое под удобными предлогами отказались, страшась презренья народного и осужденья коллег, а шейх Джезери, убежденный в ничтожестве всех мнений, согласился, уповая смягчить жестокий нрав Тимура своим влиянием. Сколько светлых голов было принесено в жертву подобным упованьям, сколько славных имен перечеркнуто в памяти потомства!

Как бы там ни было, сейчас только Джезери мог хоть чем-то помочь Бедреддину. И спутники бросились на поиски.

Они застали шейха перед его шатром. В тяжелом одноцветном халате и огромной белоснежной чалме, он направлялся в юрту повелителя, призывавшего мужей веры на беседу. Выслушав на ходу сбивчивый рассказ иранцев, Джезери отослал их, пообещав что-нибудь придумать.

Прошлым летом после победы под Анкарой Тимур на несколько дней остановился в Кютахье, роздал уделы беям, ущемленным Османами, перекроил, как хотел, турецкие земли, подготовил посольство в Каир. Надо было напомнить сидящему на вавилонском троне мальчишке о судьбе Дамаска и, сообщив о разгроме союзника султана Баязида, потребовать, чтобы Фарадж признал себя вассалом, то есть чеканил монету и возглашал хутбу — пятничное благопожелание в мечетях на имя Тимура. Памятуя, однако, о том, какая участь постигла его предыдущие посольства, Тимур решил на сей раз отправить не своего вельможу, а румелийца, не воеводу, а муллу. Святого отца Фарадж вряд ли решится тронуть, да и договориться с каирцами ему будет легче.

Выбор пал на шейха Джезери. Долго дожидался он в Каире ответа. Встречался с земляками, посетил обитель шейха Ахлати, познакомился с Бедреддином, в коем признал и прозорливость и нешуточную образованность. И вернулся в ставку Железного Хромца с подарками и почтительным, но неопределенным ответом. Фарадж явно выжидал, куда двинется Меч Аллаха.

Шагая к Тимуровой юрте, Джезери ничего не успел придумать. Он знал, где находится сейчас Бедреддин: как всякого заподозренного, как любого вражеского лазутчика, его, без сомнения, препроводили к эмиру Барандуку. Но шейх знал и другое: просить впрямую за земляка опасно. Для того, кто просит, и для того, за кого просят. Тимур не терпел среди своих приближенных ни семейственности, ни землячества.

В просторной юрте Повелителя Вселенной было многолюдно. И жарко, хотя боковые кошмы были подвернуты для доступа воздуха. По обе стороны от Тимура располагались его сыновья, внуки, приближенные, воеводы, среди которых Джезери заметил и эмира Барандука. Улемов выстроили напротив на белом ворсистом ковре. Их возглавлял величавый с глазами навыкате кадий Самарканда Ходжа Абдулджаббар. Справа от него стояли высокомерный начетчик муфтий Йззеддин Худжанди, историки Шерефеддин Езди и улыбчивый Мюинеддин Исмаил. А далее среднеазиатцы, халебцы, тебризцы, коих шейх Джезери не знал, не читал, исполненные важности и одновременно готовности.

Когда по знаку повелителя все сели, Тимур обернулся к кадию Самарканда:

— Скажи им: я хочу задать вопрос, который задавал улемам завоеванных мною земель, но не получил ясного ответа. Пусть порадеют. И знают, что говорят.

Ходжа Абдулджаббар перевел его слова на арабский. Тимур спросил:

— В битве с Баязидом пало много мусульман, с его и с нашей стороны. Кто из них удостоен звания мученика за веру и принят в садах Аллаха, его или наши воины?

То был не вопрос, а испытание. Не знаний — находчивости. И преданности — не Истине, а Тимуру. Не выдержавшие его могли быть наказаны: присутствовавшие были о сем наслышаны.

Ученые молчали. Наконец встал, поклонился и вышел вперед кадий Тебриза.

— В селеньях праведности место победителям, ибо Аллах знает, кому даровать победу. Ваши воины, великий эмир, пребывают в раю.

— Хуб, хуб, — довольно проворчал Тимур. — Хорошо, хорошо.

Скосился на невозмутимого Абдулджаббара, холодным прямым взглядом смерил сидевших перед ним улемов, точно приценивался к скоту или к рабыням. И вдруг сказал:

— Но мне отвечали по-другому. Помнишь, Абдулджаббар, что изволил изречь муфтий Халеба? А?

Кадий Самарканда все так же невозмутимо огладил бороду и нараспев, будто читал по книге, изложил:

— Муфтий Халеба сказал: «Подобный вопрос был задан пророку нашему Мухаммаду — да святится имя его! Пришел к нему арабский старейшина и говорит: „Одни сражаются ради славы, другие ради доблести, третьи ради родины. Кто из них на праведном пути?“ И Посланник Всевышнего отвечал: „Мученик за веру тот, кто пал, сражаясь ради слова божьего“».

— Что на это скажете? — спросил Тимур.

Предерзостной была попытка халебского кадия приравнять воинов Мирозавоевателя к поверженным защитникам Халеба. Однако немыслимо было опровергнуть слова пророка, записанные в хадисе. Можно было их лишь перетолковать.

И улемы ринулись исполнять сию неблагодарную задачу, наперебой доказывая, что сражающимися за веру можно-де считать только тех, кто победил, спеша выказать свою образованность и неохватную память, терзая логику, но подкрепляя каждое свое слово десятком речений прославленных богословов и примерами из священных книг. Чем дольше длился диспут, тем трудней становилось припомнить его причину и тем явственней смысл его сводился к простой лести: дескать, каждый шаг Повелителя Вселенной согласен с волей Аллаха.

Для столь откровенной угодливости Тимур был слишком умен. Он недовольно отвернулся к вельможам.

— Слыхали? Как познать истину, если даже ученые подменяют назидание лестью?!

Молчавшего до сей поры шейха Мехмеда Джезери осенило.

— Повелитель Вселенной задал столь многомудрый вопрос, — сказал он с поклоном, — что и множеству ученых разрешить его не просто. Насколько я знаю, с ним справился бы только факих Бедреддин Махмуд. Но…

Тут шейх пожал плечами, будто не ведал места пребывания Бедреддина.

— Имя сего факиха не чуждо нашему слуху, — молвил Тимур. — Только откуда?

— От джигита, великий эмир, что был взят в плен под Дамаском и отправлен в Каир, — напомнил Барандук. И, глянув на Джезери, добавил: — Похоже, шейх представил нам сегодня чудо ясновидения.

С этими словами он склонился к Повелителю, зашептал ему на ухо, Тимур, недослушав, нетерпеливо махнул рукой:

— Вот и ступай вместе с шейхом, приведи его сюда!

Расчет шейха Джезери оказался верным: он сумел и себя показать, проникнув в скрытое за завесой, и земляку порадеть. Теперь все зависело от самого Бедреддина. Но тот, представ пред очи повелителя, заставил шейха немало поволноваться.

Продолжая затянувшийся спор, улемы то и дело бросали насмешливые взгляды в сторону усевшегося с краю нищего дервиша в черном суконном плаще: этого, мол, нам не хватает! Бедреддин спокойно дожидался своего часа. И когда он настал, начал с хадиса.

— Устами пророка Мухаммада Вседержитель возгласил: «Я таков, каким полагает меня мой раб». Из этого следует, — толковал Бедреддин, — что кара и награда зависят не только от деяний, но и от убеждений. Мы знаем: чьи помыслы чисты, тот достоин благодати, чьи помыслы грязны — его местопребывание скверна. Мало того, один и тот же поступок может обернуться раем для одних и адом для других.

Бедреддин пояснил мысль притчей. Некий шах увидел у ворот своего дворца голодных оборванных дервишей, повелел накормить и щедро наградить их, что и было исполнено. Шах удостоился за это вечного блаженства, ибо явил милость и щедрость свою святым людям, а дервишей постигла адская кара за общение с царями, запретное для взыскующих бога.

Джезери обмер: Бедреддин, по сути дела, подтвердил, нет, усугубил дерзость халебского муфтия.

Что могло быть привычней и понятней, чем священный хадис в качестве аргумента? Истолковав его с помощью притчи, Бедреддин показал бессмысленность самого вопроса.

Рай и ад пребывают не где-то в ином мире, полагал теперь Бедреддин, а в человеческом сердце, в людской памяти. И достойным благодарной памяти людей может быть лишь тот, кто поступает по законам справедливости, в согласии со своей совестью.

Тимур почуял осужденье в ответе новоявленного факиха в дервишеском плаще. Но поди попробуй оспорить священный хадис. Он спросил, нахмурясь:

— Мне донесли: ты поносил наших воинов. Верно это?

Глаза Железного Хромца, видевшие столько кровавого и страшного, глядели прямо в лицо Бедреддину, холодные, выжидающие. Бедреддин выдержал их взгляд.

— Правда, государь! Я стыдил воинов, изменивших воинской клятве.

— Стыдя моих воинов, ты подстрекал их к неповиновению своим беям. Неужто не знал, какая за это положена кара?

— Назначать кару — дело правителей. Наше дело — говорить людям правду, отстаивать Истину. А ей, насколько я знаю, никакая кара не помеха.

— Истина в том, что воин должен идти на смерть по знаку своего бея.

— Да, государь. Если только сам бей не изменит своему долгу: не удирает с поля брани или, того хуже, не перебегает на сторону врага. Я, ничтожный раб Истины, не исполнил бы своего долга, если бы из страха за свою жизнь отказался защищать ее перед вашим лицом, государь. И был бы достоин любой кары. Преступник тот, кто совершает преступление, а не тот, кто называет его своим именем…

Как всякий военачальник, Тимур в глубине души презирал перебежчиков. И этот румелиец все больше нравился ему. Знающий, умный, находчивый. И отважный: отстаивал правду, понимая, что речь идет о его жизни. Значит, уверен в своей правоте.

Тимур обвел взглядом собравшихся в шатре ученых. Многие ли из этих разодетых, надменных, самоуверенных мужей способны на такое? Куда там! Готовы отречься от любого мнения, стоило показаться, что оно не угодно повелителю, и защищать то, во что сами не верили, ежели померещилось, что он того хочет. Значит, не Истине они служили и не ему, Тимуру. Не зря факих в дервишеском плаще приравнял отступничество от правды к измене на поле брани. С небывалой ясностью увидел Тимур: большинство его улемов служило только собственной выгоде.

А ему нужна правда. Ей он был обязан своей ратной удачливостью, как он называл свой талант. Ее он добивался любой ценой: огнем, пытками, кровью, золотом, милостями, ради нее засылал к врагу лазутчиков и проведчиков, допрашивал их сам втайне друг от друга, содержал тучи осведомителей, соглядатаев, выведывателей при своих наместниках, при дворах своих сыновей и своем собственном.

Теперь же ему была нужна правда иная, не воинская, не царская даже. С каждым походом ему все больше требовалось сил, чтобы совладать со своим слабеющим бренным телом. Никто не догадывался, каких трудов стоило ему по суткам не слезать с седла, никто не знал, каким огнем полыхала незаживающая рана в колене, как ныли старые кости шеи и поясницы. Он знал: немного осталось времени, отпущенного ему в этом мире, где стольким он завладел, но не успел насытиться. Дозволил бы ему Аллах сходить в последний, давно задуманный поход — на Китай, чтобы завершить начатое. Но что будет в мире без него? Что станет без него с делом его жизни? Он должен был знать правду.

— Я подумаю о вас, — сказал он ученым. И широко повел рукой по воздуху, что означало желание остаться одному.

Чуть ли не через вечер в палатку, где поселили Бедреддина, стал являться эмир Барандук, чтобы отвезти его к повелителю. Не в огромный белый шатер с золотым шишаком, разбитый посреди воинского становища, где на приколах менялись заседланные лошади, стояла стража, толпились ратники, сверкали доспехами воеводы на конях.

Только эмир Барандук, сотник телохранителей да с десяток писцов, гонцов и слуг знали, что Тимур пребывает вдали от шума и гама в небольшой серой юрте, укрытой от глаз высокими каменными глыбами. Сюда Барандук и привозил Бедреддина.

В первый вечер речь зашла о природе власти. «Истинная власть не над людьми, над сердцами», — заметил Бедреддин. Подумав, Тимур улыбнулся. Те сердца, что ему довелось видеть, обретались в человеческом теле. Не хочет ли досточтимый факих сказать, будто истинная власть это власть над людскими телами? Впрочем, посерьезнев, продолжал он, власть над сердцами добывается верней всего страхом, а страх вызывают сила и беспощадность.

Бедреддин понял, что получил первый ответ: жестокость Тимура не свойство его натуры, а трезвый расчет. Самое имя его должно вселять ужас, от которого холодеют сердца, опускаются руки, невозможным становится сопротивление. И Бедреддин ужаснулся: сколь опасна и бесчеловечна может быть логика, если в ней нет сердца.

Вслух же высказал убеждение, что повелителю известна поговорка: насильно мил не будешь. Подобно этому, с помощью страха нельзя обрести ни верности, ни преданности, чему свидетельством могут служить беи, перебежавшие к нему от Баязида.

Тимур не спорил. Верность и преданность, сказал он, добываются милостью и щедростью, которая делает их выгоднее измены, в чем беи-перебежчики могут, и правда, служить за образец. Видя, что факих хочет возразить, продолжил: да, он знает, что есть преданные Истине, неподвластные страху смерти, лишенные корысти. Но таковых, быть может, один на сотни тысяч. Среди наших ученых, добавил Тимур, мы убедились, их нет. И призвали пред свое лицо досточтимого факиха Бедреддина, чтобы предоставить на его выбор: взять в жены одну из наших дочерей и остаться при дворе или занять должность правителя в любой из вновь завоеванных земель.

Такого Бедреддин не ждал. Честь была столь же велика, сколь опасна.

Склонившись до земли, ответил, что давно перестал быть факихом, а всего лишь нищий дервиш, бредущий под дождем и ветром в дырявом суконном плаще, и отказался от мира, дабы предаться размышлению об Истине. Он не может принять не заслуженную им великую ханскую милость, ибо не простил бы себе огорченья Повелителя Вселенной, упования коего не в силах оправдать.

Тимур не огорчился. Казалось, напротив — обрадовался. И предложил разделить с ним трапезу.

В другой раз заговорили о бессмертии. Тимур ставил вопросы в общей форме, но явно интересовался бессмертием для себя. Он слышал, что шейхи говорят о каком-то бессмертии при жизни, но, по их словам, для этого нужно умереть прежде смерти. И потребовал разъяснений. Бедреддин, стараясь приспособиться к пониманию собеседника, как мог рассказал о том состоянии, которого достигает в конце пути познавший и которое называется «фана» Собственно, это и есть «смерть прежде смерти», ибо, достигнув его, хоронишь собственное «я».

Тимур ничем не выказал разочарования. Только сторожкие, как у кошки, глаза его сузились и заволоклись. Бедреддин понял, что получил еще один ответ: внутренним побуждением всех деяний Тимура было тщеславие. Свою бессмертную славу воздвигал он на смертях тысяч людей. Ничтожное, простенькое тщеславие, обретавшее величие лишь из-за количества убиенных! Какая в нем содержится жуткая разрушительная сила.

В следующий раз Тимур спросил о справедливости. Вернее, о том, как мыслит Бедреддин справедливого правителя.

Справедливым может считаться властитель той страны, вдумчиво отвечал ученый, где никто не смеет ставить себя выше закона, где земледелец и мастеровой получают достойную плату за свой труд, где чтут стариков, пекутся о сирых и немощных, где водворен мир.

На последних словах Тимур досадливо покривился. Но сдержал себя. Сказал учительно: для прочного мира нужна война до той поры, покуда над всей землей не встанет один-единственный правитель.

Бедреддин, опасаясь, что Тимур прочтет в его взгляде насмешку, опустил глаза. Смешно в самом деле, когда завоеватель хочет выдать себя за мироносца. И Бедреддину пришел в голову еще один ответ: насилие над чужими народами преследует цель заслонить насилье над своим.

Вслух же сказал:

— История говорит: война растет изнутри.

— Как это? — не понял Тимур.

И Бедреддин, приводя в пример то Огуза, то Атиллу, то Александра Македонского, то Чингисхана, стал рассказывать, как после смерти завоевателя распадались державы из-за внутренних распрей и усобиц. Одно-два поколения — и все, конец. Так свидетельствует история.

— Одно-два поколения, — как бы про себя повторил Тимур. И решил: — Мы повелим переписать историю.

Бедреддин в почтительных выражениях возразил, что история не летопись, не книга, а творение Аллаха — ее искажение, подобно святотатству, великий грех.

Тимур будто не слышал. Взгляд его узких глаз снова затуманился, ушел в себя. Бедреддин увидел: взору завоевателя приоткрылось будущее. И не стал ему мешать.

Прошло немало времени, прежде чем Тимур вновь заметил его. Прохрипел: «Причины?» Бедреддин догадался: хочет знать, нельзя ли предотвратить гибель своей державы? Как было ответить на такой вопрос в немногих словах? К тому же он не историк.

— Причина в характере власти, — сказал Бедреддин, — присваивающей, не создающей. — И понял, что нашел еще один ответ.

Тимур же облегченно перевел дух. В глазах его снова засверкали острые кошачьи огоньки.

Бедреддин знал: по приказу Тимура тысячи свезенных в Самарканд рабов-мастеровых воздвигали мечети, гробницы, медресе, одна пышнее и великолепнее другой. Наивный расчет: заставить тех, кто глядит на постройки, забыть о разрушенных городах, разграбленных святынях, подкупив духовенство, обойти самого Аллаха. Слова Бедреддина, кажется, укрепили в Тимуре эту надежду.

Он хотел было возразить: дескать, такое строительство всего лишь потребление добытого, а не созидание. Но Тимур не позволил ему раскрыть рта.

— В походах и битвах, — молвил он, — мы не успели как подобает заняться устроением законности. Стань, шейх, уль-исламом, возглавь духовенство нашей державы. На тебя мы можем положиться!

Снова Тимур поразил его. Бедреддин склонился до земли.

— Дозволь, великий эмир, обдумать, смогу ли я, ничтожный раб Истины, оправдать высочайшую честь.

И отказ и согласие грозили Бедреддину гибелью. Он понимал: оценив его, Тимур не остановится ни перед чем. Ценность, которая не принадлежит ему, не должна принадлежать никому. Такова логика мирозавоевателя. Надо бежать, и чем скорей, тем лучше. Но как? Куда?

Великий визирь Повелителя Абу Бекир велел поставить палатку Бедреддина в челе ряда улемов, по правую руку от шатра кадия Самарканда. От имени Тимура и своего собственного что ни день присылал сюда почетные одежды, дорогие халаты, ковры.

Вернувшись к себе, Бедреддин отпустил приставленного к нему слугу и начал готовиться ко сну, который должен был помочь ему отыскать выход.

Загадыванье перед сном, «истихаре», требовало владения особой техникой сосредоточения. Она способствовала преображению безотчетного в картины сновидений, прямо, а чаще иноречиво представляющие то или иное действие.

Бедреддин достал из ковровой сумы медное зеркальце, поставил его так, чтобы в нем отражалась свеча. И уставился на отраженное в зеркале пламя, покуда голова его, освобожденная от мыслей и забот, не наполнилась светом, а веки не налились свинцом. Тогда он задул свечу и лег.

Приснилось ему, будто лежит он под сосной, упирающейся в звездное небо. На сосну, заслонив крылами звезды, слетел огромный сокол. Разверз хищный клюв, схватил его за пояс, поднял над землей и понес. Ему хорошо были видны звезды: Сатурн обретался в созвездии Овена.

Птица принесла его в Каир, к обители шейха Ахлати. Тот, стоя на коленях, молился. Бедреддин услыхал свое имя.

Он открыл глаза. В шатре кто-то был. При тусклом свете лампадки он увидел знакомое лицо Касыма из Фейюма, раба, купленного для услуженья Джазибе. И повернулся на другой бок.

Но это был не сон. Он снова услышал свое имя. Над ним в самом деле стоял Касым, тот самый, что, будучи отпущенным на волю, остался по своей охоте служить Бедреддину. Нянчил его сына Исмаила, а заодно и Мир Хасана, сына шейха Ахлати, которого принесла Мария. Бедреддин в шутку прозвал его «Уммю веледейн», что по-арабски означает «Мать двух сыновей».

На радостях Бедреддин обхватил Касыма за шею, расцеловал в темные щеки:

— Какими путями?

— По приказу шейха, — тихо отозвался Касым.

Шейх Ахлати повелел ему отправиться в Тебриз, отыскать там Бедреддина и вместе с ним вернуться в Каир, ибо «приспело для сего время».

Потрясенный Бедреддин рассказал Касыму свой сон. По астрологическим представленьям, Сатурн указывал на завет мудрого, пожилого человека, сосна считалась растением, посвященным Сатурну, и означала верность, а Овен служил знаком Востока. Даже если ничего не разуметь в астрологии, как не разумел в ней Касым, смысл сна был однозначен и совпадал с приказом Ахлати.

— Коль шейх зовет, отправимся немедля, — молвил Бедреддин.

— Когда?

— Сейчас.

Он начал одеваться. Облачился в черную шерстяную власяницу, в которой явился в стан. Проговорил:

— Вот тебе корона, вот тебе и дворец.

Касым, не знавший их бесед с Тимуром, не понял, о чем это. Но он давно привык к загадочности дервишских речей и к тому, что рано или поздно они объяснялись. Спросил только, что собирать в дорогу. Бедреддин выставил вперед ладони, словно отталкивался от скверны: ничего.

В чем были вышли в ночь. Месяц нырял меж быстро бегущих туч. Пахло сырой землей, бараньим жиром, гарью костров, разложенных вокруг становища. Порывистый ветер играл полами одежды. Завернувшись поплотней, Бедреддин пошел на ближайший костер.

Воины разлеглись на земле, при звуке шагов приподнялись, насторожились. Но, увидев черные дервишеские плащи, успокоились. То ли узнали Бедреддина, то ли привыкли, что дервиши бродят по ночам.

Когда они подошли, молодой круглолицый ратник, подбрасывавший в огонь кривые пахучие ветки арчи, поднялся со своего места.

— Садитесь, погрейтесь, святые отцы!

Бедреддин отрицательно помотал головой. Раздался жуткий вой, будто чью-то грешную душу пытали в аду. Ему ответил такой же, только басовитый. Воин усмехнулся:

— Шакалья свадьба!

Бедреддин не спеша двинулся прочь. Послышался конский топот. Хрипловатый голос сказал из темноты:

— Хватит, Джахид, сидеть у огня. Твоя очередь заступать в дозор.

Значит, скоро полночь: конные дозоры высылались из стана в начале второй стражи.

У оставленного за спиной костра тот же хриплый голос спросил:

— Кто тут был?

— Дервиши.

— Чего бродят? Чего нм не лежится?

— Маются душой, как я понимаю. Дело их такое…

Дозор ускакал в ночь. Когда топот копыт затих, Бедреддин остановился в самом темном месте меж костров. Дождался, покуда луна зайдет за большую тучу, и быстрым шагом пошел прочь от стана. Касым следовал за ним тенью.

Никто их не окликнул, никто не остановил. Отойдя выстрелов на пять, сели, прислушались. Все было тихо. Касым, поглядев на звезды, уверенно повел в направлении гор. Знать, примеривался заранее к роли проводника.

Шли ночь напролет. Лишь когда стало светать, разыскали пещеру. И тут же уснули. У Касыма были с собой лепешки, кусок козьего сыра, но от усталости не успели и подумать о еде.

Опасаясь погони, решили идти по ночам. Следующий день провели меж двух обкатанных ветром скал, в затишье.

Путь лежал через земли курдов и армян, по каменистым пустынным плоскогорьям. Идти было не жарко. Луна светила, придавая камням очертанья дворцов, невиданных животных, великанов в папахах. Шли мимо древних урартских крепостей, вознесенных на отвесные скалы, нищих мазанок, иранских и арабских гробниц. Вдоль берега соленого и огромного, как море, озера Ван. За девять ночей пути лишь дважды на вечерней заре решились спросить еды: у туркменских пастухов близ деревни Чылдыран да у армянских монахов, сидевших возле какой-то своей святыни.

На рассвете десятого дня вышли к разбегавшимся по-над берегом озера домишкам древнего городка Ахлат. То была родина шейха Хюсайна Ахлати, давшая ему его славное прозванье. Столица белобаранных туркменов.

Их вождь Кара Юлюк-бей признал Железного Хромца своим отцом и тщился доказать ему свою преданность. Поэтому друзья посоветовали не задерживаться в Ахлате, а как можно скорее отправиться дальше в Битлис, где командовал крепостью ученик шейха Ахлати по имени Шер Али. Для чего предоставили им крытую повозку.

В Битлисе остановились в медресе сурового подвижника и учителя Зейнуддина ал-Хафи, известного тем, что он придал новое направление ордену затворников «халвети». Прослышав о споспешнике шейха Ахлати, который к тому же удостоился беседы с самим Тимуром, в медресе валом повалили друзья, единомышленники, любопытные. Не заставил себя ждать и городской воевода Шер Али, круглоголовый, длинноусый, громкоголосый, но изысканно предупредительный. Просил оказать честь посещением его дома. Бедреддин был не расположен к разговорам. Отвечал вежливо, но односложно: нужно было собраться с мыслями перед встречей с учителем. Вероятно, Шер Али понял его состояние, и потому трапеза, устроенная в их честь, была немноголюдной. Под конец воевода вывел гостей во двор и представил их взорам двух дорогих коней, верблюда с наметом между горбами. Слуга принес на подносе кису с серебряными дирхемами, золотыми динарами. Нет, то был не дар, его Бедреддин, естественно, не мог бы принять от властителя, а средство скорей и надежней исполнить повеленье шейха, который, как напомнил Шер Али, был их общим учителем. Касым проговорился, что они опасаются Тимуровой погони, и Шер Али тут же решил сопроводить их с отрядом до самого Каира. Никаких возражений и слушать не пожелал. Неужто они думают, что он отпустит близких шейху людей навстречу опасности, а сам будет сидеть за стенами сложа руки?!

Так Бедреддин с Касымом и возвратились к берегам Нила — в полотняном намете, устроенном меж верблюжьих горбов, в сопровождении стражи во главе с воеводой Битлиса.