Спящие пробудитесь

Фиш Радий Геннадиевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мнимости

 

 

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Святость

I

В неизменном черном плаще, но в шейхской шапке ладьей и с бирюзовой плеткой в руке, больше привычной к посоху, Бедреддин на высоком белом муле возглавлял небольшой караван. Трижды проходил он этой дорогой. И каждый раз она была иной. Может, потому, что становился иным он сам?

Ему подумалось, что умеющий видеть не может пройти одной и той же дорогой и единожды: каждый миг она новая, для того, кто способен меняться сам, — вдвойне. Собственно, вся его жизнь была двойной дорогой — по миру души и по лику земли от стоянки к стоянке, от рабата к рабату.

Он оглянулся. Гордо неся головы, вышагивали верблюды. На одном из них, скрытая от глаз полотняным наметом, ехала Джазибе с сыном. Отроку шел тринадцатый год, пора бы ему сидеть в седле, хотя бы на ослике, да вот беда — хромает. Упал с крыши, сломал ногу. Лечили его и шейх Ахлати, и сам Джеляледдин Хызыр, главный лекарь Каира. Раны зажили, кости срослись, а хромота осталась. Мальчишки в квартале прозвали его Исмаилом Хромцом, скорей всего, по противоположности с Хромцом Железным: нрав у сына был куда как смирен.

Бедреддин поглядел на ехавшего следом Касыма из Фейюма. Тот весь подобрался, вытянулся, готовый исполнить любое его желание. Бедреддин молча пустил мула вслед караванщику.

Как четверть века назад, одна за другой накатывались желтые волны синайских песков. Мерно отсчитывая мгновения вечности, позванивали колокольцы верблюдов, гремки ослов. Но не было у него прежней охоты обгонять, скакать вперед, как в двадцать лет, когда в караване Лли Кешмири впервые направлялись они в Каир вместе с Мюэйедом.

Весна нагрянула на сей раз ранняя и с дождями, чего никто здесь не мог припомнить. От стоянки к стоянке дивился Бедреддин яркой зелени, островкам высокой колкой травы, пахучим висячим ветвям саксаульника. Кой-где лужами крови алели тюльпаны. Неужто их занесли сюда из Самарканда разъезды Тимурова воинства? А может быть, туркменские кони?

Чуть больше года прошло с той поры, когда этой самой дорогой он спешил от Тимура в Каир, чтобы увидеть шейха, дать ему отчет о своей душе.

И вот нет больше Тимура, и некому больше давать отчет. А его караван навсегда уходит из Египта.

Бедреддин вспомнил, как год назад, когда он прибыл в обитель, мюриды Ахлати учинили небывалое празднество. Глотки охрипли от песен и выкриков. От неистовой пляски трещали одежды, юбками развевались белые длинные джалуны.

А потом учитель призвал его к себе. Выслушал и увидел все, что видел Бедреддин: жадность и ничтожество дерущихся между собой и убивающих отечество беев, гнусность и низость бессердечной логики, голого расчета, отчаяние бредущих в ночи, захлебывающихся в крови слепых. Все, что потрясло Бедреддина, что разрушило его с таким трудом достигнутую было непоколебимость.

Шейх приказал: «Начнешь эрбаин. Немедля. Вместе со мной».

Редкий мюрид удостаивался чести проходить искус вместе с учителем. Но редкостен был случай Бедреддина, и требовал он редкостных средств. Одновременно, но не вместе с ними начали искус еще семь дервишей.

Один из тысячи дервишей проходит путь постижения до конца и становится «познавшим» — «арифом». Из сотен «познавших» один становится шейхом, тем, кто может вести других.

Шейх Ахлати знал: Бедреддин может стать шейхом шейхов, или, по терминологии суфиев, «кутбу заман» — «столпом времени». И делал все, чтобы Бедреддин стал им.

Говорят: сила духа. Дух без знаний — бессилен. Но для познавшего и знания могут стать преградой. Познавший должен забыть, что он знает.

Сперва нужно избавиться от несчастья. А потом и от счастья — оно тоже может сделаться тюрьмой. Тюрьмой способно стать все, что угодно. Даже любовь к наставнику.

Шейх нужен, чтобы помочь стать свободным. Его школа, его дом — лишь место подготовки. Шейх нужен в пути. Когда ученик готов, работа шейха закончена. Познавший должен быть свободен и от него.

Вот к чему готовил Бедреддина шейх Ахлати. Но понял это Бедреддин, когда шейха уже не стало.

Тихо сидели они с Ахлати в уединенье своем. И настал миг, когда никто из них не знал: где ученик, а где наставник. Они приближались друг к другу, как пламя двух свечей. Внезапный скачок, и два пламени стали одним.

Не сорок дней, а девяносто провел в уединении Бедреддин, из них последние пятьдесят в полном одиночестве. Начал бы еще один искус, да шейх остановил: «Ты близок к тому, чего жаждешь!»

Чего же он жаждал?..

Из-за очередного бархана показались три кривые пальмы, мотавшиеся по ветру у старого, засыпанного скрипучим песком колодца. Колодец давно высох, стоянки здесь не предполагалось. Но подскакал Касым.

— Мой шейх, госпожа просит остановки. Жены и дети притомились…

За верблюдом Джазибе шло еще два, на них ехали дети и жены слуг.

Бедреддин догнал караванщика.

— Сделаем остановку, почтенный.

— Только ненадолго. Страшусь, не успеем до захода к рабату, досточтимый шейх.

Бедреддин без малого год как стал шейхом. А все никак не мог привыкнуть к своему званию. Шейх должен вести и знать, куда ведет. А он?..

Запретив продолжать искус, шейх Ахлати призвал его в свою келью и поведал притчу о недавно отошедшем в мир вечный учителе учителей Бахаэддине Накшбанде, обновителе пути мастеров.

Пришел как-то к нему человек и попросил помощи в духовных занятиях и руководства в пути. «Оставь духовные занятья и немедля покинь мой дом!» был ответ.

Присутствовавший при сем добросердечный посетитель возмутился: «Что это? Он не сотворил никакого зла. Пришел за помощью, а ты прогнал, ты оскорбил его. Он просил, а ты был жесток. Для чего же ты пребываешь здесь?»

«Подожди, и ты получишь доказательства», — сказал мудрец.

Тут в комнату влетела птица. Заметалась, забилась в поисках выхода. Бахаэддин подождал, когда она усядется перед единственным открытым окном, через которое влетела, и громко хлопнул в ладоши.

Вспугнутая птица рванулась в проем и вылетела на волю.

«Мой хлопок для нее был ударом, оскорблением даже, не так ли?» — спросил мудрец.

Слезы отечества исступляли сердце Бедреддина. Осушить их, вот чего он жаждал. Но он не ведал еще разницы между добротой и состраданием.

Не все поддается объяснению. Многое становится очевидным только на жизненном опыте. Бахаэддин увидел в искателе нечто такое, чего не знал ни искатель, ни добросердечный посетитель. Но как показать свет слепому? Что бы Бахаэддин ни говорил, его слова выглядели бы оправданием жестокосердия.

И он сказал: «Подожди, и ты получишь доказательства».

Искатель стоял на краю освобожденья. Бахаэддин мог бы посадить его рядом, сделать своим учеником, и ученичество стало бы его рабством, а миг, когда достаточно толчка, чтобы освободиться, мог никогда не повториться.

По видимости Бахаэддин поступил жестоко: пришел ищущий, а он захлопнул дверь перед его носом. Но сострадание, в отличие от доброты, часто выглядит жестокостью. Оно способно причинить боль, как причиняет ее хирург, вправляя кость.

Добрым может быть глупец, невежда, даже преступник. Но сострадательным невежественный человек быть не может. Сострадание приходит, когда проникаешь в суть, оно доступно лишь познавшим. Вот что сказал Бедреддину шейх Ахлати устами Бахаэддина Накашбанда. И еще он сказал: ты готов, как созревший плод, тебе больше не надобны ни ученье, ни радения, ни учителя, ни шейхи. Нужен последний толчок.

Но это Бедреддин понял позже, после того как Мир Хюсайн Ахлати созвал всех видных шейхов Каира, в их присутствии возложил ему на голову шапку-ладью, перепоясал кушаком служения и вручил посох мудрости, тем самым посвятив в свои преемники. А затем закатил пир на славу, где угощались богатые и бедные, учителя и ученики, познавшие и невежественные…

По лестнице, приставленной к верблюжьему боку, вслед за сыном спустилась Джазибе. Стоянка намечалась малая, и животных не принуждали лечь. Напитавшийся солнцем песок приятно грел ноги. Она села на расстеленный слугами коврик, огляделась из-под вуали вокруг.

Бедреддин, слезая с седла, посмотрел в ее сторону. Они встретились глазами. Джазибе почувствовала, как жаркая волна заливает щеки, шею, грудь. Так бывало всегда, стоило ей внезапно встретиться взглядом со своим повелителем. Будто не прожила она с ним половину своей жизни, точно ей снова четырнадцать лет.

И она снова — в который раз! — возблагодарила Аллаха за то, что не родилась белой и кожа ее скрывает краску смущенья. Не своей любви к мужу смущалась Джазибе, а того, что ее любовь оставалась по-девически пылкой и в двадцать восемь лет, возрасте почтенном и для эфиопской, и для арабской женщины, когда ее любви больше приличествуют качества материнские — оберегающая забота, всепрощающее терпение.

И, как обычно, за смущеньем пришла печаль. Быть может, причиной тому ее неудавшееся материнство? После Исмаила она ни разу больше не затяжелела. А ей так хотелось воплотить облик любимого, его душу, его сердце во множестве живых повторений, даровать ему бессмертье еще на этой земле.

Она вспомнила: «Ты получишь все, что желаешь, когда перестанешь желать». Может быть, эта мудрость справедлива. Но не для нее. Она не хотела перестать желать. Это означало перестать любить. А тогда для чего дети?

Она увидела свое тело: не вялый, тугой живот, не обвисшие, как у женщин ее возраста, а налитые силой, словно бутоны, груди, ягодицы. Такое тело должно плодоносить…

Касым из Фейюма, поддержав стремя шейха, привязал его мула и подбежал к ним:

— Шейх зовет наследника!

Исмаил, худенький, с испуганными глазами на тонком бледном лице, припадая на правую ногу, поспешил вслед за Касымом к отцу, расположившемуся шагах в тридцати от женщин и детей.

Мальчик редко видел отца. Воспитаньем его занимался Касым, обученьем — каллиграф Эдхем, равно владевший арабским и персидским.

А она, Джазибе, много видела мужа после того, как он встал под руку шейха Ахлати? Можно было по пальцам пересчитать дни, когда он бывал ей мужем.

Быть может, он охладел к ней? Когда его принесли бездыханным, когда утеснения плоти лишили его дара речи, поддалась уговорам, отправила Мюэйеда к своему тестю, которого ни разу еще не видела, в надежде, что он образумит Бедреддина. Конечно, она поступила глупо. Мария объяснила: ее муж взыскует Истины, ищет утешения и добра для всех. Но знал ли он ее муки?

Он обращался с ней почтительно, и при людях, и наедине называл госпожой — хатун. Говорил, что обязан ей просветлением, как своему шейху. Любая женщина могла бы загордиться. А вот Джазибе хотелось, чтобы почтения к ней было бы поменьше. Как всякая жена, она чутьем знала, что других женщин у него нет, хотя для мусульманина это не было бы зазорным. Мария, наверное, права. Но она, Джазибе, просто женщина, ей не по силам искать счастья для всех. Ей бы сделать счастливым его одного, Бедреддина.

Исмаил подошел к отцу с поклоном. Сел напротив. Шейх о чем-то спрашивал. Мальчик отвечал. Почтительно, испуганно. Джазибе подумалось: трудно быть сыном знаменитого мудрого отца.

Лицо Бедреддина осветила редкая улыбка. Он положил руку на плечо сыну. И сердце Джазибе зашлось от любви к этим двоим, мужчине и мальчику. От страха за них, таких маленьких среди бездушной бескрайней пустыни.

Воистину смертного страха натерпелась она, когда шейх Ахлати отправил Бедреддина в самую пасть лютого хищника, в логово Железного Хромца. Ловила каждый намек, каждое слово, расспрашивала Марию, нет ли вестей с Востока. Вести были одна страшней другой. Мало кто возвращался от Тимура подобру-поздорову. Джазибе молилась пять раз в день, но боялась даже в мыслях просить за мужа: грешница она. Вседержитель может наказать ее, причинив вред любимому. «Ты получишь все, чего хочешь, когда перестанешь хотеть». А она больше своей жизни хотела, чтобы жил он.

Но, пожалуй, всего трудней дались ей последние часы. Вернувшись в Каир, Бедреддин не заглянул домой, явился прямо к шейху. Джазибе приготовилась к встрече, принялась ждать. Текли часы, солнце удлинило тени. Замерли голоса улицы. А она все ждала, вздрагивая при каждом шорохе: чудились его шаги.

Вечером пришла Мария. Джазибе с плачем кинулась ей на шею. Мария гладила сестру по волосам, рассказывала о празднестве, которое устроили мюриды в честь ее мужа, о том, как встретил его шейх, с которым они сейчас ведут беседу.

Зажгли свечи. Принаряженный Исмаил заснул над Священным писанием, за которое усадила его Джазибе. Бедреддина все не было. Если бы не Мария, она бы не вынесла этого.

Когда стало совсем темно, раздался стук дверного молоточка. Во двор быстрым шагом вошел Касым из Фейюма. Мария поднялась ему навстречу.

— Где мевляна Бедреддин?

— В обители, госпожа. Готовится начать эрбаин… Вместе с шейхом. Попросил только дозволенья прежде повидаться с сыном. Шейх прислал меня за ним.

Еще сорок дней после всего, что было, не видеть его лица, не слышать его голоса, не обонять запаха его! Джазибе закусила руку, чтобы не закричать.

Мария вскинулась орлицей:

— Нет, не Исмаил, а я пойду с тобой!

Какими бесчувственными глупцами бывают в своей одержимости мужчины, даже такие мудрые, просветленные!

Джазибе не знала, как удалось сестре убедить шейха Ахлати. Но Бедреддин пришел. Один день и две ночи провели они вместе. То были самые счастливые, самые горестные для нее часы, по крайней мере так думалось ей теперь, у засыпанного колодца посреди Синайской пустыни. Счастливые потому, что с обновленной страстью вкушали они радость полузабытой полноты телесной и душевной гармонии, добытой годами совместной жизни, что притерли их друг к другу, как в венецианских сосудах для благовоний притерта к горлышку пробка. Когда понимаешь каждое движение другого и знаешь, чем на него ответить. А горестными эти часы были оттого, что со своей далекой родины Бедреддин привез нечто отчуждавшее его, что он не хотел или не мог с ней разделить. Жесткое, как камень, не растворимое ни страстью, ни нежностью. Ей предстояло самой увидеть, самой понять то, что увидел и понял Бедреддин, чтобы разделить с ним и это. Она готова была следовать за ним, куда он прикажет, впервые в жизни и, наверное, навсегда расставшись с сестрой, которой она, грешница, стольким обязана. Джазибе не жалела об этом. Напротив, пожелай он, рассталась бы с сыном, да простит ее Аллах, ибо не было больше для нее жизни без этого человека, как не может быть жизни для части тела без целого.

Бедреддин услышал ее мысли. Поглядел в ее сторону долгим взглядом. Улыбнулся, но не светло, а как-то виновато. И Джазибе поняла: он любит ее.

И опять мерно звенели колокольцы. Снова катились навстречу неподвижные волны бескрайнего песчаного моря, не давая глазу ни на чем-то остановиться. Море и пустыня оставляют человека наедине с самим собой, каждому показывают его самого.

Да, он был виноват. Перед родителями, чьи седины ничем не утешил. Перед поруганной родиной, которой ничем не помог. Перед своей Джазибе, чья любовь его обратила на путь. Перед шейхом Ахлати, чей зарок исполнить он не сумел…

Бедреддин увидел лицо Ахлати, услышал его голос: «Десница Подателя Благ подносит мне смертную чашу. Настала пора крылья сердца расправить, чтобы лететь к Извечному Свету. Ты, зеница ока моего, должен занять мое место, когда я уйду, ибо нет здесь, кроме тебя, достойных его. И да пребудет в тебе после меня тайна Посланника Истины». Глаза Ахлати смотрели на Бедреддина, но взор был устремлен в бесконечную даль, будто видел он то, что не видно никому. Словно сам он был уже не здесь.

Утром отправился шейх на пятничный намаз в мечеть Ибн Тулуна. Растянулся во весь свой огромный рост на-каменных плитах просторного, как площадь, двора старинной каирской мечети среди толп молящихся. И не поднялся больше.

Его принесли на руках. Когда у ложа его собрались мюриды, Ахлати спросил, кого хотели бы они избрать главою общины, ибо час его пробил. Зная желание шейха, лицемерно отвечали они, что признают водителем в пути и хранителем тайн любого, на кого учитель укажет, но коль он их спросил, то лучшего, чем румелиец Бедреддин Махмуд, они не желают. И тогда шейх объявил им свою волю. И поклялись они подчиниться, повиноваться во всем Бедреддину.

Скоро забыли они о клятве своей. Наверное, предвидел Ахлати и это, но в тот миг вздох облегченья вырвался из его груди: он исполнил свой последний долг на земле. Шейх глянул на Бедреддина и молвил с горькой улыбкой:

— Эй, Мансур румелийской земли! Ты душу отдашь ради друга! — Глаза его наполнились влагой. Две слезы скатились к усам.

Оцепенев, стоял Бедреддин, потрясенный словами шейха, что равняли его с великим Подвижником Истины Халладжи Мансуром, преданным жестокой казни за бессмертное слово свое: «Ан аль хак!» — «Я есмь истина!» Стоял, сложив на груди руки в знак повиновения и покорности, не в силах выговорить ни слова.

И умирающий принялся его утешать. Дескать, не печалься, исполнится срок, и ты окажешь честь своей родине. От твоего светильника озарится совиная тьма, объявшая румелийские земли…

Шейх затих. Его губы какое-то время еще шевелились. И дух его отлетел.

Щепкой среди океана, песчинкой в пустыне мира, ребенком, потерянным на жизненном базаре, ощутил себя Бедреддин. Окаменев, глядел в лицо покинувшего его учителя, становившееся все торжественней, все отрешенней.

И тогда пришли к Бедреддину слова Юнуса Эмре:

Я — зерно самокатного жемчуга, что затеряно средь океана. Я — ничтожная капля воды, что вместила в себя океан.

В газели старейшины турецких ашиков пелось о волне, скрывающей в себе все тайны моря, о Халладжи Мансуре, о мире единства, где слились возлюбленная и влюбленный, Лейли и Меджнун, об ашике, который пришел в мир опьяненным любовью и опьяненным уходит, повешенный голым на локоне друга.

Это тело бедовое сроду зовется Юнусом. Но если о сущности спросишь — я всем султанам султан.

Когда прозвучали в нем последние строки, волна благодарности захлестнула Бедреддина. Благодарности к учителю, который самою смертью своей освободил его от последней преграды.

Отныне Бедреддин стоял во главе каравана, идущего сквозь тысячелетия, и должен был сам прокладывать путь.

II

В богатом и славном Иерусалиме их скромный караван не привлек внимания. Город был по-прежнему тесен от камней и святынь, многолюден, многоязык. По-прежнему шумели базары, голосили торговцы святым товаром, звенели колокола монастырей, взывали с минаретов муэдзины. В мечети Куббат ас-Сахра по-прежнему хранились посох Мусы, щит Мухаммада, меч Али.

Тимур сюда не дошел. Но мир изменился. Голоса разносчиков звучали громко, но не весело. Менялы, саррафы, потирали руки скорей по привычке, чем в предвкушении сделки. В толпе виделась ему чрезмерная суетливость, на лицах — подавленность и печаль.

Или это только казалось Бедреддину, оттого что он сам стал иным? Все молитвы мнились бессмысленными, ибо просили о том, чего не может быть. Образ жизни — самоубийственным. Несправедливость в городе, славящемся терпимостью, еще неприглядней, а хлеб бедняка еще горше.

Давно не было в живых Хаджера аль-Аскалани, у которого они с Мюэйедом четверть века назад изучали хадисы. Покинул сей мир их спаситель и благодетель Али Кешмири. Не нашел Бедреддин и могилы мастера Вардкеса. Зато квартал порока, который чуть не погубил их с Мюэйедом, стоял на прежнем месте.

Не удивленье, не любопытство, не благоговение испытал на сей раз в Иерусалиме Бедреддин, а глубокое сострадание. И вдруг подумалось: «Ежели исполнится предсказанное ему шейхом Ахлати — да пребудет в свете имя его! — может, и сему граду, видавшему стольких пророков и подвижников, будет прибыль в правде». И мысль эта поразила непривычной ему самонадеянностью.

Торговым домом покойного Кешмири заправлял теперь его сын Идрис. Бедреддин помнил его мальчонкой. Теперь это был чернобородый, полный сил купец, такой же щедрый и благочестивый, как его родитель. От него унаследовал он и благоговенье перед ученостью Бедреддина. Читал его книги, сочиненные в те годы, когда Бедреддин был еще факихом. Идрис ни под каким видом не соглашался, чтобы Бедреддин и его близкие остановились в караван-сарае.

Дом Кешмири оказался благословенным и в этот раз. Здесь нашли Бедреддина его первые сподвижники.

Он ушел из Каира, никому не сказавшись. Переговорами с караванщиком, наемом охраны, всеми предотъездными хлопотами ведал Касым из Фейюма, коему строго-настрого было наказано держать язык за зубами. Никто не должен был знать, что еще одна надежда Бедреддина — сплотить общину дервишей не на одной только преданности шейху, а на единстве мысли, чтобы повести ее к смутно мерцавшей ему цели, — обратилась в прах. Шести месяцев для этого оказалось достаточно.

Не успели предать земле бренное тело Хюсайна Ахлати, как в обители начались раздоры и пересуды, не оставшиеся секретом для новопоставленного шейха. Дескать, есть мюриды постарше и возрастом, и служением, чем он, а может быть, и достойней, — слишком уж он молод. Шейх Ахлати был потомком пророка — сейидом. А этот пришлый румелиец кто таков, чтобы держать под своей рукой подвижников, для коих язык пророка родной, а не выученный?

Со стесненным сердцем узнавал в этих словах Бедреддин стремление встать над другими, что довольно легко удается при пустом сердце и пустой голове, голос того самого мелочно-ничтожного тщеславия, что ужаснуло его в Тимуре. И это ученики шейха Ахлати, подвижники Истины!

Когда один из них, по-видимому искренний доброжелатель, пришел к нему с советом, хотя бы для видимости, объявить себя потомком пророка, иначе, мол, не угомонятся немногочисленные, но злокозненные смутьяны, чаша терпения Бедреддина переполнилась. Лгать, чтобы властвовать? С помощью лжи вести других к Истине? Верно говорят, беспредельна глупость людская, если глупцы составляют большинство даже среди дервишей Ахлати.

Он созвал всех. Предложил избрать главой того, кому все готовы безропотно повиноваться. Сам первый обязался ему послушанием. Не помогло. Спорили, кричали чуть не до утра. Только что до драки не дошло. А к согласию не пришли. И тогда Бедреддин принял решение.

Когда стало ясно, что он покинул Каир, дервиши пришли в смятение. Начались попреки, взаимные обвиненья, вопли, сетованья, раскаяние. Но тех, кто был ближе всех к Бедреддину, занимала не вина и не правота того или иного мюрида, а местопребывание учителя.

Пробовали подступиться к вдове Ахлати — как-никак новый шейх увез с собой ее сестру. Мария еще носила траур по мужу. Свара в обители разлучила ее и с сестрой. Она никого не желала видеть. С трудом удалось выпросить эту милость суданцу Джаффару, который стал исполнять обязанности дядьки при Хасане, ее сыне и наследнике Ахлати. Повалившись в ноги, просил он сжалиться и открыть, где находится шейх Бедреддин, ибо готовы они следовать за ним до края земли.

От пережитых страданий глаза Марии были как разверзтые раны. Голос стал еще глубже, еще темнее. «Ищите шейха там, где никто не может назвать его ни чудаком, ни пришельцем», — сказала она. То были последние слова Марии, которые достигли слуха ее сестры.

На следующий день семнадцать мюридов — кто сам, кто с семьей — отправились вдогонку за шейхом по иерусалимской дороге. Они нашли его в доме Кешмири.

То была великая радость. Знак, что его решение верно. Обрадовался и сын его Исмаил — среди пришедших был его любимый учитель — каирец Эдхем.

Целый месяц провел Бедреддин в Иерусалиме. Искал земляков, беседовал с ними. Наставлял учеников. Здесь, в Иерусалиме, были занесены на бумагу первые строки его бесед, которые составили впоследствии книгу «Постижения». Их начал записывать один из семнадцати, будущий писарь тайн анкарец Маджнун. Здесь был заложен первый камень братства, коему через десять лет предстояло выйти в мир, чтоб не на том, а на этом свете установить законы Истины и Справедливости.

Настал срок, и Бедреддин сказал, что отправляется дальше. Идрис Кешмири, совсем как его отец, молвил с улыбкой: «Вот и хорошо. Я как раз наладил караван в Дамаск».

С большим купеческим караваном под надежной охраной двинулась дальше маленькая община Бедреддина Махмуда. На прощание Идрис передал кожаную кису с тысячью золотых эшрефи каирского чекана в качестве предписанной шариатом десятины своих доходов на благие дела, как первый вклад в дело Истины.

Годом раньше у себя в Самарканде побывал Железный Хромец. Но след злодеяний его был еще свеж на челе земли. Не задерживаясь, миновал Бедреддин безлюдный Дамаск. На подходе к Халебу увидел стремительно приближавшихся всадников. Ему живо припомнилось приключение, пережитое двадцать пять лет назад неподалеку от этого города, табунщик-туркмен, оказавшийся разбойным атаманом, что пренебрег их золотым, но даровал им свободу.

Сомненья не было, им навстречу скакали туркмены. Сотен восемь — девять. На резвых конях при оружии, в чекменях и бараньих папахах.

Бедреддин встревожился. Четверть века назад у них было всего двадцать золотых. Теперь только в его кисе — тысяча. Но тогда он отвечал лишь за самого себя.

Шагов за сто туркмены спешились. Вперед вышли трое. Старший с поклоном приветствовал Бедреддина. Величая его Столпом Времени, просил оказать честь городу Халебу. Облик старейшины показался Бедреддину знакомым.

В сопровождении сотен туркменских всадников, которые из почтения к нему шли пешком, держа коней в поводу, Бедреддин въехал в город, выглядевший без порушенных Тимуром стен бесстыдно обнаженным, словно раздетый мародерами труп.

Бедреддин не ошибся: старейшина был тот самый атаман по имени Текташ. Седая борода сильно изменила его, стан погрузнел. Но это был он, теперь уже не разбойник, а воевода. В годину Тимурова нашествия Текташ встал под руку непокорного властителя чернобаранных туркмен Кара Юсуфа. Из-под носа у мирозавоевателя угнал в горы табун боевых коней, вместе со скакуном самого Повелителя Вселенной.

За доблесть Кара Юсуф-бей поставил его над туркменами, что пасли свои табуны на землях вокруг Халеба, пожалованных еще султаном Баязидом.

Текташ много слышал о Бедреддине, о его праведности, мудрости. Но не подозревал, что знаменитый шейх и есть тот самый мулла, которого он в молодости расспрашивал о звездах, а потом отпустил подобру-поздорову. И теперь не верил своим глазам.

— Вот ведь как довелось встретиться!

Поцеловав полу его одежды, он просил осчастливить город Халеб и остаться в нем навсегда. Обещал построить Бедреддину обитель. Стать его верным мюридом вместе со всеми своими туркменами.

Не знал он, что Бедреддин ушел из Каира не из-за раздоров в обители, а потому, что приоткрылся ему новый, до сей поры не ведомый никому из шейхов путь. Но что он мог сказать своему давнему знакомцу, если сам стоял даже не в начале пути, а только в самом начале мыслей о нем? И он отвечал, что должен вернуться на родину, дабы споспешествовать устроению отчей земли, обещав со временем направить в Халеб своего посланца.

Видя непреклонность шейха, Текташ смирился, поклявшись внимать посланцу Столпа Времени ушами сердца и исполнить любое его приказание.

III

К полуночи от Халеба начались земли княжества Караман. Чем ближе подходил Бедреддин к его столице — Конье, тем делался молчаливей, мрачнее. За год, минувший с той поры, когда он бежал от Тимура, разор на турецких землях стал еще страшнее. Четыре наследника престола — Сулейман, Пса, Мехмед и Муса — вели кровавую борьбу за власть, сражались друг с другом и с удельными князьями. Поля, вытоптанные конницей, стояли незасеянные, поросшие сорняками. Города лежали в развалинах.

Из неглубоких братских могил вдоль дорог тошнотворно несло тлением. Лишь кое-где отощавшие за зиму крестьяне, словно сонные осенние мухи, копошились на своих бахчах. При виде вооруженных всадников они кидались на землю и лежали ничком, покуда те не проедут. В деревнях голые дети со вздувшимися животами пускались наутек на рахитичных кривых ногах, точно вспугнутые крысы. Одичавшие шайки нападали на города. Лишь там, где имелись отряды ремесленных братств, ахи, соблюдался какой-то порядок.

Конья, однако, оказалась оазисом в пустыне. Ее крепостные стены по-прежнему сверкали белизной, башни были украшены львами и ангелами, глубокий ров вокруг стен наполнен водой, отражавшей голубое небо. Какая сила уберегла город от пронесшейся над страной кровавой бури?

Благочестивая легенда утверждала, что Конью чудесным образом сохранил дух Мевляны Джеляледдина Руми, чей прах покоился в караманской столице. Но, если вдуматься, чуда тут не было никакого. А была железная логика хромого Тимура. Главный противник Османов в борьбе за владычество над турецкой землей — караманский бей должен был чувствовать себя спокойно за крепкими стенами, даже если один из наследников султана Баязида снова объединит покоренные отцом княжества. И потому Тимур приказал пощадить сдавшуюся на его милость благословенную Конью.

Слава о шейхе Бедреддине Махмуде бежала далеко впереди его каравана. В Конье его встретили с еще большим почетом, чем в Халебе. Сняли для него дом неподалеку от медресе, где он когда-то учился вместе с Мюэйедом и Мусой Кади-заде, ныне прославленным астрономом при дворе Улугбека. Он настежь распахнул двери, и к нему потянулся нескончаемый поток посетителей — ремесленников, мулл, ученых, воинов, чтобы присутствовать на собраньях, меджлисах, где не скупились на угощенье и музыку. Послушать беседу шейха с учениками, удостоиться его поучения, сделаться наконец его мюридом.

Смуты и настроения отвратили взоры простых людей от служилого духовенства. У каждого из наследных принцев, у любого из удельных князей, рвавших на части турецкую землю, подобно волкам, терзающим свежину, были свои улемы и свои кадии, от имени всевышнего подтверждавшие права своих повелителей, за что они удостаивались безбедной и сытой жизни. Что такое голод и лишения, на собственном опыте знали не они, а суфийские шейхи, подвижники, проповедники. Среди всеобщей ненависти и одичания не о праве на власть, а о любви друг к другу вещали они. Перед лицом насилия и смерти учили, как сохранить если не жизнь, то, по крайней мере, человеческое достоинство. И подавали тому пример.

Шейхи наставляли: «Ты владеешь только тем, что не может погибнуть при кораблекрушении». И в годину гибели держав и городов их поученье придавало силы. Их цели вели в потусторонний мир, но они обладали ценностями, которые не в силах оказался отнять даже Тимур. Удивительно ли, что сердца отчаявшегося люда тянулись к суфийским шейхам.

Но Бедреддин превосходил всех. За привычными в устах любого суфия призывами ко всеобщей любви в его речах слышалось утверждение равенства всех, независимо от веры, языка, состояния, утверждение святости каждого в его стремлении к совершенству. Виною всех бедствий он выставлял не извечную греховность человеческой природы, а тщеславие и корыстолюбие. Чьи — его слушателям можно было и не называть.

В Конье, бывшей немногим более ста лет назад сельджукской столицей, отменно расположенной, удачно застроенной, изобиловавшей ручьями, стекавшими с ближайших гор, окруженной садами и виноградниками, Бедреддин почувствовал, как у него отлегает на сердце. То был город славных ремесленных цехов — медников, ювелиров, оружейников, торговцев тканями и скотом, медресе и мавзолеев. Здесь бессмертный Мевляна Джеляледдин сложил свой персидский Коран — «Месневи». Здесь жили и сейчас его потомки и последователи. Здесь, в Конье, родился дед Бедреддина, погибший мученической смертью в Румелии, Абдулазиз. Здесь он сам делал первые шаги в науках. Здесь его нынешние умонастроения нашли отзвук. Его оценили по достоинству. И Бедреддин почувствовал свою силу.

Как-то после утренней молитвы Касым из Фейюма доложил: пришли двое, судя по одежкам, ремесленные мастера, просят свидания, судя по выговору — армяне. То были армянские каменщики. Высокие, стройные, в расцвете мужской красоты. Старший, если судить по серебряным блесткам в курчавой смоляной бороде, с поклоном протянул Бедреддину медный поднос редкостной работы. На подносе стояла инкрустированная перламутром наборная деревянная шкатулка. В ней золотое кольцо с топазом, на камне вырезана переломленная стрелка. Бедреддин знал: по верованьям магов, такое кольцо, называемое Аштарат, если его изготовить во второй фазе луны да окурить амброй, развивает дар созерцания.

Мастера, отступив, встали на колени и просили принять сей дар, перешедший к ним от предков, вместе с их любовью и преданностью. Их звали Ашот и Вартан. Их отцом был старый мастер Вардкес, которого Бедреддин четверть века назад спас из разбойничьего плена. Во исполненье родительского завета, молясь за упокой его души, сыновья ежедневно молились и о благополучии Бедреддина Махмуда. За долгие годы имя это слилось в их душе с образом отца. Могли ли они сидеть спокойно в своем Ларенде, или, как теперь называли сей город, Карамане, и не припасть к его стопам, зная, что Бедреддин Махмуд, достославный шейх и Столп Времени, самолично пожаловал в Конью?

Бедреддин не хотел принимать подарка, слишком он был дорог. Но они так просили, что он не смог их обидеть. Поднял братьев с колен. По очереди долго смотрел им в глаза. Что-то с ними творилось под его взглядом.

Отстранившись, молвил:

— Будь по-вашему! Этим кольцом мы дадим весть, что настал час справедливости и для вашего народа!

Бедреддин знал, сколь доблестно бились полтораста лет назад против монголов плечом к плечу с сельджуками армянские воины под началом царевича Вана и полегли до единого. Знал и другое: для их народа кровавая смута, терзавшая ныне турецкую землю, началась задолго до нашествия монголов. В том устроенье земли, что стало ему теперь видеться, и для этого многострадального племени каменотесов и книгочеев нашлось бы достойное место.

Приняли Бедреддина и суфийские шейхи. Прославленный автор «Толкования хадиса о сорокадневном искусе» Хамидеддин Аксараи, известный из-за своих связей с ремесленниками под кличкой Сомунджу-баба, или Отец Хлебопеков, пришел даже из самой Бурсы. И уединился для беседы с Бедреддином на целую неделю.

Подобно многим суфийским наставникам, Аксараи был ревностным приверженцем единства бытия, по-арабски «вахдет-и-вуджуд», то есть придерживался философского монизма. Но до встречи с шейхом Бедреддином не слыхал он, чтобы кто-либо делал из этой посылки столь крайние выводы: справедливость, дескать, неделима, как Истина, неразрывна, как начало и конец, а посему нет одной справедливости на том свете, а другой — на этом. Вот почему шейх Бедреддин намерен был служить Истине через служение людям.

Некогда сам Аксараи подошел к сему порогу, но отшатнулся в страхе перед разверзшейся ему бездной. Теперь на старости лет оставалась слабая надежда, что преступить его сподобится кто-либо из его многочисленных учеников, скажем Хаджи Байрам, коего он произвел в шейхи. Но тот, основав свой орден Байрамие, пошел путями окольными, коим не счесть концов. И вот — неисповедимы дела господни! — пришел из Египта подвижник и объявил, что готов.

Аксараи благословил его на сей тернистый кровавый путь и отбыл обратно в первопрестольную Бурсу, славя во всех городах, особливо среди ремесленных цехов, вновь возжегшийся светоч, имя коему шейх Бедреддин Махмуд.

Все больше горожан собиралось на открытых меджлисах Бедреддина, куда мог прийти каждый желающий. Лучшие музыканты играли здесь на флейте, нее, на домбре, на кобузе, пели песни на стихи великих поэтов. В них говорилось о беспредельной любви, о полном растворении любящего в любимой, о горемычных странниках, бредущих трудным путем по жестокому миру. Подразумевались любовь к Создателю, путь самосовершенствования. Но не посвященный в философские тонкости мог услышать в них лишь любовное томление да жалобы на несправедливость жизни.

На один из таких меджлисов пришел успевший прославить свое имя ашик Шейхоглу Сату. Выходец из шейхского рода, он возрос на подобных собраниях, знал им и цену. Недаром молодым человеком бросил дом, положенье, достаток, сделался бродячим певцом.

Бедреддин в его честь заказал певцам газель Юнуса Эмре «Я такое зерно самокатного жемчуга, что затеряно средь океана», которая запала ему в душу после смерти Ахлати. Она оказалась и любимой газелью Сату. Именно песни Юнуса Эмре пробудили в нем страсть к сложенью стихов, и потому он считал его своим пиром, наставником, коему обязан певческим даром, хоть и не сподобился лицезреть его земными очами — опоздал с рожденьем на сто пятьдесят лет.

Шейхоглу Сату годами был старше Бедреддина. Великое множество градов и весей обошел, сотни песен сложил. Но до сей поры не слышал он речей, которые внушили бы ему уверенность: устами сего человека глаголет Истина. В Бедреддина он поверил сразу и не сомневался, что слово его, брошенное в народ, точно зерно в землю, взойдет и оденется живой листвой дел, положив начало согласованию жизни с веленьями совести. С той поры предоставил Сату свой кобуз и свою жизнь в распоряжение Бедреддина.

Бедреддин встал служилому духовенству костью в горле. По какому праву завлекает он их прихожан, завладевает их сердцами и их деньгами? Не берет подношений? Тем хуже. Значит, замышляет смуту, чтобы сорвать больший куш разом. По мелочи — не желает. Знаем мы этих бескорыстников! А вы поглядите, кто у него собирается, — голь да чернь. Сбивает с пути разрешением недозволенного — музыкой, пеньем, плясками. Неспроста сие: беспременно восхотелось ему славы мира. Тесным помнился путь подвижничества, возжелал просторного…

Так зудели улемы и кадий над ухом немолодого удельного бея Караманоглу Мехмеда Второго. Скорый на суд да расправу, Мехмед-бей издавна не жаловал дервишей: мутят, мол, народ, и только. Но в нелюбви его таился подспудный страх. Кровные враги караманских беев — османские государи — шейхов привечали, что ни день, испрашивали у них поученья. Вот и доучились! Наслышан был Мехмед-бей и о единстве бытия, исповедуемого шейхами. Не без причин виделось ему в этом обоснование единства власти, о коем чуть не в голос вопияло измученное усобицей простонародье. А это Караманоглу Мехмед-бею никак не подходило. Сам он, даром что сильнейший из удельных князей, и не тщился собрать турецкие земли под свою руку. А чтобы снова это удалось Османам, упаси Аллах!

Наскучили ему улемские жалобы. Вскричал:

— Я, что ли, привел его в город? Ладно, зовите сюда, во дворец… Со всей учтивостью… Тут мы его пощупаем.

Хулители Бедреддина знали норов своего властителя — смолоду любил жестоко потешаться над высокоумием. На своей шкуре испытали.

Строгий дворец сельджукских султанов, где теперь располагался двор караманского бея, после каирской пышности глянулся Бедреддину простеньким, даже бедным. Мехмед-бей принял его с почетом, усадил рядом с собой на помосте, его сподвижников — полукругом против своих придворных. Угощенье подали обильное, но нехитрое — баранина во всех видах. Вареная, жаренная на вертеле и на курдючном сале, бараньи головы, языки, глаза, ядра. Из птиц — гуси и цесарки. А нравы оказались и того проще. Вокруг трапезовавших вились, что мухи, два карлика шута. Сыпали прибаутками, нередко скабрезными — только бы рассмешить. Если кто-либо из гостей давился от смеха, сам бей или его визирь кидали шутам лакомые куски. Когда карлики начинали досаждать, швыряли в них, как в собак, обглоданными костями.

Подали розовую воду для мытья рук, полотенца. Слуги выгнали шутов. Внесли на подносах сладости, фрукты. Вино в кувшинах.

Караманоглу многозначительно глянул на кадия. Обернулся к Бедреддину:

— Что ж, святой отец, яви нам чудо!

Еще в Каире при дворе мамлюкских султанов понял Бедреддин, что для властителей ученые — те же шуты, только чуть более почтенные, а потому — дорогие. Требование чуда тоже не было для него неожиданным: невежды обычно верят в сверхъестественное и не видят очевидного. Чем караманский бей лучше?

Бедреддин посмотрел ему в лицо, еще нестарое, но потрепанное, недужное. Все оставило на нем свой след: подозрительность, жестокосердие, привычка к власти над жизнью и смертью людей, необузданность, распутство. Но ясней всего читался страх, руководивший каждым его шагом. И то сказать — отец его казнен султаном Баязидом. Сам он бежал под крыло Тимура, угодничал, как шут, выпрашивая милости.

— Ты просишь чуда, — сказал Бедреддин. — Но прежде скажи: откуда растут деревья?

Мехмед-бей улыбнулся.

— Из земли…

— А откуда бьют родники?

— С помощью Аллаха, из земли, — смеясь, ответил властитель.

— Видишь, милостивец, мир полон чудес, а ты просишь чуда от нас. Когда сам ляжешь в землю, из тебя произрастут все плоды. Когда землей обратишься, сам источником мудрости станешь. Но раз ты просишь…

Бедреддин обернулся к сподвижникам:

— Пляшите! — И сошел вниз с помоста.

Мехмед-бей принял Бедреддина за одного из множества суфиев, что бродят из города в город, мороча головы небылицами. И потому не сомневался, что сумеет его посрамить. Но Бедреддин явил чудо: увидел в нем то, чего тот не знал сам, верней, всеми силами души пытался от себя скрыть. Слушая страстное и смиренное пение дервишей, их ритмичные возгласы, глядя на кружение пляшущих, Мехмед-бей под пристальным взглядом Бедреддина увидел в ярких картинах всю свою жизнь с младенчества до смерти, которая вдруг стала такой близкой и не страшной, будто он смотрел на себя самого со стороны.

Когда он опомнился, дервиши сидели на своих местах, а Бедреддин рядом с ним на помосте. Мехмед-бей взял его руку, положил себе на лоб.

— Позволь испросить поучения?!

— Тебе, доблественник, или всем?

Караманоглу обвел глазами палату. Увидел на лицах придворных недоумение, злобу. Махнул от себя руками.

— Прочь!

Кадий склонился к нему, зашипел по-змеиному.

— Все прочь! — крикнул бей.

Они остались одни, и тогда Бедреддин рассказал ему древнюю легенду о пяти братьях, изгнанных врагами из их царства. Долго бродили они по лесу. Наконец жажда одолела их. Младший взял кувшин и отправился искать воду. Увидел хрустально-чистое озеро. Только вошел в него, чтобы набрать воды, как услышал голос: «Стой! Прежде чем взять воду, ты должен ответить на один вопрос». Вот он: «В чем причина несчастий человека?» Он не смог ответить и упал замертво. То же повторилось с тремя другими. Когда старший брат пошел их искать, на берегу лежало четыре бездыханных тела. Он зашел в озеро, хотел зачерпнуть воды и услышал: «В чем причина несчастий человека? Ответь, и ты сможешь напиться и оживить своих братьев, стоит только брызнуть на них водой. А нет, умрешь вслед за ними!» Старший посмотрел на своих мертвых братьев и нашел ответ. Он вернул им жизнь и утолил их жажду. Каков же был ответ? «Причина несчастий человека в том, что он ничему не учится». Знать и учиться — разные вещи. Знание заимствовано, попугаеподобно. Обучаться — значит не повторять той же ошибки вновь, становиться все внимательней, бдительней, сознательней.

Бедреддин помолчал. Удостоверившись, что слова его улеглись в голове у бея, продолжал:

— Одни и те же ошибки мы повторяем вновь и вновь. Вот незадача: мы не можем даже выдумать новых ошибок, продолжаем совершать одни и те же. В чем дело? Скажем, ты влюбился в женщину. Мир стал красочным, полным смысла. Все прекрасно, как сон. И вдруг все уродливо. Та же красота — безобразна. Мечты оборачиваются мучительным кошмаром. Рай стал адом. Ты снова полюбишь и снова забудешь. И все повторится. Повторенье — в тебе, рай и ад — в тебе!

Мехмед-бей подумал, что его неудачи в борьбе с Османами были, в сущности, повтореньем ошибок его отца, его деда и прадеда. Каждый раз, влюбляясь или ввязываясь в войну, он надеялся, что на сей раз все обернется по-иному.

Бедреддин точно читал его мысли.

— Каждый раз, повторяя ошибку, — сказал он, — ты надеешься: теперь будет по-другому. Не будет, ибо ты тот же самый.

— Что же делать? — с отчаянием спросил Мехмед-бей.

— Прежде всего осознать, что повторение существует. Это первый шаг. Он тяжек. Ты всегда думал, что ты сам по себе, решаешь как хочешь. А выходит, крутишься как колесо в колее. Второй шаг — бдительность. Лови себя, хлопни себя по щеке, когда собираешься повториться. Помни о старых ошибках.

«Неужто все опять вернется, — мелькнуло в голове Мехмед-бея. — Один из дерущихся меж собой сыновей Баязида победит остальных. И опять пойдет на удельных беев. И каждый будет стоять лишь за себя…»

— Скажи, учитель, что значит единство бытия? — спросил он.

— Сознанье, что ни ты, ни я, никто — не пуп, не ось, а всего лишь частица единого целого, волна на груди океана. И уменье слышать целое, жить совокупно с ним… — Тут Бедреддин приметил мелькнувшее в глазах бея равнодушие. Понял: не о единстве бытия, а о единовластии спрашивал он. И продолжал с улыбкой: — Властитель должен сознавать, что власть не для него, а он для власти. Не повторять сотни тысяч раз повторявшейся ошибки, будто власть крепка страхом подданных. Властитель может быть спокоен, лишь если каждый шаг его отвечает нуждам целого, то бишь все большего числа людей, племен, народов…

Еще несколько раз Караманоглу призывал к себе Бедреддина для поучений. А когда тот собрался продолжить путь на родину, проводил его самолично вместе с дружиной на два дневных перехода от Коньи.

Но не пошли ему впрок наставления. Представился случай, и Караманоглу не выдержал, спалил старую османскую столицу Бурсу, осквернил могилу своего дяди султана Баязида. А завидев возвращавшееся из Румелии османское войско, удрал восвояси. За свой набег он вскоре снова поплатился: войско его было разбито, сам он спас живот, отдав Османам пять городов. Караманский бейлик от этого удара больше не оправился.

Не зря говорят: бейская милость страшнее бейского гнева. Не на пользу пошло общенье с караманским беем и Бедреддину. Внушило ему еще одну, на сей раз последнюю иллюзию. Но, в отличие от караманского бея, Бедреддин своих ошибок не повторял.

Повелитель гермиянского бейлика, прослышав, с каким почетом принимали Бедреддина в Конье, не пожелал ударить в грязь лицом перед могущественным соседом. Вышел встречать шейха пешком. Правда, держась при этом за мамину ручку: властителю было всего лет шесть.

Из Гермияна, обрастая приверженцами и учениками, оставляя повсюду сторонников, Бедреддин двинулся к Тире, столице айдынского бейлика. Прочел здесь в мечети Яхши-бея наставление, созвал меджлис. И отправился дальше уже с сотней последователей.

Будь благословен город Тире! Тут он встретил Бёрклюдже Мустафу, самого храброго, самого твердого из своих сподвижников.

В Измире с ним было уже пятьсот человек. В этом городе и на острове Хиос, где он пробыл десять дней, к нему примкнуло множество греков, и среди достойнейших — Абдуселям и Димитри.

Когда ты созрел, все тебе споспешествует, даже родосские пираты. Из-за них он не отправился дальше морем, и вот близ Кютахьи, на горных лугах Домынача, повстречался с торлаками. С того дня их предводитель Ху Кемаль, отчаянный и щепетильный, стал его любимым соратником.

Четверть века назад вместе с двумя товарищами ушел Бедреддин из Эдирне в поисках правды и справедливости. Ушел учеником, возвращался прославленным шейхом в сопровождении восьми сотен последователей. Ушел юношей, возвращался отцом семейства. Того, что искал, не нашел. Но зато обрел самого себя и наметил путь.

Переправившись через пролив, жарким летним днем мухаррема месяца 808 года хаджры, или июля 1405 года, их караван поднялся на перевал Когра. Навстречу из кипарисовой рощи при дороге вышли празднично одетые люди. То были родичи, свойственники, знакомые Бедреддина, все, кто, прослышав о его возвращении, захотел сподобиться его благоволения.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Справедливый государь

I

Из обители, придерживая рукой дверку в воротах, вышел на улицу дервиш в черном суконном плаще и серой шапке, бёрке. Ветер хлопнул калиткой, рванул край одежки, заставил его схватиться за бёрк. Запахнувшись поплотней, надвинув поглубже шапку, дервиш не спеша двинулся мимо закрытой строительными лесами мечети к торжищу.

Ветер с юга — греки зовут его «лодос» — гулял по Эдирне. Порывистый, влажный, трепал деревца, вцепившиеся корнями в древнюю византийскую стену. Гнал по Меричу волну навстречу течению, не позволяя влить в него свои воды набухшей, почерневшей от гнева Тундже, — того и гляди затопит прибрежные кварталы. Пролетев через фракийскую низменность, он заглушал запахи прелой земли будоражащим духом морской соли. И всю ночь грызлись, били копытами в денниках кони, ревели в стойлах ослы, ворочались с боку на бок, стонали во сне горожане. Недобрый ветер лодос, ничем не лучше каирского хамсина.

Впрочем, вышедший из обители дервиш в Египте не бывал и о хамсине знал лишь понаслышке от каирских мюридов шейха, от его сына и супруги Джазибе-хатун. Бедная, бедная госпожа!

Воздух Эдирне оказался чересчур суровым для нее, африканки. Снег, зимою лежавший изредка по нескольку часов, приводил в трепет ее душу и тело. Через год по приезде в такой же ветреный день, когда задувал лодос, она покинула их навсегда.

Много воды утекло под мостами османской столицы за те шесть лет, что жили они здесь вместе с шейхом. Но усобица продолжалась. Первопрестольная Бурса переходила из рук в руки.

Северная столица Эдирне крепко держалась старшего Баязидова сына, Сулеймана. И вот теперь в шабане месяца 813 года хиджры, или феврале 1410 года, Сулейман бежал из города. И не после поражения, а через несколько месяцев после победы над младшим братом Мусой. Надо же было допустить до того, чтобы янычары отказались защищать повелителя, ахи с горожанами открыли настежь городские ворота его сопернику, а могущественные беи глядели на происходящее со стороны и, когда Муса вошел в столицу, переметнулись на его сторону.

Слава тебе, что в такие смутные времена есть в Эдирне шейх Бедреддин Махмуд. А ведь мог он уйти вслед за Джазибе-хатун. Так по ней горевал. Слово шейха имеет вес, считаются с ним и государевы слуги, и ахи, и улемы, и горожане. С торжища доносился гул голосов. Люди толклись здесь, что мошкара над болотом. Среди горожан и ремесленников расхаживали янычары в кафтанах и меховых шапках, македонские и болгарские войнуки — на головах куколи, на ногах сыромятные постолы, усатые греки-крестьяне в коротких, чуть ниже колена, штанах и складчатых юбках. Гудела волынка, высокий голос певца славил по-сербски победу доблестного джигита Мусы Челеби, севшего на султанский стол.

Кто-то крепко взял дервиша за локоть.

— Ты ли это, десятник Мустафа?

Перед ним стоял приземистый широкогрудый воин. За спиной легкий щит, на боку сабля, одет, как всадник-акынджи: в мягких сапожках, в облегающем чекмене. Мустафа узнал его — единственный уцелевший под Никополем азап, не пожелавший участвовать в расправе над пленными, самый близкий его товарищ, с коим после анкарского разгрома вместе прятались они по лесам, опасаясь плена.

— Гюндюз!

— Он самый, десятник.

— Ты что здесь делаешь?

— То же, что и все. Записался в войско Мусы Челеби. И пришел с ним вместе в столицу.

— А как же шорная мастерская в Айдыне?

— Не спрашивай, брат. В Айдыне такой разор — не прокормишься. Плюнул я на это дело. Друг помог — акынджи Кулаксыз Али, спаси его Аллах. Прослышали мы, что Муса Челеби обещает дать своим людям землю в Румелии. Вот и двинули вместе. Записали меня в акынджи. А ты, десятник, все при шейхе с сумою ходишь?

Бёрклюдже Мустафа будто не заметил насмешки.

— Хожу, Гюндюз. Но не с сумою, а подымай выше — в наместниках. И не у того шейха, которого ты видел. Может, слыхал о Бедреддине Махмуде, сыне кадия Симавне.

— Как не слышать. Его и наш новый государь Муса почитает. Не поможешь ли поученья его удостоиться?

— Отчего не помочь верному товарищу.

— Не тот ли это шейх, что изменников поносил да перед самим Тимуром ответ держать не устрашился? — спросил, подходя к ним, высокий горбоносый акынджи с лицом, исполосованным шрамами.

— Мой друг, Кулаксыз Али, храбрейший из храбрых, — представил его Гюндюз. Бёрклюдже поклонился. — А это мой ратный товарищ, вместе под Никополем да под Анкарой дрались. Ныне мюрид самого шейха Бедреддина…

Старый рубака приложил руку к сердцу. Склонил голову.

— Слышал я о твоем шейхе, достойный дервиш.

— А я о твоей ратной славе, доблестный воин. Только не возьму в толк, зачем вам с Гюндюзом земля? Ее любить, лелеять надо, иначе не родит. А вы при сабле. Иль сабля вас кормить перестала?

— Не пойму я что-то, Мустафа, — вмешался Гюндюз. — Ты о земле толкуешь или о красотке, что не досталась тебе тогда в Митровице?

— Погоди зубоскалить, — оборвал его Кулаксыз. — Дервиш дело говорит. Сабля нас в самом деле кормить перестала, потому как из-за Эвреноса-бея и его приятелей, будь они неладны, замешалась держава.

Прислушиваясь к разговору, подошли еще ратники. Мустафа догадывался, куда клонит старый рубака, но хотел, чтоб он высказался до конца.

— Чем тебе, воин, не угодил Эвренос-бей? Не зря ведь носит он звание гази? При султане Мураде и при Баязиде столько богатств взял, столько станов повоевал с беями вместе, столько земель к державе присовокупил.

— Эх, браток. При этих султанах и мы славу ратную познали. Земли, о коих речь ведешь, нашей саблей завоеваны, нашей кровью политы. А богатство наше где? Все то же, конь, чекмень да сабля острая. Верно я говорю?

— Истинно так, Кулаксыз Али, — откликнулись из толпы.

— Думали, если смерть, то за правую веру, — продолжал акынджи. — Умрем, как гази, за наш туркменский порядок. Эвренос со своими беями показал нам порядок. Почище гявурского. Землепашцы у него не вольные общинники, а как псы клейменые, земля беям не за службу дается, не в управленье, а вроде собственной, хочешь дари, хочешь торгуй. И не государю они служить норовят, а чтоб государь им прислуживал.

— Не пожелал прибыть даже на посаженье Мусы Челеби. Стар, мол, да слеп, мол, да немощен. Пришлось силком тащить, — подхватил Гюндюз.

— Другие-то беи ведь сами пришли, возвеличили, — возразил Мустафа.

— А что им оставалось? — со смешком отозвались в толпе. — Мы им еще Тимура не забыли, знаем: где сила, там и беи…

Раздался стук копыт. Все головы повернулись к дороге на Константинополь. Мимо торжища на рысях прошли три сотни татарских всадников. Впереди на вороном коне Коюн Муса, любимец нового султана и его тезка. Коюн, то бишь Баран, — таким прозвищем его наградили за то, что в юности пас скотину. Муса, однако, прозвищем не гнушался. Больше половины войска нового султана составляли гулямы, то есть землепашцы, служившие в очередь, войнуки — те же крестьяне, только болгарские, македонские или сербские, тоже служившие в очередь, да акынджи — недавние скотоводы или их сыновья. Все они держали Коюна Мусу за своего и встречали его на улицах столицы приветственными криками.

Сейчас, однако, толпа молчала. Всадники тоже ехали молча. Сурово глядел их воевода. Смуглое лицо его казалось еще темнее, брови сдвинуты на переносице, в глазах — мрак. Точно битву проиграл. Но, судя по справному виду, битвы у них не было.

— Недобрую весть везут? — спросил Бёрклюдже.

— Какое уж добро! — мрачно откликнулся Кулаксыз. — Ездили деревню вырезать… На константинопольской дороге. В семи фарсахах… Дюпонджюлю называется…

— Что там стряслось?

— Видишь ли, когда мы с государем Мусой к городу подступили, Караджа-бей с Мукбиль-беем, разогнав стражу, вломились в баню, где султан Сулейман девицами да мальчиками безвылазно развлекался… Как был гол да пьян, так и вытащили. Приодели и повезли его в Константинополь. Дескать, их друг император Мануил поможет войском, глядишь, снова на престол посадит… В Дюгюнджюлю лошадей сменить потребовалось. А тамошние туркмены, как узнали беев государевых да беглого султана Сулеймана, так всех на месте и порешили. Не простили им прежних утеснений… Наш государь Муса Челеби, когда донесли ему о смерти брата, разъярился пуще батюшки своего гневливого. Приказал: пусть, мол, Коюн Муса возьмет всадников и чтобы камня на камне не оставил от деревни. Дескать, подлой черни впредь неповадно будет поднимать руку на принца крови, если даже он с престола съехал… Государев тезка, видно, приказанье исполнил в точности. Да только что радости? Своих карать, не чужих…

Вернувшись в обитель, Мустафа слово в слово передал учителю, что слышал.

— Волчонок как ни рядится овцой, а клыки выдают, — сказал шейх.

II

После вечерней молитвы, когда обитель вместе со всем городом погрузилась во тьму и на улицах слышались лишь трещотки ночной стражи, Бедреддин, как обычно, углубился в чтение.

Пламя свечей заколебалось, бросая тень на строки книги. Тихо скрипнула дверь. Бедреддин поднял глаза и увидел молодого красивого воина в зеленом кафтане с саблей у пояса. По миндалевидным глазам, горбинке на переносице и матовой коже лица узнал, верней, догадался — недавно взошедший на престол сын султана Баязида Муса Челеби. Поклонился, хотел было встать. Но молодой государь остановил его.

— Сиди, сиди, мой шейх. Мы потревожили тебя в неурочный час, извини.

Поискал глазами, куда бы сесть, увидел стеганое одеяльце. Подтащил к себе, расположился напротив. Только тут Бедреддин заметил, что новый государь пришел не один. За его спиной стоял вельможа Кёр Мелекшах, в дверном проеме мелькнули янычарские шапки.

Муса Челеби дал знак. Вельможа вышел, увел охрану.

— Давно хотели мы с тобой повидаться, досточтимый шейх, — продолжал Муса Челеби. — С той самой поры, когда еще в плену узнали о твоей беседе с хромым Тимуром. Да все не было случая. — Он умолк, с любопытством глядя на раскрытую книгу. — Прости великодушно. Мы оторвали тебя от слова Истины.

— Вся Истина не в книгах, мой государь, а во вселенной. По крайней мере, так говорится в этой книге. — Он указал глазами на страницы. — Но проникнуть в совершенное можно, если только совершенствуешься сам. Иначе не постичь и малой толики откровения, что явлено в устройстве сущего.

Муса Челеби понимающе мотнул головой, хотя понял далеко не все.

— Ты сказал устройство, мой шейх, а нам вспомнился твой труд «Благости предуказаний». Если мы правильно поняли, ты утверждаешь в нем непреложность единого для всех закона. Теперь, когда Аллах даровал нам победу и престол, настал черед устройства державы. Об этом мы думали все годы после злосчастной битвы при Анкаре, томясь в плену, сражаясь с беспутным братом нашим. За помощью пришли мы к тебе, досточтимый шейх.

— Страшусь бессилия своего, мой государь. Между устройством державы, какое мыслит себе мой государь, и законностью, как мы ее понимаем, разница велика. Мы полагаем беззаконием порядок, при коем раб пребывает рабом раба, и устремляем помыслы к тому, чтобы сделать сие невозможным. Мой государь желает упрочения собственной власти, для чего справедливо полагает желательным облегчить участь своих подданных. Иными словами, мой государь желает починить колесо, которое мы считаем за необходимое сломать…

Муса Челеби, помня о разговоре шейха с хромым Тимуром, ожидал отпора. Но не столь резкого и откровенного. Не смутился, однако. Подумав, сказал:

— Ежели шейх и государь хотят добра людям, а мы оба, я вижу, этого хотим, отчего им не соединить усилья? Не прибавить к власти государя над подданными власть шейха над их сердцами? Я, мой шейх, такой же раб Аллаха, как все. И если он даровал мне власть над другими, то для того, чтоб я сам прежде всех повиновался его законам. Стань же моим кадиаскером и возглашай открытую тебе Истину. Верховный судья державы сумеет убедить людей праведными делами куда быстрей, чем хатиб годами проповедей. Моя власть в твоем распоряжении. Воспользуйся ею, мой шейх!

Речь молодого государя звучала искренне. Кажется, он верил, что без влияния шейха Бедреддина, которое тот завоевал среди воинства, улемов и черного люда, ему не привести великих беев под свою руку, не уравнять их перед законом с простыми сипахами, не вкусить сладкой мести за измену под Анкарой.

— Не вводи себя в заблуждение, государь, — ответил Бедреддин. — Одно дело желать, другое — быть. Не далее как вчера ты приказал погубить деревню. Дескать, изменили государю, подняли на него руку… В тот же самый день ты милостиво простил беев, изменивших Сулейману Челеби и переметнувшихся на твою сторону, как некогда, изменив твоему отцу, они перебежали на сторону Железного Хромца. Мало того, ты ставишь своим визирем Ибрагима Чандарльюглу, что был визирем у покойного Сулеймана Челеби. Где же тут равенство перед законом?

Муса Челеби опустил голову. Она у него часто начинала работать после того, как дело было сделано.

— Как же теперь быть, мой шейх?

— Я знаю, мой государь, ты поклялся отомстить изменникам-беям. Но что ты можешь? Лишить их жизни? Пожалуй, кой-кого можешь. Но их власть, их земли и богатства останутся в неприкосновенности, перейдут к их сыновьям. Лишить их земли? Это уже пострашней: бей остается беем, пока он имеет власть, а власть дает земля. Но и то и другое опасно, мой государь…

— Для кого опасно?

— Для твоей власти, мой государь. Казнью изменников ты так напугаешь остальных, что все беи от тебя побегут. А твой главный противник, твой брат Мехмед Челеби, что ныне полный хозяин и в первопрестольной Бурсе, и во всей Анатолии, только того и ждет. Пожалуйте, мол, дорогие воеводы под мое крылышко… Второй путь и того хуже. Отобранные у великих беев земли ты раздашь своим людям, не так ли? Новые беи — они бедны, захотят поскорей стать богатыми. Начнут жать из крестьян последние соки, известно, голодный волк опаснее сытого. Вместо облегченья ты принесешь новые тяготы. И черный люд, рядовые сипахи, войнуки, что пока стоят за тебя горой, возмутятся. Не останется у тебя ни воевод, ни войска, мой государь.

— Предлагаешь отказаться от клятвы, простить изменников?

Голос у Мусы Челеби звучал тихо, но лицо загорелось, предвещая вспышку знаменитого османского гнева.

— Да, мой государь, — отвечал как ни в чем не бывало Бедреддин. — Чтобы остаться у власти, иного выхода нет. Так говорит логика.

— У сердца иная логика, — вскричал Муса Челеби. И тут же понизил голос. — Я готов рискнуть властью ради будущего, ради справедливости, наконец. Помоги, мой шейх!

Не воина, не победителя царственного брата, не государя увидел перед собой Бедреддин, а растерянного, беспомощного юношу, почти мальчика. Он и был мальчиком, сверстником его сына Исмаила. Лицо, правда, обветренное, темное, но усики тонкие, шелковые, на подбородке не борода, а пушок. Взгляд по-мальчишески дерзкий, упрямый, но чистый. Впрочем, с чего это он расчувствовался? Хорош мальчик, приказавший вырезать деревню! Бедреддин вспомнил отрезанные губы негритенка-раба в каирском дворце и внутренне передернулся. Что может быть несовместимей, безнравственней, чем ребенок и царская власть?!. Положим, этот успел хватить лиха, всего нагляделся. И возвели его на престол не вельможи да беи, а вожди акынджийские, рядовые сипахи да ратники. Думает отомстить изменникам и предателям, ненавидит беев. А попал во дворец, что барашек в стаю волков. Любой его промашкой воспользуются к своей выгоде, станут потакать его слабостям, подстрекать к глупостям и жестокостям, развратят, чтобы держать в руках. Разве не те же самые вельможи пытались соблазнить разгулом его отца султана Баязида, спаивали Сулеймана Челеби, дарили ему мальчиков и девочек. И за его спиной беды не знали! Тащили все, что ни попадет, вконец порушив державу. Решил, бедолага, что взял власть, а сам очутился во власти беев. Потому они и позволили ему столь легко усесться на место распутного брата, утратившего остатки народного почтения. Теперь настала очередь Мусы.

— Ты молод, мой государь, горяч, как все Османы. Достанет ли терпенья, чтоб, не поддавшись гневу, не прельщаясь дарами, никого не попрекая изменой, камень за камнем, как крепостную стену, заложить основу своей власти…

— Крови в моих жилах, побед на поле брани неужто мало?

— Чтобы взять власть, мой государь, достаточно. Чтоб ее удержать, и того более, устроить по-своему, — мало.

— Что ж еще надобно?

— Люди. Не сотня, не тысяча даже, что, может быть, пойдут за тобой из преданности, по чувству долга, чести. А множество…

— И ты, мой шейх? Ты тоже утверждаешь, что в этом мире большинство преследует одну лишь выгоду?

— Нет, не одну, но преследует, мой государь.

Муса Челеби поднес скрещенные ладони к горлу, точно собирался себя удушить. Лицо его потемнело. Глаза заволоклись.

— Несчастная голова моя! — проговорил он, покачиваясь из стороны в сторону. — Быть мне клятвоотступником!.. Сколь подло устроен мир!

Острая жалость пронзила Бедреддина. К этому юноше, столько лет жившему мечтой о мести, о торжестве справедливости. Пришедшему за духовной поддержкой, а услышавшему, что миром правят не чувства, а интересы.

— Не греши против Истины, мой государь! — негромко, но властно сказал он. — Мир устроен разумно! И лошадь торопится к дому, уповая на овес в своих яслях. Но разве знает она, что везет в тороках? — Муса Челеби опустил руки. Уставился Бедреддину в лицо, весь внимание. Тот продолжал: — Шесть столетий назад Харун ар-Рашид, халиф Багдада, пришел к учителю и аскету Фудайлу ибн Айаду. Спросил: «Есть ли на свете человек большего самоотреченья, чем ты?» — «Твое отреченье больше, мой государь, — отвечал мудрец. — Я сумел отрешиться от мелкого, обыденного, преходящего. А ты отрекаешься от великого, вечного». Я говорю, мой государь, — продолжал Бедреддин, — что большинством движет выгода. Но за мелкой сиюминутной не видят они главной выгоды своей. Дело пастырей, поманив мешком овса, вести табуны на вольные выпасы гор…

Долго молчал Муса Челеби. Слышно было, как подвывает на улице лодос да трещит свеча. Наконец выдавил:

— Мы столько лет ждали, мой шейх. Можем и еще подождать. Но чего ради?

Бедреддин положил ладони друг на друга и, поглаживая их, благодушным голосом, будто увещевал ребенка, принялся излагать:

— Ты сел на трон, мой государь, добился своего. Настал черед тех, кто стоял за тебя, получить свое. Раздай землю тем, кому веришь, кто заслужил. Как можно больше земли, чтобы держатели ее составили силу. Но как можно меньшими наделами, чтобы каждый в отдельности был бессилен. Так ты заручишься силой и исполнишь обещанное. Тем временем озаботься таким устроеньем державы, при коем ни новые, ни старые беи не смели бы утеснять землепашца, ремесленника, торговца. Пусть несут службу честно и грозно, без ослушания. Собирают подать по шариату, свозят ее в казну. По твоему зову идут в поход. Для беев, взявших управу по воле своей, будет сие твоей местью…

— Только что ты назвал беззаконным порядок, при коем раб пребывает рабом раба. Разве так мы сломаем его?

— Не сломаем, мой государь. Но ежели все убедятся, что кадии не на словах, а на деле блюдут шариат, гласящий: земля принадлежит Аллаху, от его имени управляется государем, беям дается не во владение, а за службу, ежели, сдав подати в казну, станут беи из нее же получать твое жалованье, можно сказать, что колесо не сломлено, но приостановлено. А главное, люд в державе твоей научится отличать свет от тьмы…

— Блюдут шариат не на словах, а на деле, — в задумчивости повторил Муса Челеби. — Мы не знаем никого, кто был бы на это пригоден, кроме тебя, мой шейх. И, быть может, выучеников твоих. Но разве не с этого начали мы? Стань моим кадиаскером, шейх Бедреддин!

— Тебе должно быть ведомо, государь, что я служу не власти предержащей, а Истине.

— Но разве власть справедливая не от бога? Неужто сочтешь грехом указать ей дорогу к Истине?

Такого от Мусы Челеби Бедреддин все-таки не ждал. Глянул ему прямо в лицо. Улыбнулся:

— Подумаем, государь.

Муса Челеби оживился:

— Время не терпит, мой шейх. Думай скорее.

— Мы постараемся, государь, — все с той же улыбкой ответил Бедреддин.

Кликнув Кер Мелекшаха, молодой государь вышел на улицу. Лодос бил в лицо, рвал фонари из рук стражи, словно хотел во что бы то ни стало оставить их во тьме.

Кер Мелекшах не утерпел. Склонившись к государю, спросил, захлебываясь ветром:

— Согласился… старик?

— Обещал подумать…

— Можно бы и приказать, государь…

— Силой верности не обретешь, Мелекшах.

Наутро Бедреддин собрал у себя всех сподвижников — не было только Ху Кемая Торлака, еще с осени ушедшего к себе в Манису. Бедреддин просил совета: соглашаться или нет на должность верховного судьи Османской державы — кадиаскера.

— Конечно, соглашаться, учитель, — отозвался первым писарь тайн Маджнун. — Лучшего случая возгласить Истину, чем от имени султана, не представится.

— А удастся ли, возгласив, не опозорить ее? Улемы и кадии воспротивятся как один, — усомнился по-крестьянски осторожный Акшемседдин.

— Не сочтут ли за отступничество, за службу насилию те, кто идут за нами, но пребывают вдали от нас, — возразил суданец Джаффар, явно имея в виду своих соотечественников, каирцев, дамаскинов, халебцев.

— Особливо других вер, — подхватил Абдуселям. У него на уме были, конечно, греки и армяне: попы могли службу османскому султану выставить учителю уликой.

— Не сочтут, если делом покажем, кому служим, — ответил мулла Керим, только что окончивший медресе. В молодости все кажется достижимым, лишь бы взяться скорей да решительней.

Сомнений было немало. Бедреддин молчал. Под конец Ахи Махмуд сказал:

— Что мои каменщики, что темный деревенский люд — все верят: власть от бога. Одна надежда у них — на справедливого государя.

— Что же нам — следовать людским заблуждениям или вести людей к Истине? — спросил Бедреддин.

— Объяснять непонятное на понятном им языке, как ты учил, нас, мой шейх, — ответил Бёрклюдже Мустафа.

Его слова решили дело. По крайней мере так считал Бедреддин, став кадиаскером.

Позднее, в изникской ссылке, размышляя над своим решеньем, он пришел к мысли, что не только темный люд, но и он сам в глубине души лелеял надежду на справедливого государя. Воистину сколько ни рассуждай, покуда не действуешь, не постигнешь.

III

Бедреддин спустился вниз, откинул полог и остановился пораженный. Приветствуемое птичьими голосами, всходило солнце. На цветниках алели первые тюльпаны. Прямо перед входом в обитель, словно кувшин прохлады, стоял клен, шевеля молодыми пятипалыми листьями.

Давно не вкушал Бедреддин всей душою величья восхода. Не любовался совершенством отдельно стоящего дерева. Не вдыхал полной грудью девственной чистоты весеннего утра. Больше года, пожалуй. С той поры, как стал верховным судьей. Все его время занимали государев совет, назначенья, фетвы, уроки в медресе, беседы с мюридами, а главное — книга, два тома, которые он писал десять месяцев каждую ночь. Торопился. Кадиям, коими он назначил по всей Румелии своих единомышленников, учеников отца и своих собственных, требовалось надежное руководство. Он назвал книгу «Джами ул-фусулейн», то есть «Собрание разделов». Она и в самом деле, как было задумано, вышла собранием законоположений по всем разделам шариата, дополненным его собственными замечаниями и соображениями. «Право на собственное мнение возникает у судьи, если оно основано на истине. Слепое повторение толкований и приговоров, данных авторитетами, противоречит духу религиозного закона». Он улыбнулся, представив себе, с каким лицом будут читать эти строки богословы и законники, коим память заменяла ум. Впрочем, бог с ними со всеми. Сегодня, когда поставлена точка и последние страницы отданы переписчикам, он не желает о них думать. Он имеет сегодня право перевести дух и вкусить наконец от красоты мира, без которой, он чувствовал, начинает задыхаться.

Захотелось, как в детстве в отчем саду, лечь на спину, раскинуть руки и глядеть в бездонную синеву, ни о чем не заботясь. Но верховный судья мог ли себе это позволить? Он подстелил полы халата и сел, поджав ноги, под кленом прямо на песок.

С ветки на тоненькой нитке спускался паук. Зацепил конец паутины за куст. Поднялся по ней вверх, опустился на новой нитке, закрепил ее под углом к первой.

Песок заскрипел под чьими-то шагами.

— Вам письмо, учитель.

Голос управителя Бёрклюдже Мустафы. Значит, дело срочное. Бедреддин поднял руку — потом, мол. И продолжал наблюдать за пауком, который плел свои тенета.

Муравьи, суетясь, тащили но песку зеленую гусеницу. Черные, как монахи, скворцы важно вышагивали по траве. Переворачивали клювом каждый лежащий лист.

Мир был прекрасен, гармоничен. Но не благостен, а полон жизни, борьбы, перемен.

Он сидел не шевелясь, покуда солнце не поднялось над стеной обительского сада.

«Глашатай добра, суть душ, бесценный учитель, столп правосудия…» Ясно — письмо из Сереза от кадия Фудаила, старого отцовского выученика. Сколько раз просил: пишите без кудрей. Не может. Видно, не представляет себе власти без велеречивости. А потому, что писать просто — искусство, не всем доступное.

Благопожелания Бедреддин опустил: суть! «После того как, следуя повелениям столпа правосудия, ничтожный слуга его в Серезе стал прилагать одну и ту же мерку закона к беям и воинам, мастеровым и земледельцам-райатам, простой люд не нахвалится новым порядком. Дескать, не было такого на памяти нашей и наших отцов, чтобы бей, затеяв тяжбу с райатом, оказался виноват перед кадием».

Известие было приятным, но не новым. После знаменитого суда, учиненного Акшемседдином, которого Бедреддин назначил кадием в Визе, подобные вести поступали со всех концов.

Указом государя всем беям повелевалось из собранной с черного люда десятины внести в казну вдвое больше, чем обычно, да еще взять на свое попечение сирых и увечных.

Визенский воевода Кара Синан-бей, известный любитель широко пожить, не преминул переложить свои протори на райатов. Бёрклюдже Мустафа предложил: послать во все визенские деревни дервишей, дабы они уговорили крестьян не платить ни дирхема сверх положенной шариатом десятины и обратились с жалобой к кадию. А там уж дело будет за Акшемседдином.

На том и порешили. И чуть было не просчитались. Крестьяне были убеждены: бить челом кадию на своего бея мог лишь тот, кто решился ума. Уперлись, и хоть кол на голове теши. Едва нашли одного переселенца из Анатолии по имени Ильяс, — много их бежало в Румелию за соленые воды в годину Тимурова нашествия, — который согласился подать жалобу. Скорей всего, потому, что был он родом из Гёньюка, то есть приходился кадию Акшемседдину земляком. Понадеялся: не даст, мол, земляка сжить со свету.

Собирали его на тяжбу, как на войну. Набили хурджин харчем. Женщины рыдали в голос. Лили пред ним воду на дорогу, чтобы вернулся живым. Мужчины увязались провожать чуть не всей деревней. Со всей округи сбежались крестьяне поглядеть, как один из них будет судиться с беем. Кара Синан-бей, конечно, на суд не пришел. Прислал своего откупщика.

Акшемседдин вынес разбирательство из присутствия прямо на площадь. И проговорил: «Поскольку земля принадлежит Аллаху, а управляется государем, то, значит, новые подати, помимо установленных шариатом, может назначать только повелитель. Государь своим фирманом увеличил долю, которую бей обязан внести в казну. Это дело государя и бея, его раба. Свободные райаты к сему отношения не имеют. То же касается и содержания сирых да убогих».

Акшемседдин тем самым объявил приказание Кара Синана-бея и его сборщиков незаконным и повелел вернуть Ильясу и всем крестьянам, мастеровым и торговцам все, взысканное с них сверх десятины.

Удар был столь неожидан, что Кара Синан-бей вместе со своим дружком Бурак-беем вгорячах прискакал в столицу, бросился прямо к визирю Ибрагиму-паше. Так, мол, и так, припадаем к твоим стопам, надобно поспешать, покуда выученики свихнувшегося дервиша, которого государь по молодости своей посадил кадиаскером, не дозволили черни разнуздаться вконец.

Визирь выждал случай и пожаловался государю от имени всех беев на самоуправство кадиев Бедреддина. Мехмед Челеби грозно свел брови: «Наш кадиаскер повинуется велениям Аллаха и никому не позволит преступать законы шариата. Мы сами просили его об этом!»

Беи прикусили языки.

«…Властитель Сереза Эвренос-бей, — продолжал читать Бедреддин, — сказавшийся государю — да продлит Аллах его дни! — немощным и слепым, созвал на охоту пятерых сыновей, многих беев и воевод. После чего вашему слуге, рабу божьему Фудаилу, стали чиниться препятствия, о коих подробно расскажет Столпу Правосудия и Опоре Шариата податель сего послания…»

Бедреддин вскинул глаза на Бёрклюдже, дожидавшегося его повелений. Бёрклюдже пожал плечами.

— Говорит, велено сказать только вам, учитель.

— Зови!

Вошедший удивил даже отучившегося удивляться чему-либо Бедреддина. То был греческий монах в черной рясе, перепоясанный веревкой. Лицо, заросшее седой бородой, затенял черный клобук. Смиренно склонившись до земли, монах приложил руку к груди и приветствовал его по-гречески:

— Да хранит тебя Господь, шейх Бедреддин Махмуд!

Что-то давно забытое почудилось Бедреддину в словах, в голосе монаха.

— Что поручил тебе кадий Фудаил, святой отец?

— Опора правосудия в Серезе, кадий Фудаил, приказал на словах передать тебе, что сыновья Эвреноса-бея, возвратив незаконно взысканное с райатов-мусульман, отказались возвратить его христианам. Опора правосудия в Серезе послал своего субаши со стражниками, чтобы принудить бейских отпрысков к повиновенью. Но тот вернулся ни с чем: на полдороге встретила его дружина во главе с самим Эвреносом-беем…

— Слепым и немощным?

— Зрячим и здоровым.

— Надеюсь, этим исчерпываются скверные вести, которые поручил передать кадий Сереза?

— К несчастью, нет, ваше преосвященство.

— Что еще?

— Дозвольте по порядку. Последний месяц стоящий перед вами раб божий имел своим местопребыванием столицу Византии. По срочной надобности потребовалось мне снестись с единоверцами, что обретаются в Бурсе, где правит на престоле брат государя вашего Мехмед Челеби. Покинув Константинополь, я переехал через воды босфорские и продолжил свой путь верхом. Заночевал в Гебзе. Вышел утром на улицу и носом к носу столкнулся с давним своим приятелем, выгнанным за пьянство из семинарии. «Ба! Какими судьбами? Такую встречу надо обмыть!» Вытащил он флягу — выпил. Вытащил другую — осушил. Стой, говорю, иначе не успею узнать: ты по-прежнему в чернецах ходишь? Или как? Низко, говорит, ты меня ставишь, приятель! Мы теперь при самом архимандрите монастыря святого Николая, знаешь, что неподалеку от Эдирнских ворот? В протодьяконах состоим. А сюда, говорю, как попал? Приложил палец к губам: «Тсс! Большая тайна». Видишь две повозки? Одна — нашего архимандрита, другая, что синим бархатом обита, — заступника кадия Бурсы Хаджи Иваза. Сами сидят у местного кадия Фазлуллаха, договариваются. Избави господи, говорю, твой архимандрит часом басурманам не продался? Смеется. Вижу, говорит, ты совсем от мира отстал, ничего не ведаешь. Наклонился к уху моему. Письмо, говорит, привезли здешнему султану османскому Мехмеду Челеби от самого императора Мануила. Какое письмо? Ишь, говорит, хитер, так и скажи ему сразу петушиное слово: зачем, куда, почему. Покочевряжился эдак и говорит: «Поверь моему слову, недолго вашему бешеному Мусе всех нас в страхе держать, ей-ей недолго». Тут я не выдержал и зря, конечно. Муса Челеби, говорю, вашего императора в страхе держит. Потому как отобрал у него все города от Стримона до Варны, что отдал покойный брат его султан Сулейман, лишь бы ему пить да гулять не мешали. Муса Челеби обложил Константинополь, требует дани, которую при его отце Баязиде платили. Вот и трясется твой Мануил. А крестьяне наши, что во Фракии, говорю, что в Болгарии за Мусу Челеби горой. Даром, говорят, что басурманской веры, а хвост прищемил и своим беям и нашим господам. Вот так-то! От этих слов мой знакомец побледнел. Простите за грубое слово, ваше преосвященство, чуть в штаны не напустил. И онемел, точно рыба. Уж я и высмеивал его, и стыдил. Стал ты, говорю, страшлив, пугаешься друзей, с которыми рубашкой менялся, клялся в братстве на том и на этом свете…

При этих словах Бедреддин быстро подошел к монаху. Откинул с его головы капюшон и притянул к себе.

— Брат Димос! Что ж ты раньше не сказался?.. Мустафа! Ты накормил, напоил гостя с дороги?

— Не беспокойся, твой управитель со всем управился… А что раньше не сказался, не гневайся… Больно чин у тебя высок… Да и времени минуло сколько!

Бедреддин, не спуская с него глаз, усадил рядом.

— Ох, много! Из Бурсы вы уехали, сразу после казни Элисайоса?.. Значит, тридцать, нет, ровно тридцать три года прошло. Ох, много, брат Димос!

По седой бороде Димоса одна за другой скатывались крупные, как градины, слезы. Он не стыдился их, не вытирал. И тоже неотрывно глядел Бедреддину в лицо.

— Георгис Гемистас, наш Платон, жив ли, здоров ли?

— Слава Господу, здоров наш учитель. Обретается в Мистре…

— Слышал я… Тому уж порядком лет… Будто задумал он в одной вере соединить иудеев, христиан, мусульман. Правда ли?

— Святая правда, ваше преосвященство.

— Не преосвященство я тебе, Димос, а как был братом, так и остался.

— Не только задумал учитель в одну веру соединить, но и к делу приступил, собрал общину, брат Бедреддин. По ее надобности попал я в Константинополь. И в Бурсу ездил…

Бедреддин просиял.

— Значит, Платон — с нами! — Увидел вопрос в глазах Мустафы. Пояснил: — С нами каждый, кто объединяет людей! А уж Георгис Гемистас… — Обернулся к монаху: — Нет, брат Димос, ты сам не знаешь, какую весть нам принес!

— Как не знать?! Стал бы я иначе с пьянчужкой растабарывать, кинулся бы искать судно, чтоб весть вам доставить?!

— Я не о том, брат Димос, — о вашей общине… А весть из Гебзе мы тебе не забудем!

— И я, брат Бедреддин, тоже не пьянчужка какой-нибудь, не клятвопреступник, чтобы позабыть, как вы кинулись тогда спасать наставника нашего…

— Что толку помнить, Димос? — отозвался Бедреддин. — Не спасли ведь…

— А это уж как суждено! Разве уверен я, что моя весть спасет Мусу Челеби?

Помолчали. Мысли Бедреддина вернулись к известию, принесенному Димосом. А тот о своем думал: как с годами по-иному ценятся друзья. В юности легко сходишься, легко расстаешься. Мнится, все еще будет — удача, знакомства и дружба, умнее, надежней, чем нынешняя. А жизнь проживешь и видишь — ничего драгоценней обретенного в молодости у тебя и нет. Молодость, она — судьбоносна.

— Ты помнишь Фазлуллаха, что ныне кадием в Гебзе? — спросил он. Увидел: Бедреддин безуспешно напрягает память. Подсказал: — Ну, тот, что на диспуте, после которого мы познакомились, громче всех кричал против христиан с иудеями. Востроносый такой, махонький…

Бедреддин вспомнил. Низкорослый молодой мулла. Личико с ложку. Нос — что у дятла клюв. Зато бороденка, расчесанная по волоску, крашена хной. И ходил с важностью старца, будто сверстники приходились ему правнуками и он с трудом вспоминал их при встрече. На диспутах поначалу выкрикивал из толпы обидные для иноверцев слова, зная, что ему не могут ответить тем же. Осмелев, сам стал выходить в круг. Уличал иудеев в ритуальном убийстве христианских детей, христиан — в многобожии, тех и других вместе — в коварном намеренье овладеть женами правоверных. Силу логики подменял крепостью голосовых связок. И беспрестанно оглядывался: заметило ли начальство — кадий, муфтий, видные богословы — его усердие. Выслуживался. Но времена стояли веротерпимые. Султан Баязид, женившись на сербиянке Оливере, разрешил ей молиться по своему обряду прямо во дворце. И старый кадий Махмуд Коджа-эфенди Фазлуллаха не замечал. Зато теперь, когда Фазлуллах выслужился, он готов был целоваться да миловаться с теми самыми иноверцами, которых поносил.

Бедреддин представил себе: седой, брюзгливый Фазлуллах, словно старая сводня перед опочивальней, стоит перед дверью, за которой свершается тайный союз между повелителем правоверных Мехмедом Челеби и императором иноверцев Мануйлов. И острое чувство тревоги овладело им. Он встал.

— Мне пора во дворец. Пошли людей во все концы, Мустафа. Пусть будут начеку. Вооружат райатов, ахи. Удвоят стражу в крепостях. И займись нашим гостем. Посвяти в наши дела. Устрой поудобней.

— Не прогневайся, брат, — сказал Димос. — Мне сегодня в путь. Учитель ждет меня в Мистре.

Бедреддин подошел к нему. Приблизил лицо.

— Спасибо тебе за все, брат Димос. Может, больше и не увидимся. Передай наше почтенье, любовь и привет Георгису Гемистасу, брату нашему на том и на этом свете.

IV

Странным духом запустения и одновременно какой-то бестолковой суеты пахнуло на Бедреддина, пока он в тяжелом, отороченном мехом парадном халате, в огромной, накрученной на клобук чалме поднимался по дворцовым ступеням, шел вслед за начальником дворцовой стражи — капыджи-баши по крытой галерее в залу государева совета — дивана. Все было по-прежнему, все на своих местах — стражи у ворот, слуги, бежавшие впереди, придворные, застывшие в поклонах, прижавшись к стене. Все как обычно, и все лишено смысла: государя не было в столице. Не было и командующего войском бейлербея Михальоглу. И визиря Ибрагима-паши. Вместе с султаном они состояли при войске, осаждавшем Константинополь. Кадиаскер Бедреддин остался в Эдирне один олицетвореньем державной власти.

Он приказал позвать субаши: пусть трижды в день докладывает, что творится в городе. Распорядился, чтоб крепостной воевода усилил караулы при воротах, поставил на стены двойные дозоры, отрядил в крепость воинов ахи. Чуял: вот-вот объявится враг.

Отпустив воевод, задумался. За окнами в глубоких нишах разгорался яркий весенний день. На тяжелый черно-красный ковер падали тени кованых решеток, защищавших окна. Цветные стекла отбрасывали многоцветные блики, образуя причудливые сочетания красок.

Надо было вызвать старшего писаря дивана. Давно наступило время приема. Но Бедреддин медлил погружаться в дела. Смотрел за игрой синих, зеленых, алых бликов. Следил то за одной, то за другой линией коврового узора, пытаясь распутать орнамент. Как будто бездумно, как будто бесцельно. Так с ним часто бывало перед важным шагом.

Его задумчивость прервал неурочный шум, цокот копыт, многоголосый говор. Он быстро подошел к окну. Привалился к тюфячку на подоконнике. Глянул вниз.

Весь двор оказался заполнен людьми. Вдоль стен теснились слуги, оруженосцы, ездовые, конюхи. Меж ними крутились на взмыленных конях запыленные всадники в воинской справе. Бедреддин узнал султанского любимца Коюна Мусу, ближних людей государя. А вот и сам султан. Стремянные кинулись поддержать ему золоченое стремя. Но Муса Челеби, словно не видя их, спрыгнул наземь с седла и, как был, весь в пыли, не пошел, а ринулся к своим покоям.

Не выслал вперед гонцов… Не дал знать, что стряслось… Разбили его, что ли, под стенами Константинополя?

Когда государь позвал его к себе, Бедреддин уже знал: войско цело, но цель похода не достигнута. Дань не получена. А визирь Ибрагим-паша перебежал на сторону врага.

Муса Челеби был черен. Лицо искажено. Будто маска пристала и не отдирается. Щеки дергались. Бедреддин живо вспомнил его отца, султана Баязида. У того дергавшаяся щека предвещала приступ ярости.

— Мир еще подлей, чем мы думали! — проговорил Муса Челеби. Голос у него был хриплый. — Представь себе, мой шейх. Этот мерзавец сказал, глядя мне прямо в глаза: «Раз старик Мануил согласился платить, не лучше ли для верности мне самому получить должок?» Ушел и не вернулся. После его измены Мануил, старая лиса, конечно, отрекся от своего слова…

— И как же ты поступил, мой государь?

В глазах Мусы сверкнул бешеный огонь. Ноздри раздулись, как у хищника при запахе крови.

— Повелел все вокруг предать огню и мечу. Камня на камне не оставить, чтоб помнили долго!

Бедреддин опустил глаза. Вот волчонок и вырос в волка! Хорошо он усвоил уроки отца, преподанные наследникам под Никополем, под Коньей, да мало ли где еще. Говорят, горбатого могила исправит.

Вслух сказал:

— За подлость правителя подданные быть в ответе не могут, хотя расплачиваться прежде всего приходится им.

Султан поглядел на него недоуменно. Бедреддин продолжал с упреком:

— Райаты, греки и болгары, что под нашей властью, не могут нахвалиться твоей справедливостью, государь. Попы и вельможи Мануила, напротив, хотят внушить им страх перед тобой, раздуть ненависть к правоверным. Кому ты помог, государь?

— Пускай трепещут неверные! Пусть страшатся изменники! Ты засиделся за стенами, шейх. Видишь божье, не видишь человечьего. Зря я послушался тебя. Надо было казнить Ибрагима-пашу, отомстить изменникам-беям!..

Он сорвался на крик. И умолк.

— Разве я советовал миловать беев? — спокойно возразил Бедреддин. — Нет, государь, я говорил только, что правитель не должен выпускать из рук повод сердца, если хочет остаться правителем… И чего ты достиг, государь, поступив по-своему, отведя душу? Опустошил округу, лишил войско пропитания. А в Константинополь его доставляли по морю. Пришлось возвратиться ни с чем. Не так ли?

Муса Челеби глядел на своего кадиаскера во все глаза. Откуда? Вот тебе и затворник! Ничего не смысля в ратном деле, словно в воду глядел.

— Пойми, мой шейх, — сказал он. — Кругом — измена, а твой государь — одинок…

Голос его дрогнул. И Бедреддин чуть было снова не поддался жалости. Нет! Он мог жалеть молодого воина по имени Муса. Но султана османов Мусу Челеби — не имел права. Приняв от султана власть кадиаскера, он принял на себя и часть султанской несвободы.

— Мой государь — не один, — твердо сказал Бедреддин. — С ним его рабы — янычары и азапы. С ним его акынджи, беем над коими его поставил еще султан Баязид. С ним добрая доля земледельцев-райатов, ремесленников-ахи. С ним верный Коюн Муса, с ним его бейлербей благородный Михальоглу и его кадиаскер.

Муса Челеби, вспомнив о султанском достоинстве, выпрямил спину.

— Мы благодарим тебя, шейх Бедреддин Махмуд.

И прежде чем принять новое решение, ждем твоего совета.

— Если мой государь спрашивает совета, вот он: немедля готовиться к сраженью.

— К сраженью мы готовы всегда. С кем же на сей раз?

— С твоим братом, мой государь!

— С Мехмедом Челеби? — Султан усмехнулся — Куда ему! Янычар у него нет. Аканджи — со мной. Чтобы переправиться из Анатолии через море, нужны суда. Их у него тоже нет. И опытные воеводы почти все в Румелии…

— Суда он найдет, государь. Войско соберет во вновь покоренных уделах. А воеводы твои, сам знаешь…

В дверях показалась сухопарая фигура бейлербея Михальоглу. Не обращая внимания на явное неудовольствие султана, он приблизился. Сказал, поклонившись:

— Важная весть, государь! Твой брат Мехмед Челеби высадился в Румелии…

— Где?

— Возле Константинополя… На судах императора Мануила… И соединился с войском его…

— Подымай поход!

— Уже, мой государь. Янычары повернуты с дороги. Всадники выступят завтра поутру.

— Прикажи воеводе Визе созвать ополченье!

— Созывается, государь, — отозвался Бедреддин.

— Кем?

— Кадием Акшемседдином, что назначен мною в Визе.

Муса Челеби уставился Бедреддину в лицо. Холодок пробежал у него по спине. Такое дается только сверхъестественной силой прозренья. Султан дернул носом, словно принюхивался к запаху потусторонних сфер.

Полог над входом откинуло словно ветром. Бесшумно ступая мягкими сапожками, быстрым шагом, чуть не бегом влетел Коюн Муса, которого султан поставил над проведчиками и гонцами.

— Весть из Визе, мой повелитель! Новый визирь Кёр Мелекшах и Саруджа-бей, государь…

— Что? Убиты?

— Увы, нет, мой государь. Переметнулись к Мехмеду Челеби. Кадий Визе кинул клич: «Великие беи хотят вернуть прежний порядок. Все, кто может держать оружие, кому дорога справедливость, ступайте к Чорлу!» Крепость, мой государь, не вмещает прибывших… Тысяч десять крестьян собралось.

— Значит, поняли! — воспрянул духом Муса Челеби. — Не пропали наши труды. Слышал, мой шейх?

— Слышал, государь. Но всякая палка имеет два конца. Крестьяне собираются в битву, а воеводы бегут. Много ли смыслят землепашцы в ратном деле?

— Зато наши воины смыслят! Только бы там продержались до нашего подхода.

— Войско у тебя отборное, государь. Но оно не успело вернуться из похода. Усталый боец…

Султан не дослушал:

— А мы тряхнем стариной. Вспомни, как побили братца Сулеймана. Посадим пеших на коня. — Он обернулся к бейлербею: — Найдем на все восемь тысяч янычар запасных коней?

— Ежели не боевых, да вместе с вьючными… Тысяч шесть соберем, государь.

— Пусть выведут их сегодня же к вечеру. Остальных завтра вослед. Ступай!

Бейлербей вышел. Султан обратился к Бедреддину:

— Не тревожься, мой шейх. Один наш усталый боец трех их свежих стоит. Будь уверен: Мехмеда ждет судьба Сулеймана!

Бедреддин в этом уверен не был.

V

В обители его с полудня дожидался почтенный пышнобородый купец по имени Ахмед, прибывший из Самарканда. После обычных благопожеланий вынул из-за кушака свернутое в трубочку письмо. С поклоном передал его Бедреддину. Тот нетерпеливо сковырнул печатку.

«Придворный звездочет Муса Кади-заде приветствует кадиаскера Бедреддина Махмуда…» Он узнал и почерк, правда испортившийся, и манеру скрывать взволнованность за усмешкой. Увидел молодое, будто выточенное лицо, теперь, наверное, такое же старое, как его собственное. Услышал голос друга молодости своей, так далеко ушедшей, не насытившей его.

Муса Кади-заде писал: в престольном городе Тимура Самарканде взошел на царство его внук Улугбек, что славится ученостью, и благородством, и справедливостью.

Новый государь первым делом распорядился соорудить великолепную обсерваторию с огромнейшим на свете секстаном из мрамора длиною шестьдесят аршин, а также повелел составить точнейшие астрономические таблицы, поручив их Мусе Кади-заде с учеником его Али Кушчу.

От имени правителя Мавераннахра, как звались земли междуречья Аму и Сырдарьи, Муса звал друга юности своей, а ныне прославленного трудами факиха, Опору Справедливости, Столп Шариата, оставить нищую страну раздора и усобиц для мирного труда во имя бога, во благо людей в цветущем Самарканде.

…В один и тот же день. Сначала Димос. Теперь вот — Муса Кади-заде… Два голоса из юности его. Один предупреждал: опасность велика. Другой указывал возможность избежать ее. Случайность? Нет, последнее предупреждение судьбы.

Что ж, бросить все, уйти и в тишине, в довольстве писать о справедливости? А клятва молодому государю? А все его ученики, споспешники, мюриды, что веруют в него? Нет, на предательство он не способен, что бы ни грозило.

Он усмехнулся. «Ох, Муса, Муса! Наш спор окончен тридцать с лишним лет назад. Звезды — тебе, мне — люди».

Опасность была и в самом деле велика. Речь пошла о жизни и смерти. Он был готов уплатить любую цену, лишь бы те, кого до сей поры привычно резали и стригли, как баранов, почувствовали собственную силу, продвинулись, хотя бы на шаг, — к свободе.

Он вызвал Маджнуна. Продиктовал ему пространное письмо, в котором разъяснял в прозрачных выраженьях, почему не может принять столь лестное для его скромных достоинств предложенье, благодарил за честь, за память и желал, чтобы во всех делах и начинаньях Мусе Кади-заде способствовала удача.

То был последний их заочный разговор.

Окончив диктовать, спросил Маджнуна:

— Когда готова будет перепиской наша книга?

— Недели через две, учитель.

— Поторопись. И первый список отдай купцу. Вместе с письмом. Для передачи в Самарканд.

Три века обучались праву по книге Бедреддина «Джами уль-фусулейн» в медресе крупнейших городов Мавераннахра. Той самой книге, что передал он для друга юности своей с купцом Ходжой Ахмедом.

VI

— Деревня Инджигиз стоит на взлобье. Кругом сады. А повыше — скалы, поросшие кустарником. За каждым кустом, за каждым камнем укрылось по человеку, а то и по два, по три. Как увидели: идут по дороге, ударили в барабаны…

— Погоди, ты забыл сказать: у всех дербенджи в округе барабаны собрали заране. Чтоб громче было. И договорились: по знаку воеводы грянуть боевой клич. Разом в десять тысяч глоток…

— Не в десять, мастер, а, считай, все двенадцать…

Бродячий ашик Шейхоглу Сату и его ученик Дурасы Эмре рассказывали взахлеб, перебивая друг друга. По правилам, Дурасы следовало бы молчать, когда говорил учитель. Но обоим сегодня было не до правил.

— Услышав барабаны, — продолжал Сату, — византийцы развернулись в боевой порядок. То же сделал и Мехмед Челеби… Тут мы рванули во всю глотку: «Аллах! Аллах!» Они решили: все войско тут. Выслали вперед визиря…

— Не визиря, учитель, — изменника Ибрагима-пашу… Приставил он ладони к поганой своей роже и заорал: «Беи да воеводы! Муса Челеби изведет вас под корень! Плевать ему на бейское достоинство!.. Государь Мехмед Челеби — владеет Анатолией… Справедлив и милостив… Ступайте под его руку. Хасан-ага с янычарами! Будешь награжден почетом, золотом, землями!»

— Полагал, что государевы янычары со своим воеводой тоже там, — пояснил Сату.

— А что же Кара Синан-бей, воевода визенский? — спросил Ахи Махмуд.

Бедреддин созвал в обитель всех сподвижников, что пребывали в Эдирне: Ахи Махмуда, Касыма из Фейюма, суданца Джаффара, Маджнуна, Абдуселяма, Бёрклюдже Мустафу. Остальные были кто где: сидели кадиями в разных санджаках, разосланы с порученьями и, конечно, в войске.

Бёрклюдже Мустафу едва удалось удержать: друзья и братья ушли сражаться, в кои веки саблю обнажают за правое дело. А он, мол, сиди себе, как девица в тереме. «Не как девица в тереме, а как воин в крепости, — урезонил его Бедреддин. — Вместе с Ахи Махмудом ставлю вас над воинами ахи. Они теперь в столице главная сила. Держите ухо востро. Все может статься». Мустафа подчинился. Но, слушая теперь рассказ ашиков о битве под деревней Инджигиз, Бедреддин то и дело ловил на лице своего управителя смущенную улыбку.

— Держался воевода Кара Синаи-бей как верный государев слуга, — ответил Дурасы Эмре. — А куда ему деваться? При каждом его ратнике три-четыре крестьянина. С вилами, с косами, а кто просто с дубиной. Но четверо на одного. А при самом воеводе кадий Акшемседдин неотступно.

— Решили наши выиграть время, — продолжал рассказ Шейхоглу Сату. — Воеводу выставили на скалу да двух глашатаев поголосистей. Где, кричат, доказательства, что ты от султана правоверных говоришь, а не от императора Мануила? Переветникам веры нет, позор беев! В ярости крутанул коня Ибрагим-паша, ускакал. Вперед выехал здоровенный чернобородый вельможа в пышном клобуке.

— Я его сразу узнал — албанец Баязид-паша, дядька и бейлербей Мехмеда Челеби, — вставил Дурасы Эмре.

— Кричит: «Узнаешь меня, воевода? Сдавайся истинному государю, не то головы тебе не сносить». Наш ему в ответ: «Узнаю, Баязид-паша. Только не пойму, отчего и ты с гявурами заодно?» Рассердился Баязид. «Проваливай, кричит, скотина, пока до твоей шеи не дотянулся». Наш отвечает: «Не бранись, Баязид! Брань да крик — знак слабости». А сам все на солнце поглядывает: скоро ли полдень?

— Ты забыл сказать — от Мусы Челеби вестоноша прибыл: «Продержитесь хоть до полудня». Вот и стали мы тянуть, разговоры разговаривать. Наши кричат: «Откуда нам знать, что твой государь не пленник гявурский. Не слепые — видим — гявуров больше». — «Не рвите понапрасну глотки, — ревет в ответ Баязид-паша. — Не стану я со всякой швалью разговаривать. Раз все ваши визири разбежались, давайте сюда хоть Барана Мусу. Или он от страха порты испортил?»

Воевода растерялся. Вышел вперед кадий, то бишь наш Акшемседдин. «Не сквернословь, Баязид-паша, не гневи Аллаха! Вельможа Муса с кадиаскером в Эдирне. А ты подай нам султанский фирман с тугрой и с печаткой. Узнаем, чего государь твой хочет, подумаем». Баязид-паша ускакал с телохранителями вместе. Мы решили: совещаться с государем своим, фирман писать. А тут — барабаны…

— Учуял неладное, — вмешался опять Дурасы. — Понял, свинья хитрая, что нет с нами нашего государя, а значит, янычар нет. Повел своих на деревню. Хорошо, что конникам его в горах не развернуться было.

— Бились крестьяне — что львы. За каждый камень, за каждое дерево. Дрались, руками схватившись. Много полегло райатов. А враг шаг за шагом к деревне подбирался. И не удержаться бы нам, если б тут не подоспел Муса Челеби. В самое время. Зашел с тыла и ударил. Сипахи и акынджи наскакали на их конницу, что без дела стояла. С гиком, со свистом. А янычары спешились и пошли на византийцев. Те — врассыпную. За ними и остальные подались. Сам Мехмед Челеби едва унес свою душу птичью. Ускакал к морю — только его и видели. И удрал в Анатолию, как прибыл, — на гявурском корабле.

— Что было! Что было! Райаты кричат: «Наша взяла!» Плачут, целуются с воинами, с сипахами. Осмелели, теперь, говорят, бейским беззакониям конец! Раненые умирали с улыбкой: «Услышал наконец Аллах наши жалобы!» Такого, по правде, мне видеть еще не доводилось! Враг запасы свои кинул прямо в поле, а никто не зарится. Сердца иной добыче рады.

Лица споспешников Бедреддина светились.

— Слава Истине! — возгласил Маджнун. — Дело сделано. Больше теперь не сунутся!

Не впервой выдавал он по горячности своей желаемое за истинное.

— Сунутся, Маджнун, непременно сунутся! Только подготовятся покрепче, — возразил Бедреддин. — Наше дело еще в самом начале.

VII

Муса Челеби ушел походом на Сербию. За годы османской усобицы тамошние господа во главе с князем Стефаном Високим, выступая в поле то за одного, то за другого наследника, возомнили себя в конце концов вовсе вольными и от дани и от вассальной службы. Султан должен был снова взять их под свою руку.

Как ни уговаривал его Бедреддин повременить, разобраться прежде со своими беями, — не преуспел. «Акынджи кормятся добычей, — возразил султан. — А где ее взять, если не в походе? Сипахам, верным служивым людям обещаны тимары. Где земля? Янычарам да азапам за год жалованье не плачено. Не будет дани, откуда деньги? Вот рассчитаемся с войском, наберемся сил, тогда возьмемся и за своих беев. Пока укоротили их немного, и ладно».

Султан был по-своему прав. Бедреддин — по-своему. Как он и предвидел, дорога их, какое-то время общая, разбилась на две, ведущие в разные стороны.

Он вызвал писаря и при свидетелях выправил бумаги. Все доходы от четырех деревень под Серезом, которые пожаловал ему султан, передавались в вакф, то есть на общую пользу, для содержания трех источников, странноприимного дома с лекарней и бесплатной трапезной для путников. То был вызов всему сословию, к которому он принадлежал по рождению, а теперь и по положению. «Хочешь переустроить мир — начни с себя».

Тем временем его ушей достигли сведения, что в Сербии тамошние господа подняли крик: «Грабят, режут православных!» И порядком напугали своих крестьян. Какая война без грабежа, без резни? Удар был, конечно, направлен по господам. Достанется, как всегда, холопам. Вера здесь была ни при чем.

Коюн Муса вскоре добыл достоверные сведения: сербияне присылали людей к Эвреносу и другим великим беям османским, которые негодовали на перестановку обычаев, затеянную Мусой Челеби и его кадиаскером. Допытывались одного: доколе беи намерены терпеть?

Бедреддин понял: пора подумать о своей семье.

После смерти его возлюбленной Джазибе Бедреддин, как некогда в Каире, снова обрек себя на затворничество: никого не желал видеть, никуда, кроме пятничной молитвы, не выходил, питался одной вареной репой да им самим приготовленной пастой из овощей. Исхудал, осунулся, постарел. Прав был шейх Ахлати: плохо ему давалось спокойствие сердца.

Кадий Исраил, сильно одряхлевший в последние годы, обеспокоился. О чем, бывало, не заведут речь, все к одному клонит: «Глаза у меня совсем плохи стали, сынок. Неужто не увижу я больше внуков своих? Не порадуемся мы с матерью?» «С меня и одного сына хватит, отец», — отвечал Бедреддин. Кадий Исраил учуял в его безразличии недовольство своим уже взрослым первенцем. Зашел с другой стороны: в мусульманстве-де безбрачия нету. «А я и не мусульманин вовсе», — равнодушно возразил Бедреддин, вопреки обыкновенью не подумав, как поймет его отец. Старый кадий испугался: не приведи Господь, тронется умом, наложит на себя руки. Глядя на встревоженное лицо старика, вспомнив полные слез глаза матери, Бедреддин сдался. Ему самому было все равно. Отчего же не почтить родителей, ежели они того желают?

Невесту родители выбрали сами. Вторая жена вскоре родила ему дочь, а затем и сына. Как ни странно было это Бедреддину, семья, дети утишили его горе. А может, просто пришло время успокоиться? С мертвыми не умирают.

Кадий Исраил второго внука так и не увидел: совсем ослеп перед смертью. Слышал только его надсадный младенческий плач.

После смерти мужа, с которым она прожила душа в душу почти полвека, разверзлась перед Мелеке-хатун самая страшная из пустынь — пустыня ничем не заполненного времени. Как ни старался Бедреддин удержать матушку на этой земле, больше года не смогла она вынести разлуки и откочевала в мир вечный к своему любимому. Бедреддин ее понял. Не владей им открывшаяся ему истина, он, наверное, тоже предпочел бы последовать за Джазибе.

Исмаил был похож на нее и лицом и нравом. Только все в нем обернулось иначе: мягкость матери — слабостью, ее преданность — безропотностью. Сходство оказалось Бедреддину не в утешение, а в тягость. Оно томило, обманывало. Уж лучше Исмаил бы совсем не был похож на Джазибе. Добрым, но безвольным, робким книжником вырос его сын.

Когда Бедреддин объявил сподвижникам, что на пути к Истине им более ни Муса Челеби, ни кто другой из властителей не попутчик, Исмаил запросился вон из столицы. Отец не задал ему ни одного вопроса. Понял: чутким, как у своей матери, сердцем сын почуял опасность и устрашился. Впрочем, с его натурой лучше было держаться от опасности подальше, тем более что на нем было уже трое детей.

Бёрклюдже Мустафа присоветовал Исмаилу отправиться в айдынский бейлик. Там у Мустафы было много родни, а у Бедреддина — друзей. Исмаил послушался совета. А вскоре пришла весть, что умер он по дороге от разрыва сердца. И явилась мысль: умер от страха!

Как ни больно было Бедреддину, как он себя ни корил, от мысли этой он так и не смог избавиться. Что поделать: любовь пристрастна.

И теперь он со стыдом подумал, что был несправедлив к сыну. Вот ведь когда опасность подошла вплотную, ему самому захотелось, чтобы жена с детьми были подальше от столицы.

Он пришел на женскую половину и приказал собираться. Но жена, доселе безропотно повиновавшаяся каждому его слову, нежданно воспротивилась:

— Я никуда не поеду без моего господина. Дети? Разве им может быть лучше на чужбине среди чужих людей, чем здесь, где они родились, где у них столько родичей? Не звери же сюда придут, чтобы тронуть несмышленышей?

Бедреддин не стал ее разубеждать. Ему пришли на ум слова Мевляны: «Что есть женщина? Да то же, что и мир. Говори ей или не говори, она — то, что есть, и от себя не отречется… Женщина не только создание, но и творец Много ли людей в состоянии понять творца? Много ли мужчин понимают женщину?»

— Нет у меня судьбы, отдельной от твоей, мой господин. И потому я не покину тебя, — молвила она, опустив голову.

Бедреддин подошел, взял жену за плечи, посмотрел в глаза.

— Пусть будет по-твоему, хатун. Спасибо за науку!

VIII

Мехмед Челеби высадился в Румелии следующей весной. Заручился помощью княжеств Дулкадир и Чандырлы, посулив их беям добрую долю будущей добычи. Через воды Босфора переправился на греческих судах и двинулся на сей раз по берегу не Мраморного, а Черного моря.

Визенский воевода Кара Синан-бей тут же перебежал на его сторону.

Бедреддин советовал своему государю не спешить. Не утомлять понапрасну войско, гоняясь за неприятелем, а собрать ополченье, сколько можно великое числом, и ждать возле Эдирне. Рано или поздно Мехмед Челеби придет к столице. А пока обучить крестьян ратному делу.

Не таков, однако, был нрав у Мусы, чтобы ждать. Победы вскружили ему голову. Да и акынджи — его главная ударная сила — терпением не отличались.

— Ожиданье только придаст сил измене, мой шейх. Надобно покончить дело одним ударом.

Муса увел крестьянское воинство, которое успел собрать, вместе с янычарами и акынджи наперерез брату. Тот, однако, успел уйти в Болгарию. Муса помчался вслед. Тем временем войско Мехмеда Челеби двинулось в Сербию. Оттуда на юг, к Салоникам.

С каждым днем враг становился сильнее, беи и воеводы всюду встречали его как избавителя. Сербский князь отрядил под его начало пехоту под командой челника Радина, ударную конницу во главе с воеводой Дурдже Бранковичем. Войнуков привел Михайло Шаин. Эвренос-бей с пятью сыновьями, беи Тырхали признали Мехмеда Челеби государем, присоединились к его войску со своими дружинами.

А войско Мусы таяло, как снег по весне. Крестьянские отряды не выдерживали дальних походов. К тому же наступала пора пахать и сеять. Не в силах дожидаться решительного сражения, крестьяне на каждой стоянке покидали войско.

Продолжали бежать от Мусы и воеводы: за Синаном-беем последовали его приятель Бурак-бей, за ним — Саруджа-бей и Паша Йигит и, наконец, янычарский начальник Хасан-бей. Правда, янычары вместе с ним не ушли. Кроме них с Мусой оставались теперь лишь бейлербей Михальоглу со своими акынджи и азапы под командой Иззет-бея.

Мехмед Челеби решил: настало время дать бои.

Утомленное переходами, подавленное изменами, утратившее половину своих бойцов, войско Мусы Челеби было разбито. Роли поменялись. Бросая раненых, беспрестанно меняя загнанных коней, акынджи и посаженные на коней янычары с азапами отступали вместе с Мусой вдоль Родопских гор к Эдирне. Мехмед Челеби преследовал их по пятам.

За два перехода от столицы Муса Челеби неожиданно свернул влево на Полночь. Путь на Эдирне оказался открыт.

Мехмед Челеби подошел под стены столицы. Выслал гонцов, потребовал открыть ворота. Кадиаскер Бедреддин, посовещавшись со старейшинами ахи, с крепостным воеводой, отвечал весьма почтительно, что, к несчастью, не волен выполнить повеление, ибо жители столицы вынуждены ожидать окончания войны, дабы с почетом впустить в город и признать своим государем того, кто в ней победит.

Старая лиса Эвренос-бей посоветовал Мехмеду Челеби не прибегать к силе, а приберечь ее для окончательной победы над неразумным братом, который к тому времени успел отойти к Филиппополю.

Мехмед Челеби счел за лучшее последовать совету своего главного воеводы.

Братья встретились лицом к лицу недалеко от Софии возле деревни Чамурлу, что под Самоковом.

К середине лета пала жара. Солнце, неумолимо вздымаясь к зениту, пригибало к земле все живое. Деревья стали недвижные, с поникшими ветвями. Травы пожухли. Над дорогами висели тучи пыли.

Ни устало кативший свои мутные воды Мерич, который болгары зовут Марицей, а греки Эвросом, ни впадающая в нее Тунджа не приносили прохлады. У городских источников столицы толпились длинные очереди женщин с кувшинами.

Томительная духота стояла и под сводами обители, обычно хранившей летом прохладу. От метавшегося в жару Кулаксыза Алпа шел тяжкий дух. Неделю не отходил от него Гюндюз. Подавал воду, отпаивал куриным взваром. Промывал загноившуюся рану уксусным раствором. Вслушивался в его путавшуюся речь.

— Смерть изменникам! — Раненому казалось, что он кричит, а Гюндюзу пришлось склониться к его лицу, чтобы лучше слышать. — Вон они… Берегись, Михальоглу!.. С правого крыла…

Кулаксыз Али махнул было рукой. Закашлялся, застонал. В груди у него клокотало, хлюпало: страшная была пробита в ней дыра. Он глянул, не узнавая, на Гюндюза и снова провалился в забытье.

Гюндюз просунул здоровую руку ему под шею, приподнял: тело раненого горело огнем.

Вошел Касым из Фейюма. Помог подтянуть Кулаксыза к стене, устроил его полусидя. Приложил ладонь ко лбу. Отодвинув влажные свалявшиеся волосы, пощупал биенье жилки на виске. Бедреддин научил его ходить за тяжелыми больными.

— Лихорадка не спадает. Скверный знак. И запах… Что говорил?

— Да что еще? Все видится ему поле… На котором бились…

Поле под Самоковом было каменистое. Трава выбита скотом. Лишь длинные стебли жесткого коровяка торчали то тут, то там, полыхая ядовито-желтыми цветами.

За их спинами была деревня Чамурлу, по правую руку — река Искар, извилистая, обмелевшая. По левую — ряды тополей, поле. Вязкое, влажное, посверкивающее на солнце.

Перед ними на взгорье — вражеское войско, выстроенное ковшом. Посредине ковша развевался санджак Мехмеда Челеби с золотой тугрой. По обе стороны от него — знамена беев. Возле поля — Эвреноса, около реки — перебежчика Ибрагима-паши.

Его, наверно, и увидел в бреду Кулаксыз Али, остерегая Михальоглу. Но тогда они еще не знали, что за отрядом изменника стоит сербская конница. И когда Михальоглу повел туда акынджи, сербы опустили забрала и, выставив копья, ринулись им навстречу. Акынджи чиркнули по этой стальной стене, как камень по щиту. Прянув влево, с разгону врезались в средостенье вражеского войска и чуть было не прорвались к санджаку Мехмеда Челеби Тяжелая сербская конница продолжала, однако, свое движение. Смяла правое крыло акынджи. Врубилась в их ряды. Обратила вспять.

Кулаксыз Али и Гюндюз, целые и невредимые, вместе с остатками акынджийских сотен прискакали обратно к окруженному янычарами стану своего государя. Пыль осела, и безжалостно яркое солнце осветило картину разгрома: шевелящиеся тела бьющихся на земле коней, грязную рваную одежду, окровавленные изломанные доспехи.

Враг, однако, не торопился. У него был иной расчет.

На небольшой холм впереди вражеского стана выехала кучка всадников. Из нее выдвинулся бывший янычарский начальник Хасан-ага и, выкликая по именам своих бывших тысяцких, сотников, десятников, стал звать их к измене. Дело, мол, проиграно, правит вами не государь, а шальной мальчишка, он ведет вас к погибели.

Такого Муса Челеби вынести не мог. Не успели они и глазом моргнуть, как его вороной жеребец взвился на дыбы, перемахнул через наставленное янычарами дреколье и вынесся в поле.

Быстрей других опомнился сотник Сары Салор. Вместе с остатком своей сотни, в которой были и Кулаксыз с Гюндюзом, пустился вслед за государем.

Хасан-ага и его люди спокойно глядели на приближавшихся. Верно, думали: следует их призыву. А когда узнали Мусу Челеби, было поздно. Хасан-ага растерялся, открыл было рот, чтобы крикнуть. Но сабля Мусы Челеби, сверкнув на солнце, снесла с него голову. Струя крови ударила в гриву прянувшего от испуга коня, тело воеводы повалилось акынджи под ноги.

Муса не успел снова занести саблю. Его правая рука, отсеченная страшным ударом, упала на землю, рядом с окровавленной головой.

— Отдайте… — Отдайте… Аллах… — Кулаксыз попытался сесть. — Мамочка… Вот государь…

Гюндюз придержал его за плечо.

— Лежи, брат, спокойно… Даст Аллах — поправишься… Государь тебе без пользы теперь…

Какой государь грезился ему. Мехмед Челеби? Или Муса?

Потеряв руку, Муса не потерял мужества. Зажав обрубок руки под мышкой, он развернул коня и пустил его в сторону поля.

Подоспели акынджи Сары Салора. Прикрывая государя, кинулись в схватку.

Муса Челеби, наверное, ушел бы: на выручку ему спешили янычары, да и стан был недалек. Но его вороной, перескочив через арык, орошавший поле водами Искара, увяз в грязи.

Мусу Челеби настигли. Окружили. Сбили наземь. Связали и, перекинув через седло, представили брату.

Мехмед Челеби глянул молча и махнул рукой. Начальник его охраны Балтаоглу знал, что это значит. Отвел Мусу в сторону, захлестнул на его шее тетиву и удушил.

По повелению нового государя тело его брата как доказательство победы было торжественно отправлено в Бурсу для погребения в усыпальнице Османов.

А Гюндюз, раненный в плечо, три дня с короткими привалами по ночам вез в Эдирне своего друга Кулаксыза Алпа — он был чуть не насквозь пронзен тяжелым сербским копьем. Для равновесья приторочил к коню с другого бока сотника Сары Салора, исколотого саблями, потоптанного копытами. Надеялся на шейха Бедреддина — о его искусстве целителя рассказывали чудеса.

Салор Сары умер на втором перегоне, но Гюндюз не сказал об этом Кулаксызу. Хоронить, перегружать вьюки, искать новый противовес у него не было сил. Последний комок черного горького мумиё — Гюндюз время от времени клал его под язык, чтобы утишить боль и унять слабость, — он отдал другу, когда тот стал просить оставить его. Все равно, мол, помирать, так хоть мучений меньше.

Когда прискакали в Эдирне, старый боевой товарищ Бёрклюдже Мустафа все понял с полуслова. Тут же отвел Гюндюзу с Кулаксызом келью в обители. Позвал шейха Бедреддина. Тот осмотрел Гюндюза, сказал: «Будешь жить, джигит!» Поруб на его плече был чистый, широкий, такие заживают быстро. А вот у Кулаксыза Алпа рана пошла пузырями, появился запах, поднялся жар. Шейх только головой покачал: «И как его довезли?!» В поджаром, иссеченном шрамами теле Кулаксыза жил, однако, могучий дух: не мог он подвести товарища, который столько сил потратил на заботы о нем. Только когда прибыли в Эдирне, Кулаксыз впал в беспамятство.

— Не надо… К Орхану… Без толку, — чуть шевеля губами, шептал раненый.

Гюндюз услышал. И понял его.

Орханом звали сына старшего из наследников Сулеймана Челеби, приконченного туркменами в деревне Дюгюнджюлю по дороге в Константинополь. В обмен на помощь византийцев Сулейман, сражаясь с Мусой, отдал императору не только города, завоеванные отцом, но и собственного наследника. Орхана держали в Константинополе заложником. Когда же Муса, победив брата, потребовал от императора уплаты оброка и явился под стены города, византийцы, поднаторевшие в интригах, немедля выпустили Орхана в поле. Ведь он стал теперь соперником Мусы в борьбе за стол Османов. Орхан собрал в Валахии дружину и объявился в османских пределах.

В ночь после пораженья под Чамурлу и гибели Мусы кой-кто из акынджи, помоложе, решил податься к Орхану, лишь бы не склонить голову перед великими беями и их государем Мехмедом Челеби. Лежавший у костра на бараньем кожухе Кулаксыз Али, как ни тяжко ему было, вмешался в спор:

— Что толку от Орхана? Мало вам Мусы?! Теперь своя голова надобна.

Уже в обители узнал Гюндюз, что после победы над Мусой, Мехмед Челеби изловил Орхана, перебил всех, кто был с ним вместе, и, выколов племяннику глаза, отправил его в Бурсу вслед за трупом дяди.

Прав Кулаксыз Али. По крайней мере с него, Гюндюза, хватит. Вдосталь помахал саблей за государей. Своя голова надобна. Что, однако, имел в виду Кулаксыз Али? Потолковать бы об этом с Бёрклюдже Мустафой.

Кулаксыз Али, доблестный джигит акынджи, сражавшийся во славу четырех султанов — Мурада, Баязида, Сулеймана и Мусы, — окончил земной путь в предпоследнюю пятницу месяца джумада-ль-уля восемьсот пятнадцатого года хиджры, или тридцать первого июля тысяча четыреста тринадцатого года. В этот самый день в соборной мечети престольного града Эдирне, а также во всех остальных мечетях Османской державы была прочитана хутба на имя нового султана Гияэддина Эб-уль-Фехта Мехмеда бин Эбу-Язпда эль-Кпришчи, или, попросту говоря, Мехмеда Челеби.

Вслед за тем вышел высочайший фирман: молодого вельможу Коюна Мусу предать жестокой казни, бейлербея Мехмеда Михальоглу отправить в Токат, заключить в темницу Бедеви Чардагы, а кадиаскера Бедреддина Махмуда сослать в Изник, всемилостивейше положив ему на содержанье тысячу серебряных акче.