Спящие пробудитесь

Фиш Радий Геннадиевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

С нами истина!

 

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Начало

I

Белобородый старик с длинным лошадиным лицом склонился над низким столиком. Ноги в шерстяных горской вязки чулках, чорабах, и кривоносых туфлях поджаты под себя. Тростниковое перо, калам, летает по белой самаркандской бумаге. Периоды получаются длинные, приходится прерывать их на полуслове и макать калам в золотую квадратную чернильницу.

За долгую жизнь так и не овладел он искусством профессиональных писцов набирать ровно столько чернил, чтобы все они сбежали с калама в тот миг, когда надо поставить последнюю точку. А ведь от этого зависели красота и внятность письма. У него же строки горбатились, буквы налезали одна на другую. Как все думающие люди, он не придавал привычно округлые формы уже известным мыслям, а едва успевал поспешать за теми, что приходили ему в голову, и оттого почерк у него стал маловразумителен особливо теперь, на склоне лет.

Старость такая часть жизни, когда времени совсем нет. И он спешил, боясь, что отпущенного ему судьбой уединения не хватит, дабы изложить выводы, к коим он пришел за десятилетия трудов и размышлений, и опровергнуть заблуждения, коим предавался купно со многими ныне славными мужами в молодости своей.

Шестьдесят с лишним лет назад родители нарекли его именем Джеляледдин, это значит «Величие Веры». Люди присовокупили к этому имени еще одно — Хызыр. Так звали пророка, который, по преданию, обрел бессмертие и в решающий миг приходит на помощь праведникам. Что до него, то он не справлялся, праведники они или нет, у тех, кого спасал от смерти, исцелял от недугов, а таких на его веку набралось немало. Была среди них и любимейшая невольница египетского султана Баркука.

Султан, хоть и был низкороден, за годы, проведенные при дворе, пышном и развратном, сделался знатоком оружья, каменьев и лошадей, а заодно и великим ценителем женских прелестей. Его любимица, купленная девочкой на том же самом крымском базаре в Кафе, где некогда приобрели самого Баркука, была, по слухам, столь хороша, что оправдывала затасканное поэтами сравнение красавицы с луной. Ее лицо, клятвенно утверждали мамки и евнухи, излучало явственный свет.

Так оно было или нет, Джеляледдину убедиться не довелось. Султан скорей смирился бы со смертью любимой наложницы — на то воля божья, — чем с мыслью, что ее лицо видел посторонний. Джеляледдин определил, чем она больна, по выставленной из-за занавеси горячей детской руке. Искусство распознавания болезней по биению жилок на запястье перешло к нему по длинной цепочке учителей от лекарей самих Фангфуров — Сыновей Неба, что правили в стране Китай.

За исцеление султанской любимицы попросил он в награду не мешок золота и не поместье, а возможность врачевать в больнице Бимаристани Миср. В ту пору он еще верил в возможность исцеленья людских недугов. Здесь, в главной больнице Каира, в должности старшего лекаря и пристало к нему как имя собственное сперва употреблявшееся в шутку прозвище Хызыр.

Прошло время, прежде чем он убедился: болезни тела зависят от состояния духа, а состояние духа связано с телесным здоровьем, что объясняется двойственностью человеческой природы. Да, он научился лечить, но лишь последствия недугов, а не их причины. Корни болезней но большей части таились в противоречии между образом жизни и устремлениями души, велениями совести. Устранить это противоречие было не во власти лекарей. Большинство людей не могло изменить своей жизни, те же, кто располагал для этого средствами, исцелившись, немедленно возвращались к жизни, которая привела их к болезни, ибо она обеспечивала и богатство, и возможность наслаждения благами. Понадобилась четверть века, чтобы прийти к пониманию бессмысленности врачевания, и он предался иным наукам — толкованию Корана, богословию, логике. Когда Айдыноглу Мехмед-бей, прослышав о его трудах, прислал ему приглашение, он с охотой покинул Каир и вернулся в родные края, хотя там его давно уже некому было ждать. Впрочем, сие обстоятельство он счел за благо — никто не станет ему докучать в его последнем уединении, и, быть может, успеет он завершить книгу жизни своей. В отличие от тезки, пророка Хызыра, бессмертия он не обрел и знал, как знает врач, что годы его сочтены: ведь он тоже вел жизнь, противную устремлениям души, что оставило на его теле свои следы.

Луч предзакатного осеннего солнца скользнул по бумаге, залил багрянцем ниши в стене напротив, доверху заставленные книгами. Писанные на языках арабском и фарсидском, тюркском, греческом и латинском в свитках, в кожаных, парчовых и деревянных переплетах с медными, костяными и серебряными застежками, книги громоздились на полках, лежали на полу и столах.

Обителью своего последнего уединения Джеляледдин Хызыр мысленно именовал бейское книгохранилище в городке Бирги, что стоит в четырнадцати фарсахах от Айдына. Хранилище с одной стороны примыкало к бейскому дому — конаку, с другой — к дому, предоставленному в распоряжение ученого. И было сложено, как, впрочем, добрая доля домов в городке, из древних камней, обтесанных больше тысячи лет назад. Их привезли сюда из развалин неподалеку, которые, если верить свидетельству древних хроник, были некогда цветущим лидийским городком Хюпаэпа.

Нынешний османский государь Мехмед Челеби за изменнический союз с хромым Тимуром лишил айдынских беев их отчего удела и определил в кормление их потомкам Бирги с окрестными деревнями при условии, что этот городок, отделенный от мира с трех сторон горными кручами Боздага, а с четвертой — речкой Биргичай, станет местом их постоянного пребывания.

Джеляледдин потянулся каламом к чернильнице и застыл с протянутой рукой: перед ним собственной персоной стоял Айдыноглу Мехмед-бей. В расписных чувяках из мягкой кожи, в простом халате с прямыми, без закруглений, полами, который он любил носить дома, среди своих.

Старый ученый зажмурился — не привиделось ли. Но то был действительно сам Мехмед-бей. Вот что значит старость — не услышать его возвращения, не заметить прихода…

Мехмед-бей глядел на своего собеседника, с коим любил коротать долгие зимние вечера, и улыбка играла на его обветренном моложавом лице. Был он явно доволен: то ли привезенными новостями, то ли тем, что походка у него столь же легка, как в юности, раз Джеляледдин Хызыр не услышал его.

Ученый отложил калам и поднялся навстречу:

— С благополучным возвращением, бей!

Бей ответствовал старику легким поклоном. Широким жестом указал на софу между нишами. Усадил собеседника, сам сел рядом. Слуги заложили им за спину подушки. Мальчишка принес горячий салеп в фаянсовых мисках, который пришелся весьма кстати, — ученый застыл, сидя над рукописью, а по разрумянившемуся от сырого осеннего ветра лицу Мехмеда-бея было видно, что он только-только успел отряхнуть дорожную пыль и переодеться. Лучшего средства от случайной простуды, чем салеп, Джеляледдин знал по долгому опыту, вряд ли можно сыскать.

Управившись с обжигавшим губы напитком, бей хлопнул в ладоши. Мальчик унес украшенные синим растительным орнаментом миски. Все слуги по приказу бея удалились. Предстоящая беседа не предназначалась для их ушей.

— Вам ведомо, мой высокочтимый друг, что безумец Джунайд, объявивший себя повелителем Измира, Айдына и Манисы, успел взыскать со всей округи дань, а войска османов, разбившие его дружины, потоптали поля и почистили последние сусеки. Известно, одну овцу дважды в год не стригут, и, когда новый османский наместник потребовал ежегодную дань, я решил не трогать своих крестьян. Собрал что мог от себя и отправил. Немного — всего пять повозок с зерном, с десяток коней и полторы сотни баранов… Я ждал гнева султанского наместника, но надеялся, что он сменит его на милость, и, прихватив для верности кису с сотней алтынов из своей и без того опустевшей казны, отправился к нему в Измир… Наместник, однако, небрежно кинул кису своему казначею, а мне принялся выговаривать: дескать, не к лицу бею скупиться, когда речь идет о повелении государя ислама, коему-де лучше ведомо, с кого и когда взимать дань. Вера, мол, требует не слов, а дела. Я стою себе, как положено, скрестив руки на груди в знак покорности государю, и, может, стерпел бы. Только зря он веру затронул, — сердце у меня вскипело. Сами посудите, оборотень, сменивший имя, что дал ему отец, царь болгарский Шишман, предав веру своих предков, взялся учить, как надобно исполнять долг перед государем ислама, меня, бея в десятом колене, чьи предки встали под знамя ислама не из страха за свою шкуру, а по доброй воле, и не позавчера, а пять веков назад!..

Брови у Мехмеда-бея сошлись на переносице. Краска залила лоб и шею при воспоминании о пережитом унижении. Переждав немного, он продолжал рассказ, и мало-помалу прежняя улыбка заиграла на его губах.

— Ввел бы он меня в грех, но слава Аллаху — не попустил. Как только наместник умолк, чтоб перевести дух, к нему подскочил субаши, зашептал ему на ухо, и забыл он про меня и про все на свете. А когда пришел в себя, то немедля отпустил меня с миром. Да и остальных тоже. Известное дело, прежде чем важная новость станет всеобщим достоянием, эмир должен ее обмозговать, посоветоваться с кадием. Но я-то знал, что за весть принес субаши…

Мехмед-бей огладил редкую русую бороду. Вынул из-за пояса четки и, перебирая янтарные бусины, пояснил:

— Когда, выехав из Бирги, мы стали спускаться в долину Малого Мендереса, то на другой стороне реки, возле деревни Даббей, заметили дымы. Двумя столбами они вздымались прямо в небо и только в вышине под напором ветра с горных вершин ломались и лохматились, наподобие огромных конских хвостов. Мне подумалось было, что горит деревня. Но один из моих людей, оттуда родом, определил: горят общинные токи. Я знал, что крестьяне Даббея и иных деревень в долине не уплатили десятину османскому наместнику, сами-де не чаяли прокормиться после того, как выплатили подати Джунайду-бею. И вот пожар на току. Когда мы приблизились к реке, я спешился для привала и послал двоих людей на ту сторону. Вернулись они, и даббейский бухнулся мне в ноги:

«Спаси, бей, жертвой твоей буду! Помоги землякам!»

Вот что они узнали. На рассвете в деревню явился сборщик налогов с полусотней стражников под командой помощника субаши. Увидел на току два бурта хлеба: «Забрать!» Вышел староста: «Не губите! Зерно семенное. Все помрем с голоду!» Да кто его стал слушать?! Стукнули по шее, старик упал. Крестьяне, однако, встали стеной: «Не дадим, и все тут!» Стражники обнажили сабли, стали лупить плашмя по чем попало, не разбираясь, дети там, жены или старики. В этот миг-де и вспыхнули соломенные навесы над буртами. Сборщик все стал валить на крестьян. А те божатся, будто видели, как стражники закинули на крыши горящие тряпки… Я полагаю, не врут: легко ли предать огню плоды своих трудов? Короче, субаши схватил старосту и дюжину зачинщиков, связал их одной веревкой и под охраной повел в город. Староста моему слуге; из Даббея родом, тестем приходился. Вот он и повалился мне в ноги, прося о заступничестве. Но, во-первых, сами они виноваты — как-никак осмелились перечить государевым слугам. А во-вторых, деревня-то теперь уже не моя, а османская, я им уже не судья. Впрочем, обещал: «Постараюсь. Посмотрим!»

Мехмед-бей умолк, поглядел в лицо собеседнику, будто ожидал вопроса или одобрения. Но Джеляледдин, внимательно следивший за рассказом, понимал: главное — впереди. Происшествием, подобным тому, что случилось в деревне Даббей, османского наместника поразить было бы трудно. И Мехмед-бей, помолчав, продолжил:

— Мы пришпорили коней, чтоб настичь стражников и схваченных крестьян. Может, удастся умаслить субаши, чтоб отпустил старосту, покуда не представил он его на суд кадия. Без остановки проскакали Одемиш, проскочили ущелье Деребаши, миновали скалы Мехметдага. Вы те места хорошо знаете, у самого города Тире, возле шестиарочного каменного моста Хюсайн-ага, что же мы видим? Валяются по обочинам убитые стражники. У кого голова проломлена, у кого горло перерезано. Кой-кто еще дышит, значит, резня случилась совсем недавно. Гляжу, один сидит, прислонившись спиной к насыпи. Возле него второй — правая рука висит, левой поит напарника водой из тыквочки. Я подъехал поближе.

«Помогай Аллах, служивые. Что тут стряслось?»

«Сам видишь, бей, побили нас».

«А где помощник субаши?»

«Вон его тулово при дороге. А голова к реке откатилась. И десятник рядом. Посечены…»

«Кем?»

«Ежели б знать! Налетели, как ангелы смерти. Одни из-под моста, другие из-за деревьев. Тех, кто за сабли успел схватиться, — побили. Кто лапы задрал — оружие отобрали и отпустили».

«А вы чего не ушли?»

«Я бы ушел, да у напарника, сам видишь, бей, ноги перебиты. Не оставлять же одного?»

«Как это, ноги?»

«Не по правилам они дрались: кто с косой, кто с дубиной. А главарь их — в белой одежде из одного куска, с бритой головой. Правой руки нету, кривой ятаган — в левой держит, а троих бойцов стоит. Здоровенный такой, голос — что из бочки. Так будет со всеми, орет, кто покусится на братьев наших, кто пойдет против законов божеских и человеческих. Передайте, говорит, вашим беям и десятникам. А сами больше не попадайтесь — в другой раз живьем не уйдете! Напарник мой — они его за мертвяка приняли — слышал, как между собой называли они главаря своего Доганом…»

Стражник с перебитыми ногами проговорил натужно:

«Еще поминали они… между собой… какого-то шейха или дервиша… Баба Султана… Нет, Деде Султана… Вы уж не обессудьте, бей хороший, прикажите скорей прислать повозку».

«А деревенские где же?»

«Их с собой увезли…»

«И старосту?»

«Его стращали: несдобровать, мол, тебе. Ступай-ка и ты с нами. Но он ни в какую: „На Коране поклянусь перед кадием. А не то решат, что мы с вами в сговор вошли, и спалят нашу деревню. Я свое прожил, а двум смертям не бывать“.»

Я уразумел, — продолжал Мехмед-бей, — с какой вестью припал субаши к уху османского наместника. Но все же обратной дорогой не мог взять в толк: неужто не видел он на своем веку бунтов да разбойных нападений, что от такого известия вытаращил глаза да разинул рот. А когда понял, что его поразило, удивился не меньше наместника. Вижу, и вы, мой ученый друг, поражены. Ведь не разбойники то были, а дервиши, и притом не каландары какие-нибудь да торлаки, вином и гашишем оглушенные, — от тех всего ждать можно, — а какого-то неведомого нам толка.

— Вы, очевидно, правы, мой бей, — ответствовал Джеляледдин Хызыр. — И все-таки я не могу поверить, что после всех расправ и при сельджуках, и при османах, учиненных над мятежным деде или баба , как именуют у нас в народе дервишеских шейхов, кто-нибудь из них снова осмелится поднять бунт.

— Вот и мне не верилось. Но сейчас вы сможете сами убедиться. — С этими словами Мехмед-бей вышел.

Ученый встал с софы и нервно заходил из угла в угол. Сколько пролилось крови за последние годы на многострадальной земле его родины, и вот снова бунты, пожарища. Да будет ли сему предел, праведный боже?..

Полог откинулся, и, пропустив вперед старого толстого муллу, вошел Мехмед-бей, представил его:

— Старый друг нашего дома, имам Шерафеддин! Прошу любить и жаловать!

Мулла поклонился ученому. Сложил на груди руки и обернулся к бею:

— Точней сказать, верный слуга у порога вашего, да будет над ним благословение господа!

— Имам Шерафеддин, — продолжал тем временем Мехмед-бей, — при моем покойном батюшке был кадием в Тире, а ныне состоит мюдеррисом в тамошнем медресе. Когда на обратном пути из Измира мы прискакали в Тире, то на главной площади перед мечетью Яхши-бея увидели высоченный столб, а на столбе висельника. Язык вывалился, глаза вылезли, лицо синее. Один из моих людей с трудом опознал в покойнике своего тестя, старосту деревни Даббей. Поскольку я лично просил кадия рассудить старосту по закону, но милостиво, такой оборот его милосердия разгневал меня. Никому еще не удавалось безнаказанно швырнуть бейское слово себе под ноги, точно солому для подтирки. Я прямо так и сказал кадию. Тот воздел руки: Аллах, мол, свидетель, его приговор был высшей из возможных милостей. Бунтовщика по закону-де не вешать, а сажать на кол или четвертовать следует. Тем более когда бунт против власти сочетается с бунтом против веры. Если мне, мол, его слов недостаточно, я могу удостовериться, — тут он протянул мне бумагу, — под приговором стоят еще две печатки. Одна из них принадлежит имаму Хаджи Шерафеддину, что служил кадием при моем покойном батюшке…

Мехмед-бей обернулся к имаму:

— Ты, кажется, передохнул с дороги? Коли так, поведай нашему высокочтимому другу все, что рассказал мне.

Он указал Шерафеддину на сиденье перед столом. Сам же сел на мягкую софу, усадил рядом Джеляледдина. Имам устроился поудобнее. Воздел ладони на уровень лица, точно собрался творить молитву, и тонким голосом, громко, будто не два слушателя, а целая толпа внимала ему, начал свой рассказ:

— Нынешний кадий Мюбаризеддин — да смилостивится над ним Аллах! — по самонадеянности и невежеству своему содеял немало глупостей — да простится мне сие резкое слово! И потому, когда служка прибежал в медресе и уведомил, что он призывает меня к себе, я поначалу удивился. Как всякий скудоум, он обыкновенно считал, что обойдется своим умом. С чего это нынче приспела ему нужда во мне? Но потом уразумел: стало быть, дело серьезное, раз без истинно ученого суждения — да позволено мне будет приложить сие к себе самому — не обойтись. Когда ознакомили меня с сутью, то понял я, что не ошибся. Сели мы на возвышение. Кадий — посредине, муфтий — по правую руку, я по левую. Привели старосту деревни Даббей, ткнули в спину. Упал он в ноги к нам.

— Не губите! Сполна рассчитались мы с Джунайдом-беем!

— А с государем османским рассчитываться не надо?

— Нам все едино — с беем ли, с государем. Только с одного барана дважды шкуру не спустишь. Таковы законы божеские. Явите милость, господин наш кадий, опора справедливости!

— Откуда тебе, дубина, знать про божеские законы, коли ты слова божьего разобрать не можешь?! Расскажи лучше, как сговорились вы с разбойной шайкой погубить слуг государевых и кто у них там верховодит.

Староста снова ниц повалился. Борода от страху трясется.

— Не губите. И так всей деревней побираться придется…

Пустил притворную слезу по седой бороде своей, а невдогад ему, что мне все ведомо. В прошлом году, когда по воле Аллаха земля принесла плоды и сборщики пошли по деревням, прискакал ко мне в превеликой тревоге слуга одного из учеников моих, что состоит имамом в долине Малого Мендереса. Появился-де в деревне Авунджук непотребный дервиш. Смущает простые крестьянские души. Дескать, султаны и беи, — да простит меня Аллах, что я в вашем присутствии вынужден повторить богомерзкие слова его! — мол, беи да султаны — бездельники и насильники, хотят превратить свободных мусульман в рабов, чтобы трудились они за один только харч. По велению божьему земля-де принадлежит тем, кто ее обрабатывает, а плоды ее — тем, кто их добыл потом своим. Ежели, мол, бей хочет взять свой пай, пусть потрудится с вами от зари до зари. Мало того, призывает сей супостат хитрости и бунта, прикинувшийся божьим человеком, встретить стражников и сборщиков вилами да топорами, косами да серпами…

Шерафеддин умолк, словно не мог совладать с возмущением. В его облике, особливо в манере прятать глаза за полуприкрытыми веками, почудилось старому ученому нечто знакомое, но давным-давно забытое. Меж тем тот продолжал:

— Старейшины Авунджука пытались усовестить поганого подстрекателя, говоря, что бея сделал беем Аллах, пожаловал ему земли и повелел множеству людей работать на него. Дескать, они боятся Аллаха и страшатся за будущее, где каждому воздастся по заслугам: притеснителю за притеснения, а смиренному за смирение. Раз так повелел Аллах, он, мол, за это и спросит… На это недостойный милости лжец им отвечал: «Господь создал людей свободными и равными. И Джунайд-бей был бы таким, как все рабы и слуги, если б не сподобился хитростью жениться на одной из внучек Умура-бея». Старики не знали, как им быть, что ответить. Вот ученик мой для укрепления правой веры и призывал меня самого, дабы повергнуть ниц лжедервиша, чей дух исполнен подлости и возмущения… Словом, через два дня прибыл я в деревню Авунджук и в надежде на божью помощь призвал к себе для принародного вразумления сего сына тьмы и исчадие зла. Он явился, но не один, а с приспешниками, и среди них, как положено совратителю, пребывали две соблазненные им бабенки с бесстыдно открытыми лицами, — пальчики оближешь!

При этих словах Джеляледдин Хызыр наконец понял: перед ним знакомец юности, один из соучеников по медресе, лентяй и чревоугодник Пальчики Оближешь. То было его любимое присловие, вскоре ставшее прозвищем, которое начисто вытеснило из памяти однокашников настоящее имя. Сорок с лишним лет назад, когда они расстались, то был смазливый, худой, вечно голодный мулленок. Теперь он походил не то на гаремного евнуха, не то на перекормленную старую бабу. Толстый живот, шаром выпирающий из черного джуббе, белое как бумага лицо с набрякшими подглазниками и обвислыми щеками выдавали большого любителя плотских утех. В юности, когда лицо, как душа, гладко и податливо, не просто угадать, что кроется за ним. Время, однако, кладет неизгладимые следы, по которым, как по писаному, можно прочесть прожитую жизнь. Не оттого ли старики бывают или отвратительны или — увы, таких меньшинство! — божественно красивы?

На какое-то время ученый отвлекся от рассказа имама. Когда он снова услышал его, тот говорил:

— Сейчас, вразумляю, они здесь работают, чтоб завтра спокойно вкушать блаженство в раю. Слова Аллаха повелевают рабам его трудиться, исполнять долг. Мост, ведущий в райские кущи, — тоньше волоса, острей сабельного лезвия. Тем, кто изменил своему долгу, его не перейти, — сорвутся в геенну огненную и будут там гореть веки вечные. Так повелел Аллах, говорю. Вижу по лицам: страх обуял людей от слова моего, согласного с божьим. Тут пес бешеный возьми да и прерви меня. Голос у него, что из бочки, — не перекричать. Как пошел, как пошел поносить да богохульствовать — не то что повторить, слушать подобные речи великий грех, прости меня Господи и помилуй! Народ замер от страха. Будь на его месте кто другой, тотчас разразил бы его гром или удар хватил, а этому хоть что! Тут только сообразил я: сей лжедервиш состоит в связи с шайтаном, гореть ему в вечном пламени! Ясное дело, поскорей надобно удалиться от скверны. Да не тут-то было. Девки его, точно развратные ведьмы самого дьявола, схватили меня за полу, невзирая на сан и возраст, завертели, закружили с визгом и хохотом. Кто-то из приспешников сатаны принялся толстой палкой дубасить меня по чем попало. Не вступись за меня деревенские старики, не сносить бы мне головы.

Рассказчик глянул на Джеляледдина Хызыра:

— Вы, досточтимый улем, можете теперь спросить меня, как спросил мой благодетель Мехмед-бей: что, дескать, общего между этой историей и казненным старостой Даббея? А вот что. Когда субаши со стражниками по моему приказу нагрянули в деревню Авунджук, сей дьявольской ящерицы, конечно, и след простыл, но, если верить деревенским, уползла она в сторону Даббея. Теперь я вас спрошу: случайно ли через год именно крестьяне сей деревни воспротивились сборщикам десятины, как наущал их супостат хитрости и бунта? Далее: предводитель шайки, отбивший крестьян возле моста Хюсайн-ага и лишивший жизни помощника субаши, был похож на лжедервиша, с коим я беседовал год назад, как два листа одного дерева. Правда, на лжедервише тогда была обычная серая власяница, а на предводителе разбойников — белая, сшитая из одного куска одежа. Но здоровенный детина, лицо обрито и волосы тоже, голос глухой, словно из бочки, а главное, как ни прятал он руки, успел я приметить: вместо правой кисти у него культя…

— Вы полагаете, что ваш дервиш и вожак разбойников одно и то же лицо?

— Вашей светлости дарована Аллахом счастливая способность мгновенно приходить к заключениям, пальчики оближешь! — отозвался не без иронии, однако с почтительным поклоном мулла Шерафеддин. — Вот нынешний наш кадий — да будет нам ним милость божья! — долго не мог взять в ум, к чему клонится мой рассказ, и сообразить, что бунтовщики Даббея и лжедервиш Доган — да поглотит его геенна огненная! — заодно. Окончательно его убедили лишь слова старосты Даббея про законы божеские. Они точь-в-точь совпадали с угрозой, коей отпавший от бога сквернавец пытался застращать слуг государевых: дескать, так будет со всеми, кто покусится на наших деревенских братьев и пойдет, мол, против законов божеских…

— Почему же тогда староста сам не ушел с ними? — спросил Мехмед-бей.

— Для отвода глаз, мой бей. Готов был принести себя в жертву, лишь бы обвести вокруг пальца защитников шариата и избавить деревню от наказания. И преуспел бы, если б Всеблагой и Всемогущий не надоумил кадия призвать на помощь вашего покорного слугу. Мы донесли в Измир. Я полагаю, что в Даббей наместником государя османов будет направлено войско. Теперь, надеюсь, и вам, досточтимый, ясно: виселица была для старосты наилегчайшей карой…

Довольный впечатлением, которое произвел его рассказ, Пальчики Оближешь умолк и, чтобы скрыть торжествующий блеск в глазах, опустил их долу. Джеляледдин Хызыр, уже решивший было признать давешнего однокашника, вдруг передумал. Чересчур мерзким показался весь облик старого муллы, его хвастовство, ненависть к сопернику-кадию. Чтобы выставиться умнее и ученей других, Пальчики Оближешь не погнушается повесить невинного, ни за что ни про что сжечь деревню. Одно было не ясно: как решился Пальчики Оближешь пренебречь просьбой Айдыноглу Мехмед-бея, коему обязан был многими милостями, в том числе доходным местом мюдерриса, которое получил после изгнания с поста кадия в Тире.

Выдержав паузу, старый мулла продолжал:

— По неизреченной милости господней мне открылось и еще кое-что. Давно полнится наш бейлик слухами о некоем провидце, ему-де ведомы все законы божеские и человеческие. Черный невежественный люд зовет его султаном шейхов или деде. Не этого ль Деде Султана поминали между собой у шестиарочного моста душегубцы? Как только мне пришла сия мысль, наказал верным людям, кто помнит меня еще кадием, выведать, кто таков и где скрывается сей деде. Мне донесли: обителью себе избрал он горные пещеры неподалеку от Айдына. А скрывается под именем Деде Султана сын здешнего крестьянина Гюмлю, бывший десятник азанов, известный под прозвищем Бёрклюдже.

— Постой, постой! — воскликнул Мехмед-бей. — Не тот ли это Бёрклюдже Мустафа, что служил управляющим при шейхе Бедреддине каднаскере, который нынешним султаном сослан в Изник?

— Он самый, мой благодетель!

— Если твои слова справедливы, — задумчиво продолжал Мехмед-бей, — это может означать, что началось возмущенье всей земли против Османов. — В его голосе зазвенело с трудом сдерживаемое ликование. Любое несчастье османских государей для бывшего айдынского бея было светлым праздником. Радость его, однако, тут же сменилась гневом. — Как же ты посмел не сказать мне об этом, Хаджи Шерафеддин?

«Потому и не сказал, — подумалось Хызыру, — что продался более сильному хозяину и хотел показать ему свое искусство».

Шерафеддин смиренно сложил руки на груди.

— Ты человек, сам ведаешь, гневливый мой господин. От милости до нелюбья у тебя один шаг. Можешь сгоряча сделать его не в ту сторону. Раб у дверей твоих, я счел за лучшее сказать тебе не в Тире, а здесь, в присутствии ученейшего и мудрейшего Джеляледдина Хызыра, ибо мне достоверно известно, что долгие годы он близко знал опального ныне шейха. Кому, как не ему, рассудить: мог ли последний подвигнуть на столь страшное злодеяние ближайшего из своих споспешников. А если мог, то против султана османов ли только направлены злоумышления их? Вспомните, лжедервиш говорил: султаны-де и беи — все едино, — да простится мне повторение слов, извергнутых гнусными устами! — грабители-де они и насильники…

Не меняя учтивой позы, Пальчики Оближешь нагло уставился в лицо ученому. Во взгляде его светилось торжество: поглядим, как ты выкрутишься. «Вовсе ты не так прост, как кажешься, сделавший хитрость и коварство своим ремеслом!» — подумалось Хызыру.

— Я действительно имел честь близко знать шейха Бедреддина Махмуда, сына кадия Симавне, — сказал он вслух. — Это один из образованнейших и глубочайших умов времени. Такой ученый, я убежден, не может впасть в грех самонадеянности, ибо понимает: мир зависит не от него и всякое действие рождает противодействие… Но прежде надобно, конечно, разузнать, проверить.

— Во всяком случае, мои деревни меня не беспокоят, — прервал его Айдыноглу Мехмед-бей. — У меня люди исправно вносят десятину и прочие оброки.

В его голосе вновь зазвучало злорадство: дескать, не страшит нас то, что пугает османов. Ученый подошел к нему поближе и, понизив голос, настоятельно повторил:

— Прежде чем предпринимать любой шаг, надобно все разузнать и проверить, мой высокородный друг. — Он помолчал. — Шейх Бедреддин, каким я его помню, на подобное не мог бы решиться… — «Ну, а если кто и мог, то только он, Бедреддин Махмуд», — неожиданно подумалось ему. Но этого он вслух не произнес.

II

«Ах, Доган, Доган! Что ты, брат, наделал!» — повторял про себя Бёрклюдже Мустафа, меря шагами свое убежище. То была не пещера в горах, как уверял мулла Шерафеддин по прозвищу Пальчики Оближешь, а крестьянский дом в горной деревушке, укрывшейся между отрогами хребта Джума, где-то на полпути между Айдыном и Тире.

Толстые буковые половицы постанывали под тяжестью могучего тела Бёрклюдже. Голова была склонена на грудь, и не потому только, что, выслушав Догана, он впал в раздумье, а оттого, что потолок был низок и, расхаживая во весь рост, он непременно бы ударился о балки.

«Не ратовать, а орать да сеять хочет ныне крестьянин. Верно, терпенье его иссякает, но не иссякло еще. Не вкусил он воли, ради которой можно взяться за топоры да косы и сладкую душу свою положить. Не уверовал, что с ним Истина, страшится, что силы небесные за беями стоят. Ох, поспешил ты, брат Доган, поспешил…»

Мустафа глянул в окошко. Узкое, точно бойница, оно смотрело на склон, поросший сосною и грабом, ниже — белоствольной высокой березой. У первых колен дороги, витками сбегавшей по склону, стояло пять-шесть домов, подобных тому, что он выбрал себе пристанищем. Сложенные из серо-желтого известняка, обнесенные, точно крепости, каменными стенами, крытые вместо черепицы плоскими каменными блинами, — такую кровлю могли выдержать только стропила из мореного дуба.

Деревня располагалась на перевале. Обитателям вменялось в обязанность его охранять, за что они освобождались от прочих оброков да податей. И то сказать, откуда здешним крестьянам взять было подать? Крохотные, словно цветники, огороженные камнем площадки, куда землю наносили снизу, из долины, чтоб посеять ячмень, тыкву да репу, пять-шесть овечек, пасущихся на проплешинах в лесу, по коровенке или даже по козе на хозяйство. Вот и весь достаток.

Зато никого здесь не удивляло, что крестьяне носят за поясом палаш, а на плече — лук с сигнальными стрелами, при случае умеют управиться с боевым конем. Попадись на глаза проезжему человеку приспешники Мустафы, ни у кого здесь не вызвали бы они подозрений.

Солнце ударило из-за туч широкими ножами лучей, будто разрезало воздух на ломти, — такой он был плотный, густой. Сверкнула золотом листва кленов в долине, засеребрились стволы берез. Далекий звон коровьего колокольца лишь оттенял тишину, которая никак не вязалась с пламенем в деревне Даббей, со скоротечной злой сечей у моста Хюсайн-ага под городом Тире, о коих только что поведал Доган.

«Ох и натворил же ты дел, братец Доган! Еще не пришли вести от туркменских всадников из-под Айаслуга. Еще не вернулись от греков с острова Хиос посланцы Абдуселяма. Еще неизвестно, что творится у Кемаля Торлака в Манисе. А главное — поддержат ли ахи в Айдыне? Ведь без мастеровых людей не добыть на первых порах ни оружья, ни сбруи. Знал об этом и Доган. Отчего же не повременил, не выждал время поудобней?.. Впрочем, Доган ли тому виной?»

Мустафа отвернулся от окна. Доган как его усадили, так и сидел на мягкой подстилке, поджав под себя ноги и глядя прямо перед собой. Ждал решенья.

Мустафе вдруг вспомнился невообразимо далекий вечер в Бурсе. Лет пятнадцать, да что там — целых семнадцать лет минуло с той воинской пирушки, где Доган, — могучий и тогда еще не однорукий, принялся утешать затосковавшего было Мустафу: рассуждать-де о справедливости Аллаха дело улемов, а нам она, мол, и так видна…

Нет, не Доган виноват, а он сам, Мустафа. Знал ведь, что у старого бойца безрассудное сердце, а все же поставил его старшим. Не много ли ты берешь на себя, Мустафа, выставляя причиной случившемуся то Догана, то самого себя?

Перед его глазами всплыла надпись, выведенная золотом по пергаменту, что висела над головой в присутствии кадия Бурсы: «Как повелел Аллах, так и будет».

Мустафа усмехнулся. Повесь у себя над головой такую, и ты ни за что не в ответе, на все, дескать, воля свыше.

Шейх Бедреддин, однако, учил иначе: «Истина повелевает лишь то, что лежит в природе вещей, а не все, что угодно. Иначе и быть не может, поскольку природа каждой вещи есть частное проявление ее, Истины, собственной сущности! Значит ли сие, что сам человек ни в чем не волен? Волен, но воля его состоит не в том, будто он может делать, что ему заблагорассудится, как полагают невежды. В действительности свобода воли есть не что иное, как понимание истинной природы вещей, уменье отличить возможное от невозможного и поступать в согласии с сим…»

«Свобода воли есть не что иное, как понимание…» Стоило Мустафе десять лет назад услышать эти слова, как понял он, что обрел того, кого искал.

Со смятенной душой, с рубцами от ран и первой сединой в бороде пришел тогда Бёрклюдже Мустафа в Тире. Тут услышал он, что шейх Бедреддин Махмуд, коего он надеялся встретить, если судьба окажется к нему благосклонной, в далеком Каире, обретается здесь, в столице айдынского бейлика.

Навсегда покинув Египет, шейх направлялся на родину, в Эдирне, вместе с семьей, ближайшими учениками и приверженцами — их число по дороге нарастало, подобно катящемуся кому снега. В столице айдынских беев Бедреддин решил сделать небольшой привал.

Всего три года назад уползло тогда из Тире в свое среднеазиатское логово войско хромого Тимура, оставив после себя развалины и пожарища. Густая зелень тополей скрыла развалины. Но что могло унять отчаяние в душе людей, утерявших веру в миропорядок?

По улицам метелью носился тополиный пух. И сквозь эту метель шли и шли к соборной мечети Яхши-бей горожане, чаявшие воспользоваться поучениями всесветно известного наставника в надежде обрести успокоение сердца. Среди мулл и учеников медресе удалось пробиться в мечеть и бывшему десятнику азапов Бёрклюдже Мустафе.

Когда после разгрома под Анкарой Мустафа с товарищем забрел в пещеру отшельников, шейх Абу Али Экрем снял с души его камень: «Не винись и не кайся, воин! Ибо сказано: „Не вы убили, Аллах убил!“

Мустафа почуял: в устах старца эти слова значили нечто большее, чем набившее оскомину, доступное любому деревенскому мулле поучение: „На все воля божья!“ Но только по размышлении над словами Бедреддина открылась ему подлинная глубина поучений его первого наставника. Да, десятник азапов Бёрклюдже Мустафа, равно как все остальные воины, покуда неведома была ему природа вещей, служил бессознательным оружием иной воли. Другое дело теперь!

— Подумай, — приглашал с мимбара мечети шейх Бедреддин, — отчего заблуждаются невежды, когда говорят: „Я сделал, я устроил“. И почему правы познавшие, когда произносят те же самые слова. Богословы трактуют изречение: „Как повелел Аллах, так и будет“, — в том смысле, что Аллах повелевает неверному быть неверным, а угнетателю угнетателем. Ибн Сипа и следующие за ним философы в свою очередь выводят из этих слов, будто Истина, или иначе Абсолютное Бытие, существует как нечто отличное от мира и только влияет на него. Оба эти воззрения ошибочны».

Один из учеников Бедреддина, быть может писарь тайн Маджнун, занес эти слова достославного шейха на бумагу, и они вошли в его книгу «Постижения». Список книги теперь безотлучно находился при Бёрклюдже Мустафе — он получил его от шейха, отправляясь на дело. Но сказанное учителем в мечети Яхши-бей десять лет назад помнил наизусть.

В тот день, когда он впервые увидел Бедреддина, тот, споря с величайшими авторитетами науки и веры, поднял Мустафу к новой ступени на бесконечном пути из тьмы бессознательности к свету познания и укрепил в нем надежду, что сбудется открывшееся ему, Мустафе, в миг озарения и удостоится он благодати — служить Истине, служа людям.

«Свобода воли есть не что иное, как понимание истинной природы вещей», — повторил про себя Бёрклюдже Мустафа. И будто гора с плеч свалилась. Не искать виновных — их нет, а отличить возможное от невозможного и действовать в согласии с ним — вот что потребно, ибо происшедшее в деревне Даббей лежало в истинной природе событий, начавшихся как только они выступили в мир.

— Что ты, Деде Султан, все ходишь да ходишь, словно места себе не найдешь? — раздался глухой, как из бочки, голос Догана. — Знаю, слышал: все мы люди-человеки, сыны Адама и Евы, кровные братья, какой бы ни были веры. А братоубийство — худшая из мерзостей… Но ты знаешь и туркменский обычай. Если дерутся двое против пяти, где место истинного джигита? Там, где двое. Верно? Таков закон чести. Ну, а если побивают вовсе безоружных, да еще не виновных ни в чем, кроме того, что последовали они Истине, которая нам открылась? Неужто глядеть сложа руки, как их ведут на лютую казнь? Тьфу тогда на нашу Истину!..

Жесткая борода Догана торчала во все стороны, как щетка, придавая ему свирепость. Казалось, он постоянно в ярости, меж тем сейчас он был скорее удручен, чем зол.

— Давно я чуял, что сего не миновать, — продолжал Доган. — Неужто беи за так уступят добро, которое привыкли считать своим? Непременно пустят кровушку. И потому верил: пригодится еще нам уменье, добытое в безмозглой нашей юности…

Он поднял голову и увидел, что Бёрклюдже Мустафа, или, как он вместе со всеми теперь звал его, Деде Султан, глядит на него с широкой улыбкой.

Их пути разошлись семнадцать лет назад, после того как в битве под Коньей Доган потерял руку, а Мустафа был произведен в десятники. Друзья собрали Догану денег, кой-что он сам успел припасти. Когда культя поджила, отправился бродить по турецким землям. Осел на время в долине Большого Мендереса, охранял переправу через реку. Женился на девушке из деревни неподалеку. Под шум воды успел он многое передумать — о смерти, о войне, о правде, о боге. Но, скорей всего, так и окончил бы там свои дни, если бы не повстречался ему один из учеников Бедреддина. Доган сразу принял открытую ему правду и, бросив дом и семью, снова пошел по деревням, чтобы передать ее людям.

Услышав, что близ Айдына появился Султан Дервишей Истины, он отыскал его в этой горной деревушке. И был потрясен: под именем Деде Султана, оказывается, скрывался его давний знакомец по роте азапов, коего он некогда утешал на одной из пирушек, наивно полагая, что тот огорчен потерей венгерской пленницы.

Деде Султан улыбался. Радовался, что старый товарищ понял его мысли. Подошел поближе и, продолжая улыбаться, предложил:

— Коли так, брат Доган, скажи сам, что надобно предпринять?

Доган вскинул на него удивленные глаза. Все никак не мог привыкнуть, что споспешники шейха Бедреддина не приказывают, а советуют и советуются. Когда уразумел, что Мустафа не шутит, вскочил во весь свой огромный рост. Стукнулся головой о потолочную балку — аж гул пошел, но не поморщился. Занес на плечо изуродованную руку и ударил ею наотмашь по воздуху, будто саблей рубанул. Однако ни слова не выговорил.

— Предлагаешь воевать беев?

Доган кивнул. Ненависть исказила его лицо.

— Без пощады… Под корень… Как безбожников…

— А что прикажешь делать со слугами, со стражниками, с воинами да дружинниками? Ведь среди них полным-полно таких же безмозглых, какими были мы с тобой?

— На дураках с саблей стоят державы и троны. Пусть на себя пеняют.

— Вот и отец мой покойный, почитай, твоими словами говорил, когда я в азапы нанялся: сабля приносит власть, но, чтоб удержать власть над людьми, надо забыть, что ты сам человек. Думаешь, я тогда что-нибудь понял? Сперва надобно было досыта намахаться саблей… Нет, брат Доган, не нам затевать пролитие крови. Наша власть не над людьми — над сердцами, и стоять ей не на сабле, а на Истине.

Бёрклюдже Мустафа помолчал. Опустил голову и словно самому себе проговорил:

— Да и не готовы мы воевать со всеми беями зараз. Не заручились поддержкой городского люда. Не сговорились с акынджи, не позвали бродячих джигитов. Без выучки да оружья немного навоюешь…

— А как спохватятся беи прежде нас?

— Вряд ли… Пока не дойдет до них, что мы — сила. А тогда будет поздно.

Мустафа снова зашагал из угла в угол. Подошел к Догану. Остановился.

— Насколько мне ведомо, скоро многие деревни откажутся платить десятину. Вот тогда наместник и его слуги взбеленятся пуще прежнего. А пока что, сдается мне, схватка у моста Хюсайн-ага представляется им делом разбойной шайки. Надобно их при сем заблуждении держать. — Мустафа положил руку на плечо Догану. И без улыбки глянул ему в лицо. — Поручаю тебе защищать и впредь наших братьев, ежели они подвергнутся насилию. Но чтобы повсюду видели тебя самого. Идешь на дело — снова надевай белые одежды…

Доган радостно сверкнул глазами.

— Можешь на меня положиться, Деде Султан!

— Смотри первым в драку не лезь. И не рискуй зря. Лишь бы нам до закрытия перевалов продержаться, а там поди возьми нас. — Мустафа отошел к оконцу. — На свои заветные места врага не наводи. Совсем туго придется — давай сюда. Мы его здесь встретим.

— А что прикажешь делать с этими из Даббея?

— Сам что думаешь?

— Я бы их к себе определил, да не все годятся. У кого душа заячья, крови не терпит. Кто хил да стар. Один и вовсе что дитятко — домой просится…

— Ты их не в своих захоронках держишь?

Доган хитро прищурился:

— Нет, конечно. Приготовил им гостевой шалашик. На дальнем откосе.

Он кивнул в сторону окна. Мустафа улыбнулся.

— Недаром тебя хвалил азап-бей: Догана-де на мякине не проведешь. Если даббейские твоих мест не знают, можешь и отпустить. А кого почтешь нужным — бери. Станет людей избыток — посылай ко мне, мы их переправим куда следует… Тех же, кого ты заячьими душами зовешь, давай к мулле Кериму…

— Как? Мулла Керим тоже тут? Где он?

— Пришлешь людей, скажем где. Махать саблей он не научит, а слову Истины — пожалуй. Чтобы нести его людям, сердце нужно, может, и покрепче, чем воину для сечи.

— То-то и оно. Меня спросить, заячьи души и мулле Кериму в помеху. Тебе, однако, видней, Деде Султан. — Доган сложил на груди руки. — Мулле Кериму поклонись. Он ведь и мой наставник. А мне, с твоего дозволения, — пора. И без того только к ночи доберусь. Да умножатся твои силы, Деде Султан!

— С нами Истина! — отозвался Мустафа и пошел за ним к выходу. У притолоки пригнул Догану шею. — Голову береги! Она всем нам дорога!

Горячей ладонью Доган изо всей силы прижал его руку к своему затылку и легко вскинул голову, словно боевой конь, отряхнувшийся от мух.

— Сам видишь, голова у меня не репка, на плечах сидит крепко!

От прикосновенья горячей дружеской руки, а может, оттого, что Доган упомянул репу — ею сегодня кормила хозяйская дочь Гюлсум, — в груди у Мустафы сделалось тепло, как давным-давно, когда мать, укрыв его одеялом на ночь, садилась, бывало, рядом и шептала ему на ухо ласковые слова.

Днем она Мустафу никогда не жалела. Боялась мужа. Тот полагал женскую, особливо материнскую, ласку опасной для сына. Избалуется, обабится, а ему не век за материнские шаровары держаться.

Мустафа вдруг понял, что никогда еще не был так счастлив, как в этой глухой горной деревушке в бедном крестьянском доме. Ни в хоромах венгерских баронов в захваченных крепостях, ни в покоях главного судьи государства — кадиаскера, у коего служил в управителях. Здесь с ним была Истина и ее свет впереди. Здесь с ним была его Гюлсум.

— К слову сказать, у тебя, говорят, есть жена и сын? — спросил он, спускаясь по лестнице вслед за Доганом.

— Была, покудова мулла Керим не повстречался.

— Вот не думал, что у такого, как ты, джигита мулла может увести жену.

— Не ее он у меня увел, а меня у нее, чтоб ему, червю ученому! Почитай, десять месяцев не виделись…

Они сошли вниз. На тюфячке у стены в коротком халате, едва сходившемся на широкой груди, сидел Гюндюз и что-то втолковывал почтительно слушавшим его юношам с палашами у пояса.

— …и говорю: на страже обезопась спину — стеной ли, деревом ли. Но убереги Господь, а пуще всего ночью, — прислониться… Заклюешь, как курица носом, и полетишь, что курица с отрубленной головой…

— Всегда знал: палаш у тебя подвешен не зря, — прогрохотал Доган. — Но что язык у тебя тоже хорошо подвешен, кто бы мог подумать, братец Гюндюз?

— И мне ведомо было, что язык у тебя остер как бритва. Но что надобно тебе руку оттяпать, дабы голова у тебя заработала, кто мог бы сказать заранее, братец Доган?

Юноши с испугом переводили взгляд с одного на другого: после таких слов непременно должна вспыхнуть ссора. Но Мустафа улыбался: друзья, радуясь встрече, объяснялись в любви. Иное выражение чувств, кроме грубоватой шутки, у старых азапов почиталось неприличным.

Бёрклюдже вновь почувствовал себя счастливцем: в сей решительный час с ним были друзья, пытанные правдой и ложью, жизнью и смертью.

Гюндюз меж тем встал с тюфячка. Обнялся с Доганом наперехлест. Раз, другой, третий. Они гулко хлопали друг друга по спинам.

— Ох-ох-ох! Держат еще обручи твою бочку!

— Ну и крепок ты, старый пень!..

— Костас! — позвал Мустафа.

— Прикажи, Деде Султан! — откликнулся один из юношей, чуть пришепелявливая, как все греки, говорившие по-турецки.

— Сбегай к коноводам, скажи, чтобы брату Догану подали коня!

— Одна нога здесь, другая там, Деде Султан!

Когда юноша выскочил во двор, Доган пробасил удивленно:

— Гляжу, неопаслив ты стал, Деде Султан!

— О чем ты?

Доган мотнул головой в сторону Гюндюза, потом в сторону дверей, через которые выбежал Костас.

— Выходит, не одни языкастые турки, но и шепелявые греки у тебя в чести…

Мустафа посуровел. Не врет горская пословица: из всякой шутки торчат рожки вражды. Но в любой шутке над верой или народом Мустафа виделись не рожки, а налитые смертоносным ядом жала.

— Шути, брат Доган, да знай меру! — отрезал он. — Тщишься вырвать беев с корнем из нашей земли, а того не чуешь, что корни-то в сердце твоем!

Доган оторопело уставился ему в лицо. Мустафа помолчал, подумал и заговорил языком учителя своего. Да и не было у него иного языка, когда речь шла об Истине.

— Сердце — море, язык — волна. Когда взбаламутится море, вынесет волна на берег, то что в нем. Разум твой сказал: «Знаю, все мы сыны Адама, кровные братья, какой бы ни были веры, какого бы ни были языка». А забылся разум, и выбросил твой язык огрызки недоверья и пренебреженья. Знать, крепко укоренили их беи в душе твоей. Им стравливать нас друг с другом — к выгоде. Нашими руками дерутся они меж собой, из-за нашего одеяла! Да я за грека Костаса, за холопа битого, десять таких турок, как Джунайд-бей, отдам!

Доган побледнел. Потом зашелся краской. Мустафа смягчился:

— И нашел к чему прицепиться! Коли ты по-гречески заговоришь, курицы со смеху подохнут.

— Я и вовсе по-гречески не умею.

— То-то и оно! А придется! Помни, брат Доган, самый опасный враг — тот, что внутри, — он не виден. Очисти от вражеских корешков сердце свое.

Со двора послышался цокот копыт. Вошел Костас в сопровождении коновода.

— Кони у ворот, Деде Султан!

Мустафа, а следом Доган, Гюндюз и юные воины вышли на волю. Во дворе на каурой с прожелтью лошадке с темным ремнем вдоль хребта сидел провожатый Догана в домотканой пестрядине, но с дорогим ятаганом у пояса. В поводу он держал еще одну лошадь. Мустафа подошел, внимательно оглядел ее. Гнедая в черных чулках и с черным нависом кобыла гляделась неброско, но ладно. Простой чепрак на войлочном потнике, покойное ковровое седло, ременная узда без набора, все было скромно, справно. Мустафа проверил подпруги. Обе — и нагрудник и пахва — были затянуты ровно настолько, чтобы седло держалось крепко, но не стесняло дыхания животному, беспокойно косившему влажным карим глазом.

Тут только Мустафа приметил, что на сыромятных путлищах висят не простые, а потемневшие от времени, нарочно не чищенные серебряные стремена старинной работы. «Не удержался все-таки», — узнал он нрав Догана, но вида не подал.

— А насчет жены я тебе вот что скажу, — молвил он неожиданно, продолжая любоваться лошадью. — Пошли человека, чтоб привел ее к нам вместе с дитем. Не ровен час, пронюхают, схватят как приманку. Знаешь сам османских государей обыкновения…

— Знать-то знаю, — откликнулся Доган, обрадованный переменой разговора. — Только боюсь, не согласится: она у меня с норовом.

— Ну, раз ты боишься, — я это слово впервой от тебя слышу, — то передай, что я просил. Может, наше слово она не кинет за спину. А мы найдем ей безопасное место.

Доган, взявшись за повод, перекинул его на шею коню. Костас подбежал поддержать стремя. Доган схватился динственной рукой за луку и легко бросил свое матерое тело в седло.

— Остались еще безопасные места в турецкой земле? Где ж это?

— В Карабуруне.

Доган присвистнул. Но ничего не сказал. Прижал коленом суму, притороченную к седлу, ловко расстегнул ее одной рукой, вытащил кинжал в металлических ножнах с отделанной жемчугом рукоятью.

— Держи, Костас, пригодится! Стереги только Деде Султана в оба! И будь осторожен — кинжал гявурский отравный.

Он развернул своего гнедого к воротам, ударил его пятками и сопровождаемый спутником вылетел со двора.

Мустафа проснулся от горячего дыхания на своей щеке.

— Кто?

Мягкие руки закрыли ему рот — Гюлсум. Хотел было отстраниться, но она обняла его, прижалась всем телом, будто он валился в пропасть, а она во что бы то ни стало должна удержать его или разбиться вместе с ним.

Он чувствовал себя могучим, повелевающим стихией, которая, внезапно покорившись, отзывалась на каждое его движение, и одновременно беспомощным, слабым, ищущим в ее податливом влажном тепле спасения от ледяной безначальной и бесконечной космической тьмы.

Гюлсум изогнулась дугой, закусила руку, чтоб не закричать.

Он откинулся освобожденно. Увидел звезду, глядевшую с темного неба в узкое, точно бойница, оконце. Исступление улегалось медленно, волнами, оставляя после себя, как радужную пену на песке, сверкающую гладь успокоения.

Звезда в окошке заметно передвинулась влево. Голова Гюлсум лежала у Мустафы на плече. Руки блуждали по его широкой исшрамленной груди. Нащупав бугристый рубец возле правой ключицы, ее пальцы замерли. Затем принялись его гладить.

— Бедный мой, милый мой Мустафа! — чуть слышно прошептали ее губы.

Мустафе показалось, что он ослышался, столь неожиданны были для него эти слова в устах девятнадцатилетней женщины. Но она повторила:

— Бедный мой, милый мой Мустафа!

Она жалела его, а он и думать забыл о той старой ране и чуть ли не с признательностью вспомнил белобрысого, закованного в латы рыцаря, что своим копьем разворотил ему под Никополем плечо, а потом стоял бледный от ужаса в ряду обреченных смерти пленников. Когда ж это было? Двадцать лет назад… Значит, в тот год, когда еще не родилась она, жалеющая его, тогдашнего… Многих женщин знал Мустафа, но никогда не испытывал такого. Впрочем, нет, что-то подобное приблазнилось ему в Митровице с полоненной мадьяркой. Нежность, восхищение, жалость, желание закрыть от целого мира своей спиной — да что там!.. Не отбери у него ту мадьярку бей азапов, будь он проклят во веки веков!.. Но быть может, ему только теперь так кажется? Ведь тогда он быстро утешился: дескать, все еще впереди, все еще будет, не раз и не два… Но не было, не случилось ни разу. До тех пор, пока в этой глухой деревушке не встретилась ему Гюлсум, дочь старого кузнеца. Он готов был ей душу отдать. Да только душа его и тело, разум и сердце — все уже не принадлежало ему… «Бедный мой, милый мой Мустафа!»

Он улыбнулся.

— Чему ты, милый?

— Тебе.

— Смеешься?

— Нет, жалею.

— Я самая счастливая женщина на свете…

Он прижал ее голову к своему плечу. Ее волосы в звездном свете отливали вороньим крылом.

Как уберечь ее? В свои девятнадцать лет Гюлсум уже была вдовой. Ее выдали замуж в соседнюю деревню в многолюдное семейство. Через месяц после свадьбы Джунайд-бей потребовал мюселлимов. Так именовались вспомогательные воинские отряды, в чьи обязанности входило водить обозы, таскать пушки, чинить дороги. Каждые тридцать крестьянских дворов снаряжали пять человек. Жребий пал на двадцатилетнего мужа Гюлсум.

Он был убит при разгроме османами мятежного Джунайда. И Гюлсум вернулась под отчий кров. Старый кузнец остался один-одинешенек, некому было за ним приглядеть, мать ее рано умерла от родов.

Мустафа не должен был, не имел права обрекать ее на вторичное вдовство. Гюлсум заслуживала лучшей участи. Но как сказать ей об этом?

Он погладил ее волосы.

— Я не принадлежу себе, свет моих очей. Мое дело — служение Истине.

— Я буду служить ей вместе с тобой… Насколько достанет разума.

— Знаешь, что сказал мой первый учитель, шейх Экрем, когда я открылся ему? «Сие есть подвиг тернистый и кровавый. И не мне, ничтожному, вести тебя к нему…»

— Не веришь? — Она вскочила на колени. Подняла сжатый кулак и крест-накрест, точно в нем была сабля, рассекла им воздух. — Моя бабка — из сестер-воительниц. Отец научил меня владеть саблей. В сечи и на плахе, в жизни и в смерти буду с тобой!..

Мустафа привлек ее к себе.

— Я хочу, чтоб ты жила, свет моих очей…

— Я тоже. — В ее голосе послышались слезы. — Хочу, чтоб ты жил!

Нет, он обязан был отстранить ее от себя. Но не мог. Вначале он оправдывался: сама, мол, пришла. Действительно, однажды ночью он проснулся, как сегодня, от ее жаркого дыхания. В стене, завешенной паласом, был, оказывается, встроен поворотный камень. Узкий лаз вел из верхних комнат прямо на сеновал. Гюлсум уверяла, что, кроме нее и отца, ни одна душа на свете не знает потайного хода, которым она проникла к нему.

Но вскоре Мустафа перестал себя обманывать. Понял: то была обычная мужская трусость. Взять на себя ответственность за женскую судьбу.

Столетьями учили муллы смотреть на женщину как на добычу или товар, как на производительницу потомства, орудие наслаждения, но только не как на человека.

Бедреддин внушал своим ученикам иное. В Коране в суре четвертой в стихе тридцать четвертом сказано: «Мужья стоят над женами». По повторять чужие слова не значит понять их смысл. Воистину невежды стоят над женщинами, поскольку грубы и жестоки невежды, мало в них любви, жалости и благоволения. Преобладает в их природе скотство, ибо любовь и жалость суть качества человеческие, а похоть и злоба — скотские. И намного выше стоят над мужьями женщины, в коих есть ум и сердце…

Мустафа чувствовал себя в доме старого кузнеца чуть ли не вором. Этот тайный ход… Скрытность…

Меж тем каждый его шаг, каждое слово должны быть чистыми и ясными, как сама Истина. Можно было бы открыто объявить Гюлсум своей женой. Ее отец, наверное, согласился бы. Но тогда она неминуемо разделит его, Мустафы, судьбу.

Нет, именно потому, что Гюлсум ему так дорога, он должен был от нее отказаться. Должен был, но не мог.

Звезды по очереди глядели на них сквозь узкое, как бойница, оконце. И длились, не повторяясь, одна за другой ночи их счастья, их горя, их любви.

III

Небо украсилось звездами, они роились и мерцали во влажном воздухе. Шурша волной и поскрипывая блоками, две малые хиосские ладьи, переваливаясь с носа на корму, шли наперерез Млечному Пути, их паруса на фоне Великой Звездной дороги казались черными.

От Хиоса отошли, как только береговые скалы с прилепившейся к ним отвесной стеной монастыря Турлоти превратились в сплошную тень. Расчет был таков: проскочить незаметно меж островов Инусе и Гони, обогнуть с севера поворотный мыс Карабурун, высадить неподалеку на полуострове спутников и отдать до рассвета груз, а потом как ни в чем не бывало продолжить путь на Фокею. В этой единственной на материке крепости, остававшейся в руках генуэзцев, им предстояло выгрузить партию квасцов. По договоренности с наместником крепости, патрицием Джиованни Адорно, вместе с квасцами, добытыми на копях близ Фокеи, арендовавшихся у османов, их грузили здесь на большие суда и отправляли в Италию.

Огней на шлюпах не зажигали. Остерегались пиратов — венецианцев и рыцарей-иоаннитов с Родоса. Да и генуэзский наместник Хиоса не гладил по головке, когда приставали к материку без его ведома, — глаза и уши у него были за каждой скалой.

Абдуселям расположился рядом с кормчим на мягких овечьих шкурах. Но ни плавная убаюкивающая волна, ни чистое небо не могли унять его тревоги. Даром что родился он на морском берегу, в Эносе, а молодость провел на эгейских островах, — море он недолюбливал, верней, не доверял ему. Кто мог предвидеть, что оно выкинет, тем более ночью? Даже самое смирное, ласковое на вид, как Эгейское. Не будь монастырский келарь столь оглядчив, ни за что не отправился бы на остров сам, а послал кого-нибудь из младших мюридов. Но келарь уперся: хочу-де повидаться со своим старым знакомцем, ничего-де от меня не получите, доколь своими глазами не увижу, что Амвросий с вамп.

Амвросием нарекли Абдуселяма при постриженье. На острове не знали, что он принял ислам, и потому продолжали звать прежним монашеским именем.

Упорство келаря вызвало подозрения: не ловушка ли? Но Димитри, ближайший друг Абдуселяма, вместе с коим десять лет назад во время пребывания на Хиосе шейха Бедреддина пришли они к нему, чтобы стать его учениками, поручился за келаря как за самого себя. Ничего не поделаешь, воинская справа и провизия нужны были позарез. Пришлось, дабы ублажить келаря, самому отправиться на Хиос.

Задней стеной монастырю служила скала, а опорой — тридцатиметровая кладка из белого камня, внутри которой была проложена ведущая к кельям лестница. Задохнувшись, с бьющимся где-то у горла сердцем одолел Абдуселям при свете факелов сотни раз считанные сто пятьдесят ступеней. Со ржавым скрипом отворились большие кованые двери. Ключари склонились перед прибывшими. Не будь Абдуселям предупрежден, что келарь их встретит у дверей, он, наверное, не узнал бы прежнего моложавого послушника в старом монахе с жидкой бороденкой на желтоватом лице. Зато келарь узнал бы Амвросия где угодно: белое лицо его изрезали морщины, голубые глаза выцвели, но изменился он мало. Младшим обычно кажется, что старики не меняются.

Покуда послушники на веревке, пропущенной через блок, спускали вниз добро, предназначенное Абдуселяму и его друзьям, келарь пригласил его с Димитри к себе.

Монастырские кельи походили на стрижиные гнезда в отвесной скале. Не составляла исключения и келарская, что помещалась во втором ряду над белокаменной кладкой. Из ее окна были видны только синее-синее море и такое же синее-синее небо, две сливающиеся друг с другом бесконечности.

За годы, минувшие с их последней встречи, столько всего случилось, что беседа не клеилась, покуда келарь не взял быка за рога.

— Благое дело затеяли, на радость Иисусу Христу! Только вот головы ваши, думаю, ежли на железной шее, то уцелеют, пожалуй.

— Сколько ни живи, а помирать надо, — без улыбки ответил Абдуселям.

— Так-то оно так. Однако венецианцы и наши генуэзские правители за ваши головы, знай они, что в них варится, могли бы содрать неплохой куш с османов. Ваше счастье, что латиняне сами меж собой нынче не разберутся. Слыхали небось, что у них многопапие…

— То есть схизма?

— Вот-вот. Три папы — Бенедикт, Григорий и Иоанн — вознамерились сесть на святой престол. А Вселенский собор в Констанце вот уже целый год не решит, кто из этой святой троицы меньший негодяй.

— Про трех пап мы слыхали, келарь, — отозвался Абдуселям. — Но вот такого порока, как святотатство, я прежде за тобой не замечал.

— Твоя правда, Амвросий, — сокрушился келарь. — Да простит меня Пречистая Дева; латиняне хоть кого до греха доведут. Настоятель наш сказывал: папа отлучил от церкви, а собор повелел сжечь на костре проповедника Яна из Гусицы. За что, спросите? За то, что винил он иерархов в корыстности, почитал грехом отпущенье грехов за деньги да звал возвернуться к первозаветам Писания. Тот же самый собор за мерзостнейшие богохульства, гнуснейшие пороки и преступления низложил папу, который отлучил Яна из Гусицы от церкви. Однако не сжег бывшего папу, а всего лишь отобрал у него печатку да перстень. Такова справедливость у латинян!

— Не любишь ты их, братец келарь!

— Не любишь? Выслушайте тогда еще три правдивые истории. Первая случилась лет тридцать назад в богемском городе Бреславле. Декан соборного капитула, дабы обойти стеснительные уставы о городских и цеховых пошлинах, тайком провез в город бочек пятьдесят чужеземного пива. Магистрат о сем пронюхал, бочки с пивом как контрабанду отнял да запер. Что же богобоязненные отцы веры? А вот что: взяли и отлучили от церкви весь город. Такова у латинян цена веры!.. Скажете: дело давнее. Ладно, возьмем наше время. И доднесь правит в городе Милане герцог Иоанн-Мария. Круглые сутки стерегут его огромные аглицкие кобели по прозванью булл-доги, что значит «быкопсы». С детских лет любимое занятие его сиятельства — глядеть, как эти быкопсы рвут живых людей. Для пущей свирепости их кормят только человечьим мясом. Отдал им на растерзание герцог и членов своей собственной фамилии Висконти. Однажды псы разорвали у ребенка на глазах его отца, мальчика, однако, не тронули, столь прекрасен и невинен он был. Герцог оказался свирепей своих псов: повелел перерезать мальчику горло. Таково христианское человеколюбие латинян! Меж тем не перестают они попрекать турок кровожадностью… Вы здесь не чужие, слыхали сами, наверное, как сладко распевают генуэзские певцы о любви своих кавалеров к дамам? Ну, о праве первой брачной ночи, о поясе верности, то есть железах, коими оковывают сии нежные кавалеры чресла своих дам, отправляясь в поход, вы без меня знаете. Но вот о подвиге венгерского короля Карля Роберта вряд ли осведомлены. Пожаловал к нему в гости как-то принц польский. Увидел дочь вельможи Фелициана Цаха и воспылал к ней нечистой страстью. С помощью королевы остался с девушкой наедине и надругался над нею. Отец девушки, не помня себя, ворвался в зал, обнажил саблю, ранил королеву, оцарапал короля и был прикончен телохранителями. Христианнейший король Венгрии тут же распорядился: истребить все семейство Цахов от стариков до младенцев, а обесчещенной девушке отрезать нос, отрубить руки и возить по городам и селам. Такова великодушная рыцарственность латинян! Что не мешает им блажить на весь белый свет о рабстве женщин, о насильях над ними у неверных мусульман.

— Да уж не принял ли ты часом мусульманства, келарь?

— Нет, брат Димитри, не принял. Но, придись выбирать, стал бы скорее турком и мусульманином, чем генуэзцем да католиком. И не один я. Почитай, половина наших православных греков. Видишь ли, у турок хоть стыдятся несправедливости, а наши правители, что венецианцы, что генуэзцы, если мог ты взять да не взял, оттого что не хотел преступить через кровь или через совесть свою, сочтут тебя дураком, и только. В твою ли бытность, брат Амвросий, взял наш остров на откуп торговый дом Маона? Значит, помнишь, сто двадцать тысяч дукатов внесли они в казну Генуи и стали у нас хозяевами. При тебе, однако, цветочки были, ныне ягодки пошли. Позапрошлый год надумали поставить здоровенного каменотеса в квасцовые копи. Целый день без передыха рубил, а писари считали: пятнадцать телег нарубил. Вот Маона и говорит: столько, мол, каждый работник теперь должен ежедень нарубать. Еже-день, повторяю, а не единожды, как тот каменотес. Не вырубил — получай половинную плату. То же содеяли со сборщиками фисташковой смолы. У работников дети с голоду пухнут, придут просить взаймы — пожалуйста! Только через полгода вместо одного дуката давай три, будто на терновниках наших не шипы, а монеты золотые родятся, хотят сам-шесть собирать, не меньше. Скучное стало житье на Хиосе. А им лишь бы сорвать поскорей, а там хоть трава не расти… Что это я, однако? Да простит меня Пресвятая Дева, говорил ведь, доведут латиняне до греха. Так и вышло: потчую вас разговорами, от коих ком в горле встанет. Симон! Куда ты запропастился? Неси, что заготовлено!

Послушник Симон словно того и ждал: вынес два полных кувшина да шар овечьего сыра. Келарь своей рукой разлил вино по чашам. Абдуселям с Димитри благопристойно разбавили вино водой из другого кувшина. Келарь глянул на них с укоризной.

— Хоть сегодня радости ради не портьте нашего хиосского вина. Подобного в мире не сыщешь — еще римляне знали.

— Стар я стал, келарь, чтоб, точно варвар, пить неразбавленное. Да и дело к трезвости понуждает. А вкус хиосского вина, не бойся, я и так распробую.

Абдуселям взял чашу, вдохнул аромат вина, но не пригубил, а, будто спохватившись, поставил на место.

— Ты вот, келарь, много порассказал о гнусодеяниях и безбожье латинян. А я мог бы тебе не меньше поведать о кровожадности да бесчестье и православных, и мусульман. Попомни, как ромейские императоры ослепляли своих детей, как православные воеводы казнили горожан турецкими ятаганами да таскали за лошадьми. Как османский султан Баязид прикончил своего брата Якуба, а Тимур, когда венецианцы попробовали отбить у него Смирну, обстрелял их галеры отсеченными головами пленников. И это правда. Однако ты упустил: кто и чего ради вершит такое?

— Просвети!

— Я тебе скажу: папы да короли, беи да герцоги, султаны да церковные иерархи. Власти и денег ради. Пререкаться, кто из них добрее, будет не умней, чем спорить, какой дьявол лучше — синий или черный. Одолеть дьявола — вот в чем сила!

— Но ведь сказано: власть от бога.

— Справедливая. Неправедная — от дьявола. И стоит она на разделенье людей ради овладенья богатством. Праведная — объединяет, ее оружие — вера да Истина. Оружье неправедной — ложь, насилие да страх.

— Значит, не видал я до сей поры праведной власти. Вера и та людей разделяет.

— Посмотри как следует в Писание. Там сказано! Господь создал землю для Адама и Евы. Все мы их дети, их наследники. Стало быть, земля и ее блага принадлежат по праву не беям и господам, а всем без разделения на веры и сословия. Вот что затемнили отцы вер нынешних. Просветить сердца светом Истины и явился Деде Султан.

— Отобрать, значит, землю у беев… А кому отдать?

— Никому, братец келарь, — не вытерпел Димитри. — Я же толковал тебе: хотим не поменяться местами с насильниками, а вовсе насилие упразднить…

— Считай, устроить царство божие не на том, а на этом свете?

— Считай так, коли хочешь.

— Не бывало такого, неслыханно!..

— Стало быть, услышишь!

Келарь снял с головы клобук, поставил его рядом с собой. Поправил на темени мурмолку. Почесал в затылке.

— Знаю, брат Амвросий, что ты ради истины до корня дойдешь. Но и вслед тебе не поверил бы я в этого Деде Султана, если б давно не полнился мой слух чудными речами. Живет тут в пещере один критский монах-отшельник. Многомудрые беседы ведет кой с кем. Бог, мол, един, и все веры, что стоят на Писании, должны быть едины. Разнятся они друг от друга не более, дескать, чем ветви одного древа. Я, человек православный в десятом колене, само собой верую в Пресвятую Троицу. А монах тот критский, прости меня Иисусе, домысливает, что Пресвятая Троица и тройственность вер — иудейской, христианской, мусульманской — всего лишь ипостаси одной истинной веры в Единого. Так, мол, доведал его учитель, знатный богослов, пребывающий в Морее в городе Мистре…

— По имени Георгис Гемистас, не так ли, келарь? — продолжил за него Абдуселям.

Келарь округлил глаза.

— Явил ты чудо ясновидения, отец Амвросии… Или знаешь монаха-то?

— Монаха не знаю. И чуда никакого не явил. Про Георгиса Гемистаса слышал я от своего учителя шейха Бедреддина.

— Не тот ли это шейх, что лет десять тому вершил у нас божественные пляски да спорил с учеными иерархами?

— Он самый.

— И шейх согласен с Гемистасом?

Димитри встревоженно глянул на Абдуселяма. Скажет или нет, что Деде Султан тоже ученик Бедреддина?

— Разве пошел бы я против своего наставника, келарь? — ответил Абдуселям. И только.

Димитри успокоился. Нельзя было связывать Деде Султана с Бедреддином, доколе последний находился в руках султана, никак нельзя. Пронюхай о сем Моана, продала бы османам голову шейха с немалым барышом.

Келарь сорвал с темени мурмолку, хлопнул ею оземь.

— Эх, голова моя плешивая, пропадай вместе с вашими! Вечером иду с вами. Место на ладьях найдется…

— Надень-ка клобук свой, келарь, — строго сказал Абдуселям. — Не ровен час, послушники узрят тебя в непотребном виде. За доверье и слово — низкий тебе поклон. Но покуда ты нам нужнее здесь, чем в Карабуруне. Равно как брат наш Димитри. От него и узнаешь, что делать дальше. — Абдуселям дунул в усы. — А теперь не грех и нашей вере причаститься. Выпьем же, келарь, хиосского вина!

Он пригубил чашу, закрыл глаза, вкушая аромат. Протянул руку за сыром.

Запах овечьего сыра, вкус густого хиосского вина перенесли его в те времена, когда звали его не Абдуселямом, как нарек его Бедреддин, и не Амвросием, как назвал его при постриженье настоятель, а именем, данным ему родителем, — Никос. Позади их белокаменного домишки на окраине Эноса, у самого моря, стоял старый сарай. В этот сарай с бьющимся сердцем пробрался тринадцатилетний Никос средь белого дня с твердым намерением вкусить запретного плода, то есть испить вина, что было строго-настрого запрещено отцом. Откупорив тридцативедерную бочку, нацедил большой жбан и выпил его до дна, забился в дальний угол на овечьи шкуры и со страхом стал ждать, что будет. Но страх вскоре улетучился. Блаженно закружилась голова, все вокруг стало ярким, веселым. За рядами винных бочек в проеме ворот висели на жерди в ряднине белые шары созревавшего сыра, источая острый запах кислого овечьего молока. А за ними простиралось голубое, как море, и такое же бездонное небо. И жизнь впереди лежала бездонная, бескрайняя. Со сладкой улыбкой на круглом детском лице уснул Никос, припав щекой к шелковистой овечьей шкуре.

В немыслимой дали исчезло то время, истаяла та жизнь, будто случилась она не в яви, а в похожем на явь сне.

Абдуселям провел ладонями по лицу. Все так же плавно покачивалась под ним устланная мягкими овечьими шкурами палуба, и, шурша волной, поскрипывая блоками, шло вперед к Карабуруну судно. По-прежнему, сливаясь во мгле, лежали вокруг черное море и черное небо.

И снова беспокойство зашевелилось в его душе. Далеко ли ушли? Сколько осталось еще до рассвета?

Он обернулся, поднял лицо на кормчего Анастаса. Держа правило под мышкой, Анастас привалился к борту, его устремленные к звездам глаза поблескивали, точно у кошки, рыжие волосы и короткая бороденка образовали подобие слабого нимба, только не над теменем, как на иконах, а вокруг лица.

Абдуселям помнил Анастаса, можно сказать, мальчишкой. Но уже тогда артель доверяла ему кормило. Потомственный рыбак, он знал на Хиосе, на Лесбосе, на Самосе, на мелких островах и на побережье окрест каждый мысок, любую скалу. Для него не было нежданного ветра, внезапной волны. На каждую выходку стихии, что мнилась Абдуселяму предательской, у Анастаса был точный и скорый ответ. Море манило его, как небо манит к полету птицу, как народные мелодии Ионии — к продолжению песни. Будто не женщина его родила — русалка. На берегу он выглядел сонным, квелым, зато в море походил на жениха, оставшегося наедине с любимой, — разудалый, лихой и одновременно заботливый, осмотрительный.

Анастас заметил поднятое на него лицо и угадал тревогу Абдуселяма.

— Считай, полпути прошли, отец! — успокоил он. — Вон Инусе! Не видишь? Возьми четыре пальца левее носа. Там окоем темнее. Приметил?

Абдуселям не увидел ничего. Но согласно мотнул бородой. Анастасу можно было верить на слово. И не только как моряку. Он был воспитанником Димитри и готов был ради того в огонь и в воду.

Анастас рано осиротел. Отец его был захвачен венецианскими пиратами вместе со всей артелью. Когда весть об этом достигла острова, мать Анастаса, что была на шестом месяце, выкинула мертвого ребенка, а вскоре и сама преставилась. Отец так и не вернулся — сгинул где-то в плену. И Димитри взял парнишку на воспитание, обратил в Бедреддинову веру.

— А где вторая ладья? — спросил Абдуселям.

— Стадий на пять сзади. Кормчий на ней что надо. Просто наша ладья ходчее.

Ветер упал. Паруса завяли, как листья в засуху. Анастас приказал матросам поливать их забортной водой: от старости паруса поредели, кормчий пытался поймать остатки ветра, пока острова Инусе совсем не закрыли от него шлюп.

Вскоре, однако, ветер и вовсе стих. Паруса захлопали, обмякли.

— Спускайте ялик! — приказал кормчий.

Матросы вывалили за борт лодчонку, завели конец и потянули судно на веслах.

На море пал туман. Звезды исчезли. Скрип весел в деревянных штырях долетал откуда-то издалека. Пропало и мерцанье волны, отваливавшей от борта. Только какие-то круглые светящиеся твари, точно морские глаза, вспыхивали время от времени то слева, то справа, да вершина мачты и реи светились тусклым зеленоватым светом, наподобие того, как пробивается сквозь банный пар от висящего под потолком фонаря, и свет этот, казалось, капал, стекая во влажную тьму.

Зябкая дрожь прохватила Абдуселяма. Он закутался в плащ из верблюжьей шерсти, обхватил плечи руками.

Сейчас им только грозы не хватало: известно, мачты так светятся в море обычно перед грозой. Не за себя было боязно — за людей, за груз, что так нужен братьям в Карабуруне.

Люди шли на другой ладье, а груз почти весь был с ними — кипы килимов и овчин, огромные амфоры с отборным зерном, что может храниться годами, два пестрядных мешка — один с бердышами, другой с наручными щитками и поножьями, арбалеты и даже камнемет, правда разобранный, похожий скорее на волокушу. Каким только чудом Димитри с келарем все это раздобыли!

Анастас между тем не выказывал ни малейшего признака беспокойства, будто о тумане и безветрии, о свечении мачты и рей ему было известно заранее.

— Скоро минуем острова Инусе, — сказал кормчий, — и снова поймаем ночной бриз. Он всегда в это время дует с хиосских вершин.

Ну и Анастас! Ясновидец, и только! Будто читал мысли. Впрочем, ясновидение Анастаса было скорей того же самого сорта, что Абдуселям явил келарю, угадав имя Георгиса Гемистаса. Абдуселям любил своего учителя, кормчий любил море, а что есть любовь, как не стремление знать, приблизиться, понять, проникнуть? Только проникновение, дарованное любовью, способно к свершениям, которые непосвященные именуют чудом.

Абдуселям вспомнил о приезде учителя на Хиос десять лет назад. Тогдашний правитель острова был страстным любителем науки о футуруме, то есть будущем, которое, как известно, может быть достоверно установлено, если уметь читать небесные письмена.

Когда услышал он, что мусульманский шейх по имени Бедреддин, прибывший в Смирну с пятьюстами своих последователей, мужчин и женщин, и поднявший на ноги весь город, прославлен еще и звездочтением, то немедля велел призвать к себе митрополита и декана соборного капитула. Ни католический иерарх, ни тем более православный митрополит не смели перечить повелению власти. Тем не менее надобно было найти приличный предлог, дабы просить святых отцов бить челом какому-то басурманину и звать его на остров. Не мог же властитель, в самом деле, прямо сказать, что хочется ему, дескать, потолковать с ним о звездах? Долго ломать голову, однако, не пришлось. В Смирне кой-кто из легковерных ромейцев готов был счесть шейха новоявленным мессией. Значит, заманить его на остров, чтобы в диспуте с мужами христианских церквей разбить его претензии на пророчество, могло считаться вполне богоугодным делом.

Митрополит с деканом выбрали умудренных в общении с невежественными бусурманами и сведущих в арабском языке богословов, которые могли обеспечить успех посольства, однако выразили сомнение, не будет ли приглашение воспринято с недоверием. Дескать, заманивают на Хиос, чтоб там схватить и выручить неплохой куш в качестве выкупа. Поганые в любом действии италийцев склонны, мол, усматривать корысть.

— Возьмите моего сына, — сказал властитель, подумав. — Предложите, чтоб его держали в Смирне заложником, покуда шейх будет у нас.

Митрополит с деканом склонили головы в знак покорности.

Властитель предоставил послам одно из лучших своих судов. Когда оно бросило якорь в порту Смирны, семь святых отцов в парадных одеяниях предстали перед лицом Бедреддина. Во имя Иисуса, Духа Божьего, и Моисея, Слова Божьего, и Мухаммада, Просветителя Мусульманской Общины, просили они оказать честь острову Хиос своим посещением, а его богословам — беседой.

Долго вглядывался в их лица, вслушивался в их неуклюжую арабскую речь Бедреддин. Наконец молвил:

— Хоть веры у нас разные, бог — един!

Слова сии, несомненно, означали согласие. И, склонившись до земли, обрадованные послы выставили вперед длинноволосого мальчика в темном бархатном костюме, белых чулках и тупоносых ботинках с пряжками. Рядом встал монах в черной рясе — не то дядька, не то наставник.

Бедреддин погладил мальчика по мягким вьющимся волосам.

— Не мы даем душу, не мы ее отнимаем. Не нам и меняться ими! Сын властителя вернется на остров вместе с нами, на том же судне.

Сподвижники помрачнели: можно ли доверять латинянам?

Святые отцы с Хиоса были поражены — шейх, видать, не робкого десятка.

А чему было дивиться-то? Понял Бедреддин, слушая послов, вглядываясь в их лица, что не держат они злого умысла. Да и на что он был тогда генуэзцам? Не воин, не бей, а всего лишь один из множества шейхов ислама, может, чуть знаменитей иных, но все едино, коммерция, как латиняне называли торговлю, на его голове была бы убыточной. Больше проторей, чем доходу.

Поскольку погода стояла отменная, путешествие на Хиос представлялось приятной прогулкой. Но когда на выходе из смирненского залива они обогнули поворотный мыс Карабурун, поднялся ветер, крепчавший с каждой минутой. Волна, ударяя в правую скулу судна, перекатывалась через палубу.

Среди спутников Бедреддина было несколько женщин во главе с первой женой шейха. Поднялись шум, крик, суматоха: «Тонем!» Лишь кормчий да шейх сохраняли невозмутимость.

Шейх был опытным морским путешественником. Успел претерпеть и кораблекрушение. А главное, никогда и ничему не уставал учиться. Оглядел невесть откуда набежавшие тучи. Прикинул силу ветра, высоту волны. Расстояние до острова Инусе. И понял: как только они зайдут за остров, волна станет меньше. А, значит, им ничто не грозит, ибо заветрие — скоро.

Шейх воздел руки. Все взоры обратились на него.

— Не бойтесь, — возгласил он, и его услышали, несмотря на шум волны и ветер. — Господь милостив, ничего не случится!

В самом деле — волна улеглась. А вскоре показались и зубчатые башни крепости Хиос, прилепившиеся к ней белокаменные городские домишки. Навстречу судну из синей гладкой гавани вышли лодки, на самой нарядной под бахромчатым навесом восседал сам правитель.

Абдуселям в свиту семи послов не входил. И о чуде, явленном Бедреддином в море, знал по рассказам очевидцев. Причастность к сверхъестественному, способность творить чудеса служили знаком высшего, божественного авторитета. И рассказчики, и сам Абдуселям немедля причислили Бедреддина к лику святых.

Теперь-то Абдуселям знал, что ни в этом видимом мире, ни в ином, то есть духовном, нет ничего сверхъестественного, а есть только непонятое. Самая Абсолютная Истина, как ее ни называй — Богом, Мировой Душой, Аллахом, проявляется, или, как выражались ромейские богословы, эманирует, в естественной природе любой вещи или явления. Но это знание открылось ему много позже. И с помощью учителя.

Всего десять дней пробыл шейх с ближайшими сподвижниками на острове, но эти десять дней, да что там десять дней — один-единственный миг изменил всю жизнь Абдуселями. И не только его. Что говорил шейх о знаках Зодиака, о сочетании звезд, по которым можно определить судьбы людей и народов, Абдуселям не знал. Такие беседы Бедреддин вел с правителем в палатах дворца. Но каждое утро толпы монахов и мирского люда приходили к обширному дворцовому саду в надежде хоть краем глаза взглянуть на мусульманского шейха, коего почитали святым. Среди этих толп были Амвросий с Димитри.

Наконец желание их сбылось: в саду соорудили помост для светских и духовных иерархов, огородили его корабельным канатом.

Когда шейх с мюридами вышли из дворца, Амвросий встретился с ним взглядом. Дрожь пронзила его, столь проникновенным был взор Бедреддина, а скорей всего, так взволнован, напряжен, словно тетива, был сам Амвросий.

Он стоял с Димитри у каната и слышал все. Речи проповедника-латинянина в голове у него не задержались. Помнилось только, что говорил он о Воскресении, наверное, оттого, что недавно минула Пасха. Зато каждое слово шейха падало прямо в душу и переворачивало ее.

— Истинно все, что явлено в Писании, сообщено пророками и праведниками. Ошибки проистекают из ложного понимания сказанного. Для этой вот плоти, — шейх взял себя за руку, — когда распадется она на частицы и элементы, нет и не может быть воскрешения, не соберется она в прежнем облике, пойми, наконец! Воскресенье из мертвых не то, что думают. Возможно, наступит время, когда на свете не останется больше ни одного из людей. Тогда из земли и воды может снова явиться человек и размножиться. Но это иное. Ты говорил, что Иса, или, как вы зовете его, Иисус, не умер, а жив вечно. И ты прав. Ису не зря именуют Духом Божьим — духовное в нем сильнее плотского, а дух не подвластен смерти. Но это не значит, что Иса оживет с бородою своей, с усами, с ногтями, с ладонями, пробитыми на кресте, словом, во плоти своей. Нет! Он жив и грядет как слово из уст, взгляд из глаз, дыхание из груди…

Так говорил потрясенным слушателям своим поздней весной 1405 года на острове Хиос шейх Бедреддин Махмуд, сын кадия города Симавне, и один из писарей тайн записал его слова на бумагу, а потом занес их в книгу бесед Бедреддина «Постиженья», чтоб и мы с вами могли услышать их без малого через шесть столетий.

Абдуселям пришел в себя от толчка. Внезапно поднявшийся ветер, наполнив паруса, рванул судно вперед.

Туман рассеялся. Над головой снова заблистали мириады звезд. Зашлепала, зашипела, засветилась призрачно волна, рассекаемая судном, что, накренившись на левый борт, устремилось к невидимой цели.

Абдуселям лежал на спине с открытыми, уставленными в небо глазами. В скольких тысячах сияющих глаз отражалось той ночью сияние звезд? Быть может, единственное чудо на свете — это способность Истины познавать самое себя, которую она обрела в человеке, таком крохотном среди огромного телесного мира и таком великом, вмещающем в себя целые миры. И сердце старого Бедреддинова сподвижника возгорелось восхищением и любовью к учителю. Неслыханным мужеством надо было обладать, дабы признать бессмертие чем-то вроде знамени, что передают друг другу по очереди сражаемые врагами воины, и принять неизбежность собственной смерти без всякого воскресенья. Да еще сказать об этом вслух!

Звездное небо начало медленно проворачиваться над головой. Абдуселям испуганно оглянулся. Кормчий, навалясь на правило, разворачивал судно по ветру в сторону материка. Волна перестала бить в борт, а принялась поднимать и опускать корму, на которой лежал Абдуселям, будто люльку.

— Прошли траверс Карабуруна, — сказал Анастас, когда судно снова устремилось по ему одному ведомой в море тропе. — До места недолго теперь.

— Кормчий! — позвал с носа впередсмотрящий. — Вижу огонь!

Все глаза обернулись вправо, к невидимому в темноте берегу. Был то случайный огонь? Чужой или условный? Немыслимо тянулось время.

— Наши! — снова послышалось с носа.

Прошло еще несколько мгновений, и Абдуселям тоже увидел, как высоко над окоемом, а значит, где-то на горе, дважды вспыхнул и погас огонь. И после перерыва — снова двойная вспышка. То был знак.

IV

Солнце не показывалось вторые сутки. Небо, серое, низкое, чуть не касалось верхушек деревьев.

Стражник Кудрет, поставленный на лысой скале, чтоб следить за дорогой из Измира, совсем осоловел от холода. Как зарядил с ночи мелкий осенний дождик, так конца ему нет.

Кудрет поежился, подошел к одинокой молодой сосенке, чудом уцепившейся корнями за расселину. С отвращением прислонился промокшей спиной к ее тонкому стволу.

Им там, внизу, хорошо. Забились под густую листву грабов и сидят себе ждут, пока он подаст сигнал. А тут, кроме паршивой сосенки, ни одного стоящего дерева. Да и она разве укроет?!

Он снова глянул на дорогу. В хорошую погоду она просматривалась далеко вверх, едва ли не до самого перевала Белкава, пыльная, то подступавшая к ручью, то прятавшаяся среди скал. А теперь за сыпавшейся с неба, как мука, водой виден был только первый поворот да отрезок раскисшей грязи до скалы под ногами.

Дьявол бы их побрал, этих разбойных дервишей! Из-за них приходится торчать здесь. И не ему одному: на всех дорогах, сказывают, расставлены секреты. В такую погоду хороший хозяин ишака со двора не выгонит, а ты хоть и воин османского наместника, а мокни, точно пес необрезанный… Хорошо бы теперь сидеть в тепле, возле горящего очага, вытянуть к огню ноги. До отвала наесться баранины, жаренной на вертеле, и мечтать об Элиф.

Кудрету шел двадцатый год. Целых шесть месяцев был он сговорен с дочерью квартального муэдзина. Но отец невесты сказал, как отрезал: не быть ему моим зятем, покуда не проверим, справедливо ли нарекли его родители. Кудрет — по-арабски «сила». Вот и поглядим, силен ли он в бою. А то — не приведи Аллах! — выйдет дочь за труса, насидится в позоре да в голоде. Трусливый воин, известно, семьи не прокормит.

Он им покажет трусливого воина! Дай только до дела дорваться — изрубит на куски, пронзит стрелой, что шилом, любого врага.

Кудрет вынул из ножен кинжал, доставшийся ему от деда. И принялся колоть и резать им воздух, будто на него и впрямь напало с десяток врагов.

Опомнившись, сунул кинжал на место. Обтер со лба пот, смешавшийся с дождевой водой, отряхнул ладонь. И обернулся назад к городу.

При въезде в город стоял с проломленной кровлей трехэтажный дворец из камня и кирпича. Стрельчатые, во все три этажа окна закопчены, выщерблены. Говорили, то был некогда дворец одного из императоров Византии, которых изгнали из Константинополя латиняне. Тимурово воинство разграбило и для потехи подожгло его.

А вот крепость на вершине горы Ниф, что господствует над городом, стоит как ни в чем не бывало. В османских отчинах и дединах все крепости сровняли с землей, а здесь оставлены удельным беям в целости: надо же им где-то отсиживаться, чтобы не позволить Османам снова собрать державу. Так задумал Тимур, хромая лиса.

Ан выкуси! Снова государь османский — да укрепит Аллах его могущество! — принял всех беев в свою волю. И снова — благодарение Господу! — город Ниф и крепость над ним — османские владения!

Если от крайней справа крепостной башни повести глазом прямо вниз, на город, можно увидеть крону огромной чинары. Лет триста дереву, а то и больше. В дупле у него предприимчивый цирюльник умудрился открыть заведенье. Бреет, стрижет, кровь пускает, зубы дерет — на все хватает места.

Рядом с чинарой — бассейн, а чуть правее едва заметен минарет квартальной мечети. Перед мечетью дом, где живет Элиф. Правда, он отсюда совсем не виден.

Пятнадцать лет девчонке, а грудь, бедра ничуть не меньше, чем у соседки-гречанки. Грек промышлял сдачей внаем вьючных животных. Отец Кудрета и муж соседки — упокой Господи их души! — погибли от рук тимуровых вояк. А месяца три назад вдова соседа зазвала Кудрета в шорный сарай: поглядеть, мол, нельзя ли поправить старую, изготовленную еще его отцом сбрую. И тут ни с того ни с сего обхватила его за шею, впилась в губы. Рукой принялась шарить по груди.

Голова у Кудрета пошла кругом. Спасибо, испугалась какого-то шума. Еле он ноги унес. Известное дело, гявурская баба, бесстыдная.

С той поры снились Кудрету эти объятья, только на место гречанки являлась Элиф. Стоило ему теперь увидеть, как она идет по воду с кувшином на голове, все в нем начинало ходить ходуном в лад с ее покачивающимися бедрами.

— Прости, Аллах, меня, грешного! — пробормотал Кудрет.

А скверное все же дело — быть гявуром. За что им такое наказанье? Недаром сказано, если бог захочет покарать, он лишает разума. Строят гявуры дома, к примеру, из камня и кирпича, словно сто лет собираются жить на свете. А приходит дикий степняк вроде Тимура и все рушит. Они же опять строят, безмозглые!

Род Кудрета вел свой корень из того же туркменского племени каи, откуда происходили и османские султаны. От предков — табунщиков, воинов, объездчиков боевых коней — достался ему в наследство кинжал. А с ним вместе и кочевничья тяга к перемене мест, тоска по воле горных пастбищ.

Он оглянулся через плечо на измирскую дорогу и обмер. За мелкой сеткой дождя привиделась ему темная фигура. Кудрет вгляделся: так и есть, кто-то шел по дороге. И рядом с ним, чуть поостав, еще двое. Явно направляются к городу.

Кудрет чуть обождал, не появятся ли за этой троицей еще другие. Никого больше не приметив, сорвал с плеча лук, вытащил из колчана сигнальную стрелу с черным опереньем и, как было условлено, пустил ее вниз на дорогу, туда, где сидел секрет.

Зазвенела спущенная тетива, и вместе с ее звоном долетел до Кудрета какой-то странный звук. Неужто поют?.. Под дождем? Кудрет обратился в слух.

Когда за очередным поворотом дороги взгляду открылась сперва крепость, а затем и сам город Ниф, старый ашик Шейхоглу Сату стащил с плеча кобуз. Чуть замедлив шаг, расчехлил инструмент, спрятал чехол в рукав. Ударил по струнам и запел:

Мы — звезды на небе, мы — пыль при дороге. За дичью охотники, дичь для охоты. Как суша, покойны, как море, глубоки. Как пламя, что варит сырье, горячи.

Дурасы Эмре и Ахмет, его ученик, а по-цеховому — подмастерье, калфа, с изумленьем глядели, как мастер Сату, дороживший кобузом не меньше, чем всадник-акынджи боевым конем, расчехляет его под дождем. Но его одушевление забрало их. И со второго куплета они стали подтягивать повторявшиеся, как припев, последние строки.

Мы тучею были, мы в небо поднялись, Дождем обернулись, на землю пролились. Пошли в подмастерья и обучились. А коль ты ученый, других научи.

Радость, стоило ей завладеть старым поэтом, не знала иного выхода, кроме песни. А радость истинная, великая вот уже много дней полнила Шейхоглу Сату. Да и мудрено было не радоваться, если он своими глазами сподобился увидеть, как слово Истины, сказанное устами его старого друга, шейха Бедреддина, наподобие распускающегося по весне дерева, одевается живой листвой дел. Теперь он был уверен: ему, старику, довелось узреть то, о чем пели поэты и радели праведники, над чем бились ученые и что предсказывали пророки. Сколько их прошло по земле за века? Не дожили. А вот он, Шейхоглу Сату, дожил. Мало того, сам он и ученики его, подобно сказочным водоносам, несут из Карабуруна живую воду благих вестей, что вдохнут жизнь в изверившиеся, изнемогшие от тягот и горя души, сплотят разъятое тело народное в единую рать Истины.

Конечно, проведай власти предержащие о том, с какими вестями идут они из Карабуруна, не сносить им головы, но что с того? «Сколько ни живи, а помирать надо», — любит повторять брат Абдуселям. Только счастливцам из счастливцев, однако, удается умереть за Истину. И сердце Сату снова и снова преисполнялось благодарностью к Бедреддину и его сподвижникам за то, что предоставили они ему на старости лет такую возможность.

Карабуруном, или по-гречески Стилярионом, назывался не только поворотный мыс при входе в Измирский залив и городец возле него, но и вся местность окрест, отгороженная от мира с трех сторон морской водой, а с четвертой высокими горами, через которые вели лишь тесные, поросшие лесом проходы. Когда Шейхоглу Сату сюда явился, и городец и все села, греческие у моря, турецкие — на горных склонах, пребывали в руках людей Деде Султана. Сборщиков податей и стражников османских и бейских выгнали, проходы в горах перекрыли. Ни дани, ни откупа никому не платили.

Урожай — вино, ячмень, масло — свезли в общие хранилища, устроенные в горных пещерах. Там же складывали оружие, что удалось добыть на Хиосе и в других местах.

Скот согнали вместе и пасли сообща. Йогурт, масло, сыры, курут готовили на всех женщины, выделенные от каждой деревни и с каждой стороны городца. На всех ловили и рыбу.

Неженатые туркменские джигиты-акынджи, начинавшие стекаться в Карабурун, и те отдали своих боевых коней в общий табун.

От каждого селенья, от каждого махалле городца избрали старейшин в совет, решавший все важные дела. От имени совета управляли Карабуруном три человека во главе с братом Абдуселямом. Если возникали споры, ему как старшему по возрасту и по близости к учителю принадлежало последнее слово. Правой рукой Абдуселяма стал мулла Керим. Тот самый, что некогда наставил на путь безрукого Догана и к кому Мустафа велел посылать негодных для брани людей.

Брат Керим всего четыре года назад окончил ученье у Бедреддина в Эдирне. Когда шейх принял пост кадиаскера при султане Мусе Челеби, Керим как один из самых способных и верных учеников был назначен кадием в болгарский город Самоков. Здесь своей неподкупностью и неукоснительным соблюдением всех норм шариата, хоть как-то охранявших права бедного люда, снискал он великую славу среди болгарских и турецких крестьян, а заодно и лютую злобу беев. Как только Муса Челеби по приказу своего брата, нынешнего османского государя Мехмеда Челеби, был задушен неподалеку от Самокова, мулле Кериму, чтобы спасти свою душу, пришлось скрытно отъехать на родину. Но и в Эдирне не чувствовал он себя в безопасности: слишком жгучей была бейская ненависть ко всем выученикам Бедреддиновым. Бёрклюдже Мустафа, бывший управитель кадиаскера, задержавшийся в столице, чтобы привести в порядок дела шейха, посоветовал Кериму поскорей покинуть Эдирне и укрыться в Карабуруне, благо то были места, хорошо знакомые Бёрклюдже с детства. Там он чуял свою крепость, оттуда мыслил начать дело, когда учитель подаст знак.

Мулла Керим взялся обучать карабурунских детей, а с ними и взрослых премудростям грамоты, а также наукам явным — шариату, счету, врачеванью простейших недугов. Помогал Абдуселяму решать частные вопросы. А по ночам, памятуя слова, коими как-то обмолвился учитель еще в Эдирне, пытался воздвигнуть на бумаге систему юриспруденции, которая стояла бы не на Коране и хадисах, а на максимах, добытых подвижниками всеобщей любви, мыслителями и праведниками суфизма.

Третьим человеком в Карабуруне сделался Текташ, верховодивший всею ратью, за исключением судовой. Было ему под пятьдесят. Знали, что некогда промышлял он разбоем, да зарекся: тошно стало резать подряд виновных и безвинных, праведных и грешных. Говорили, что познакомился он с учителем давно, чуть ли не в молодости. Он не отказывался, но помалкивал, при каких обстоятельствах.

После исхода учителя из Египта Текташ виделся с ним в Халебе, понял истинность его мыслей и принял его сторону. Через своих людей, что пасли табуны в степях под Халебом, постоянно поддерживал сношение с шейхом, пребывал ли тот в Измире, в Эдирне или, наконец, в Изнике. Когда Бёрклюдже Мустафа от имени учителя дал знать, что настала пора приступить к делу, Текташ с тремя сотнями самых храбрых и верных джигитов явился в Карабурун.

Некогда рыжая голова поседела, стан погрузнел, ноги, и прежде кривоватые, выгнулись колесом, но нрав остался прежний, строптивый. Ни за что не хотел отдавать туркменских коней в общий котел.

— Понял, понял. Все у нас общее. Но ведь для жен учитель делает исключение?! Сделаем и для коней.

— А для лодок не станем делать? Вон рыбаки греческие приходили бить челом…

— О лодках не знаю, брат Абдуселям. Коней, однако, с деревянной посудой не равняй. Не зря сказано: «Жену, саблю да коня не доверяй и брату!»

— Неужто, брат Текташ, ты не отдашь сабли брату, когда над ним занесут меч? — не выдержал Керим.

— Не дам, ежели сабля у меня одна. Чем я без нее могу быть полезен братьям? А коли есть запасная — куда я денусь, хоть, может, и жаль будет…

— Сие понять не мудрено, — сказал Абдуселям. — Другое чудно мне слышать: весь порядок в мире намерились перевернуть, а о конях спорим.

— Как мне вам втолковать: конь, что жена, не под всяким всадником от души ходит. Так что не о коне, а о нашей силе спор…

— Хороший пример дадим остальным, — вставил мулла Керим.

— Вот как посекут нас османские сипахи оттого, что кони нас не слушают, будет всем остальным пример. Оглянуться не успеете — в штаны напустят! Тут и делу конец. А жаль!..

Едва старого атамана уговорили. И то при условии, что туркмены пусть в общем табуне, но будут пасти коней сами и вправе выбирать своего, когда идут на дело — в сечу там или в гоньбу.

Шейхоглу Сату собрался было отправиться с вестью о первом успехе к Бёрклюдже Мустафе, как тот вместе с ближними людьми явился в Карабурун сам. Покуда здесь отсиживались за горами да за морями и налаживали общинное дело, произошли события, заставившие Мустафу покинуть свое прибежище, не дожидаясь, когда снег закроет перевалы.

Со всех сторон стали поступать вести, что отказ все большего числа деревень платить десятину, отдавать сборщикам положенную дань с урожая, а всего пуще — нападения на воинов государевых, коих отряжали для наведения порядка, привели османскую власть в ярость.

Бывший кадий Тире по прозвищу Пальчики Оближешь не упустил случая поделиться с кадием Измира своими догадками относительно лжеразбойников или лжедервишей, кто их, к дьяволу, разберет, что устраивают на дорогах засады, а также сведениями насчет их безрукого вожака, за что был обласкан и обнадежен касательно нового, более доходного назначения.

Кадий Измира, ошарашенный полученными сведениями, бросился к наместнику Александру — тьфу! — Сулейману Шишмановичу. Тот приказал командирам крепостей, диздарам, выставить на дорогах дозоры и задерживать всех подозрительных, дабы пресечь сношенья бунтовщиков меж собой. Кадий Измира в свой черед отправил личных посланцев во все дервишеские обители и христианские монастыри, чтобы клятвой на Коране и крестным целованием подтвердили они свою непричастность к злодеяниям дервишествующих разбойников в белых одежках из одного куска, которые осмелились поднять свои поганые непокрытые головы против государевой власти. Шейхи обителей и настоятели монастырей, идя навстречу власти, по доброй воле своей обязались оказывать всяческую помощь в изловлении разбойных лжедервишей, вознамерившихся посрамить и божескую власть, смешав смуту имущественную со смутой богословской.

Через христианских иерархов наместник султана связался с Джиовани Адорно, генуэзским властителем Фокеи, и в обмен на право целый год безвозмездно промышлять в османских квасцовых копях получил сведения о нечестивцах в Карабуруне. Что именно там свили они свое осиное гнездо, подтвердили показания изгнанных из карабурунских деревень государевых и бейских слуг.

Шишманович повелел, испросив на то султанский фирман, собрать в Измире крупную силу, которая под корень истребила бы окаянных еретиков, осмеливающихся поганить землю вверенного ему государем наместничества.

Поведав об этом совету старейших, Бёрклюдже Мустафа призвал готовиться к отпору и присовокупил, что времени у них месяц, от силы два.

— Чтобы переломить такого матерого врага, как османский наместник, — сказал он, — одной храбрости мало. Кой-что мы с братом Гюндюзом придумали. Если дельная мысль придет в голову любому из братьев, пусть он не блажит о ней по сторонам — и у скал есть уши, что доказал нам генуэзский правитель Фокеи, а без проволочки донесет ее братьям Гюндюзу или Текташу, коим поручено воеводство над пешим и конным строем. Сказанное относится и к нашим сестрам, поскольку хитроумием они нередко превосходят бывалых мужей. — Бёрклюдже Мустафа обвел собрание взглядом. — К слову сказать, здесь не видно женщин. Отчего? — Он подождал ответа и, не получив его, обернулся к Кериму: — Насколько мне ведомо, ты, брат Керим, взял на себя труд составления наших законов. Скажи, что там записано у тебя о женщинах?

Мулла Керим вскочил и, словно по писаному, доложил:

— Земля, имущество, богатство, скот и прочее, за исключением женщин, должно быть общим достоянием всех.

— И только?

Мулла Керим утвердительно мотнул головой.

— Говоришь, общим достоянием всех. Но разве женщины не входят в число всех?

Текташ, Керим, старейшины недоуменно молчали. Один Абдуселям понял, куда клонит Деде Султан, и вступился за Керима:

— Брат Керим не успел ничего больше записать о женщинах. Когда сделали мы общими земли, лодки и скот, кто-то из резвецов брата Текташа, не в обиду ему будет помянуто, ляпнул: пусть, мол, и женщины будут общие. Известно, дело молодое. По туркменскому обычаю за невесту большой калым надобно отдать, а он гол как сокол, откуда возьмешь столько?.. Мы их, конечно, вразумили. Но без крика не обошлось. Богатства, говорим, теперь у нас общие, стало быть, и калымы придется отставить. Согласия девушки и ее родителей отныне достаточно. И потом, разве вас родившие матери не люди, чтоб их равнять с имуществом?.. Вот Керим и записал для памяти: жены, мол, исключение…

— Записать бы сразу и дальше: «Перед лицом Истины равны не только веры и народы, но и мужья с женами». Потому и на совете место жен рядом с мужами.

Керим взялся было за калам. Но один из старейшин усомнился:

— У наших мусульман не принято сажать женщин рядом с мужчинами. Как бы нас вероотступниками не назвали.

— Непременно назовут. Только вера тут ни при чем.

Мустафа помолчал, собираясь с мыслями. Нужно было как можно убедительнее втолковать, кому выгодно унижение женщины.

— Бедняк, утесненный беем, — продолжал он, будто размышлял вслух, — утешится мыслью, что есть существо ниже, чем он, — его собственная жена. Сорвет на ней обиды и успокоит сердце свое. Подобно тому, как, ставя одних слуг над другими, беям ловко удается держать в повиновении и тех и других; унижая женщину перед мужчиной, им сподручней держать в рабстве всех сообща. Ежели жены станут вровень с мужьями, не смогут беи да улемы пользовать в своих гаремах десятки невольниц и жен. Тогда непременно поднимут крик: мы, дескать, сделали жен общими. И что б мы ни говорили — изобличить их во лжи может одна Истина!

— По нашему закону жена может быть одна и лица она не закрывает, но и у нас ее не больно-то слушают, — возразил артельщик греческих рыбаков. — Говорят, волос долог, да ум короток.

— У бедняков-мусульман тоже одна жена: по закону можно иметь столько жен, скольким можешь предоставить кров и пропитание. Так я говорю, брат Керим?

— По шариату так, Деде Султан.

— Дай бог бедняку прокормить одну жену. И лица его жена не закрывает: много ли наработаешь в поле с закрытым лицом?! Господа веры Иисусовой своих жен держат взаперти, точь-в-точь как беи ислама. А всех прочих женщин полагают своей добычей. Пророк Иса, чье имя они повторяют по сто раз на день, приказал: «Не возжелай жены ближнего». А они в закон записали: дочери землепашцев, что сидят на их земле, коли владетель того пожелает, ночь перед свадьбой обязаны провести в господской постели. Вот вам и единобрачие христианское!

— Так то у латинян!

— В закон возведено у латинян. Но ты назови мне, брат, православного князя или властителя, который, поклявшись в верности одной жене, не знал бы иных наложниц? Клятвопреступники, вот кто они. И лютуют вдвое, чтоб заглушить в душе знание вины своей перед богом и перед людьми. — Бёрклюдже Мустафа глянул на старого артельщика. Улыбнулся. — А тем, кто твердит: «Волос долог, да ум короток», — можешь ответить другим присловьем: «У плохого мужа жена всегда дура».

Собранье развеселилось. Кто-то из молодых ткнул рыбацкого старшину в спину: слыхал, мол. Тот, обернувшись, прошипел:

— Я давно уже вдовец, упокой, Господи, душу моей доброй женушки! А вы, когда придете домой, гляньте в миску с водой и увидите, над кем смеетесь!

На него зашикали. Бёрклюдже Мустафа продолжал:

— И еще скажу. Государи, воеводы, беи да князья нацепляют одежки побогаче, украшаются золотом да каменьями, чтобы гордиться друг перед другом богатством и знатностью. У нас все равны, что грек, что туркмен, что мусульманин, что христианин… Кто рыбак, кто землепашец, кто рядовой джигит, кто сотник, кто старший, кто младший не по одежке, а по хватке, по сноровке да по уму-разуму различают. Значит, нечего нам и одеваться розно. Для тех, кто решил свою душу положить за Истину, приняли мы за одежду простую белую ткань, кроенную из одного куска… Созывайте завтра мужчин и женщин, расскажите, о чем мы тут толковали. И — за дело!

Было решено как можно скорей отправить гонцов ко всем сподвижникам в деревнях и городах айдынской и саруханской земель. Пусть не платят дани беям и османским наместникам, не дают людей в войско, ибо пришла пора долгожданная. И шлют своих выборных в Карабурун.

Все, что видел Шейхоглу Сату в Карабуруне, неотступно стояло у него перед глазами, покуда с учеником своим Дурасы Эмре и его подмастерьем Ахмедом шли они горными тропами в обход Измира к перевалу Белкава. Турецкие девушки с открытыми лицами, прямо на пастбищах варившие в огромных котлах кашу из рушеной пшеницы, заправленную вяленой бараниной. Чабаны и табунщики, что, рассевшись на камнях, с истовой серьезностью вкушали общий плов из общего котла. Потные, словно загнанные лошади, новобраные ратники на стане, устроенном в ущелье Красного ручья. Гюндюз брал сюда лишь тех, кому это было по силе, а рвались в дело все деревенские поголовно. Готовы были сечься с врагом за великие обиды свои. Но вот беда — никто из них до сей поры не держал ни лука, ни сабли. Гюндюз гонял их до седьмого пота и только головой качал: молодые-де еще туда-сюда, а те, что постарше, хоть крепки, как бугаи, да больно уж корявы.

Слышались старому поэту и звон наковален, и пыхтенье мехов у плавильных печей, куда свозили руду со склонов Акдага. В кузнях спешно ковалась воинская справа. Виделись ему и греческие рыбаки, по колено в темной воде тянувшие артельный невод, где звезды мешались с рыбьей чешуей, и обрамленное венцом рыжих волос смеющееся лицо кормчего Анастаса, назначенного капитаном повстанческого флота из двух хиосских ладей и военачальником судовой рати в полсотни бойцов.

Шейхоглу Сату и его ученику поручалось оповестить о происшедшем шейха Бедреддина в Изнике и Ху Кемаля Торлака в Манисе. На случай, если по их возвращении все дороги к Карабуруну по суше окажутся наглухо перекрытыми, условились о месте на побережье, откуда их, так же как выборных из Айдына и Сарухана, доставит на полуостров Анастас.

Вспоминая о порученье, коим осчастливил его Деде Султан, старый поэт ощущал такой прилив сил, будто с головы до ног обливал его солнечный свет, а не холодный моросящий дождь, сыпавший вторые сутки с серого неба в дорожную грязь. В голове его слова сходились друг с другом, сталкивались, оседали на дно. Слова, подобные бликам на глади моря. Слова, похожие на обкатанную волнами гальку. Слова — как ларцы с секретом. Слова — распахнутые глаза. Слова — податливые и жгучие, как медузы. Свистящие, жалящие, точно стрела.

После того как, миновав перевал, они ко времени третьей молитвы увидели перед собой город Ниф, слова сами собою сложились в строки, а строки в стихи. Он запел, а ученики подтянули, приведя в изумление сидевших в засаде воинов.

Мы любящих любим, нелюбым — позор. О, те, кто, вцепившись в подол постиженья, Ступают по следу познавших! Внимайте: Час нашей расплаты настал!

— Насчет расплаты ты прав, старик! А ну, брось оружие!

Из-за сетки дождя возник злой, как див, усатый воин с обнаженной саблей в руке. Заметив справа и слева вооруженных людей, Сату оглянулся: за спиной Дурасы Эмре и Ахмеда тоже стояли воины. Он неторопливо снял кобуз с шеи, на вытянутых руках протянул его усачу:

— Держи, почтенный!

— А вы?

Дурасы Эмре и Ахмед отдали свои зачехленные инструменты.

— Это все?

— Другого оружия не носим.

— Кто такие? Откуда и куда идете?

— От Измира в Бурсу. А кто, мог бы и сам догадаться.

— Поговори у меня, поговори!

Усач — судя по всему, он был главным — жестом приказал следовать за собой и повернулся к лесу. Через несколько минут они очутились под неким подобием навеса, устроенного возле громадного граба.

Усач расположился на стеганой подстилке. Указал место Шейхоглу Сату и его спутникам на траве, правда, почти сухой. Остальные, не снимая руки с оружия, уселись плотным кольцом вокруг, не считая дозорных у дороги и возле навеса.

— Значит, выдаете себя за бродячих ашиков?

— «Кажись тем, что ты есть, или будь тем, чем ты кажешься», — учил Мевляна Джеляледдин. А мы из его подмастерьев.

— Поживем — увидим. — Усач обернулся к Дурасы с Ахмедом: — Расскажите-ка, молодцы, что нового в Измире?

— Спешка, — отозвался Дурасы. — Скачут во все стороны гонцы. На дорогах засады, как у вас.

— А почто спешат?

— Того не знаем.

— Значит, не знаешь. А еще говоришь, что ашик…

— Я только хочу стать ашиком.

— Значит, хочешь стать. А про какую расплату пели?

— Всем нам предстоит расплата перед Аллахом.

— И только?

— Мало этого? — удивился Шейхоглу Сату.

— Поговори у меня, поговори!

Воины глядели на своего десятника с некоторым страхом. Храбрость, конечно, дело хорошее, но и ум десятнику не помешал бы. Неужто не видит: и одежка, и инструмент, а главное, речи — все обличает в них ашиков. А в ашиках, известно, сила колдовская, обижать их не след.

— Значит, ашики вы? Так спойте что-нибудь, — догадался наконец усач.

— Отчего не спеть, — согласился Сату. — Только оружье наше отдайте.

Десятник все так же мрачно поднял с травы инструмент, протянул его Шейхоглу Сату. Тот принял кобуз, положил его на колени, погладил бережно, как ребенка. Тронул струны. Подкрутил колки. И, уставившись взглядом мимо людей в листву, запел:

Дворцы, фонтаны, гурий стаю. Все, что зовут блаженством рая, Отдай тому, кто пожелает. Я лишь тебя, тебя алкаю. Зовусь Юнусом. Все сильней Горит огонь в груди моей И в том, и в этом мире, знаю: Я лишь тебя, тебя алкаю.

Десятник испытующе разглядывал странного путника. Морщинистые, ввалившиеся щеки. Жидкая бороденка. Губы запеклись. Горестное, будто иссушенное пламенем лицо.

Точный смысл стихов ускользал от разуменья десятника. Ясно лишь, что обращались они к богу. Какой надобно обладать душевной силой, чтобы так, на равных, разговаривать с самим Аллахом.

— Тебя Юнусом звать?

— Нет, Сату. Юнус Эмре первый мастер — покровитель цеха ашиков. Стихи, что вы слышали, он сложил.

— Значит, своих не стал петь?

— Пел, да вы не приняли всерьез.

— Насчет расплаты, что ли?

— Насчет нее.

И говорит так спокойно, будто никакой расплаты не страшится. Узкоплечий. Сутулый. Старый. Едва волочит ноги в своих облепленных грязью постолах. Не иначе как заговорен.

Десятник обернулся к спутникам ашика. Спросил того, что постарше:

— А тебя как звать?

— Дурасы.

— Дурасы — значит «достойный того, чтоб остаться».

— Помилуйте, не заслужил я еще права носить имя, которое что-нибудь значит, — ответил тот потупясь.

Его смущенье окончательно убедило десятника, что перед ним бродячие поэты. Но это не успокоило его. Слышал примету: «Если по дорогам пошли ашики, значит, в стране неспокойно». А он так неласково обошелся с ними.

Десятник поманил стоявшего на часах возле навеса ратника. Когда тот подбежал, что-то долго втолковывал ему на ухо.

Воин вышел. Наступило молчание. С ветвей граба падали тяжелые капли. Дождь шелестел по траве.

Не от смущенья опустил голову Дурасы Эмре, от страха. Не за себя — за учителя, за судьбу поручения. Надо же было им распеться, как глухарям. Вот и попались.

Не нравилось молчание и Шейхоглу Сату. Не дай бог, задержат, опоздают они к папаше Хету. Жди тогда до следующей среды. А время не терпит. Если обойдется, надо будет впредь обходить города стороной.

Десятник морщил лоб, теребил усы, все пытался придумать, как проследить, куда пойдут ашики, и притом не задеть их гордости подозрением. В конце-то концов его ли это дело? Пусть начальство ломает голову. Ему приказано задержать, и все.

Когда смененный со своего поста на скале явился посиневший от холода Кудрет, десятник велел ему проводить ашиков до города, чтоб их, мол, никто не обидел, и доложить субаши.

V

Всю ночь над городом Ниф ревел ветер. Швырялся пригоршнями дождя, хлопал ставнями, ломал ветви платанов, гнул тополя, свистел в крепостных бойницах.

И когда перед рассветом закричали с минаретов муэдзины, над городом стояло чистое, словно вымытое родниковой водой, небо.

Наскоро помолившись, Шейхоглу Сату и его спутники вышли на улицу и направились к северо-восточным воротам. У ворот рядом со стражниками увидели они воина, что провожал их вчера до города, и сердце у них упало: задержат. Но он поклонился и пожелал им доброго пути.

«Смотрят, по какой мы дороге вышли», — решил Шейхоглу Сату.

Какое-то время они молча шагали по крутому подъему среди покатых склонов, поросших раскидистой средиземноморской сосной.

Ахмед, подмастерье Дурасы Эмре, круглоголовый, большелицый, тщедушный, с чуть раскосыми глазами, в которых неизменно читалось удивление — то ли окружающим миром, то ли миром, открывшимся ему в нем самом, то ли людьми, с коими свела его судьба, незаметно взглядывал на шедшего чуть впереди Сату. Старик вызывал его восхищение. Не только поэтическим даром — неутомимостью. Словно состоял он не из мяса, костей и кожи, как все, а из голого стремления вперед. Легкой молодой походкой мог прошагать с рассвета до полудня, съесть ломоть хлеба с брынзой и после короткого отдыха снова прошагать до вечера. Поражала его невозмутимость, будто в жизни своей он не ведал страха. Если когда-нибудь Ахмеду будет дарована сила слагать дестаны, непременно воспоет в них старого бродячего ашика, учителя своего учителя Шейхоглу Сату.

Как-то в Карабуруне, покуда думали думу старейшины, разговорился Ахмед во дворе с греком Костасом, одним из охранников Деде Султана. «Сату все на свете повидал, — сказал грек, — все изведал. И лет ему много — так или иначе помирать скоро. Вот ничего и не боится». Может, и правда, да только, Ахмед чуял, — не вся.

Это в восемнадцать лет нет ничего дешевле жизни. Когда жизнь прожита, она обретает цену.

Чего, к примеру, стоили восемнадцать лет Ахмедовой жизни? Родился в деревне под Айаслугом, варил с мальчишками птичий клей, ловил певчих птах. Явился хромой Тимур со своим воинством, пожег все вокруг, пограбил. Бежали с семьей в горы. Там Ахмед стал подпаском, пас себе коз, играл на кавале, распевал песни. Чабанам нравилось: складно. Упросили отца в праздник весны отпустить его в Айаслуг на состязанье ашиков. И оказался среди побежденных. Хорошо, не пришлось возвращаться в горы, — отец поднял бы его при всех на смех. Дай Аллах ему долгой жизни, приметил его ашик Дурасы Эмре, взял в ученики и водит с собой по земле.

Ахмед снова глянул на качающуюся при каждом шаге, как у верблюда, длинную шею Дурасы, на сутуловатую спину Сату. Вот чьи жизни бесценны! В каких только землях не побывали, в каких городах! Что чудес повидали, людей повстречали! Особливо Сату — четырех государей османских пережил, десятки славных битв воспел. Веру поддерживал в людях. И слово его будет жить, когда его самого не станет среди людей. Хорошо ему! На месте Сату и он, Ахмед, ничего бы уже не страшился… А сейчас исчезни он — никто и не заметит, никто не опечалится. Ну, разве что мать да его учитель.

И вдруг Ахмед до ужаса ясно увидел: умри он сию минуту, ничто в мире не изменится ни на волос. И впервые в жизни обуял его жуткий страх при мысли, что бесчисленное множество возможностей, которые заложены в нем Создателем и которые он едва успел в себе ощутить, могут не осуществиться. Воистину в восемнадцать лет страх не состояться может быть сильнее, чем страх смерти.

А Шейхоглу Сату, всей грудью ощущая тяжесть подъема, которого вовсе не замечали ни Дурасы, ни Ахмед, думал о них, своих учениках. В особенности о круглоголовом, вечно удивленном деревенском мальчике, в коем, он чуял, задатки поэта. Для Сату мир давно имел привкус горечи, а этот мальчишка ощущал его на губах, как вкус зеленого яблока. Ему, восемнадцатилетнему, мнилось, что смерть — мгновенна, а песни длинны, как дороги. Но Сату уже знал, что песня может быть краткой, как вдох, а смерть — длиться целую жизнь. Ахмеду еще предстояло побывать во всех странах, где побывал Шейхоглу Сату. Переболеть всеми болями, которыми он переболел, приобрести то, что он уже успел потерять. Этот юный ашик не знает ничего, что с ним будет потом, а он, Сату, уже все свое прожил. Но главное — Ахмеду, а может быть и Дурасы, предстояло увидеть, как Истина, только-только вышедшая в путь, зашагает по земле. Увидеть и воспеть то, чего ему, Сату, уже не придется. И он завидовал им, своим ученикам, хотя давно уже не знал, что такое зависть, даже добрая, ибо некому было Шейхоглу Сату завидовать на этом свете.

Начался спуск. И Сату пропел вполголоса, вроде бы повторил для себя, стихи Юнуса Эмре, сложенные за двести лет до него:

Дворцы, фонтаны, гурий стаю, Все, что зовут блаженством рая, Отдай тому, кто пожелает, Я лишь тебя, тебя алкаю.

Он обернулся к Дурасы:

— Как думаешь, чего алкал Юнус?

— Истины, учитель.

— Верно, конечно… Но вот муллы думают — Аллаха… И предерзостно, мол… Богохульник… Отказывался от его милостей… Подать-де самого Вседержителя… Будто ровня ему…

— По невежеству думают, учитель.

— Но ведь и они правы!

В глазах Дурасы появилось то самое выражение, что постоянно читалось во взгляде Ахмеда. Шейхоглу Сату удовлетворенно усмехнулся: озадачил ученика. Прищурившись, глянул на Ахмеда:

— А ты небось… Когда пас овец… И чабаны твои… Наверняка считали… Жаждет обладать возлюбленной… Не так ли?

— Был грех, учитель.

— Не грех, сынок. Не грех. И вы были правы тоже!

Подождав, пока установится дыханье, Сату продолжал:

— Штука, что зовется поэзией, в чем-то схожа с Истиной… Дается каждому… Но постигается в меру понимания… В разной степени… На разных ступенях пути к ней… Как яйцо… Снаружи — скорлупа… Потом — белок… Глубже — желток. А там уж поди сыщи, где зародыш… Вот так-то! — Помолчал, ожидая, когда слова его улягутся в головах учеников. — Потому-то каждый раз… Смотря с кем говорите… Отвечать надобно иначе… И сие не будет ни ложью, ни лицемерием…

Часа через два они вошли в ущелье Карабел. Начался новый подъем.

Не дойдя до верха шагов триста, Шейхоглу Сату остановился. Оглядел дорогу, поросшие лесом склоны. Прислушался. Поднял голову к небу. Солнце на полкопья поднялось над перевалом и било прямо в лицо.

— Пора и передохнуть! — молвил Сату.

Подошел к обочине. Но вместо того чтоб усесться на траву, раздвинул кусты и нырнул в лес. Ученики последовали за ним.

Крутая тропа, извиваясь, вела вверх по склону. Слева, как гребень громадного ящера, тянулась вдоль тропы скальная гряда. С шумом катились из-под ног камни, прыскали в стороны ошалелые кузнецы. Колючки цеплялись за одежды, за чехлы кобузов.

Стало жарко. Старый поэт тяжело дышал, то и дело отирал рукавом пот, но не останавливался, покуда тропа, очередным извивом, не подвела их вплотную к скале. На ее темном, как шкура старого слона, теле было выбито подобие слепого окна, где Дурасы Эмре и Ахмед с изумлением увидели изображение человека в полный рост, будто выступавшего из камня. На нем был колпак, похожий на те, что носят в горах чабаны, короткий кафтан. Штаны заправлены в высокие, до колен, сапоги из сыромятной кожи. В правой руке копье, упертое в землю, на плече — лук, у пояса колчан со стрелами.

Дурасы Эмре и Ахмед оторопело присели на землю. Вслед за ними опустился и Сату. Пошарил руками под скалой. Нашел веточку, заточенную с обоих концов. Прошел шагов пять вверх. Нашел еще одну, такую же, и успокоенно вернулся к ученикам. Достал из торбы лепешку, завернутый в тряпицу овечий сыр, тыквочку с водой.

— Что сидите? Не к идолопоклонникам я вас привел… Ешьте спокойно!

Ахмед спохватился. Расстелил расписной плат. Принял из рук Сату лепешку, сыр, тыквочку. Выложил на платок вяленое мясо, вареную репу в тряпице. Поставил три миски из кокосового ореха. Старый поэт преломил лепешку, и все трое принялись за еду. Ахмед то и дело поглядывал на скалу.

— Каждому крестьянину здесь ведомо — это папаша Хет, — объяснил Сату. — Если верить дедам — а им надобно верить, — тысячи лет назад жил здесь народ по имени Хет… Только память да имя от него осталось… И вот этот, что на скале… Говорят, приносит удачу. Может, и нас не обойдет.

Поев, они воздели руки, провели ладонями перед лицом.

— Амен!

Сату прислонился к дереву, сдвинул чалму на глаза и задремал. Дурасы последовал примеру учителя.

К Ахмеду, однако, сон не шел. Расположился прямо на тропе и не мог оторвать глаз от человека на камне. Кто это был? Бог, государь, военачальник? Вряд ли простой воин, каким он выглядел, удостоился бы такой чести… Кого изображали хеты на скалах? А главное, кто у них занимался этим?

Ахмед поглядел на свои руки, потом снова перевел взгляд на скалу. Ему впервые пришло на ум, что изображение, простоявшее тысячи лет, выбито такими же человеческими руками, как его собственные… А что, если из бесформенной вязкой глины слов тоже можно получить изображенье, которое прожило бы пусть не тысячу, хотя бы сто лет?! Обладай Ахмед таким уменьем, он непременно запечатлел бы старика Сату… Нет, Бёрклюдже Мустафу…

Сверху покатились камешки. Сквозь шум листвы послышались шаги.

На тропе показался пожилой темнолицый человек в синем халате. Сзади спускались еще двое. Молодые, с палашами ахи у пояса, бритолицые.

Ахмед вскочил.

— Мир вам! — проговорил пришелец.

— И вам мир, — ответил старый ашик, вставая.

— Куда путь держите, люди добрые?

— Куда бы люди ни шли, они идут к смерти! — отозвался Шейхоглу Сату.

— Папаша Хет отводит беду!

— С нами Истина!

Тут Ахмед понял: свои. Слова были условные.

— Да умножится сила ваша, братья! — проговорил пришелец. — Поклон вам от Ху Кемаля и мастера Хайафы.

— Привет вам от Деде Султана и брата Абдуселяма! — отозвался Сату.

…При имени Деде Султана молодой воин из Нифа по имени Кудрет, затаившийся в расселине по ту сторону гребня, возликовал: не обмануло его чутье предков! Не почудилось ему, что у городских ворот, когда вышел он им навстречу, спутники старого ашика невольно замедлили шаг. Знать, не ждали от него добра, а, стало быть, сами замышляли недоброе.

Субаши приказывал проверить, по какой дороге они выйдут из города. Но Кудрет на свой страх и риск решил сам выведать их секрет до конца. Бросился домой, оседлал кобылу и пустился вслед. За воротами города свернул влево. По пересохшему каменистому руслу поднялся вверх и погнал лошадь по горной пастушьей тропе.

Все больше и больше уверялся он, что ашики обвели вокруг пальца и десятника, и самого субаши. Овладей Кудрет их тайной — а он уже не сомневался, что ашики ею располагали, — никто не посмеет усомниться в его воинской сметке и доблести. Шутка ли, справиться зараз с тремя ашиками!.. Воображение рисовало ему, как субаши награждает его халатом и старый муэдзин, склонясь до земли, подводит свою дочь Элиф, а он, Кудрет, сидя на подушках, покручивает ус и милостиво соглашается взять ее в жены…

Когда внизу, в просветах деревьев, показалось ущелье Карабел, Кудрет спешился. Укрыл кобылу в лесу. Надел ей на морду торбу с овсом — не дай бог, заржет. И направился к расселине, откуда хорошо просматривалась дорога.

При выходе из ущелья дорога разветвлялась. Одна вела прямо в Бурсу, по ней якобы собиралась идти его добыча, как стал про себя именовать ашиков Кудрет. Другая отворачивала на север, в Манису. Третья шла на юг, через хребет Боздага к городу Айаслуг, вокруг коего хозяйничали разбойные банды. Вот туда-то, по его расчетам, и намеревалась улететь его добыча.

Не успел он расположиться в укрытии, как увидел ашиков внизу под собой. Ему даже показалось, что старик заметил его, потому и нырнул в кусты.

Услышав шаги, Кудрет подобрался, как кошка перед прыжком. До боли стиснул рукоять дедовского кинжала.

Ветер дул к нему. Кудрету было хорошо слышно, о чем говорили по ту сторону скалистого гребня.

Деде Султаном звали главаря разбойных дервишеских шаек. Квартальный мулла иначе как исчадием шайтанских злоумышлений его не называл. Знакомо было Кудрету и имя Хайафы, старейшины иудейского цеха кожевенников Манисы. Стало быть, в самом деле, где шайтан, там иудеи. Мулла зря не скажет.

Посланцы Торлака Ху Кемаля сообщили: деревня Даббей в отместку за смерть помощника субаши была сожжена, а все мужчины — от семи до семидесяти — перебиты. Спасаясь от резни, поднялось множество селений по всей долине Малого Мендереса, вокруг города Тире: они ведь тоже не смогли дважды уплатить десятины и отослали государевых сборщиков ни с чем. Несмотря на холода, уходили в горы Джума под защиту отрядов брата Догана и в ущелья Боздага под охрану торлаков. Ху Кемаль с большим трудом удерживал от восстания деревни в долине Гедиза, возле Манисы.

В самой Манисе ремесленники-ахи отказались продавать изделия по ценам, назначенным государевым кадием: не окупались расходы. Ахи готовы были передать свой товар крестьянам — в горах не хватало жилья, одежки, сбруи. Но только в обмен на еду. В долг не верят: крестьяне, мол, все хитрецы. Осуждать ахи не приходится — у них самих дети давно сидят на мучной похлебке. Но у крестьян тоже не хватает еды. Кожевники Хайафы готовы отдать свой товар под залог будущих урожаев, но боятся это сделать одни, без ахи. Тогда, дескать, на них падет государева кара двойной тяжестью — как на бунтовщиков и как на иудеев.

Сборщики десятины с отрядами ратников рыщут по долинам. Очищают до дна погреба да сусеки в опустевших деревнях, а что не могут увезти с собой — жгут. Деревенским жалко своего добра до слез. Скрежещут зубами. Однако перед любым словом муллы — робеют. Торлакам не доверяют; гулящие, мол, люди. Слушают только самого Ху Кемаля, а ему всюду не поспеть, да и опасно показываться где ни попало.

Шейхоглу Сату слушал не перебивая. Услышанное означало: он поспел вовремя. И когда посланец Торлака Кемаля умолк, склонив голову, — рассказ-де окончен, Сату, выпрямившись во весь рост. — Ахмеду почудилось, что учитель стал на голову выше, — торжественно произнес слово, которое нес из Карабуруна от Деде Султана.

— Пора!

Настало время не прятаться по горам, а грозным потоком ринуться вниз, в долины. Взять управу над всеми землями. По примеру Карабуруна сделать пашни и сады, рощи и пожни, пастбища и виноградники, все добро и богатство, за исключением женщин, общим достоянием всех. Собрать советы старейшин, памятуя, однако, что ум не в возрасте, а в голове. И послать выборных в Карабурун, поелику лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Вот что означало слово, которое принес старый ашик.

— А для укрепленья веры в душах деревенских людей, — добавил он, — нет иного средства, кроме победы, пусть небольшой, но верной, ибо привыкли они думать, что Аллах всегда с победившими.

— Выходит, верно решили братья, — обрадовался один из спутников старшего посланца.

Ахмед поразился: вмешиваться в разговор старших, когда тебя не спрашивают, считалось у ахи верхом неприличия, а, судя по палашам у пояса, оба спутника темнолицего посланца были именно ахи. Но старик как ни в чем не бывало пояснил:

— Прослышали мы, что наместник готовится сесть на коня, воевать наших братьев в Карабуруне. Кемаль Торлак долго думал с товарищами, как отвести глаза. И решился выбрать крепостцу, не самую грозную, — такая нам покуда не под силу, а ту, что вы сегодня видели. Взять ее, добро раздать черным и ратным людям. А самим уйти, не дожидаясь подхода главной османской силы.

— Ничего себе крепостца! Да ведь к Нифу не подступиться — что гнездо орлиное! — удивился Сату.

— Оно и лучше. Не ждут, не опасаются. А у нас есть там свои люди. Откроют ворота.

— Когда же?

— Скоро. Может, и этой ночью, если только успеют…

Посланец Кемаля Торлака осекся. Среди шороха листвы ему явственно послышался за гребнем стук катящегося камня. Он обернулся к спутникам:

— Погляди, Салман, что там! Время скверное — конский след перепутан с собачьим. Упаси Аллах, не выследил ли нас кто.

— Ступай с ним и ты, Ахмед, — приказал Шейхоглу Сату. — В случае чего дашь нам знать.

Ахмед устремился вслед за Салманом вверх по тропе.

Когда Кудрет понял, что его родной город Ниф может этой ночью подвергнуться нападению, он невольно подался вверх из расселины. Сделал шаг, а тут, видно, сам дьявол, коему служат проклятые ашики, сунул ему под ногу камешек. Замерев от ужаса, слушал он, как этот камешек увлек за собой другой, который со стуком, показавшимся Кудрету грохотом, заскакал по скале.

Опомнившись, Кудрет быстро выбрался из своего убежища. Озираясь по сторонам, стараясь не потревожить ни камешка, не хрустнуть веточкой, стал красться вверх к узкой пастушьей тропе, за которой была укрыта лошадь. Только бы очутиться в седле, а там попробуй возьми его! Кудрет слыл отменным наездником, лошадь у него была породистая, холеная. Не напрасно отец сызмальства твердил ему: «Мир стоит на людях, а люди — на животных, и самое лучшее животное — конь; держать его — и хозяйственность, и мужество…» Только бы добраться, и тогда он уже не рядовой воин, а герой, десятник, и крутобедрая, грудастая Элиф — в его постели! Да только ли она!..

Кудрет выглянул из-за куста. Вот и тропа. Еще шагов двадцать. Тут будто железным обручем обхватили его чьи-то руки. Он упал на левый бок, не успев выхватить кинжал. Втянул голову в плечи, ожидая смертельного удара. Но его не последовало. Дернувшись, Кудрет вместе со своим врагом заскользил по сыпучему каменистому склону. Ухватился за куст, вывернулся и увидел, что держит его один из давешних ашиков, тщедушный, круглоголовый, с идиотски удивленным лицом. Кудрет выдернул из ножен кинжал:

— Пусти, болван!

— Брось, дурень, оружье! Наши тебя не тронут! Истинно…

Он не договорил. При слове «наши» Кудрету привиделись задубелые, словно из дерева высеченные, привыкшие к слезам и крови разбойные лица, сверканье сабли, отрубающей ему, Кудрету, пальцы, кисти рук, как отрубил их пойманному разбойнику городской палач на глазах у толпы, среди которой стоял и Кудрет. Он изогнулся, в нечеловеческом усилье приподнявшись над беззащитной спиной болвана ашика, и вонзил в нее кинжал по самую рукоять:

— Сал-ма-а-ан!

Как одержимый, раз за разом бил Кудрет кинжалом в спину, ставшую вдруг ненавистной, покуда не затих этот крик и он не почувствовал, что руки, державшие его, ослабли. Тогда он поднялся на колени, выпрямился и узрел над собой ангела смерти Азраила в облике подмастерья ахи, занесшего над ним свой палаш.

В тот же миг палаш опустился и снес Кудрету половину лица. Он схватился обеими руками за место, где был подбородок, точно хотел удержать хлещущую кровь. А Салман занес палаш на плечо и наискось отмашным ударом отрубил ему голову.

Медленно провел пальцем по окровавленному металлу, дотронулся до своего лба, посадив меж бровей красное пятнышко, чтоб кровь убитого не держала его, и обтер палаш о кусты.

Где-то неподалеку тонко и жалобно заржала лошадь.

Салман торопливо оттолкнул ногой безголовое тело Кудрета, павшего жертвой любви, долга и доблести, — если можно назвать любовью желание обладать женщиной, долгом готовность убивать, а доблестью способность рисковать жизнью, дабы прослыть героем. Склонился над молодым ашиком, припавшим щекой к горячему от солнца камню. Перевернул его на спину. Дыханья не было. В широко распахнутых глазах застыло удивление.

Все трое суток, покуда Шейхоглу Сату, теперь уже в одиночестве, добирался до Бирги, ночевал ли он в деревне среди скал или шел мимо развалин, в незапамятные времена бывших многолюдными городами, где теперь лишь ящерицы грелись на плитах, еще не вывезенных для постройки нынешних домов и храмов, да ласточки вили гнезда в капителях колонн; развалин, наводивших на мысли о безначальности и бесконечности времени и краткости отпущенного человеку, племени, народу, на сколько бы веков ни рассчитывали они свои дела; пробирался ли по качающимся мосткам через глухо ухавшие валунами реки или по узким тропам над пропастями, дно которых скрывали густые туманы; сидел ли над оправленным в чашу гор озером Гёльджюк, все три дня подряд перед его внутренним взором пребывал беспомощно обмякший, словно уснувшее дитя, подмастерье Ахмед и выражение удивленья в его застывшем взгляде. Старый ашик чуял, нет, точно знал теперь: проживи мальчик еще лет десять, он превзошел бы и Дурасы Эмре и самого Шейхоглу Сату, прославляя в песнях своих явившуюся миру Истину, поскольку, невзирая на жестокость к нему судьбы, не озлобился, а незлобивость к людям и удивленье перед жизнью для музыканта, певца, сказителя, ашика — основа их ремесла. Что до уменья, то это дело наживное, были бы желание да усердие.

И вот теперь ничего не будет: не сложит он ни строки, не оставит потомства, а только недолгую память в сердцах учителей, которые сами скоро уйдут, и тогда засыплет последние следы от пребывания в этом мире подмастерья Ахмеда, коему они обязаны жизнью.

Своих детей Шейхоглу Сату не завел: кобуз — вот жена бродячего ашика, разделяющая с ним и дни и ночи. Семьей служило ему содружество певцов и музыкантов, а ныне — мюридов Бедреддина. Сату глядел на слезы, катившиеся по бороде Дурасы Эмре, своего ученика, и ему почудилось, что он похоронил неродившегося внука своего, да что там внука, ашика, который мог бы донести в грядущее не только кровь его, но суть души и дел вернее, чем его собственные песни.

И он, Сату, волк травленый, но потерявший от старости чутье, сам послал его, безоружного, на гибель, которую тот принял не колеблясь, как только понял, что грозит учителям. И похоронить они его не успели. Заржала чужая лошадь, и посланцы Кемаля Торлака — береженого-де бог бережет — заторопились. Завернув тело в кошму, увезли в тороках, словно пленника, пообещав предать земле у себя на яйле.

Сказать по совести, и воина из Нифа, что провожал их до города и выследил в ущелье Карабел, надо было тоже зарыть, а не бросать, как падаль, хотя ни Дурасы Эмре, ни остальные, наверное, с этим не согласились бы. Он был не только убийцей, но и жертвой. Жертвой злобы господской: сызмальства натаскивали его на людей, чтобы, как пес свирепый, охранял господское добро, да еще учили видеть в этом доблесть. И жертвой глупости, что состояла в невниманье и неповиновенье; нет, бейской воле он внимал, и воинским уставам наверняка повиновался, и был не глуп, напротив, судя по всему, сообразителен, и ловок, и остер умом, и все обряды, коим учил его мулла, исправно совершал, себя считал, конечно, правоверным. А жил, как умер, — в мерзостном грехе. То была глупость особого рода — перед Аллахом, иначе — перед самим собой, ибо не внимал он повеленьями Истины, не поступал согласно повелениям ее. Брось он кинжал, — ведь знал же, что Ахмед был безоружен, — присоединись к мюридам Бедреддина, он не лишил бы мир певца, себя жизни, мало того, возможности очиститься от скверны.

Так, сокрушаясь и негодуя, подошел Шейхоглу Сату к Бирги, не разберешь, деревня или городок в горах, куда загнали потомков могущественных некогда айдынских беев. Стража пропустила его без расспросов, видно, Айдыноглу Мехмед-бей был не столь напуган, как остальные беи; его крестьяне пока сидели тихо, двойных налогов с них не взяли, бей оберегал их от поборов и притеснений государева наместника, которому сейчас было не до споров с владельными князьями. К тому же старик Сату шел один. После гибели Ахмеда они расстались с Дурасы Эмре. Во времена, когда на самом деле след конский перепутался с собачьим, так было надо. Сату послал ученика своего к Кемалю Торлаку в Манису, велел поведать обо всем, что видел в Карабуруне, затем не мешкая идти к шейху в Изник. А сам отправился другой дорогой, которая была длиннее, но пролегала по иным владеньям: не приведи Аллах, случится что в пути, — весть Бедреддину хоть один из них доставит.

Имелась и еще одна причина для такого решения Сату. Вид залитого кровью, изрезанного кафтана, который Дурасы снял с тела подмастерья своего, пытаясь расслышать стук сердца, заставил старого ашика поторопиться с давним порученьем шейха — заглянуть в Бирги, где у Айдыноглу Мехмеда-бея жил на покое старинный сотоварищ учителя. В нем теперь настала великая нужда: слава о его искусстве целителя шла по всей турецкой земле.

Бирги лежал по обе стороны речки, прорубившей глубокое тесное русло, шумливой весной и осенью, сухой летом. Улицы что щели меж камней, составленных в стены без раствора, без обмазки. Под ногами не земля, не мостовая, а скала, гладкие разновысокие бугры — то вверх, то вниз. Не видно ни души, но не обманись — за каждым шагом твоим следят.

Перейдя речку по старинной кладки мосту о двух быках, Сату остановился у мечети. Ее купол поддерживали четыре ряда колонн, увенчанных капителями. Резные двери из карагача замысловатостью и красотой узора, пожалуй, превосходили великолепие дворцовых врат сельджукского султана в Конье. А вот и он, любимец сих султанов из племени огузского сельджуков, — крылатый лев. Глядит на юго-восток, разинув пасть, украшает один из четырех углов мечети, хотя ничье изображенье не должно собою украшать дома Аллаха. Наверное, не меньше сотни лет назад поставлена мечеть — тогда обычаи кочевников-огузов еще могли поспорить с установленьями ислама.

Сату проследил за взглядом каменного изваянья. Там простиралась оранжевая с прозеленью долина, глубина ее была сокрыта от глаз, как занавесом, косо падавшими лучами солнца. И странно было знать, что там, за солнечной преградой, сожженная дотла деревня Даббей и что в горах напротив, окутанных нежнейшей синей дымкой, скрываются от ненависти бейской тысячи крестьян.

Он обернулся. В дверях мечети стоял мулла.

— Селям алейкюм. Чем страннику могу быть я полезен?

— Алейкюм ус-селям. Не показали бы вы мне, почтенный, где дом ученейшего из ученых, улема и табиба Джеляледдина Хызыра Хаджи-беше?

— Что там еще? — не поднимая головы, спросил Джеляледдин Хызыр, заметив наконец, что у дверного полога стоит в нерешительности слуга.

— К вам просится ашик, мой господин.

— Какой такой ашик? — не понимая, переспросил ученый.

— Нездешний… Старый.

— Ведь сказано: я больше не врачую!

В голосе его слышалось раздражение.

— Он не за тем, мой господин.

Калам выпал из руки ученого, покатился по бумаге, со стуком свалился на пол.

— Какого дьявола! — Он сорвался на крик. — Не мог утра дождаться?!..

Вот так всегда: целый день, словно пыль с халата, отряхиваешь душу от суетных забот, готовишь ее к свершенью, перебираешь слова, которые легли бы на бумагу, не затемняя, а высвечивая смысл. С трудом усядешься, начнешь писать, как будто тянешь в гору воз. Едва распишешься — и на тебе! — непременно случится что-нибудь… Однако этот крик… Ученому не подобает. Ведь он не бей какой-нибудь, не темник воинский.

— Пускай войдет! — неожиданно тихо молвил Джеляледдин.

Слуга скрылся за пологом. Вошел одетый в серую дервишескую власяницу старик. Приставил, как копье к ноге, кобуз и поклонился, прижав ладонь к груди.

Он был, наверное, ровесником Джеляледдину. Но, в отличье от него, невысок ростом, жидкобород. Только глаза выдавали род его занятий — живые, смягченные раздумьем и состраданьем. И в то же время пронзительные, бесстрашные.

Невольно стремясь загладить как-то впечатленье от постыдного возвышения голоса, которое наверняка не ускользнуло от ушей ашика, ученый принял его с изысканной вежливостью. Усадил на мягкие подстилки в самом дальнем от входа, почетном углу, а сам, несмотря на протесты гостя, сел ниже его. Справился о здоровье, о состоянии дорог, по коим изволил пожаловать в сей заброшенный городок драгоценный гость, посетовал на немощь старости, — дескать, не в состоянии, как прежде, сидеть над рукописью до восхода дневного светила, на одиночество — знакомцы молодости давно покинули сей свет, здесь, в глуши, словом перекинуться не с кем, так что появление знатока и мастера словесного искусства для его души что вода для пересохшей земли. Столь же обрядово вежливыми были ответы и встречные вопросы Шейхоглу Сату, позволившего себе, правда, выразить уверенность, что ежели дороги ныне стали опасней, чем когда-либо, то теперешнее нестроение земли, не в пример прежним смутам, разрешится небывалым миром. Сие немало удивило знаменитого ученого, хотя могло быть истолковано как угодно, даже в похвалу нынешнему султану османов Мехмеду Челеби.

Наконец, Джеляледдин счел приличным осведомиться о цели, что подвигла его собеседника на столь трудный и опасный путь, — ведь не могло же служить таковой желание повидаться с одиноким стариком, тем более что ни для кого уже не тайна его окончательное и давнее решение отказаться от врачевания недугов человеческого тела ввиду бессмысленности такого занятия, особенно в его возрасте, когда надлежит печься только о душе. Его слуху, заметил Сату, кажутся странными эти слова в устах ученого, прославившего свое имя книгой «Шифа», что, если он не ошибся, по-арабски значит «Исцеление», и его разум настоятельно просит приподнять завесу над мудростью, скрывающейся за этими словами. Джеляледдин пояснил, что уже достаточно много лет вместо врачевания занят логикой, богословием и комментированием Корана, чему посвящены его последние труды, ибо долголетний врачебный опыт открыл ему: недуги тела в конечном счете суть следствие темноты душевной, точнее, противоречия между жизнью, которую ведут люди, и устремлением души к Истине.

Тут глаза ашика загорелись, взяв бороду в кулак, он спросил, не полагает ли Солнце Наук, озарившее земли Египта и Рума, что размышления о том, как согласовать с велениями Истины свою жизнь, могли побудить кого-либо из людей подвига к переустройству последней согласно ее законам. На это ученый с улыбкой заметил, что, прежде чем продолжать беседу, столь приятную его уму и о столь значительном предмете, он, памятуя о двойственности человеческой природы, приглашает гостя подкрепить силы, преломив с ним хлеб. Ударил в ладоши, приказал явившемуся слуге накрыть скатерть тут же, в библиотеке, и подать что бог послал. Бог послал маслин, жареной козлятины, которую они запивали чистейшей водой горных ключей, и, наконец, фруктов, которые были так прекрасны, что скорей предназначались для насыщения взора, чем желудка. За трапезой ученый сообщил, что на своем долгом веку встречал и людей подвига, как их справедливо назвал гость, которые в жестокой борьбе с собою перестроили свою жизнь по законам Истины, но, по их собственным свидетельствам, им не удавалось сделать это до конца. Оно и понятно: двойственность человеческой природы, состоящей из животного и духовного начал, непримиримых друг с другом, может быть уничтожена только смертью. Не зря его великий тезка Мевляна Джеляледдин Руми говорит о смерти как о втором рождении. Что до обычных людей, коих на этом свете не единицы, а миллионы, то им, в силу ограниченности их возможностей познания Истины, подвиг праведничества едва ли доступен.

Шейхоглу Сату отвечал весьма вдумчиво: он не хочет, чтобы его слова принимались как недоверие к познаниям, превосходящим его собственные скромные сведения в тысячу раз, однако он слышал от людей, коим открыта Истина, что трудности очищенья от скверны объясняются не столько животной природой человека, сколько такими обстоятельствами, как бедность и богатство, власть и бесправие, насилие над телом и над духом, обстоятельствами, не свойственными животным, и коль скоро их устранить, жизнь может стать более достойной Истины, стремление к которой заложено в человеке. На эти соображения хозяин не без каверзы спросил, не предполагается ли в ближайшее время положить конец жадности, зависти и корысти человеческой. Он был бы счастлив узнать, каким образом это возможно и почему Аллах до сей поры не сподобился открыть таковую возможность хотя бы величайшим пророкам, поелику ни один из них, даже осуждая богатство, подобно Исе, не упомянул о возможности его отмены.

Ашику не понадобилось много времени для ответа: предполагается покончить не с чувствами жадности, зависти и корысти, а с причиной их порождающей — несправедливым разделом богатства. Перераспределение лишь умножило бы злобу, единственное средство — сделать все имущество общим достоянием всех. На такую возможность указал Аллах, завещав всю землю и все ее богатства Адаму, Хавве, всем их потомкам, ни словом не обмолвившись о разделе; иное дело, что людям потребовался долгий путь, дабы из зародыша вылупилась и стала откровенной Истина, поскольку ей так же, как человеческому разуму, свойственно развитие…

Еще в начале трапезы забрезжила Джеляледдину Хызыру догадка, которую он почему-то не хотел до себя допускать. Странным образом речи ашика вызвали перед ним обрюзглое лицо муллы Шерафеддина по прозвищу Пальчики Оближешь, хотя между ним и ашиком не могло быть ничего общего.

Вдруг, как при свете молнии, он увидел все: бунт в деревне Даббей, гибель помощника субаши у моста Хюсайн-ага, однорукий разбойник Доган, вожак лжедервишей Деде Султан, в коем Пальчики Оближешь подозревал бывшего управителя кадиаскера, связались в звенья одной цепи, в начале которой — увы, Пальчики Оближешь оказался прав! — стоял друг его молодости бывший кадиаскер, а ныне изникский ссыльный шейх Бедреддин Махмуд, ибо только от него слышал Джеляледдин Хызыр кощунственную для богословов мысль о развитии, которое якобы свойственно Истине, то есть Богу.

Ученый поднял руку и прервал ашика:

— Передай тому, кто тебя послал: решив, будто люди могут исправить мир, созданный Аллахом, впал он в грех самонадеянности! — Джеляледдин возвысил голос. — В великий грех! — И умолк. Опять сорвался на крик. Уж не уподобился ли он в самом деле на старости лет — береги его Аллах! — Мехмеду-бею и слугам мирской власти? Совладав с собою, он продолжил тихо: — Не миром небывалым окончится нынешняя смута. Снова кровью зальется наша земля… Кровью невинных…

Сату содрогнулся. Это звучало пророчеством. Ни словом не обмолвился Сату о поручении шейха, не назвал ни одного имени, а ученый понял все. И вместо того чтобы откликнуться на призыв старого друга, готов, похоже, встать на сторону врага.

Джеляледдин Хызыр понял сомнения ашика. Привел слова священного хадиса: «Приходите ко мне не с делами, а с намерениями вашими». И молвил с сокрушением:

— Я вам — не судья. Пусть бог рассудит! Скажи пославшему тебя: верую в чистоту и величие его помыслов. Не могу встать рядом, но в назидание потомкам, если Аллах попустит, занесу на бумагу без упущений, без искажений, все дела, коим окажусь свидетель, как они были.

Ашик приложил руку к сердцу. Поблагодарил поклоном. Кто-кто, а он знал: правдивое слово не имеет цены.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Битва

I

Сулейман-бей, османский наместник, опершись о луки кожаного ромейского седла, приподнял свое грузное тело и оглянулся. Воинство, которое он больше месяца собирал со всей айдынской земли, неподобающе растянулось. Передовой отряд лучников давно скрылся из виду, а пешие гулямы едва показались из-за поворота далеко позади. Трудно было себе представить, где плелись верблюды, груженные шатрами, снедью и прочей справой, да охранявший их отряд латников.

Сулейман-бей отер пот со лба, дорожками стекавший из-под высокого, обернутого чалмой клобука, сунул батистовый плат на место, за обшлаг рукава. Ничего не попишешь, весна ударила нынче ранняя, жара успела набрать силу. Не мудрено, что, прошагав с рассвета до третьей молитвы, гулямы устали, смешали строй, оторвались от ехавших шагом конных сотен во главе с наместником, его телохранителями, десятком отборных сабельных бойцов, бахадуров, и знаменосцем, алемдаром, с бело-зеленым треугольным стягом и рыжим бунчуком на тонком древке.

Древняя дорога из Измира, что после разгрома непокорного Джунайда и высылки айдынских беев в Бирги стал столицей наместничества, петляла у подножий сперва невысоких, а затем вздымавшихся все круче скалистых холмов среди пиниевых лесов, зарослей кустарника, фиговых рощ и старых, витых, точно перекрученное белье, оливковых деревьев. Здешние греки славились уменьем жать из оливок отличное масло, а из винограда — крепкое белое вино; на солнечных склонах то и дело попадались ряды лозы со свежепроклюнувшейся листвой.

Справа заблестела синь измирского залива. Морской ветерок отнес в сторону пыль, припудривая вечнозеленые кусты олеандра, забивая сладкий запах цветущих маслин резким духом соли, распаренных солнцем водорослей. Копыта дробно застучали по камню. Опять пошел участок, мощенный ровными тесаными плитами, должно быть, еще римлянами десять с лишним веков назад. Кое-где повыщербленные временем камни лежали плотно, как влитые. Плиты вели прямо под воду, а дорога, вильнув влево, уходила далее по-над берегом.

Наместник подивился было причудам древних строителей, зачем-де мостить морское дно, но тут приметил шагах в пятидесяти от берега, прямо среди синей воды, пролет каменного моста и понял, в чем дело. Когда в его родном Тырнове случалось Яндре разлиться в паводок, из воды точно так же торчал мост, перекинутый через впадавший в нее ручей. Должно быть, море отвоевывало здесь у суши пядь за пядью, покуда за долгие века не накрыло собой дорогу. Только мост остался еще над водой.

Стоило Сулейману-бею в мыслях своих помянуть Яндру, как перед его глазами засверкало быстрое теченье, с трех сторон охватывающее высокую кручу, на которой стоит крепость Царевец. В этой крепости он родился и получил при крещенье имя царевича Александра. Когда подрос, любимым занятием сделались потешные битвы. Он устраивал их подле крепости, нарядив своих сверстников греками или османами. А еще любил он, невзирая на увещеванья дядьки-наставника, после таких потешных игрищ скинуть на влажную траву златотканый кафтан и на своем ненаглядном коне Арслане кинуться в воды Яндры.

Много воды утекло с той поры в Яндре. Сын болгарского царя Шишмана царевич Александр принял ислам и по милости покорителя его родины, султана Баязида, был назначен управителем Самсуна. В этом городе, недавно присоединенном к владениям дома Османов, воспоминания детства долго наливали его грудь свинцовой тоской. Почуяв ее приближение, челядь разбегалась кто куда, лишь бы не попасться бею на глаза: страшен становился наместник, и развеять его могла только пролитая кровь. То ли служба османская, то ли годы Тимурова нашествия и царской усобицы, а может, просто возраст смирили со временем его нрав, память о минувшем уже не томила его с прежней силой. В конце концов он воевода, и не все ли ему равно — идти с болгарами против греков и турок или с турками против греков и болгар?

Конечно, наместничество — не царство. Главное, однако, чтоб ты пользовался властью, а не она — тобой. Сулейман-бей как наместник обладал немалой властью и полагал это само собой разумеющимся: ему с рожденья был назначен высокий удел. Если же толковать о вере, то разве добрая доля православной знати, в ее числе и царских кровей, не служит ныне Османам? Взять того же кнезича Стефана Високого, что после гибели отца от рук турок был ими поставлен деспотом Сербии. Чем Александр, сын низложенного болгарского царя Шишмана, хуже деспота Сербии? И пусть удравший в горы вместе со своими братьями болван Момчил, товарищ его детских лет, воображает себя хозяином Родоп. Это ему не потешные игры. Момчил стал не более чем разбойником, или, как говорят турки, хайдутом, ибо пошел против извечного порядка вещей, и ждет его не власть, а веревочная петля. Он, Александр, сын законного царя Болгарии, признавший власть Османов, признал и торжество их веры и как законный наместник своего повелителя исполнит свой долг до конца.

Эти мысли при всей их бесспорности не успокоили, однако, Сулеймана-бея, напротив. Он ощутил во рту горький привкус полыни и с удивлением узнал его: то был предвестник почти забытой им лютой тоски, которая так пугала его слуг и рабов в Самсуне.

Он пришпорил коня. Вороной взвился и пошел размашистой рысью. Телохранители последовали за беем. Вылетев на взгорье, он увидел высоко в стороне деревеньку, обернувшуюся задами к лесу.

— Чавуш-баши! — позвал он.

Когда золотисто-рыжий жеребец начальника охраны поравнялся с широким округлым крупом бейского скакуна, наместник спросил:

— Что за деревня?

— Должно быть, Екли.

— Отправь чавуша вслед лучникам — пусть возвращаются! И к каравану — да поторопятся! Привал!

Место для лагеря было выбрано заранее на угоре средь поросшей кустарником огромной проплешины в лесу. Чери-баши, командовавший всадниками, получил приказ отрядить к деревне воинов и никого оттуда не выпускать.

Все прочее воинство, за исключением дневальной сотни, расседлало коней, отдало их попечению коноводов и в ожидании шатров принялось приводить себя в порядок. У родников, что били из скалы, выстроились очереди. Ржание коней, стук топоров, треск ломаемого кустарника, говор сотен людей, — обычная суета воинского лагеря звучала приглушенней обычного. Несмотря на предвечерний час, томительная жара не спадала.

Телохранители наместника отыскали траву погуще, слуги расстелили на ней ковровые попоны, пристроили сверху седло, приладили сзади подушечку, чтоб мягче облокачиваться. Оруженосец подбежал к бейскому стремени. Наместник отмахнулся: не время, дескать.

С крутого бугра он следил за подходом пешей тысячи. Вороной красавец под ним, изогнув лебединую шею, раздувал широкие, высоко посаженные ноздри, прядал ушами, нетерпеливо бил длинным черным копытом. Вместе с тяжелой фигурой наместника в запыленном кафтане из тонкого синего сукна, в темной с седою искрой окладистой бороде и высоком клобуке они представляли внушительное зрелище.

Завидев наместника, воевода пешей рати обернулся к шагавшим за ним полутысяцким. Те побежали вдоль рядов. Закричали, засуетились десятники. Пехота заторопилась, задергалась. Но крики и зуботычины не помогали: кремнистая дорога, жара и усталость брали верх, строй не ладился.

Улыбка искривила губы наместника. Когда голова отряда подошла поближе, он поманил воеводу. Тот подбежал, запыхавшись.

— Стой рядом и гляди со мной вместе! — приказал Сулейман-бей.

Покрытые тонкой белой пылью, одна за другой подходили к бугру полусотни. Завидя своего воеводу рядом с наместником, старались глядеть бодрей. Получалось у них скверно. У одних лук висел не через плечо, а на шее, у других палаш сбился назад, хлопал по ягодицам. Кой-кто прихрамывал, опирался на палки.

Обогнув бугор, гулямы рассыпались по поляне, многие тут же садились на траву. Нужны были луженые глотки десятников, чтоб поднять их и развести полукружьем вдоль лесной опушки.

— Вот что, воевода, — сказал наместник, когда прошли последние полусотни. — Вели сосчитать людей, посбивавших себе ноги. Да не забудь сей же час отправить в лес за дровами для костров.

— Слушаю, мой бей!

Сулейман-бей огляделся. Увидел воткнутое в землю древко с бело-зеленым алемом и бунчуком из конского хвоста. Направил туда скакуна. Стяг и бунчук обозначали шатер государева наместника. Но верблюдов с шатрами все еще не было, и это начинало беспокоить его.

Чавуш-баши сам поддержал ему стремя, помог спешиться. Бей подошел к ковровым попонам. Слуги подбежали с кувшином воды, с полотенцем. Наместник вымыл руки, оплеснул лицо. Вытер, расчесал бороду. Сел, поджав под себя ноги, облокотился о седло.

Подскакал воевода конников. Соскочил на землю. Не доходя до ковра, остановился, доложил с поклоном:

— Прибыл гонец из деревни.

— Сколько взяли деревенских?

— Никого не застали!

— Я же велел не упустить!

На скулах наместника заиграли желваки.

— Деревня покинута, мой бей, — молвил чери-баши, скрестив на груди руки. — Ни единой души не осталось. Если верить гонцу, угли в очагах были еще теплые, значит, ушли не поздней как на рассвете…

Потянуло смолистым дымком — кашевары разложили огонь под казанами. Коноводы, дав коням остыть, поили их из кожаных ведер, навешивали на морды торбы с ячменем. Всадники посолидней, в пышных тюрбанах, отдыхали по примеру наместника, откинувшись на седла и подушки. Те, что помоложе, сбивались в кучки, пересмеивались. Глаза, однако, то и дело обращались на дорогу, откуда должен был подойти обоз.

Пешая полусотня с топорами через плечо нехотя потащилась к лесу. Недвижно, точно неживые, застыли по парам на каждом из четырех углов ковра телохранители наместника.

Спорым шагом приблизился пеший начальник. Встал у ковра.

— Обезноженные гулямы сосчитаны, мой бей! Тридцать две головы.

— Считали на совесть?

Воевода вместо ответа склонил голову.

— Представить! — приказал наместник.

На дороге показалось пыльное облако. Не там, откуда ждали верблюдов, а с противной стороны: к привалу на рысях возвращались передовые лучники. Когда подскакали поближе, стало видно: у двоих поперек крупа приторочены к седлам не то мертвые, не то пленные. Пыль же поднимали не столько кони, сколько овцы — за отрядом гнали стадо голов в двести. Захватили в лесистом ущелье, в полутора фарсахах от стоянки, доложил черибаши. Вместе со старым пастухом-греком и мальчишкой-подпаском. Их и везли в тороках. То были греки из оставленной деревни, куда остальные подевались, предстояло выяснить.

Сулейман-бей приказал: неверных допросить с пристрастием, овец заколоть. Пусть ратники перед делом полакомятся свежатиной. Тем временем против древка с алемом построили тридцать два оплошавших гуляма. Наместник в сопровождении воеводы пешей рати и полу-тысяцких пошел вдоль ряда. То были молодые крестьянские парни лет двадцати, не старше. Наверняка шли в поход впервые. Господа сипахи, что обязаны снаряжать определенное число ратников, конных и пеших, за право пользоваться доходами с участка государевой земли, справили их из рук вон. Одежка разномастная, оружие какое ни попало.

С недоброй улыбкой наместник переводил взгляд с обуток на лица, с лиц на обутки. Вернулся к ковру, приказал:

— Каждому второму — по двадцать палок! На закорках у первых!

Тысяцкий попробовал было вступиться: поротый ратник-де к бою негоден.

— А хромой годен? Пусть себе на носу зарубят: пешему ратнику ноги что всаднику — конь. Береженья требуют. А ежели они к бою негодны станут, за то их сипахи в ответе. С них и взыщется — то ли другими гулямами, то ли деньгами.

Шестнадцати охромевшим в походе гулямам задрали рубахи, связали над головой руки. Шестнадцать товарищей по несчастью взвалили их себе на спины. По два наместничьих телохранителя с длинными, в два локтя, палками встали у каждого в головах. Десятник махнул рукой:

— Раз!.. Два!.. Три!..

Били размеренно, не торопясь, с оттягом. После шестого удара спины вздулись багровыми буграми, после десятого во все стороны полетели кровавые шмотья. Крики истязуемых смешались с блеяньем закалываемых овец.

На лице Сулеймана-бея по-прежнему играла улыбка. Войско глядело на расправу молча.

Обоз явился, когда солнце начало заметно клониться к закату. Поклажа на верблюдах была помята, в повозке лежали раненые. Вид у латников, замыкавших поход, был смущенный. Покуда разбивали шатры, воевода конников и глава замыкающего отряда рассказали: в фарсахе с лишним до привала, там, где дорога огибает поросший густым лесом склон, по верблюдам ударили зажженные стрелы; животные, напуганные огнем, с ревом бросились во все стороны, подавили мулов, обслугу. В лесу ратники никого не застали. Углубляться в чащу не стали, опасаясь засады. Один верблюд сломал ногу, у двух мулов оказалось пробито брюхо. Пришлось их добивать, ловить разбежавшуюся скотину, перегружать поклажу, подбирать раненых да помятых. Вот и задержались чуть не до вечерней молитвы.

В самом деле, только успели поставить шатры, как наиб, заступник кадия, и его служки призвали к предзакатной молитве. Наиб Шерафеддин, несмотря на почтенный возраст, был посажен на свой пост недавно за заслуги в распознании богомерзкой смуты, зачинщиков коей они шли карать. А посему и определен был в угодный Аллаху и османскому государю поход в качестве старшего судьи.

Наскоро свершили омовение, расстелили молитвенные коврики или просто расчистили место под ногами. Наиб Шерафеддин в огромной белой чалме обернулся в сторону Мекки, поднял руки на уровень плеч и возгласил:

— Аллахю акбар…

— Аллах велик! — повторило воинство.

Вложив левую руку в правую, наиб произнес:

— Хвала Аллаху, который миров господин! Милостивый, милосердный он один. Дня Страшного суда Властелин, тебе поклоняемся! Помощь дается тобою одним. Веди нас путями тех, кто тобою водим, путями тех, на которых простерлась милость твоя, на кого ты не гневаешься, кто не знает заблужденья кручин!

Смысл молитвы понимали немногие, ибо слова были арабские, а арабов в отряде наместника не было ни одного. Но даже нигде не учившимся, неграмотным ратникам, как всем правоверным, полагалось знать первую суру Корана, Фатиху, наизусть. Каждое слово Шерафеддина, каждое его движение повторяли наместник, воеводы, полутысяцкие, сотники, десятники, телохранители, слуги, оруженосцы, обозники, кашевары, гулямы, наказанные и наказывавшие. Падали на колени, простирались, садились на пятки и снова простирались ниц. Молились негромко, будто про себя, как повелевал шариат. Но, сливаясь, тысячи мужских голосов звучали гулом, предшествующим трясенью земли. Солнце, заходившее справа за холмы, чтобы кануть в море где-то за островом Хиос, отбрасывало длинные тени. Они метались, укорачиваясь и опять вырастая, как деревья в грозу.

После молитвы Сулейман-бей призвал в свой шатер военачальников. Неизменная улыбка не сходила с лица наместника. Она означала, что кровь шестнадцати выпоротых гулямов не умерила бейского гнева. Но знали об этом лишь немногие челядинцы. А воеводы недоумевали: причин для веселья вроде не было. Напротив, минувший день не предвещал добра. Начать с того, что отряд передовых лучников, коему было велено задерживать всех встречных, за целый день не увидел ни одной живой души. Дороги, перелески, шалаши и сторожки на виноградниках точно вымерли, деревня Екли покинута. Из пойманных при стаде пастухов удалось выжать только, что жители ушли в сторону Полуночи. А уж чавуши охраны умели разговорить кого угодно. После прохода основной силы было совершено нападение на обозный караван. Невелики, казалось бы, потери, да позорны: врага и увидеть не удалось.

Неладно было на душе у собравшихся в бейском шатре, а хуже всего у воеводы пешей рати. Старый вояка начинал гулямом, как положено крестьянскому сыну, еще при султане Мураде и вот уже тридцать лет кормился ратным трудом, подымаясь по службе, как по ступеням штурмовой лестницы. Какой отваги, какой удачи стоил ему его нынешний чин и положенный ему государев тимар с тремя деревнями! Не на мельнице — в сечах побелела его борода. Трех султанов пережил. Всякое бывало. Доводилось и карать взбунтовавшийся темный люд. Он почитал усмиренья за грязную, но легкую работу. Но никогда прежде не мнилось ему, будто водит чернью какая-то крепкая многоопытная рука. Плоше всего пришлась ему последняя новость: пропала отправленная по дрова полусотня. Другая полусотня, высланная на поиски, вернулась цела и невредима перед самой молитвой. В чаще нашли тела двух десятников, остальные как сквозь землю провалились.

Пехотный начальник, покуда докладывали младшие воеводы, перебрал все это в уме. И когда до него дошла очередь, не вдруг доложил наместнику о случившемся. Однако доложил, верный старинному завету: «Бею не лгут». Знал, ложь старшему воеводе чревата позором.

Полусотник, ходивший на поиски пропавших гулямов, поведал и еще кое о чем. Когда в лесу обнаружили тела убитых, из чащобы раздался крик:

— Братья гулямы! Не воюйте братьев своих! Покуда всех вас беи не выпороли, бегите к нам! Здесь на вас зла не держат. Это я вам говорю, Танрывермиш!

Танрывермишем звался известный среди гулямов красавец и забияка.

Но об этом рассказать наместнику воевода пехоты не решился. И без того могла на него лечь остуда, а тут — упаси, Аллах! — еще решит наместник, что его попрекают. Ведь не кто иной, как воевода пешей рати, пробовал отговорить его от расправы над охромевшими гулямами.

Улыбка на лице Сулеймана-бея стала похожа на оскал.

— Твое слово, черибаши, — приказал он воеводе всадников.

— Пусть вырубят все кусты в лагере и жгут костры до утра, благо ночи ныне недлинные. Надобно усилить дозоры, чтобы из стана и в стан мышь не проскользнула. Опасаюсь лазутчиков. У меня такое чувство, будто следит за нами незримое око.

— А ты что скажешь, мевляна? — обратился наместник к Хаджи Шерафеддину.

Тот пожевал губами. Покачался, будто в раздумье, из стороны в сторону. Одутловатое лицо его посуровело.

— На все воля Господа, бдит бо и не коснеет Всевышний! Лишь его кары опасаться следует, лишь на его награду уповать…

«Верные слова, — подумал воевода пешей рати. — Поторопился наместник. Господь в первом же бою не замедлил бы покарать хромых руками врага. То был бы истинно полезный урок остальным…»

Тем временем Хаджи Шерафеддин продолжал:

— Сказано: «Что бы ты ни делал, Господь присутствует». Вот чье око чует на себе черибаши. Сие означает: идем мы стезею, указанной Аллахом, да не оставит он нас милостью своей…

Он умолк. Наместник повременил: не скажет ли еще чего-нибудь? И заключил:

— Устами мевляны Шерафеддина глаголет истина. Слугам богоспасаемой державы Османов не след опасаться никого, а менее всего подлой черни. Заяц тоже хитрит. Отчего? Оттого, что боится. А боится оттого, что слаб. Уловки врага — от слабости. Средства от них указал черибаши. Повелеваю исполнить! А для вящего устрашения зайца у нас есть свои ухватки.

Когда рассвело, войско снялось и двинулось дальше прежним порядком. Восходящее солнце играло на саблях и копьях, уздечках и стременах, румянило бледные, вытянувшиеся после бессонной ночи лица. На месте привала тлели пепелища костров, валялись бараньи кости, ошметки, тряпье. Среди измочаленного кустарника желтел растоптанный конский навоз, трава была смята, изгваздана.

На придорожной ольхе, неподалеку от бугра, с которого наместник вечером следил за подходящей пехотой, качались удавленники — старик и мальчик. Ноги босы, вместо ногтей — сгустки крови. Сквозь изодранную одежку гляделось черное, как селезенка, тело.

На противоположном склоне, у дальнего леса, вздымала в небо черные клубы дыма подожженная деревня.

Сын болгарского царя, наместник османского султана Сулейман Шишманович мерно покачивался в удобном ромейском седле. Его чистокровный арабский скакун шел сразу за стягом в окруженье коней охраны и отборных сабельных бойцов.

Улыбки на спокойном лице наместника не было. Тоска отпустила его. Не томясь предчувствиями, ни о чем не тревожась, ехал он навстречу своей судьбе во главе трех тысяч воинов.

II

Чутье не обманывало воевод: за каждым шагом османского наместника следило недреманное народное око.

Айдынский мастер Касым, некогда благословивший Бёрклюдже Мустафу в азапы и снабдивший его заветным палашом, давно лежал в земле — да будет она ему пухом! Не пожелал он идти в тимурово рабство, чтобы в далеком Самарканде ковать оружие для врагов родной земли, предпочел смерть от вражеской сабли. Но его сын, мальцом знававший Мустафу и много о нем наслышанный, за годы, минувшие после нашествия Тимура, сам стал мастером и унаследовал вместе с пристрастием к оружию привязанность к отцовским друзьям. Вот почему не успел наместник распечатать султанский фирман и кинуть клич о сборе войска, как от оружейников Айдына пришла весть о том, сколько новых сабель, копий, булав да палашей затребовано для пеших гулямов и конных сипахи османским наместником.

Тем же часом из города Маниса донесли, сколько заказано сбруи, седел и прочей справы для боевых коней и гужевой скотины. Восемь лет провел в этом городе Гюндюз после того, как в пещере отшельников расстался с Бёрклюдже Мустафой. На деньги, скопленные во время походов и врученные ему Мустафой, приобрел седельную мастерскую, вступил в ремесленное братство ахи и с той поры не терял с ним связи.

По малом времени прискакал гонец и от туркменских пастухов, что гоняли свои табуны под Айаслугом: столько-то коней да верблюдов пришлось отдать в османское войско.

Когда сошлись эти вести в одной руке, стало Бёрклюдже Мустафе видно, точно в зеркале, что за рать собирается походом на Карабурун и как скоро может она выступить. И тогда явился в Карабурун он сам, чтобы возглавить дело.

Глухой вешней ночью в начале месяца сафар восемьсот девятнадцатого года хиджры, или в конце марта тысяча четыреста шестнадцатого года по календарю папы римского, в одном из домов Карабуруна сидел с непокрытой головой, бритолицый, как все мюриды Деде Султана, перед развернутым свитком и распахнутой книгой мулла Керим. Ему было за тридцать, но из-за безбородости он казался юнцом. Тонкие губы жевали конец калама, зажатого в длинных пальцах. Карие глаза на темном лице смотрели не в тексты, а куда-то внутрь себя. Он не слышал ни далекого лая собак, ни шелеста морского ветра в листве, ни шагов стражи возле дома, ни глухого голоса Гюндюза, что докладывал о делах минувшего дня, ни встречных вопросов Деде Султана, не чуял и носового посвиста, что издавал Абдуселям, улегшийся за его спиною, ни громкого треска свечи. Сокрушался: за непосильное дело усадил его Деде Султан. Ему ли воздвигать зданье Законности, поставленное на толкованьях мудрых слов, что завещаны подвижниками Истины, ежели сам учитель, шейх Бедреддин, сего не совершил?

Еще в болгарском городе Самокове, куда в бытность свою верховным судьей державы шейх Бедреддин поставил его кадием, убедился мулла Керим, что не так-то просто применить на деле даже те установления шариата, которые дают надежду неимущим. Господа научились любой закон поворачивать к своей прибыли. Заставить их исполнять обязанности добрых мусульман, а не укрываться по щелям да трещинам, коими время пометило здание законности, стало целью его нелегкого служения в Самокове. А каков итог?

Перед глазами муллы Керима, как живой, встал богатый самоковский откупщик. Худой, будто волк голодный, с хищным, как у волка, взглядом. Кериму донесли, будто по окончании рамазана он внес налог-милостыню в пользу бедных, именуемый «закят аль-фитр», не за каждого из своих домашних, как было положено, а только за себя самого. Отправленный для проверки помощник кадия доложил: уплачена доля за одного человека — полтора батмана ячменя. Но все совершено по правилам. Каждый член дома передавал его другому, тем самым как бы уплачивая налог. Шариат-де предусмотрел сие в случае, если плата за всех обременительна для семьи. Мулла Керим справился по книгам — такая оговорка имелась. Подобные уловки во множестве были рассеяны по книгам ученых правоведов, которые только и могли изыскать их, само собой не безвозмездно.

Властью, данной кадию, мулла Керим предписал откупщику внести в пользу бедных еще тринадцать батманов ячменя, по числу домочадцев. И удостоился посещения трех виднейших улемов города.

— Досточтимый господин наш, опора правосудия! — начал старший из них. — Вы изволите полагаться на собственное мнение, между тем после четырех великих основателей правоверных толков юриспруденции на сие отваживался мало кто из знаменитых факихов.

— Согласное мнение ученых мужей, — подхватил второй, — к коему опоре правосудия в сомнительных случаях рекомендуется прибегать, советует предоставить определение обременительного, от коего зависит внесение «закят аль-фитра», на совесть самого правоверного.

— Вы же, господин наш, — продолжал третий, — по свойственной молодости горячности, оскорбили подозрением в неблагочестии уважаемого мусульманина. Стоит ли ссориться с влиятельным лицом из-за каких-то тринадцати батманов ячменя?

И все это с масленой улыбочкой. Опустив глаза долу. Дружеским, сочувственным тоном.

Мулла Керим настоял на своем — дело шло не о тринадцати батманах ячменя, а о законности и справедливости. Но через два года, когда шейха Бедреддина отправили в ссылку, пришлось мулле Кериму без оглядки бежать из Самокова, дабы спасти свою душу.

Ныне в Карабуруне подобные имущественные споры упразднились сами собой, поскольку на землях, свободных от бейского беззакония, имущество стало общим. Зато сколько явилось новых!

В Коране сказано: «И землю мы распростерли… и низвели воду мы с неба благословенную, чтобы произрастали сады и пашни. И пальмы высокие мы дали в удел людям… И распределили мы на земле пропитание — равно для всех просящих».

«Равно для всех, следовательно, в общее пользование рода человеческого, — учил шейх Бедреддин, — а не какому-либо одному из колен Адамовых». И, явившись в Карабурун, Деде Султан возгласил по мысли учителя: «Мой дом — твой дом. Как ты можешь пользоваться моим, так я могу пользоваться твоим».

«Возгласить возгласил, — думалось мулле Кериму, — а сколько возникает непраздных недоумений? Как распределять пищу да жилье? Сколько надлежит трудиться каждому, ежели один слаб, а другой могутен: покуда первый полполя пашет, второй два взбороздил?»

Не раз доводилось слышать мулле Кериму в Эдирне, когда приступали к шейху Бедреддину с вопросами, он отвечал ученикам своим: «В отличие от других тварей, Аллах наделил человека разумом. Вот и пользуйтесь им. Путь указан, пройти его должен каждый сам».

По разуму и старался решать запутанные дела в бытность свою кадием мулла Керим. Но тогда в Самокове он был властью. Здесь же, в Карабуруне, — советчиком. Не повелевать — вразумлять поставленным. И когда подступили к нему с вопросами старейшины деревни Балыклыова, ответил им вслед за учителем: «Дарован вам, в отличие от прочих тварей, светлый разум. Вот и решайте по разуму».

Непривычен был его ответ. Не научены крестьяне в делах законоположенья пользоваться собственным разумом, требовали решенья от тех, от кого привыкли их слышать, — людей письменных, посаженных владеть и править. «Не обессудь, мулла Керим! Вон у тебя что свитков, что книг поналожено! Не пожалей труда, глянь в записанное». Едва сдержался мулла Керим. И как было не озлиться?! Мнят головы мужицкие, будто готовые ответы спрятаны у него под тюфяком, как постановления кадия у писаря, или заперты в казне, как деньги у бея.

— Ничего там не записано, — отвечал мулла Керим. — Творим небывалое на памяти, правим правила забытые, врагами из книг нынешних вычеркнутые. Истина велит своим разумом обходиться.

Не верят. Твердят свое: «Глянь получше в книги, коль сам не ведаешь».

На счастье, Деде Султан явился. Старейшины к нему: так, мол, и так, прикажи, что делать! Мулла Керим, мол, говорит: «Решайте сами по разуму». А какой у нас разум?

— Вот что, отцы, — сказал им Деде Султан. — По нашему уставу приказать я ничего никому не могу. Сам крестьянский сын, не бей какой-нибудь. Зато знаю, сколько потребно разума, чтобы плоды у земли добыть, стадо вырастить, рыбу в тенета загнать. Так что не придуривайтесь, не повторяйте втуне слова бейские. Давайте вместе решать. Не по разуму, так по справедливости. Вот я вас спрошу: справедливо ли слабому задавать такой же урок, что сильному?

— Несправедливо, — в один голос отвечают старейшины. И в свой черед вопрошают: — А справедливо ли, чтобы один ломил вдвое, а харчил столько же?

— Справедливо! — молвил, как отрезал, Деде Султан. — Получать следует не по работе, а по нужде. К тому же дородный съест больше хилого, на одежку да на обувку ему больше надо. Вот и не выходит, чтоб харчил он одинаково со слабым. А сверх нужды на что ему? Заглотать вдвое, если утроба не приемлет, — во вред. Две пары портов таскать в жару несподручно. А в холод худому даже больше надобно. Словом, к чему лишнее-то?

Деревенские повеселели, а гнут свое:

— Ежели не по работе, а по нужде давать, найдутся такие, что захотят на боку лежать, баранину жевать, а руки на животе сложа держать. Мы своих знаем!

— Коль скоро знаете, от глаз ваших не укроются.

— Не укроются, конечно. А делать с ними что? — спрашивают. И сами же под смех под общий отвечают: — Вытолкать взашей на бейские земли, пусть пользуются от господских щедрот.

— Вот вы и решили по справедливости. А значит — и по разуму, — заключил Деде Султан.

Вспомнились мулле Кериму где-то вычитанные слова: «Плач выражает рабство, смех — свободу. Слезы приличны животному, смех — божеству». И преисполнилось его сердце гордостью за учителя своего, за Деде Султана, за старейшин деревни Балыклыова. За человека, в коем божественное пересиливает животное.

Как остались они наедине, молвил Деде Султан:

— Думал я, брат Керим, хоть и не ходил ты тесным дервишеским путем, а ведомо тебе одно мудрое слово, потому как много сердец озарил ты невечерним светом истины. Видать, однако, не слыхал ты его, а слыхал, так не ко времени пришлось — не задержалось.

— Доверь мне это слово, Деде Султан!

— Мой первый наставник Абу Экрем говаривал: знать и передавать знания — вещи разные. Помни: «Объяснять непонятное следует в определениях, считающихся понятными среди собеседников». Таково мудрое слово наставников наших… Справедливость, она и самому темному уму доступна.

С того дня мулла Керим, если не получалось по разуму, взывал к справедливости. И решение обреталось. Найденное заносил он в свиток — для памяти и на случай. В тот самый свиток, что лежал перед ним теперь.

Слышал мулла Керим в Эдирне от шейха Бедреддина еще и вот что: «Отбрось внешнее, то есть обряды, и обратись к сути. Тогда станет ясным как день: и христиане, и иудеи веруют в того же единого бога, что приверженцы ислама».

Явившись в Карабурун, Деде Султан по мысли учителя возгласил: «Мусульмане, называющие иноверцев нечестивыми, сами нечестивцы!» Из сего неукоснительно следовало: уставы, действительные на свободных от бейского беззакония землях, равны для людей всех вер.

В поисках подтверждения сему и раскрыл мулла Керим лежавшую перед ним книгу. То был собственного рукописания извод «Постижений», сделанный с копии, врученной Деде Султану учителем.

Голоса за пологом вывели муллу Керима из задумчивости. Проснулся и Абдуселям. Сел на тюфячке.

— …Как пророк Пса по воде, словно по суху, прибыл я к тебе, Деде Султан, — гремел натруженный, с хрипотцой голос, показавшийся до странности знакомым. — Ни заставы вражьи, ни кручи горные, ни морские воды черные не преграда Истине!..

«Да это же наш ашик!» — подумалось мулле Кериму. И тотчас же Абдуселям подтвердил его догадку:

— Никак сам Шейхоглу Сату изволил снова прибыть в наш стан?! Пойдем-ка глянем!

— Не звали нас, брат Абдуселям!..

— Если мы не ошиблись, позовут.

И точно, приглашение не заставило ждать. После взаимных приветствий все расселись по стенам тускло освещенной, устланной паласами горницы. По правую руку от Деде Султана — Шейхоглу Сату с неизменным кобузом. Рядом с ним незнакомец, судя по одежке — грек. По левую руку — Абдуселям, мулла Керим, Текташ, Гюндюз.

Шейхоглу встал, поклонился на обе стороны:

— Я привез вам, братья, слово учителя.

Деде Султан, а вслед за ним остальные сели на пятки, сложили руки на груди, как при слушании священного хадиса.

— Когда рассказал я о начале, что положили вы в Карабуруне, шейх молвил: «Да возгласят они цели наши всем — друзьям и врагам, ибо мы не новый дервишеский толк и не тайной веры приспешники. Наша цель — Истина! Средства, однако, храните для тех, кто ими пользуется, дабы до поры ни враг по ненависти, ни друг по недомыслию не мог воспрепятствовать. Памятуйте одно: средства должны соответствовать цели. Враг вам нашепчет: „Для благой цели все средства хороши“. Не поддавайтесь искушеньям, сколь бы вас ни теснили. К достойной цели ведут лишь достойные средства, или же цель оказывается достигнута по средствам. Знаю, страшитесь вы посрамления Истины пуще смерти! Но и смерть ваша может ее посрамить — нужна победа!»

— С нами Истина! — возгласил Деде Султан.

И вслед за ним повторили остальные:

— С нами Истина!

Сату потянулся к своей старой ковровой суме. Достал свернутый в трубку свиток.

— Наказ учителя никто у меня отнять не мог, спрятан в надежном месте. — Он постучал себя пальцем по лбу. — А вот над свитком я дрожал, что овца над ягненком. Передал его шейх и молвил: «Награждены мы разумом, дабы судить по справедливости. Дело это, однако, непривычное. Отвези братьям толкование Корана, чтобы Деде Султану и мулле Кериму сподручней было изъяснять новое через старое».

С этими словами ашик подал свиток Деде Султану. Тот приложил его ко лбу, передал дальше мулле Кериму.

— Наш брат Маджнун, писарь тайн, — продолжал Сату, — поведал мне, что сей труд закончен шейхом в Изнике на языке арабов и прозывается «Нур уль-Кулуб», то есть «Свет сердец».

Выходило, шейх услышал их мысли за сотни фарсахов! Мурашки побежали по спине у Керима.

Тем временем на середку вышел незнакомец в синей греческой рубахе и постолах из сыромятной кожи. Поклонился на стороны и сказал, заметно пришепетывая:

— Весть срочная и грозная. Идет на нас османское войско. Под бунчуком самого наместника Сулеймана-бея — лучники, латники, пять сотен сипахи и две тысячи пешей рати. Выступают на рассвете в субботу. Доведавший о том Танрывермиш до сей поры не ошибался. Передал еще, будто первый привал османцы намерены сделать возле деревни Екли.

Всех поразило имя проведчика. Танры верми ш по-турецки значило то же, что по-болгарски и по-сербски Богдан — «дарованный богом». Весть, поданная им, была воистину даром судьбы: два дня и полторы ночи, оставшиеся до выступления войска, могли решить дело.

Одному Деде Султану было ведомо, что скрывается под этим именем бывший дружинник айдынского бея. Тесть этого дружинника, староста деревни Даббей, что в долине Малого Мендереса, вопреки заступничеству бея, был повешен по приказу кадия на базарной площади в Тире. С того дня возненавидел Танрывермиш и своего бея, и османского кадия, и всех беев и кадиев вселенной. Через земляков из сожженной деревни Даббей нашел в горах людей Догана. А когда османский наместник объявил набор в свое войско, упросил бея отправить его вместе с тремя другими дружинниками под османский бунчук. И стал первым османским воином, перешедшим на сторону Истины.

Давно ждали вести о выступлении наместника сидевшие в этой горнице, ждали и готовились. Но когда весть пришла, оказались к ней неготовыми. Требовалось время, чтобы освоиться.

Долго молчали. Пламя свечей прыгало по лицам, придавая им мрачное, а то и зловещее выраженье. Но по мере того как длилось молчание, смягчались резкие черты, суровость сменялась облегчением.

Весть, принесенная греком, даровала им свободу — от сомнений, от нерешительности, от страха.

— Аллах — свидетель, — сказал наконец Деде Султан, — не мы первыми обнажили меч. Нам остается решить, как получше встретить гостей, что удостоили нас чести защищать Истину!

Зашевелились, заговорили разом. Текташу, когда речь шла о сече, туркменская гордость не позволяла пропустить кого-либо вперед. Вспомнил, как некогда его разбойные резвецы, нападая на караваны с многочисленной стражей, первым делом пускали по верблюдам стрелы с зажженной паклей. Обезумевшие животные давили вокруг себя все, что попало, ломали строй. И предложил: пусть акынджи, из самых лихих, затаятся в лесу примерно в фарсахе от Екли, там, где поросший склон нависает уступом над дорогою, и ударят по обозу огневыми стрелами.

Гюндюз тоже принялся обмозговывать вслух. Ежели враг сядет на привал возле Екли, там место лесистое, есть где засаду устроить. Пошлют османцы по дрова десяток, а то и целую полусотню гулямов, — схватим их в лесу и порешим. Не пошлют — значит, костры будут малые, можно будет налететь на стан, страху нагнать. И поминай как звали.

Согласился с обоими Деде Султан. Гюндюзу, однако, заметил, чтобы взял в засаду двоих-троих выучеников Керимовых поголосистей. Пусть из лесу покличут гулямов: среди них добрая доля людей подневольных. Следует им случай дать живот свой спасти.

— Не все же они такие дурни, как мы с тобою, брат Гюндюз, в юности нашей безмозглой были, что по доброй воле махать саблей пошли?!

— Правда твоя, Деде Султан, — согласился Гюндюз. И задумался: как устроить дело. Порешить всегда легче, а вот спасти попробуй!

— Раз вы близ деревни засаду затеяли, — вмешался Абдуселям, — надобно старейшин Екли повестить: людей, скот и добро, сколько захватят, из деревни увели бы. Выместит на них злобу Сулейман-бей. Нам бейские обычаи знакомы. И пусть не рядом где-то хоронятся, а сюда идут Карабурунский люд потеснится, примет их в дома, а нет — шатры поставим…

— Непривычны они по шатрам жить, — усмехнулся Текташ. — Греки в Екли обитают.

— Вот ты их и научишь, брат Текташ, — немедля возразил Деде Султан. — Обвыкнутся, ежели сладкую душу свою сохранить желают. А врага побьем, проводим их с почетом домой.

Сила на них шла нешуточная. Под рукой Деде Султана находилось, правда, людей не меньше, чем у наместников, да только одолевают не числом, а умением. Как ни рвался Текташ в открытую сечу, пересилить в ней такого врага и думать было нечего.

Сподручней было взять за пример ратные ухватки Мусы Челеби, коим Мустафа Бёрклюдже с Гюндюзом были самовидцами.

Вдосталь натерпелся страху и сраму Муса Челеби, прежде чем обрел тот воинский разум, что привел его к победе над старшим братом и посадил на престол в Эдирне. До той поры он скорей готов был пасть костьми, лишь бы не показать тыл неприятелю. А тут научился бегать и считать умный бег за доблесть, ибо он изнурял врага прежде боя. Стал ловок в засадах, озадачивал недруга пусть не очень болезненными, но зато непонятно откуда нанесенными ударами. Если нужно было быстро сменить поле боя, сажал мужицких ратников на запасных лошадей, перебрасывал куда надо. Завязывал стычки в узкостях — ложбинах, перешейках, ущельях.

Вот что разумел Деде Султан под ратными ухватками Мусы Челеби, думая теперь приспособить их к делу.

До утра держали той ночью совет в Карабуруне. Подошло время расходиться, когда у порога послышались шум, мужские и женские голоса. Не обращая внимания на протесты верного Костаса, ворвалась, отстранив его, как мальчишку, предводительница сестер Истины Хатче-хатун.

— Да что же это творится-то? — вскричала она при виде Деде Султана. — Не ты ли наших стариков, умом пообносившихся, уговорил? Не ты ли толковал им, что место жен рядом с мужьями?! А как до дела дошло, как привез Анастас на ладьях своих весть грозную, так запамятовал ты учительные речи свои?

— Тише, Хатче-хатун! — попробовал было урезонить ее Абдуселям. — Что за шум срамной, что за толк бесчинный затеяла! Дело мы судим ратное.

Высокая, широкая в кости, предводительница застыла посреди собрания. Глаза ее горели гневом что угли. При последних словах Абдуселяма она схватилась обеими руками за голову.

— Ох, что же я, дурная, наделала! Зря послушалась тебя, Деде Султан. Льва своего ненаглядного, богатыря лихого Догана-алпа в горах покинула, сюда к вам подалась. Уж он-то меня от брани не отставил бы! Вместе либо честь, либо смерть в сече приняли!..

— Уймись, матушка Хатче! Грозы, что ль, на тебя нет? — вмешался мулла Керим. — Толком говори, что сказать хочешь?

Предводительница сестер окинула его пренебрежительным взглядом.

— Есть на меня гроза, мулла, да не из той тучи! Что же это выходит, уставщик ты наш пустоусый?! Значит, как при беях, бывало, ждать нашей сестре опять подле зыбки да у казана, покуда вы нашу судьбу решаете? А снесут ваши головы немудрящие с плеч, покатятся они по земле, с вас взятки гладки?! Насильство бейское, надругательство вражье, плен да разбой нам за вас терпеть? Не бывать этому более! Недаром мы палашом подпоясались!..

— Правда твоя, Хатче-хатун! — подал наконец голос Деде Султан. — Не лютовать, не тешиться больше беям над нашими дочерьми да женами. И сестрам твоим, подпоясанным на рать, дело найдется. Сам хотел тебе это сказать, только не клади ты позора на мою голову! Не позвал тебя средь ночи, пожалел; знаю, как ты с сестрами по горам да пещерам намаялась. Ну, а раз пришла, садись, слушай, что тут без тебя надумали. — Он показал место по правую от себя руку. И продолжал, точно ничего не случилось: — А насчет грозной вести, то наш ашик Сату обмолвился красным словом: дескать, принесли ее два мюрида наших, по волнам пройдя, словно по суху, как пророк Иса. И мы его обмолвку повторять будем, чтоб не проведали враги до времени про нашего Анастаса.

Гнев предводительницы сестер Истины как рукой сняло. Чинно направилась она на указанное ей место. Передвинула палаш на живот. Уселась рядом с Гюндюзом, поджав под себя ноги. И вид у нее был такой, будто издавна сидела она на советной беседе рядом с мужами рати и веры наравне с ними.

III

— Стой, не балуй! Не девка, чтоб щекотки бояться! Слышь, что ли?

Опрокинув на спину широкогрудой рыжей кобылице ведро воды, парнишка лет двенадцати, голый до пояса, взялся за скребок. Лошадь мотала хвостом, дергала шкурой, точно слепней отгоняла. Стоило скребку приблизиться к пазушине, начинала тихонько ржать да перебирать ногами, постукивая копытами по камням двора.

— Ломаешься, Сарыгёз! Погоди у меня! Да стой же, непутевая!

Мальчик изо всех сил старался казаться взрослым. Двигался солидно, несуетливо. Окрикивал скотину баском.

Двор, окруженный белыми каменными стенами, только-только осветился лучами взошедшего солнца. Над одной из стен, возле толстой шелковицы, показалась русая, выгоревшая на солнце шевелюра, затем веснушчатое лицо с плутоватыми голубыми глазами и, наконец, худенькие плечи в посконной рубахе. В руке соседский мальчишка держал краюху хлеба, которую со вкусом жевал.

Со стены далеко внизу видно было море, сморщенное ветром, как синяя мятая рубаха, окутанный утренним маревом противоположный берег Измирского залива с крепостью Фокея. Но мальчика на стене виды не занимали.

— Далеко ли собрался, Доганчик?

Ответа не последовало. Другой бы за это и камешком по спине схлопотал, но Доганчика уважали: шутка ли, отец его второй год дерется с бейскими отрядами где-то в горах Джума, а мать верховодит сестрами Истины. Да и сам он умел за себя постоять.

Досуха обтерев круп кобылицы, он ушел в денник. Вынес сбрую: узду с бляхами, простое деревянное седло.

— А я вечером в море пойду, — похвалился сосед. — Отец меня в артель допустил. И тебе дозволил, ежели хочешь.

— Недосуг мне, Ставро, — отозвался Доганчик.

Ставро даже жевать перестал. С того раза, как их взяли в море досматривать ставники, от Доганчика отбою не было: уговори, мол, отца, пусть возьмет в ночную ловитву. А тут, видишь ли, недосуг.

— Понятно, — протянул он. — Хатче-хатун не пускает.

— Матери дома нет. И не скоро будет.

— За чем же дело стало?

— Надо вот Сарыгёз отвести.

— Только из табуна взяли и опять отводить?

— Не в табун. К Гюндюзу-алпу.

— Так ведь Сарыгёз не боевая. Зачем она Гюндюзу-алпу?

— Стало быть, понадобилась, — отрезал Доганчик. Обиделся за свою рыжую: подумаешь, не боевая. Он ее орехами да изюмом откармливал, силы в ней да резвости побольше, чем в боевой. Только обучить было некому.

Он не спеша проверил подпруги. Привязал лошадь к кольцу в столбе. Ушел в дом. «Переодеваться», — догадался Ставро. И исчез со стены.

Когда Доганчик в сапожках и темном кафтане вернулся во двор, Ставро стоял рядом с кобылицей. За спиною торба, на плече бурдюк.

— Возьми и меня. Вдвоем веселей!

— Ехать далеко. Упаси Аллах, расхнычешься!

— Сам бы не расхныкался, — оскорбился Ставро. — Небось когда в море просился, я тебя взял.

Доганчик отпер ворота, вывел кобылицу. Ставро уныло потащился за ними. Глядя на его худые, опущенные плечи, Доганчик подумал: «Может, и в самом деле взять? Для нашей рыжей невелик груз».

Запер ворота, вскочил в седло.

— В бурдюке у тебя вода?

Ставро мотнул головой.

— А в торбе?

— Хлеба каравай да круг сыра.

— Годится. — Доганчик протянул ему руку. — Прыгай!

Легко втянул Ставро в седло. Поддал кобылицу пятками и пустился в галоп.

По узким сыпучим тропам они благополучно миновали перевалы и кручи. Чем выше забирались, тем суровей становились горы. Поросшие кустарником склоны сменились голым камнем. Взорам открывались то вершина Акдага, то морская гладь и далекий берег Хиоса. Порою скалы грозно сдвигались, оставляя над головой лишь узкий клок неба. Не то что Ставро, дитя морское, привыкший к горам Доганчик и тот примолк. Слава рыжей кобылице, сама находила тропу, нащупывала копытом неколебимый камень. Вдвоем, конечно, веселей, но не на одном деревянном седле, да и горные тропы не для веселых прогулок.

Трижды их останавливали дозоры. Имя Гюндюза-алпа служило надежным пропуском. К тому же сына предводительницы сестер многие знали в лицо.

К третьей молитве, разделяющей пополам время между полуднем и закатом, они выбрались наконец на каменистую дорогу, что вела вниз расширяющимся к морю ущельем. Справа на склоне показались домишки деревни Балыклыова.

Слева ущелье преграждал будто нарочно поставленный поперек нее темный скальный гребень в три человеческих роста. Спустившись поближе, они увидели, что гребень оборудован как крепостная стена. Дыры, пробитые Аллахом на втором и третьем ярусе, приспособлены под бойницы, к ним подведены дощатые настилы. Пространство между гребнем и откосом горы было завалено грудами камней. Оставлен лишь узкий проход на дороге, прикрытый козлами, наподобие тех, что служат для распиловки бревен. В сотне шагов позади гребня была сложена из неотесанных глыб вторая преграда. Два проделанных в ней прохода были хитро прикрыты близко поставленными стенками с таким расчетом, чтобы мог проехать только один всадник, и притом непременно развернув коня боком.

— Далеко ли собрались, молодцы? — окликнул их бритоголовый ратник. — Покамест дальше езды нету: конец земли праведной.

К Гюндюзу-алпу их не допустили: нет, мол, его на месте. А кобылицу велели отвести под сень рожковых деревьев возле второй преграды туда, где с торбами на мордах стояли на смыках оседланные кони.

Туркмен-коновод принялся рассматривать рыжую кобылицу, словно покупать собрался. Поглядел в зубы, пощупал бабки, поводил в поводу. И только после этого, словно впервые их заметил, спросил:

— Чего вам еще?

— Гюндюза-алпа повидать бы…

— Тут я вам без пользы. Ступайте к другому концу стены — вон, где люд копошится, — там спросите…

У противоположного конца преграды крестьяне из ближайших деревень, пешие ратники в белых одежках под началом двух мастеров-каменщиков достраивали стену. Волокли по слегам, толкали рычагами, ставили друг на друга каменные глыбы. Скрипели деревянные полозья, слышались надсадное дыханье, команды каменщиков. Пахло свежим навозом, горелым деревом, жженым оливковым маслом — им то и дело поливали дымящиеся слеги. Два мышастых высокорослых мула подтягивали на деревянных катках глыбы из устроенной неподалеку каменоломни. Погонял их щуплый человечек с миской для подаяния у пояса и бычьим хлыстом в руке.

— Дех, скотина неразумная! Шевелись! А то, глядите, Скала вас обставит!

Он повел хлыстом в сторону. Проследив за его движением, мальчики увидели здоровенного, будто из перекатного железа скроенного детину. Впрягшись в лямку, он тянул по слегам глыбу. Круглая как шар бритая голова сверкала на солнце, на плечах под рубахой играли чуть ли не такого же размера бугры мышц. Со стенки глыбу веревками придерживали двое, двое снизу подпирали ее рычагами. И все же трудно было поверить, что один человек может поднять на высоту человеческого роста эдакую махину.

Ставро с Доганчиком глядели на богатыря во все глаза.

Подтянув камень кверху, силач крикнул товарищам: «Держать!» И высвободился из лямки. Те, что внизу, осели под тяжестью камня, рычаги на их плечах прогнулись. Те, что наверху, едва удерживали веревки.

Силач подбежал к камню, подвел под него плечо, поднатужился. Глыба медленно встала на предназначенное ей место.

— Дех, скотина неразумная! — услышали мальчишки за спиной голос погонщика. — Силы много, ума не надо!

Тот, кого погонщик назвал Скалой, будто не слышал. Молча направился к мулам. Отцепил постромки, приладил к подвезенной глыбе свою лямку. Мимоходом, чуть шевельнув бедром, задел погонщика. Тот отлетел шага на три, зацепился за куст, упал.

— Потише, бугай!

Скала не ответил. Впрягся в лямку. Сам потащил камень к слегам. Погонщик поднялся. Отряхивая порты, поглядел вслед силачу и протянул с притворным изумлением:

— Аллах! Аллах! Надо же даровать одному человеку три ишачьих силы и ни капли смысла!

На лицах заиграли улыбки.

— Ты бы шевелился быстрей, Козел Боевой, — заметил каменщик, — чем шутки бестолковые затевать!

— Эх, милок! Мастер ты, мастер, а того не ведаешь, что без моих шуток Скала заснет на ходу, как осел Ходжи Насреддина. Не слыхал, как ишак у него задремал средь дороги и ни шагу, хоть убей? Шел мимо мастер вроде тебя, только не каменщик, а лудильщик. Видит — беда. И говорит: могу, дескать, помочь. Смажь ему под хвостом скипидаром, побежит как миленький. Сказано — сделано. Осел взревел — только его и видели. Как же теперь его догнать, пригорюнился Ходжа. Тем самым способом, говорит лудильщик. Сказано — сделано. Ходжа как пустился бегом и остановиться не может. Домчался до своего двора, носится вокруг дома. Выскочила жена. Что, мол, стряслось, куда ты несешься? Некогда мне с тобой растабарывать, кричит Ходжа на бегу. Хочешь со мной поговорить — обратись к лудильщику.

Смех разобрал рабочую братию. Побросали рычаги, веревки. Один на землю упал от хохота. Скала смеется. И каменщик не выдержал.

— Ах, чтоб тебя, шута…

— То-то же, — проворчал погонщик, подбирая постромки. — А то все Козел да Козел!..

Скала перевел дух и снова впрягся в лямку. Подручные взялись за гужи да ваги. Как ни старались, глыба ни с места.

— Трех ишачьих сил на сей раз маловато, — радостно заголосил погонщик. — Видать, без меня не стронуть.

Богатырь откликнулся на удивление добродушно:

— Верно, Козел Боевой. Ты нас смехом обессилил, тебе и помогать. Только не кудахтай, что курица: прежде, чем яйцо снести, на всю деревню шум поднимаешь.

Боевой Козел подбежал к слегам, поплевал на руки. Уперся в камень.

— Взяли!

Глыба не шелохнулась. Силач, давно приметивший восхищенные взгляды мальчишек, поманил их пальцем:

— Давайте сюда!

Мальцы подлетели с готовностью. Он сгреб их одной рукою, посадил к себе на плечо. Навалился всем весом на лямку — они услышали, как его спина налилась железом. И глыба пошла, пошла вверх по полозьям.

Когда камень привалили на место, Скала ссадил мальчишек с закорок. Потрепал по щеке одного, другого. Огромной, как у медведя, лапой.

— Молодчики! Без ваших сил одной козлиной было б мало!..

— Глядите, братья, никак Гюндюз-алп скачет?

От тени рожковых деревьев на другом краю ущелья отделилась ватажка всадников.

— За работу! — призвал старший каменщик.

Скала взялся за лямку, крестьяне за рычаги да веревки. Боевой Козел собрал постромки, погнал мулов к каменоломне.

Гюндюз осадил коня у самых слег.

— Много ли осталось, братья?

— Два камня уложить. А потом раствор, — ответил каменщик.

— Не выйдет. Враг в фарсахе отсюда…

Работники остановились.

— Всем, кому нужно, стоять по местам. Остальным — дай бог ноги!

Видно, Гюндюз привык больше слушать, чем говорить. Движения скупы, губы плотно сжаты. Окинув зоркими, немигающими, как у беркута, глазами ущелье, спросил:

— Из деревни все ушли?

— Еще с вечера, — отозвался кривоносый седоусый грек в синей рубахе. — Только вот теща его, — он показал на молодого крестьянина с рычагом, — заартачилась. Говорит, и в османском войске люди. Что они сделают старухе немощной?.. А с нею и жена его осталась.

Гюндюз стиснул зубы. В ушах его снова зазвучали слова Абдуселяма, сказанные на последнем совете: «Вторую деревню без боя оставляем на поток и разграбление. И обе греческие. Как бы их душу враг не попутал!» Деде Султан ответил тогда: «Главное — люди были бы живы. А разобьем врага, деревни всем миром отстроим. Так и скажи тем, кто смущается».

Конь закрутился под Гюндюзом. Видно, ненароком прижал ему бока. Он развернул коня на месте. Подъехал к парню, застывшему с рычагом на плече.

— Враг пощады не знает… У тебя времени в обрез. Чтоб спасти жену. — Оглянулся на своих всадников: — Омер! Поможешь ему! Вернетесь по верхней тропе. К камнемету!

От ватажки отделился длинный туркмен на темном с белой лысиной коне.

— Будет сделано, брат Гюндюз!

Обогнул стенку, поставленную близко к проходу, показался за преградой, подскакал к слегам с той стороны. Обрадованный крестьянин взбежал на стенку, вскочил коню на круп. Гюндюз махнул рукой страже. Загородку оттащили с дороги, и конь с туркменом и греком на спине застучал копытами навстречу османскому войску, чтоб вскоре свернуть вправо, к видневшимся на склоне домикам деревни Балыклыова. Оставшиеся долго следили за ним взглядом.

— А ты как сюда попал, сын Хатче-хатун? — раздалось над головами мальчишек.

— Привел доброезжую кобылицу, — по-взрослому, без смущенья ответил Доганчик. — Разве ты, Гюндюз-алп, не велел привести тебе всех лошадей?

— Велел. Да не сюда же!

Гюндюз понимал: мальчишки, как всегда, летят на огонь, что мотыльки. Но что он скажет своему старому другу Догану, сражающемуся в горах Джума, как взглянет в лицо предводительнице сестер Истины, если с их сыном что-нибудь стрясется? Гюндюз рассердился, спросил грозно:

— А это еще чей?

Ставро потупился. Залился краской. И ни слова. Молчит, как соловей, наевшийся тутовника.

— Мой друг Ставро, — ответил за него Доганчик. — Сын артельщика рыбацкого!

— Гюндюз-алп! Гюндюз-алп! — позвал один из всадников.

Все оглянулись. На верхнем ярусе приспособленного под крепость гребня взлетал и опускался белый бунчук на длинном копье. Дозорные заметили передовой отряд османского наместника.

— Лишние по двое на коня! И в горы! — приказал Гюндюз. — Остальные по местам! — Он обернулся к богатырю. — Тебя, Скала, ни один конь далеко не унесет. Ступай, пока не поздно, верхней тропой к камнемету. И этих возьмешь с собой. — Он кивнул на мальчишек.

— Дозволь и его взять, — взмолился Скала, указывая на еле видного из-за высокорослых ослов погонщика.

— Верно, брат Гюндюз-алп, — подхватил высоким тонким голосом Боевой Козел. — Без меня Скала ни за чох пропадет!

Гюндюз не улыбнулся. Махнул рукой: как знаете, мол. Добавил только:

— За мальчишек отвечаешь головой!

Развернул коня, поскакал вместе с ватажкой к проходу, прикрытому стенкой, выехал к первой преграде и полетел вдоль нее, что-то крича на скаку ратникам у каменных куч, копейщикам и сабельным бойцам у загородки на дороге, стрелкам и метателям на скальном гребне.

Тяжело дыша, они вчетвером, если не считать двух мулов, с коими погонщик ни за что не хотел расстаться, добрались наконец по узкому козьему лазу до площадки, где был установлен камнемет. Отсюда была хорошо видна скала по ту сторону Орехового ущелья, а справа — каменные преграды под деревней. У первой из них уже шла схватка. Она была недолгой: передовые османские лучники наткнулись с ходу на груды камней и ощетинившуюся копьями и косами загородь поперек дороги. Обстрелянные из естественных бойниц в высокой гряде, они развернули коней, выпустили наугад по две-три стрелы и пустились назад к главным силам.

— Слава Иисусу Христу! — перекрестился у катапульты рыжий грек. Хоть был он без бороды, без клобука, без рясы, Ставро узнал в нем монаха с Хиоса, что часто гостил у них дома в Карабуруне.

То был Димитри, старый друг Абдуселяма из монастыря Турлотос. Он один из всех воинов Истины умел собрать и наладить камнемет. И потому Деде Султан поставил его старшим над прислугой и охраной грозного орудия, с такими трудами добытого на Хиосе.

— Погоди славить! — встрял, едва успев подойти, Боевой Козел. — Чтобы проглотить, кусок сперва разжевать надо. А этот, похоже, изо рта выпал.

Димитри оглядел его немощную фигурку, синевато-серых мулов, всю честную компанию, которую привел дозорный.

— Эти еще тут зачем?

— Говорят, Гюндюз-алп прислал, — ответил дозорный, провожавший их к камнемету.

— Не говорят, а в самом деле, — с радостной готовностью вмешался Ставро. — Вот тебе крест, отец Димитри.

Димитри узнал сына рыбацкого старшины из Карабуруна. Но виду не подал. Молча прикидывал что-то в уме.

Мальчишки меж тем не могли отвести глаз от катапульты. Она и в самом деле была великолепна. На высоких, по грудь, дубовых полозах посажена огромная, обитая железом ложка. На ложке — каменное ядро в две человеческие головы. Толстые, в три пальца, сутуги, приводящие в действие метальную машину, набивались канатом с помощью ворота о двух рукоятках по обеим сторонам станины.

— У тебя, видать, есть силенка, — сказал Димитри, глянув на Скалу. — Будешь крутить ворот. А у тебя — ослы. Станешь подвозить камни да ядра. — Он обернулся к мальчишкам, продолжавшим разглядывать камнемет. — А у вас — гляделки! Тебе, — он указал на Ставро, — лезть вон на ту сосну, видишь? Ляжешь на полати и гляди, что нового в ущелье, на стенах, на гребне. Не машут ли бунчуком и какого цвета? А тебе, — он показал на Доганчика, — лезть вон на ту скалу. Следить за Ореховой тесниной. И горой напротив. Вон оттуда тоже могут махнуть бунчуком. Запомнил?

— Как молитву, отец Димитри!

— Тогда полезайте! Живо!

Едва Ставро отдышался и стал поудобней располагаться на дощатом настиле, устроенном в кроне раскидистой пинии, как внизу, между двумя преградами, началось странное движение. Ратники с косами, булавами, рогатинами, пиками побежали от каменных куч и скальной гряды ко второй стене. Неужто удирают? Но от кого? Ворога еще не видно, по крайней мере, ему, Ставро.

— Наши отходят! — крикнул он, приложив ладони ко рту.

— Вижу! — отозвался Димитри.

В голосе его Ставро послышалось удовлетворение, а не досада и страх.

Нет, на бегство это было не похоже. Миновав узкие, прикрытые стенками проходы, ратники садились на коней, подведенных из рощицы, по два всадника на лошадь, и без промедления скакали прочь, вверх по ущелью. Ватажка всадников, вставшая меж проходов, — среди них Ставро опознал Гюндюза, — не делала никаких попыток их задержать.

Осталось всего пять-шесть стрелков и пращников на гребне, столько же ратников у деревянной загороди на дороге да два лучника — верхами между каменных груд.

— Белый бунчук на гребне! — крикнул Ставро. И тут же увидел османское войско в боевом строю.

Оно показалось ему бесчисленным. Лес копий. Укрытые щитами всадники. Пешие лучники. Сабельные бойцы на отменных конях, поблескивающих в лучах предвечернего солнца дорогой сбруей. И среди них стяг и бунчук самого султанского наместника. А за ним — снова всадники, верблюды, воины. Ставро казалось, что он слышит топот тысяч ног, стук копыт, от которых дрожат горы. Что могут поделать с ними два десятка ратников Истины?

— Идут! — крикнул Ставро.

И не услышал ответа: грянули огромные боевые барабаны, призывая султанских воинов на приступ.

Ставро хотелось зажмуриться, чтоб не видеть гибели защитников. Но он удержался: как-никак его поставили смотреть.

Подпустив врага шагов на сто, оборонявшие гребень стали бить в него камнями, стрелами, заботясь не столько о меткости, сколько о том, чтобы выпустить стрел и камней побольше. Затем сбежали вниз и кинулись к проходам во второй преграде. Туда же устремились и остальные, прикрываемые двумя лучниками на конях.

Первое загражденье умолкло. Османцы, опасаясь подвоха, остановились. Постреляли. Затем медленно двинулись дальше.

Обнаружив, что скальная гряда, груды камней и загородь больше не охраняются, мгновенно оттащили деревянные козлы с дороги, пустили по ней конницу, а затем и пеших гулямов.

Всадники уткнулись во вторую преграду. Попробовали одолеть проходы. К этому времени к Гюндюзу, кроме покинувших первую линию метателей и лучников, подоспела сотня туркмен. Они легко сбивали с коней османских всадников, выезжавших по одному да еще боком из-за близко поставленных к проходу стенок, ловили их коней. Тем не менее османцы продолжали лезть в проходы, ярость их была велика, силен напор сзади.

Пешие гулямы пытались перемахнуть через стенку, встав на плечи своим товарищам, но делались легкой добычей лучников, пращников и тех же туркмен.

Крики раненых, ругань, стоны задавленных, ржанье коней, стук копыт, бряцанье щитов, звон сабель слились с барабанным боем в страшный рев. Почти все османское воинство сбилось меж двумя укреплениями. Туда, в самую гущу пехоты, и ударило первое каменное ядро и свалило человек пять-шесть.

Ставро оглянулся. Скала со своим слабосильным напарником что есть силы крутили рукоять барабана. Когда ложка камнемета откинулась на боевой взвод, двое карабурунцев зарядили ее новым снарядом. Димитри махнул рукой. Со свистом отдались сутуги, и еще одно ядро, описав дугу, врезалось в ряды врагов.

Теперь Ставро понял замысел Деде Султана. Но поняли его и османцы. Седобородый воевода, распоряжавшийся пешей ратью, что-то кричал, показывая на скальный гребень. Десятка три лучников побежали к лестницам, полезли по ним на настилы. Как же их не спалили, не порушили, прежде чем оставить! И принялись оттуда посыпать стрелами защитников второй преграды.

Вот уже один туркмен завертелся в седле с сидящей в плече османской стрелой. Другой соскочил на землю, схватил под уздцы коня, кинжалом перерезал ему горло — у животного торчала из глаза стрела. Метатели, прикрывшись щитами, побежали под защиту стены — там стрелкам с гребня их было не достать. Но из-под стены и не поразить из пращи взбиравшихся на нее гулямов, что прыгали теперь защитникам прямо на голову. Пришлось взяться за булавы, у кого они были.

С горы ударило новое ядро. Воевода гулямов заметил, откуда оно прилетело. Подозвал к себе десятника, кивнул в сторону камнемета. Тот собрал воинов, повел их бегом в обход первой преграды и скрылся под горой.

«К нам! — мелькнуло в голове у Ставро. — Видел ли Димитри?»

Враг тем временем нащупал слабину. У того конца стены, где недавно резвились Скала с Боевым Козлом, загражденье осталось незавершенным. Здесь и перелезли через него османские гулямы. Прикрываясь высокими щитами, выставив вперед копья, они медленно, но неуклонно принялись теснить туркменских наездников. Когда за их спиной оказалось пространство шагов в тридцать, через низкое место в стенке перелетело два всадника. Еще два. Еще. Конники не рвались в бой, а накапливались за спинами гулямов, ожидая команды.

В этот миг рядом с Гюндюзом взвился на копье синий бунчук. Лучники и пращники со всех ног кинулись от стены к рожковым деревьям. И вынеслись оттуда верхами. Едва они скрылись из вида, как щиты и копья османской пехоты раздвинулись: конница султана пошла в атаку. А туркмены, неустрашимые бойцы, потеряв всего два-три человека ранеными, нежданно-негаданно пустились наутек. Отстреливаясь на скаку, бросая захваченных коней, бесславно покидали они поле боя.

Ставро поспешил вниз. Руки, ноги у него тряслись — едва с дерева не сорвался. Запыхавшись, подбежал к камнемету.

— Разом взяли! — кричал, стоя к нему спиной, отец Димитри.

Восемь человек за одну станину, Скала, пунцовый от натуги, — за другую приподняли передок камнемета, а мулы, нахлестываемые Боевым Козлом, разворачивали его влево, в сторону Ореховой теснины, куда должен был переместиться, а может, уже переместился враг.

— Приналяг, други! Осчастливь, товарищи! Берись, мои богоданные, посильнее! По всему свету пущу, что с такими товарищами и умирать не надо!

— Дядя Димитри! — крикнул Ставро. — Нас заметили! Идут сюда!

— Сколько? — крикнул в ответ старшой.

— Десятка два! С луками, саблями.

— Не бойсь! Остановят!

— Отец Димитри! — раздался с другой стороны голос Доганчика. Он сидел над самой Ореховой тесниной. — Османцы! — Он показал вниз.

Димитри махнул рукой: дескать, понял. И обратился к прислуге:

— Ну, держись, молодцы! Горячая будет работка. Не подведем братьев!

— С нами Истина, — отозвался басом Скала.

И вслед за ним подхватили остальные:

— С нами Истина!

Ставро постоял в нерешительности, ожидая приказаний, но Димитри занялся камнеметом: проверил расположенье по засечкам на скале, попробовал устойчивость. И мальчишка, подхватив свою торбу и бурдючок с водой, припрятанные за кустом, пустился вниз, к утесу, на котором сидел Доганчик.

Каменистая дорога, по которой османская конница преследовала удиравших туркмен, огибала утес и уходила тесниной влево. Справа же горы, чуть раздавшись, уступали место руслу пересохшего ручья, заросшему непролазным кустарником, усеянному красновато-бурыми валунами, цвету которых он, очевидно, и обязан был своим прозвищем Красный.

Прямо напротив на высоком лесистом мыске, отделявшем Ореховую теснину от Красного ручья, Ставро заметил движение.

В теснине показался отряд всадников на отборных конях, скакавший быстро, но будто бы неторопливо, словно впереди их ждал не бой, а пир. Посредине на чистокровном арабском вороном восседал грузный сановник в синем расшитом кафтане, в высоком, обернутом чалмой клобуке. Чуть поотстав — воевода помоложе, а с другого боку — конник с бело-зеленым треугольным стягом и рыжим бунчуком на древке.

— Беги к Димитри, — зашептал Доганчик. — Скажи: сам бей в теснине. Живее!

Ставро не успел выполнить поручения. В горах загремело. Послышался нараставший, подобно приближающемуся грому, грохот. Всадники заметались. Кони, прижав уши, приседали от страха. Небольшой заминки оказалось достаточно, чтобы каменная лавина, пущенная с горы напротив, смяла бахадуров охраны вместе с их конями. В прекрасного арабского скакуна угодила глыбища, отскочившая от другой над дорогой, ударила вороного по ногам, свалила на бок. Падая, конь подмял под себя седока, клобук с чалмой отлетел в сторону.

Завал, перегородивший Ореховую теснину в самом узком месте, отсек султанских конников от гулямов пешей рати. Устрашенные грохотом, всадники замедлили преследование. А в это время туркменские акынджи под началом Текташа, пропустив за спину к себе покинувших поле боя товарищей во главе с Гюндюзом, пошли на свежих конях в атаку на оробевших, растянувшихся по дороге утомленных погоней воинов наместника. Те сражались умело, но из-за каждого куста, из-за каждого камня при дороге вырастал воин-крестьянин. Вилами, дубинами, косами били они по коням, сшибали всадников наземь, доколачивали на дороге. Кому удавалось вырваться, повернуть назад, наталкивались на завал и становились живой мишенью для засевших по обе стороны теснины немногочисленных, но метких лучников.

На горном лбище напротив взвился красный бунчук. Доганчик крикнул Димитрию, но тот не расслышал. И к камнемету пустился бегом Ставро.

По знаку бунчука отряд пеших воинов, укрывшийся в окутанных вечерним туманом зарослях Красного ручья, поднялся в рост и пошел на пешие османские сотни. Впереди, разя врага с обеих рук, сражался Деде Султан. Костас с двумя подручными прикрывали его с боков и со спины. Они смяли застрельщиков охраны, врезались в ряды османцев.

Строй смешался. Воевода пешей рати с одним из полу-тысяцких попытались развернуть копьеносцев, отвести ратников к скале, чтобы прикрыть тыл и наладить оборону. Но оба были сражены стрелами. Полутысяцкий в шею, воевода — в грудь. «Неужто из арбалета?» — успел он подумать, прежде чем над ним сомкнулась тьма.

Старый воин угадал. На мысу, разделявшем ручей и теснину, Деде Султан посадил двух арбалетчиков, обученных тем же Димитри, и наказал им бить только военачальников. Генуэзская снасть, добытая на Хиосе Абдуселямом, могла поразить за четыреста шагов, а пробить панцирь — за двести.

Одно за другим шлепались тяжелые каменные ядра в тесно сбившихся ошалелых гулямов, будто с маху били молотом по трепещущей плоти. Камнеметчики трудились, ничего не видя вокруг. Крутили рукояти, взводили орудие, подносили ядра, заряжали, спускали сутуги, снова крутили.

Солнце спустилось за гору. В теснине быстро сгущались сумерки. Бойцы Деде Султана полукружьем, словно загоном, охватили расстроенные османские сотни. За спинами карабурунцев показался всадник. На пике у него качалась отрубленная голова в нахлобученной, измаранной кровью чалме. Два конника по бокам, приложив к губам ладони, что-то кричали попеременно. Доганчик прислушался.

— Братья!.. Сдавайтесь вашим братьям! Наместник османов отправился в ад!.. С нами Истина! Сдавайтесь, братья!.. Это говорю я — Танрывермиш!.. Я — гулям Хайдар!

Воины Деде Султана сделали шаг, другой назад. Сеча замерла. Сперва один гулям, за ним другие подняли руки.

Побросали оружие, опустили щиты. В гуще османцев затеялась какая-то возня. Доганчик понял: разоружают десятников.

— Сдаются! — закричал он. — Они сдаются, отец Димитри!

Оглянулся и оцепенел.

Каменные ядра уже какое-то время перестали разить врагов. Доганчик решил: оттого, что османцы росят пощады. А тут увидел: у камнемета — бой.

Скала теснил к краю обрыва трех гулямов сразу, отражал легким монгольским щитом их редкие выпады, со свистом крутил над головой басалыком — тяжеленным утыканным гвоздями ядром на цеповище. Его веселый напарник, скорчившись, лежал возле камнемета, схватившись обеими руками за копье, торчащее из живота.

Димитри с двумя подручными, прислонясь спиной к станине, отбивался от шести османских ратников, наскакивавших, как петухи. Из плеча у Димитри текла кровь. Судя по их ухваткам, ратники были бывалые, и карабурунцам оставалось недолго жить, если бы снизу не выбежали им на подмогу человек десять из дозора, встретившего Скалу с ребятишками по дороге к камнемету. В разодранных одеждах, разгоряченные боем, вооруженные косами и резаками, они напали на гулямов с тыла.

— Наместник мертв! Сдавайтесь!

Один из гулямов оглянулся на крик. Димитри выбил у него палаш. Остальные сами бросили оружие. Скала, изрыгая непотребную ругань, продолжал крушить своим басалыком. Один из османцев уже лежал на земле, двое других пытались прикрыться щитами, просили аману.

— Сдаемся!

— Стой, Скала! — попробовал остановить богатыря Димитри. Но тот не слышал, а может, не хотел слышать. Мозжил до тех пор, покуда оба с воплем не сорвались во тьму теснины.

Скала обернулся. Бросил басалык, сдернул с руки щит. Подбежал к товарищу.

Взялся было за копье, пронзившее скрюченное тщедушное тело. Но раненый остановил его взглядом. Проговорил побелевшими губами:

— Сколько лисе ни гулять… к скорняку попадет… Мне повезло… За Истину…

Голос пропал. Вымученная, похожая на оскал улыбка застыла на сером лице.

Силач огляделся, будто искал помощи. Увидел стоявшего рядом Доганчика. Округлыми глазами тот глядел куда-то в сторону.

Из кустов Димитри нес Ставро. Руки у мальчика свисали, как надломленные, русая голова вывернута лицом к спине, будто ее отрезали и пришили наоборот.

Скала положил свою лапу на плечо Доганчика.

— Вот и осиротели мы, братец!

Доганчик не отвечал, будто онемел. По щекам богатыря текли слезы.

IV

Такой пришла к ним победа. Не крылатой богиней с венком в руке, какой ее изображали язычники, а всамделишной: в поту, в крови, в слезах. Вместе с ночью, укутавшей влажной прохладой горы и лес, мертвых и живых, изувеченных и здоровых.

Как ни рвалась душа подальше от ущелья, заваленного ранеными, трупами людей и животных, ни перейти, ни покинуть его было нельзя. Заказано было до света и бродить по нему: остерегались османских засад и ловушек. Выставили охрану и легли без разбору там, где застала ночь. Сторожко прислушивались к шорохам, шелестам и зыкам ночи, стонущей, взывающей на разных языках, порой улавливая в брани, в жалобах и стонах знакомые голоса.

Звезды, по-весеннему яркие, слали свой белесый свет с темного небосклона. Им навстречу со скал, из теснины, из пересохшего русла, то разгораясь, то затухая, светили пляшущие красно-рыжие языки костров. Пленным османским всадникам в свете звезд мнилась угроза, не дававшая им забыться, хоть до утра уйти от плена и позора. Сдавшимся на милость гулямам позор глаза не ел: то была бейская забота. Их звезды тревожили надеждой и неизвестностью. А в души резвецов Текташа, крестьян Карабуруна, сестер-воительниц Хатче-хатун, ратников Деде Султана бесстрастный свет с небес, завершавший этот длинный, как жизнь, и, как жизнь, краткий день, начавшийся неведением, исполненный трудов и страстей, вселял предчувствие невиданной свободы от страха. Не перед человеком, нет, этот страх они отринули, когда пошли на господ. От страха перед самою Истиной, как бы они про себя ее ни называли — Богом, Аллахом или Судьбой. Она была с ними, отныне это не подлежало сомнению.

На горе у камнемета, привалясь к деревянной станине, глядел в огонь и терзался неискупимой своей виной Скала. Пришло ему на память, как в Тебризе облыжно обвинили его в убийстве, хотя он убитого и в глаза не видел. Просто начальнику ночной стражи надо было явить расторопность, вот и схватили первого попавшегося, благо за чужака некому заступиться. И вовек бы не оправдаться косному на язык Скале, если бы не упросил сотоварищ дать Скале подержать кинжал, что нашли рядом с убитым. «Видите, ваша милость, — сказал тогда Боевой Козел, — не может принадлежать кинжальчик этому человеку, ибо рукоятка короче ладони его, и убить таким кинжалом он не мог». Немало бед хлебнули они вместе, немало городов и земель прошли, сколько гашиша наглотались, людей, что песчинок, повидали в поисках правды-справедливости, прежде чем встретили мюридов Деде Султана. И когда цель близка — пасть от руки какого-то дурака гуляма! Хотел закрыть его, Скалу, от копья щитом, а закрыл самим собой. Эх, Козел, Козел! Аллах свидетель, было же у него мусульманское человеческое имя Муслим. Почитай, никто и не знает его ныне, никто, кроме Скалы!

Он глянул себе под мышку. Спрятав голову ему под руку, как птенец под материнское крыло, дремал Доганчик. Постанывал, дергался во сне. Просыпался и снова задремывал. Снилась ему морская ловитва. Лодку качает, того и гляди черпанет черную воду. Справа от него артельщик, слева Ставро, тянут сети со звездами. Тянут, тянут — и вытянули. А вместо рыбы в сетях безжизненное тело со страшно вывернутым к спине лицом. Смотрит Ставро на собственное тело, как смотрел на него недавно Доганчик. Вот беловолосая голова его, глаза его голубые. Все тут его, а самого нет. Лежит безжизненный телесный болван, а где же сам Ставро? Только что был, и вот нету?!

Доганчик вздрогнул. Открыл глаза, уставился не мигая в огонь. Разум его уткнулся, как в стену, и ни с места.

По другую сторону камнемета, покряхтывая от боли в раненом плече, ворочался Димитри. Мысли его крутились по кругу, словно лошадь, вертящая водяное колесо. Неладно вышло! Положился на дозорных. А те, как увидели, что османцы отбили у наших молодуху гречанку, обо всем на свете запамятовали. И проглядели гулямов, посланных в обход к камнемету… Не уберег он мальчишку.

И дервиш чудной отошел в муках… А все из-за бабского ума недалекого, рассердился вдруг Димитри. Жаль, видите ли, старуху мать, не ушла из деревни вместе со всеми. А мужа своего да джигита туркменского, что из-за нее сложили головы, не жаль?! Впрочем, что взять с женщины? Гюндюз-алп-то куда глядел, когда послал на смерть джигита с греком?!

Тут Димитри устыдился собственного гнева. Чего уж на других валить, коль сам прозевал. Не на смерть, а на спасение посылал их Гюндюз-алп. «Кто воскресил хоть одного человека, все равно что воскресил всех». Слышал эти слова от шейха Бедреддина Димитри. Слышал наверняка и Гюндюз-алп. А знать наперед, что джигит с греком напорются на гулямов, посланных к камнемету, что деревню Балыклыова османцы занять не успеют, а старуха гречанка останется жить, так же как и ее дочь бестолковая, которую отбили дозорные, разве мог Гюндюз-алп или кто другой угадать наперед? Не только сила да уменье решают дело, но еще и удача. На нее же грех было нынче жаловаться.

— Заступитесь за меня, пресвятая дева Мария и пророк Мухаммед! — забормотал он. — Место пребывания погибших за Истину — рай!

Димитри смежил веки и увидел: дервиш, погонщик ослов, сидит рядом с греческим мальчишкой в обильной сени смоковниц и улыбается покойной улыбкой. Журчит ручей, а на той стороне его прохлаждаются в густой тени бука крестьянин из деревни Балыклыова, что скакал за своей женой, и сопровождавший его джигит-туркмен. Пахнет жасмином и розами, слышится тихое пение, подобное монастырскому. Ангелоподобные гурии обносят чашами с вином…

Димитри распахнул глаза. На темном небе по-прежнему мерцали холодные колючие звезды. Костер дымил.

Тут вспомнил Димитри речь учителя, слышанную им вместе с Абдуселямом десять с лишним лет назад на Хиосе: «Слова о воскресении из мертвых имеют вовсе не тот смысл, который вкладывают в него невежды. Ад, рай и все прочее также означают отнюдь не то, что представляется непросвещенному уму. Это понятия мира духовного. Мир духовный, именуемый тем светом, может проявиться, однако, только в мире этом, видимом и осязаемом, ибо мир духовный есть не что иное, как сущность мира видимого». И еще вспомнилось. Читал им мулла Керим недавно книгу шейха Бедреддина «Постижения»: «Ежели и называются гуриями, дворцами и садами совершенные и высокие радости души, вкушаемые познавшими, то лишь потому, что куцым, немощным умам недоступно истинное понимание. Назови им истинную сущность, и они не обратят внимания, предаваясь мирской суете сует, а слова о гуриях и садах распаляют их вожделение, побуждая к трудам ради постижения Истины».

Что же выходит? Если рай и ад лишь иные названия духовных сущностей, которые могут проявиться лишь в мире видимом, то, значит, глупостью были его слова о рае для погибших за веру, равно как видения того света.

И ужаснулся Димитри. Преткнулся его разум, как преткнулся перед тайной смерти ум Доганчика.

А в Карабуруне под теми же звездами мерил шагами темный двор мулла Керим. Городец не спал. Светились окна в домах. В православной часовне горели свечи. Кто-то плакал навзрыд. Звучали женские голоса. Заливались непривычные к ночной суете псы. Из горницы долетало бренчанье струн, приглушенный бас Сату. Бродячий ашик слагал славицу победителям.

Когда гонец от Гюндюза-алпа, прогремев копытами по улочкам Карабуруна, явился с вестью, которой со страхом и упованием ждали все, кто остался в городе, мулла Керим и Абдуселям обнялись.

— Свершилось!

От гонца пахло конским потом, дорожной пылью. Глаза блестели как в лихорадке, на губах накипела смага. Испив воды, он рассказал, хрипя и откашливаясь, как было дело. И тогда узнали они цену, уплаченную за победу в Ореховой теснине.

Будто стрелой пронзило возликовавшую было душу муллы Керима. Чтоб утишить сердечную боль телесным движеньем, обуздать ее мыслью, вышел он в темный двор. Но слова, точно осенняя листва под ветром, прошелестев, унеслись одно за другим. И только пословица возвращалась, повторяясь: «Кровью кровь не смоешь…» Не крови, а справедливости хотели они. Уничтоженья всего, что разделяет людей. Хотели сломать колесо насилия и угнетения… Хотели, хотели… Не только хотели — готовы жизнью своей заплатить… Своей, но не чужой. Неужто каждый шаг к Истине нужно оплачивать кровью? Но не подставлять же было безропотно шею под османский меч, чтобы наземь покатились озаренные Истиной головы?.. Познанье оплачивается жизнью… И кровью. А как ты думал?.. Но справедливость должна быть взвешена на ювелирных, не на дровяных весах… Кровью кровь не смоешь…

Бренчали струны, лаяли псы, светились окна. И сияли звезды над Карабуруном.

Но ни звезды, ни пламя костров не отражались в помутневших глазах османского наместника Сулеймана Шишмановича. Его голова чуть заметно покачивалась на всаженной в землю пике возле Красного ручья.

На эту отсеченную голову то и дело взглядывал Танрывермиш, бывший дружинник айдынского бея, бывший османский гулям, перешедший на сторону Истины. Правильное, чуть продолговатое лицо его можно было бы назвать красивым, если б не ухмылка, искажавшая его, когда ему казалось, что голова наместника кивает в ответ его мыслям.

Четыре года не за страх, за совесть служил Танрывермиш своему бею. Тот ценил его за бесстрашие, за верность, за пригожесть. Но когда увидел Танрывермиш тело своего тестя, старосты деревни Даббей, раскачивавшееся в петле, когда услышал, что бей, коего он на коленях умолял вступиться за свойственника, как ни в чем не бывало принимает у себя, словно дорогого гостя, одного из тех, кто присудил богобоязненного и правдивого старика к позорной казни, — муллу Шерафеддина по прозвищу Пальчики Оближешь, закралось в его сердце презрение. Ни словом, ни делом не пришел Мехмед-бей на помощь крестьянам, когда по слову наместника жгли родную деревню Танрывермиша, предавали мечу ее мужчин и среди них дядьев и братьев дружинника. И тогда одна-единственная страсть завладела его душою. Кровь убиенных взывала к нему каждый день, каждый час. Когда, рискуя головой, разыскивал он в горах удальцов Догана; когда отпрашивался у бея в османское воинство. Когда встречался с людьми Деде Султана — то в лавке сапожника-иудея в Менемоне, то в цирюльне брадобрея-грека в Измире, то возле соборной мечети в Айаслуге. Когда, сговорившись с двумя товарищами, расправился в лесу под Екли с десятниками и увел из османской рати полусотню гулямов. И все это время не дороживший жизнью, не считавшийся с опасностью Танрывермиш дрожал от страха при мысли, что может не увидеть мирскими глазами свершившегося возмездия.

Наконец настал этот час: под носом у отборных сабельных бойцов, защищавших тело наместника, своей рукой отсек он голову погубителя своих братьев, поджигателя отчего крова, ворога, заставившего его женщин лить слезы.

Танрывермиш глянул вверх. Мертвая голова наместника поклонилась ему и — вот чертовщина! — растянула губы в усмешке. И улегшееся было чувство, что терзало его все эти месяцы, снова завладело его сердцем.

Вместе с обозом был захвачен заступник измирского кадия. Им оказался тот самый Хаджи Шерафеддин, что осудил на смерть старосту Даббея.

Танрывермиш кинулся к Деде Султану:

— Отдай мне убийцу деда моих детей!

С дрожью в голосе просил. Все послуги свои перед братьями Истины помянул. Премногие гнусности муллы перечислил. И услышал один ответ:

— Знаю!

— А коли знаешь, — вскричал Танрывермиш, — вручи мне кровника моего. Пусть не придется мне и на праведной земле свое право мечом добывать!

Слезы закипели на его глазах. Пальцы сами собой стиснули рукоять палаша. Верный Костас вышел было из-за спины Деде Султана, но тот, вытянув руку, остановил его.

— Право добывают с горячим сердцем, но с холодной головой! Не зря сказано: гнев — причина всякого зла. Ты обретешь свое право, брат наш Танрывермиш, надобно только, чтоб знали о нем не ты да я, а все наши люди. Может, на этого муллу и у них есть свое право…

Эх, обошел, уговорил его Деде Султан! Мертвец и тот насмехается. Дело без конца — что кобыла без хвоста. Как знать, на чем порешит мир?! Такого срама, чтоб месть настигла их кровника от чужой руки, отцы и деды Танрывермиша никак не допустили бы…

Он вскочил. Снова сел, поджав под себя ноги. Уткнул палаш в землю, положил на рукоять сплетенные пальцы, оперся подбородком и не мигая уставился в огонь. Виделось ему там однажды виденное, слышалось однажды слышанное: языки пламени, пожирающие деревню, грохот падающих балок, вой выведенных в поле женщин, поголовное избиение мужского пола без всякой пощады — от семи до семидесяти…

Подошел воин, бросил в костер охапку свежесрубленного кустарника. Едкий бело-сизый дым скрыл пламя, застил звездное небо. И помстилось Танрывермишу, будто клубы эти окутали особняк Мехмеда-бея в Бирги. Мечутся, задыхаются в дыму сам бей и его дворня, мулла Шерафеддин и старый бейский собеседник, ученый лекарь Хызыр. Хорош Хызыр, отказывающийся врачевать людей! Кому, кроме бея, нужна его ученость? Пусть горит вместе со своими книгами! В них небось одна ложь: бейская польза — людская погибель. Эх, поздно дошел до Танрывермиша смысл поговорки: о воду не опирайся, бею не доверяйся. Зато теперь он знает, как ему поступать! Временем не медля, делом не волоча… Ничего и никого не дожидаясь…

В черных кустах резко крикнула ночная птица. Деде Султан, шагавший от костра к костру, туда и обратно, вздрогнул, остановился. Остановились и следовавшие за ним, как тени, Костас с напарником. Птичий клекот растревожил притихшую было тьму. Снова застонала, зашевелилась она, зашептала молитвы, ругательства.

Мысли Деде Султана вернулись к воеводе пешей османской рати, сбитому из арбалета. Так его и принесли, чуть живого, с торчащей в груди стрелой. Когда стали стягивать зеленые сафьяновые сапоги, он очнулся. Попросил, отходя от света сего, свидания с предводителем. Долго вглядывался в свете пламени костра в лицо Деде Султана, собирал последние силы. Сказал:

— Знал я, что во челе вашей стороны стоит бывалый ратник… Что это ты — не думал.

Как сквозь сон припомнился тут Деде Султану гулям, вместе с которым начинал он, безмозглый, махать саблей в дружине саруханского бея. Двадцать лет прошло, и вот как довелось встретиться!

— Я чуял, — говорил умирающий. — Аллах на вашей стороне… Ты победил, Мустафа!

— Не я победил, а Истина!

Раненый слабо шевельнул рукой: будь, мол, по-твоему. И продолжал:

— Арбу опрокидывает пень, которого не опасаешься. Вот и наместник Шишман… Помни…

Он закашлялся. Кровь хлынула горлом. Вскинул глаза к звездному небу. И затих.

Деде Султан круто отвернулся и пошел прочь. Не мог не пожалеть о добром воине, павшем за неправое дело. Но не хотел, чтоб кто-нибудь прочел на его лице жалость к врагу, когда их собственные мертвецы еще не погребены и многие из пока что живых к утру умрут от ран.

Ему представились один за одним эти люди, днем еще полные движенья, силы. Теперь, изуродованные, лежали их тела под темным небом, застывшие, неправдоподобно окоченелые, словно снулые рыбы, подобные вырезанным из дерева истуканам язычников. А старшина карабурунских рыбаков? Что скажет он ему завтра? Мальчишка был его единственным сыном… Недоглядели они с Гюндюзом-алпом…

Мустафа вдруг отчетливо услышал мысли, одолевавшие его соратников — Абдуселяма, муллу Керима, Димитри, чьи сердца смягчены раздумьем, знанием и тоской. То были отчасти и его собственные мысли.

Некогда, вдосталь намахавшись саблей, он понял слова отца своего Гюмлю: «Упаси тебя Господь от последней победы — над самим собой!» Воткнул меч в землю. Пришел к Бедреддину. Вместе с ним поднялся против бейского насилья.

И вот опять в его руке не посох дервишеский, не чаша для подаяний, а обагренный кровью ятаган. Неужто с насильем можно покончить только насильем?

Видавший на своем веку не одну смерть на поле брани, Бёрклюдже Мустафа впервые почувствовал непомерность тяжести, которая ложится на полководца, если он не желает одерживать самой последней победы — над самим собой, человеком.

Отчаянный хриплый крик донесся из темноты. Ему ответила греческая брань. У костра заворочались тени. Бёрклюдже встал спиной к огню, вглядываясь в ночь. Костры на скале возле камнемета и в лесу между Красным ручьем и тесниной едва светили. Блеклый месяц — рогами вверх — выполз из-за деревьев.

Завтра он скажет: «Павшие за Истину обрели бессмертие, их место — в раю». И их родные утешатся, увидев своих близких вкушающими вечное блаженство в садах среди журчащих водоемов, как следует из прямого смысла священных писаний. Но для Бёрклюдже Мустафы, для ближайших учеников и мюридов Бедреддиновых не было такого утешенья. Раз выучившись читать, нельзя снова стать неграмотным. Так не могли они уже представлять себе райское блаженство в картинах. Для них рай и ад, как для их учителя, служили всего лишь наименованиями сущностей, которые могут явить себя только в этом, то есть видимом, мире. В книге «Постиженья» шейх Бедреддин писал: «В каком-то смысле всякое начало может быть названо этим светом, а конец — тем светом». Рай на том свете есть результат, последствие деяний, память о них на этом свете. Воскресенье в земном облике немыслимо, а значит, и самое бессмертие, как его понимают неразвитые умом, — бессмыслица. Тем, кто пал в Ореховой теснине, жить столько, сколько длится память о них, об их делах. Их бессмертье — в Истине самой…

Заржала лошадь. Протяжно, тоскливо, протестующе. Ей откликнулась другая. Еще одна.

Щемящая жалость к своему бывшему знакомцу — воеводе пешей рати — вновь охватила Бёрклюдже Мустафу. Ведь для того смерть означала не только распадение его телесной формы, но и уничтоженье сущности, что, собственно, и может быть названо адом… О чем хотел он предупредить перед уходом? От чего предостеречь? Наместник-де не принял тебя всерьез и поплатился, смотри не повтори его ошибки? Нет, скорей всего иное. Готовься, в следующий раз все будет по-другому… В следующий раз. Нас станет тогда не две тысячи, а двадцать тысяч, сорок тысяч!.. Бёрклюдже Мустафа представил себе эти тысячи, увидел открывшиеся перед ним дороги, города… «Аллах на вашей стороне!» — вот что было главным из сказанного умершим. Отныне в это поверят все. Для простых умов Истина там, где победа!

Только теперь Бёрклюдже Мустафа осознал, какую власть давала ему победа. И снова вспомнились ему отцовские слова: «Чтоб удержать власть над людьми, надо забыть, что ты сам человек».

Нет, отец, такая власть нам не нужна. Власть истинная — не над людьми, а над их сердцами. Но чем ты привлечешь сердца? Истиной? Надумал! Людям свойственно придавать значение пустякам, а важнейшее считать неважным. Нет, не за истиной, за выгодой, за удачей, за лучшей жизнью придут к тебе те тысячи. А может быть, за местью, как красавец Танрывермиш. Сумеешь ли ты направить их сердца? Один навряд ли. Но отчего же один? Абдуселям, Димитри, мулла Керим, Гюндюз, да мало ль нас еще? Доган, к примеру. И ведь учитель будет с нами! При мысли об учителе, с которым он увидится теперь, Мустафа почуял, как сердце его забилось чаще.

Он обернулся к Костасу. И, улыбаясь, обнял его за плечи. От неожиданности Костас пошатнулся, чуть не упал. Не мудрено: Деде Султан не спал уж третью ночь, но этому искусству его учили шейхи. А Костас, не отстававший ни на шаг, едва держался на ногах.

— Ну-ка, позовите смену! А сами ступайте спать! Не возражай, ступай скорее! — приказал ему Бёрклюдже.

Он поднял голову. Небо вызвездило от края и до края. Глядя на те же самые звезды, которые светили полгода назад в узкое, как бойница, окошко его убежища в горах Джума, он услыхал, как губы его невольно шепчут имя Гюлсум. Его ожгло, будто она сама приникла к нему жарким телом. И страх впервые за долгие годы напал на Бёрклюдже Мустафу: не стряслось ли с ней чего-нибудь, не приведи Аллах!.. Теперь он может ее увидеть. Он назовет ее своей перед всеми… Непременно… Если хочет, пусть поступает в отряд неистовой Хатче-хатун… Его Гюлсум.

Так размышлял, мечтал и спорил с самим собою Деде Султан, вышагивая между двух костров в заваленном телами ущелье звездной весенней ночью после победы, которую он только-только начал осознавать. До остальных ее смысл дойдет куда позднее, когда взойдет солнце и будут оплаканы и захоронены мертвецы, когда увидят они захваченный обоз — верблюдов, шатры, дорогие ковры, сбрую, оружие, драгоценности, сосчитают пленных. После того как Шейхоглу Сату пропоет на площади славицу ратникам Истины, а в разрушенные врагом деревни отправятся строители. И вестники поскачут во все концы земли.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Устроение

I

Ху Кемаль Торлак, сощурив серые волчьи глаза, глядел вниз. У его ног, словно поле подсолнухов, колыхалась толпа. Все головы обращены в одну сторону, туда, где на скале стоял он со своими ближайшими торлаками, старейшинами ремесленных и купеческих цехов и братства ахи. В отличие от подсолнухов, головы были разные — бритые, бородатые, в папахах, бёрках, тюрбанах, чалмах, камилавках, скуфейках, тюбетеях. Женщины и ребятишки расселись на плоских крышах, на склоне горы под деревьями. Над общим гулом взлетали пронзительные выкрики водонош, торговцев шербетом, знаменитым манисским месиром — вязким, как мед, отваром из весенних трав, налитых целительной, бодрящей силой.

Несмотря на ранний час, было душно. Лето стояло в разгаре, и скалы горы Сандык, у подножия которой лепится крепость и город Маниса, не успевали за ночь отдать накопленный жар.

Ху Кемаль Торлак по привычке огладил пустой подбородок, который некогда украшала рыжая борода, прокашлялся и поднял ружу. Толпа затихла.

— Мы созвали вас, братья и сестры, для радостной вести. Вам ведомо, что, когда османский наместник потерял войско, а вместе с ним и свою голову, во всем айдынском бейлике пошло праведное устроенье земли. Что это за устроение?

Он умолк, проверяя, слышат ли. По внимавшим ему лицам понял: слова падают в толпу, как дождевые капли в иссохшую землю. И продолжал:

— В Коране сказано: «Мы создали для вас твердь небесную и земную, солнце и звезды. Мы низвели для вас воду. Мы поставили человека над всеми тварями». Разве это не правда? Разве не дышим мы одним и тем же воздухом? Не держит нас всех без исключенья твердь земная? Не пьем мы одну и ту же воду? Вы спросите, а земля? Земля тоже была дана в пользование первому человеку — Адаму. Разве он заповедал делить ее между потомками? Нет! Все мы — внуки Адама и Хаввы, и земля, дарованная в пользование им, — наше общее достояние… Одолев османское войско, наши братья сделали землю по слову Истины общим достоянием всех, без различия веры и языка. Всех, кто стоит за ткацким станом, кто ходит за сохой, пасет табуны, растит сады, ловит рыбу, варит пищу, водит караваны. Все люди равны перед Аллахом, все веры — тоже. Каждый волен молиться, где пожелает, — в мечети, в церкви, в синагоге. Но захребетников — монахов из монастырей, дервишей из обителей, беев, великих и малых из их конаков, что не пожелали приложить руки свои ни к горячему, ни к холодному, наши братья и сестры выгнали прочь. Те из них, кто противился, подняв меч, от меча и погибли. Так был установлен на землях Айдына, Измира и Карабуруна завещанный от бога, но утаенный господами и их улемами истинный порядок. Слава ему!

— Слава Истине! — выкрикнул один из торлаков.

И толпа подхватила:

— Слава!

Когда улеглись клики, Ху Кемаль Торлак продолжал:

— Вам ведомо, что государь османский и его беи не смирились с волей Аллаха. Султан приказал наместнику саруханскому Али-бею собрать ратников числом поболее, уменьем покрепче и предать мечу наших братьев. Сами вы видели, какое воинство выступило против них из Манисы. И вот пала нам весть: и это воинство наголову разбито под Карабуруном. Аллах еще раз показал, на чьей он стороне!

— С нами Истина! — закричала толпа. — С нами Истина!

Ху Кемаль снова поднял руку.

— Самому наместнику удалось унести свой живот. Наши люди сплоховали. Вечером Али-бей с отрядом проскочил в город — кто-то из стражников открыл ему ворота крепости.

Кемаль Торлак указал на толстые стены и цилиндрические башни стоявшей шагах в пятистах, господствовавшей над городом твердыни.

— Мы решили: пусть себе сидит за стенами со своей дворней, покуда не сдохнет с голоду. Слишком много у нас дел по устроению земли саруханской, что начала плодоносить, нет у нас лишней крови, чтоб лить ее из-за какого-то Али-бея. Но, дабы на сей раз не дать оплошки, не выпустить наместника из западни, послушаем, что у него на уме.

По знаку Ху Кемаля из-за спин сподвижников и старшин вытолкнули высокого кадыкастого человека со сквозной бородкой, крашенной хною, в богатом, но изодранном, заляпанном грязью халате.

— Знаете его? — спросил Ху Кемаль.

— Знаем! — послышалось из толпы. — Это Дост Надир!

— Верно. Это певец, или, как на арабский пошиб принято их звать при дворе, шайр, взявший себе на персидский пошиб имя Дост Надир, то есть Редкостный Друг. Сейчас он споет нам редкостную, но любимую песню его друга-наместника. Дайте ему саз!

Вперед вышел Абдал Торлак — торчащие длинные усы, он их так и не сбрил, плотный, квадратный, на голову ниже Доста Надира. Протянул ему трехструнный украшенный перламутром инструмент с длинным грифом.

Тот его не взял.

— Что, Редкостный Друг, не хочешь петь? — громко спросил Ху Кемаль. — А может, запамятовал? Так я подскажу тебе первый бейт: «Еретиков мужицкий сброд…»

С лицом певца творилось невообразимое. Страх, надежда, отвращение, нерешительность сменяли друг друга, как маски. При начальных словах песни, произнесенных Ху Кемалем, он пал на колени.

— Избавьте! Лучше сразу убейте!

— Хочешь избавиться от самого себя? Просишь смерти, Редкостный Друг? Если достанет у тебя храбрости спеть нам песню, которой ты радовал душу бею, я обещаю тебе жизнь. Клянусь честью! Будь же мужчиной!

Певец поднялся с колен. Обвел глазами толпу. Отряхнул халат. Нерешительно потянулся к сазу. Тронул струны, подкрутил колки. Будто с моста в воду, преломившись пополам, поклонился. Народу, старейшинам, Ху Кемалю Торлаку. И громко во всеуслышание запел:

Еретиков мужицкий сброд, Вонючий городской народ, Скоты, восставшие из грязи, Задумали пробраться в князи.

Толпа зашевелилась, заворчала. Надир не обращал внимания, глаза его заблистали, голос окреп.

С плеч посконную рубаху! На кол, в петлю и на плаху! Мразь, предавшая Аллаха, Околеет пусть со страху!

— Заткните ему глотку! — закричали из толпы. — Юх! Долой!

Но того было уже не остановить. Ненависть сверкала в его взгляде, придавая побледневшему лицу вдохновенный вид. Голова откинута, крашеная бороденка, как пика, нацелена острием вниз.

Кто с жидом, с гявуром рядом, Дост Надиру хуже гада! Им земля пребудет адом, И пускай не ждут пощады!

Последние слова шайр не пропел — прокричал, пытаясь перекрыть возрастающий ропот толпы. И застыл с гордо задранной головой.

— Смерть ему! Долой! Смерть Надиру! Смерть!

Несколько торлаков кинулись из толпы наверх с явным намереньем прикончить бейского певца.

Ху Кемаль, Абдал Торлак с соратниками двинулись им навстречу.

— Вместе с ним хотите покончить и с моей честью? — вскричал Ху Кемаль.

Торлаки остановились. Толпа продолжала реветь, требуя головы шайра. Тот стоял, задрав бороду, в ожиданье смертельного удара. Ему теперь было все равно: он сказал, что хотел. Но удара не последовало.

На возвышенье с кобузом в руках вылез ученик Шейхоглу Сату ашик Дурасы Эмре. Подбежал к Кемалю, что-то с жаром стал ему доказывать.

Кемаль вышел вперед. Воздел руку. Шум поутих.

Дурасы Эмре поднял кобуз к груди и, укачивая его, точно младенца, запел:

Язык, что богом дан, Не меч, не ятаган. Трехструнный саз — не аркебуз, И слово — не стрела…

— Хватит! — закричала толпа. — Слезай! Довольно!

Разъяренные люди почуяли, куда он клонит: на песню, мол, отвечают песней, а не ударом меча.

Дурасы продолжал петь, но его не слушали. «Эх, далеко мне до учителя, — горестно подумалось ему, — раз не слушают, не поверили. Решили — защищает своего. Как-никак из одного цеха».

Дурасы опустил кобуз.

На скалу взобрался Ягмур Торлак. Нескладный, длинный, он казался еще выше из-за своей худобы. Щека дергалась, глаза — что угли. Видно, снова наглотался гашиша. Отодвинул рукой Дурасы Эмре и завопил во весь голос:

— Внемлите, торлаки! Слушайте, братья! Тише, народ! Ашик пропел дело. Язык дарован богом. А если служит дьяволу? Ху Кемаль Торлак обещал ему жизнь. Мы не порушим его слова. Только вырвем язык из поганого рта. Верно я говорю?

Толпа ответила одобрительным ревом. Два аиста, гнездившиеся на минарете Большой мечети, беспокойно закружили в белесом от жары небе.

Ягмур Торлак тронул бейского певца за плечо. Тот вздрогнул. Ягмур поманил его за собой и повел не вниз, к толпе, а мимо старейшин наверх, в скалы. По знаку Ху Кемаля старейшины послали им вслед нескольких воинов ахи.

Дурасы Эмре подбежал к предводителю торлаков:

— Останови расправу, Ху Кемаль!.. Слово не убивает… Вспомни завет учителя о средствах и цели…

— Заветы моего шейха не выходят у меня из головы. Но оглянись вокруг!

— Ты же обещал!.. Это бесчестно. — Дурас Эмре упал на колени. — Милосердия прошу!

— Встань, ашик! Милосердия надо просить у народа. И боюсь, он тебя сейчас не поймет. Я обещал певцу только жизнь…

Дурасы Эмре представил себя безъязыким. Кто лучше его мог понять, что значит подобная казнь для певца? Как-никак они были из одного цеха. И он закрыл лицо руками.

Сквозь рев толпы долетели до него слова Ху Кемаля:

— Ты ошибся, ашик. Лживое слово если не убивает, то готовит убийц. Правдивое — рождает подвижников, ведет к Истине. Потому-то на него такой спрос. Жалость затмила в тебе понимание, Дурасы Эмре!

Дурасы Эмре и впрямь плохо понимал, что говорит ему предводитель торлаков. В голове беспрестанно вертелось, словно навязший в зубах припев какой-то песни: «Десять капель. Десять капель. Десять капель».

Много позже понял ашик, откуда взялись эти слова. У иудеев, коих немало жило в Манисе, был обычай в день своего самого большого праздника отливать десять капель из напитка радости в память о муках своих убиенных врагов.

Аисты продолжали кружить над крепостью, изобиловавшей узкими бойницами, мощеными двориками, двойными калитками. Остатки османского воинства, привлеченные ревом толпы, во всеоружии высыпали на стены во главе с самим наместником Али-беем.

Под вековыми платанами между умолкшим водометом и резными дверьми Великой мечети, возле узлов со скарбом грудились жены, служанки, дети, домочадцы бежавшей из своих особняков знати. В открытом молитвенном дворе простирались ниц, вставали на колени и снова простирались молящиеся во главе с имамом.

А ниже крепости по кривоколенным щербатым улочкам растекалась меж глухих стен и плоских крыш пестрая, шумная толпа. В кварталах кожевников и красильщиков, на рынке медников слышался звон бубнов, гнусавое гуденье волынки. То там, то тут воины и подмастерья-ахи заводили пляски. Брались за плечи и, образовав круг, вертелись с такой быстротой, что казалось, будто круг этот, кренившийся от присядки то вправо, то влево, летит над пыльной землей. Потом расцеплялись и, расставив руки, двигались один за одним, точно парящие в небе орлы.

Народ ликовал. Но искры ненависти, брошенные бейским певцом на сухую солому иссякшего терпения, не угасли. На базарной площади в квартале виноторговцев какой-то торлак взгромоздился на бочку и кричал, воздевая кулак с плеткой к небу, толкая им в сторону толстой стены вишневого сада, за которой высился, подобный крепости, конак богатейшего в Манисе рода Караосманоглу. Торлака сменил на бочке горожанин в рванине. Задрав рубаху, показал толпе спину с огненными рубцами. Сверху торлак и похожий на нищего горожанин казались крохотными, бессловесными куклами. Но ропот слушавший их толпы не оставлял сомнений в ее чувствах.

Кто-то полез через стену. За ним другой, третий. Садовник с привратником пытались их остановить. Отстранив их, как тумбы, но не причинив вреда, толпа бросилась к особняку. Бревном выломали дубовую дверь. Послышался треск дерева, звон посуды. Тополиным пухом полетели из окон перья.

II

Обитель ахи-баба — главы ремесленных цехов Манисы — стояла неподалеку от квартала Чайбаши и была построена с таким расчетом, что могла выдержать любое нападение. Каменная ограда окружала приземистые помещения; внутренние стены перегораживали дворы. Прыгавшая со скал небольшая речка проникала в обитель сквозь прикрытое железной решеткой отверстие в стене и, обежав дворы, через такую же пробоину уходила в город, чтобы вскоре слиться с Гедизом.

Вблизи обители торчала высоченная скала. Легенда утверждала, что это обратившаяся в камень Ниобея, царица язычников, некогда населявших долину. Родив шесть дочерей и шесть сыновей, она преисполнилась такой материнской гордости, что стала во всеуслышание хвастать: мир-де не видел подобных красавцев и красавиц, как ее дети. Ревность взыграла в богине Лето, покровительствовавшей народу долины, и она погубила всех детей Ниобеи. Отчаяние, переполнявшее сердце матери, побудило ее молить главного языческого бога-громовержца, чтобы он превратил ее в бесчувственный камень. Что и было исполнено в назидание гордецам, не страшащимся зависти людской и небесной.

Как бы там ни было, скала, если глядеть сбоку, в самом деле походила на женскую голову с развевающимися волосами, и из ее глаз денно и нощно текли, как слезы, капли ключевой воды.

У подножия скалы и выше по ущелью Баяндыр было разбросано несколько дервишеских домиков. В самой обители постоянно жило человек сорок, считая детей и женщин, хотя помещения могли вместить куда больше.

Сюда, в обитель шейха ахи, и пришел Ху Кемаль со старшинами цехов, старостами ближайших деревень, купеческими старейшинами и своими сподвижниками после того, как объявил народу о новой победе воинства Истины.

Один за одним в торжественном молчании миновали они, следуя течению ручья, ворота внутренних дворов, покуда не очутились под сенью плакучих ив у бассейна. То было место, где хозяин обители имел обыкновение уединяться для размышлений и тайных бесед. Устланный коврами одноэтажный дом с низкими потолками и низкими угловыми софами, стоявший возле бассейна, был жилищем самого шейха. Когда предводитель торлаков спустился с гор, шейх уступил ему этот дом. Тот сперва отказался: не желал, чтобы оказанная ему честь навлекла на него недовольство приближенных ахи-баба. Шейх, однако, настаивал на своем, и предводитель торлаков согласился, давая понять, что покоряется хозяйской воле. Живя в обители, он стал обращаться к ахи-баба как гость к хозяину, чем доставил ему тщательно упрятанное, но не укрывшееся от глаз Торлака удовлетворение. На деле же в обители установилось двоевластие: во дворе с водоемом верховодил предводитель торлаков, возле трапезной и гостеприимного дома властвовал шейх. Между ними установились непривычные для окружающих отношения равенства, чего, собственно, и добивался Ху Кемаль.

Как равные и уселись они под ивами во челе ковра, бок о бок. По правую руку от шейха — его старшины, по левую от Ху Кемаля — его торлаки, лицом к вождям — деревенские старосты.

Только расположились — прибежал воин ахи с вестью о разгроме особняка.

— Дурачье! — вырвалось у Ху Кемаля. — Крушат свое. Никак в толк не возьмут, что теперь все наше.

Старейшина каменщиков приложил руку к груди:

— Дозволь правду молвить, Ху Кемель?

— По правде — изголодались. Кривдой — по горло сыты, отец!

— Тогда послушай: торлаки твои ничем не дорожат, оттого что ничего не имели. Не обессудь!

— Крушить — не строить, — подхватил старшина рисоторговцев. Купеческий клан всегда держал торлаков недалеко от разбойников: и те, и другие не дорожили добром.

— Абдал Торлак! — позвал своего помощника Ху Кемаль. — Возьми людей, приведи крушителей в разум!

— Нужды нет, Ху Кемаль! — остановил их вестник. — Сорвали зло и разошлись. В городе спокойно.

Деревенские, опасавшиеся распри между своими, перевели дух.

— Видать, дошло до ума!

— Навряд ли, — усомнился рисоторговец. — Почуяли, что виноваты, испугались кары.

Такого Абдал Торлак не мог перенести.

— Торлаки ничего и никого, кроме Аллаха, не страшатся!

— И зря, Абдал Торлак, — осадил его Ху Кемаль. — Глупости собственной ох как страшиться надобно! — Он обернулся к воинам ахи. — Где наш ашик Дурасы Эмре?

— Верно, уединился. Зализывает свои раны.

— Надобно разыскать и повиниться перед ним. Не почуял я правды в его речах. Слово бейской ненависти в самом деле до конца можно побить только словом любви.

— Не в пронос тебе будь сказано, Ху Кемаль, — вступил наконец в беседу шейх ахи, — но слово бейской ненависти пало торлакам в душу, что зерно в борозду, потому как торлаками издавна двигали не мысли, а чувства. Сам посуди: стяжать добро презренно? Значит, презирай всякое добро. Кабальный труд ненавистен? Значит, бросай любой труд и валяй в горы. Опротивели запреты? Значит, все дозволено, пей вино, глотай гашиш…

— Обыкновения торлаков мне известны, ахи-баба, — мягко возразил Ху Кемаль. — Только мы давно живем по иному уставу.

— Живете по-иному, а чувствуете по-старому. Вот и влез торлак на бочку да пошел бревном крушить…

— Мы его накажем, ахи-баба.

— Накажете? А как? Выпорете или снесете голову? На кол посадите или в рабство продадите? Так беи поступали, а вы что надумаете?

Молчание было ему ответом. И он продолжал:

— До сей поры вы все говорили: нет, нет, нет. Настало время сказать: да.

— Для того и собрали мы здесь, ахи-баба, уважаемых старшин ремесленных и купеческих цехов, старост деревенских, братьев наших, чтоб найти путь к желаемому. Хоть есть у нас перед глазами образец: устройство земель карабурунских и айдынских, но ни мне, ни кому другому в одиночку сего не поднять. Так что помощи просим у всех.

— Скажи для начала, как торлака накажете, — стоял на своем шейх ахи.

Ху Кемаль задумался. Оглядел споспешников. Те сидели, как в рот воды набрали, оскорбленные слышанным. Подумать только, им, освободившим Манису, вверх дном перевернувшим бейский порядок, в лицо говорят такое! Хоть знали они, что горожане их недолюбливают, а все же не ждали. Но еще большей неожиданностью оказалось для них поведенье предводителя: осадил самого Абдала Торлака, лучшего и храбрейшего из них, когда тот вступился за их честь.

Ху Кемаль Торлак прочитал их мысли. Усмехнулся.

— Спасибо тебе, ахи-баба, на дружеском слове, — молвил он. — Не зря говорят: недруг поддакивает, а друг спорит. Наказание предлагаю такое. Вызовем этого торлака сюда, при всех растолкуем ему его глупость и пустим по городу глашатаев. Такой-то, такой-то свершил, мол, глупость — в приступе гнева, лишившись разума, разгромил наш общий дом? Что скажете?

— Сраму натерпится, бедолага, за всю жизнь не отмыть…

— Жалеешь, Абдал Торлак?

Тот опустил свою квадратную голову.

— Жалею, Ху Кемаль. Сам знаешь: позор — только земля прикроет. А крушил он не один.

Старшина каменщиков потянул вверх палец.

— У меня есть добавка! Пусть глашатай присовокупит: «Кто вместе с торлаком, не помня себя, крушил и громил, пусть поможет отстроить. Для чего надлежит явиться на площадь Виноторговцев к конаку, прежде принадлежавшему Караосман-беям!» Как? Годится?

Старшина ткачей с сомнением покачал головой.

— А не придут?

— От людских глаз не скроешься! Придут!

— Ловко ты, брат, придумал! — обрадовался словам каменщика Ху Кемаль. — И урок дадим, и дом отстроим.

— Аминь! — подтвердил его решение ахи-баба.

Давно задумывался Ху Кемаль, чем заменить обыкновения торлаков, стоявшие на многократном «нет» бейским порядкам, когда эти порядки будут порушены. Видения желаемого будущего ярко рисовались перед его взором. Но каковы к ним пути? И так прикидывал и сяк, но, кроме общих слов и тумана, ничего не являлось. Оставалось уповать на учителя: он-де, придет время, подскажет. Или, в крайнем случае, на ученого муллу Керима: найдет что-нибудь в своих книгах.

Но сегодня после известия о вторичном разгроме османского воинства, после разговора с народом Манисы здесь, в обители, он увидел яснее ясного: ничего лучшего, чем устав ахи, для устроения земли, пожалуй, и не придумать. Услышал одобрительное «Аминь» из уст шейха и решился.

— Досточтимый ахи-баба! Старейшины! Братья! От предков предков наших дошли к вам заповеди священной книги «Футуввет». Открылось мне, что нет короче пути, чем указано в этих заповедях, к установлению истинного порядка на свободных землях. Сделаем же их законом для всех!

Он умолк, облизал губы. Ху Кемаль Торлак волновался — это было непривычно. По очереди вгляделся в лица. Лихие бритые лица сподвижников. Уверенные, величавые лица цеховых старшин. Корявые бородатые лица деревенских старост. Решительные юные лица воинов ахи, охранявших собрание. Подернутое морщинами, словно паутиной, древнее благостно-невозмутимое лицо шейха. Ни на одном из них не прочел он ничего, кроме недоумения. Как? Бросить свои обычаи и принять чужие? Перед всеми раскрыть тайны, доверенные братством ахи? Поставить невежд в ряд с собою? Вместо бейских установлений подпасть под цеховые? И сразу же после победы, не успев вкусить воли? Сменить одно ярмо другим?

Нет, не попусту волновался Ху Кемаль Торлак. Чуяло его сердце: будут сопротивляться. Теперь все зависело от него: удастся ему сломать недоверие — значит, сумеют они воспользоваться новой победой. Или же, перевернувшись, все пойдет по-прежнему. Они ведь бились не затем, чтоб сменить власть бейскую своею собственной, а чтобы власть над людьми сменить властью над вещами. И на месте холопства, неразлучного с бейством, утвердить всеобщее братство.

Повременив, — не скажет ли Ху Кемаль еще чего, — шейх ахи молвил с деликатною укоризной:

— Путь ахи есть путь понимания, веры и соблюдения. О понимании не станем и говорить. Блюсти установления, и на это не любого хватит. Хотя бы правила тройки, четверки, восьмерки и дюжины, а они проще прочих.

Снисходительность звучала в его словах, будто вел он речь не с предводителем восставших, а вразумлял дате малое.

Ху Кемаль выжидал, не торопился с ответом.

— О чем правила-то, высокочтимый ахи-баба? — не утерпел один из деревенских.

«Осмелела деревня, — отметил про себя Ху Кемаль. — Полгода назад, да еще в присутствии шейха, слова бы из них не вытянуть».

Ахи-баба повел головой на голос. Но сам отвечать не стал. Дал знак своему наместнику Мухтару-деде. Однолеток шейха, прямой и худой, как трость, без тени улыбки на суровом темном лице, тот сидел по правую руку от хозяина обители в неизменном синем халате, обшитом черной тесьмой, том самом, в котором ходил встречать ашиков к «папаше Хету» на перевал, где погиб ученик Дурасы Эмре.

— Тройка суть правила закрытого, — молвил Мухтар-деде. — Четверка — правила открытого. Восьмерка — правила пешего хождения. Дюжина — правила вкушения.

Премудрость его речи остудила крестьянскую прыть. Но торлаки кое-что смыслили в уставах ахи, потому как немало поработали вместе с цеховыми мастерами.

— Не перечислишь ли нам в поученье, брат Мухтар-деде? — опустив глаза, простодушно спросил Абдал Торлак.

— Три у ахи закрытого — глаз, пояс, язык.

— Зачем?

— Глаз, чтоб не видеть срама, ни своего, ни чужого. Пояс, чтобы не чинить поругания женскому полу, не порочить чести ни своей, ни чужой. Язык, дабы не разносить сплетен, не выдавать тайн.

— А четверка?

— У ахи четыре открытого: рука, чело, сердце, стол.

— Подходяще! А восьмерка пешего хождения?

— Не шагай, заносясь в гордыне. Не дави тварей… Не глазей по сторонам… Не сходи с дороги… Не следи ни за кем… Не заставляй ждать спутника… Не обгоняй старшего.

— Спасибо тебе, Мухтар-деде! — прервал его Ху Кемаль. — Правила сии нам не чужды. Но не о них я вел речь. Ахи по-арабски означает «братья». Или я ошибся, досточтимый шейх?

— Не ошибся, Ху Кемаль.

— У вас, как у братьев, трапеза общая. И нажитое отцом наследует не сын, а все братство. Трудиться каждый должен сам. Верно я говорю?

— Верно, Ху Кемаль!

— Вот это и возьмем в закон для земель, свободных от беев. Коль скоро имущество да земля у нас теперь общие, иначе быть не должно… А тройкам, семеркам и дюжинам, Мухтар-деде, станем учить детишек, дабы росли они добронравными, справедливыми!

— Ну, а как не захотят? — усомнился старшина рисоторговцев.

— Расти добронравными, что ли?

— Нет, трапезовать вместе. Свое имущество отдать. Силой, что ли, заставишь?

— Да как же иначе трапезовать, если хлеб в пекарнях да хлёбово в поварнях будут готовить на всех? Калекам да немощным пусть домой носят. А что до имущества — то смотря какое. Ежели для твоей работы да для тебя с домочадцами потребное — пользуйся на здоровье, равно как землицей, какую обработал. А груды добра, дворцы да конаки, золото, деньги, каменья драгоценные — на что они работающему?

— На что, говоришь? — переспросил старейшина хлопкоторговцев, чернобородый, широкий в кости купец. — Не ведаешь разве, что запас товара да тугая мошна для нашего брата, торговца, первое дело?

— А с кем торговать станешь? Кому продавать, если все теперь общее и без денег?!

Собрание ахнуло:

— Без денег?!

— Постой, Ху Кемаль, погоди! — поднялся старшина каменщиков. — Чего-то я в толк не возьму. Скажем, сложили мы стену. А на что возьмем харч? Где справим зубило, мастерок и другие снаряды, ежли денег не получим?

— Придешь ко мне, дам на порты, — весело откликнулся старшина ткачей. — Портные сошьют, кузнецы молоток с зубилом выкуют. Деревня хлеб да овощ, пастухи овечек привезут…

— И перепелки жареные сами в рот полетят, — в лад ему подхватил одноглазый староста деревни Арпалы.

— Несогласные мы! — закричали деревенские. — Несогласные!

— Нам от вас ничего не надо. Все сами добудем — и одежду, и харч.

— И дома себе сами поставим.

— И то верно! Подавай им оброк да налог, как беям!

Мухтар-деде привычным повелевать голосом возразил:

— Без шорников да кожевников, без кузнецов да ткачей не обойдетесь!

Кривой деревенский староста взвился с места, чуть свои обвислые на заду стеганые штаны-потуры не потерял.

— А вот и обойдемся! У нас свои есть! Накось!

Смех был ему ответом.

— Чудак человек, — без улыбки молвил шейх ахи. — Ведь это все едино: что своих кормить, что чужих.

— Пусть так! Все равно, без денег не выйдет! — не сдавался кривой. — Потому один малым обойдется, а у иного глаза завидущие, руки загребущие, — давай ему, давай и давай. Мера-то, где она? А?

Ху Кемаль, все более обнадеживаясь, молча следил за спором, разгоравшимся без его участия. Но тут решил вмешаться:

— Мера, брат, в благочестии!

— Да кто его измерит, благочестие-то?

— Вы сами!.. И ваши выборные. Вам решать: сколько, кому, когда и где надобно.

Стремясь вернуть собрание в берега обычая, ахи-баба подал знак, и служки внесли подносы с пиалами, кувшины. Стали обносить кизиловым шербетом.

Чернобородый старейшина хлопкоторговцев поднялся, сложил на груди руки, поклонился шейху.

— Извиняй, ахи-баба! Не идет шербет в горло! — Он повернулся к Ху Кемалю. — Спаси тебя Аллах, почтеннейший! Удружил! Под корень вздумал подрубить купеческий цех. — Он снова поклонился шейху. — Не сочти за невежество, ахи-баба, только нам больше места здесь нет.

— И нам, с твоего позволенья, достославный шейх! — ласково проговорил, поднимаясь, улыбчивый, округлый старейшина торговцев коврами и мягкой рухлядью.

— Сила — в покое, — ответил шейх. — Куда торопитесь? Подождите до конца.

— Где нет товара и денег, там нет и торговца! Какого конца еще прикажешь нам дожидаться, достославный шейх?!

— Ошибся, старейшина! — ответил за шейха Ху Кемаль. — Караван-сараи как стояли, так и будут стоять. И товару в амбарах прибавится. Иначе откуда брать? Только будут они не чьи-то, а общие.

— Не я ошибся, а ты, Ху Кемаль! Общее вмиг разворуют: добру нужен хозяйский глаз.

— Насчет глаза — правда твоя! Надобны дельные люди, чтобы распорядиться, как распоряжаются имуществом, завещанным на благое дело, — больницами, медресе, домами призрения, только честно и принародно. И назначать управителей станет не кадий, а мы сами.

— Нам-то, торговцам, что с того?

— Цену золоту знает ювелир, а товару — купец. Нужда настанет, брат, в вашем глазе хозяйском да в вашей сметке.

— Послушай меня, Ху Кемаль! Через горы да пустыни в Каир, за море в полночные страны русов могу дойти, если я сам себе хозяин. А в приказчиках не сумею, непривычен!

Хлопкоторговец, красный от гнева, решительно двинулся к выходу.

— У наместника Али-бея, что заперся в крепости, — напирая на каждое слово, сказал ему в спину Ху Кемаль, — ходить в приказчиках мог, а мирским приказчиком — не желаешь?!

Воины ахи преградили хлопкоторговцу путь.

— Пропустите его! — приказал Ху Кемаль. — Где гнев, там нет места разуму.

Хлопкоторговец вышел. Потянувшийся было за ним торговец коврами и мехами остановился, присел бочком на свое место и проговорил с извиняющейся улыбкой:

— Раз такое дело… Служить добрым людям… Я останусь…

Ху Кемаль предпочел, чтоб остался чернобородый: недолюбливал улыбчивых, со всем согласных. К тому же товар делает купца. Хлопкоторговец всю жизнь имел дело с ткачами. А у этого товар бейский… «Остался служить… Кому?.. Надо поговорить с шейхом. Пусть приглядят за ним».

— А с деньгами да золотом бейским что станешь делать, Ху Кемаль? — спросил старшина ткачей.

— И правда, — подхватил кривой деревенский староста. — Кинешь в небо, на землю упадут, курам дашь — клевать не станут. На что они нам?

— Не ведаем, братья! Может, случай придет, своих людей выкупим. А может, оружье в чужедальных землях… Не знаем!

— Как так, не знаешь?

— Так вот, братья, не знаем. Нет у нас ответов готовых на все вопросы! Нету! Разойдемся — думайте сами, вместе с людьми. — Он повернулся к ахи-баба: — И мы тут с нашим досточтимым ахи-баба вместе будем думать.

III

От мастера несло, да, именно несло неистребимым запахом кожемятни — прогорклой мездрой, перекисшими шкурами и пес его знает чем еще, рабби Ханана просто мутило, да, именно мутило. Но он умел владеть собой; лишь умеющий властвовать над собою может повелевать другими. Никто не мог бы приметить малейшего знака неудовольствия на его лице. Только благоволение и отеческую заботу, да, именно отеческую заботу, ибо его, рабби Ханана бар Абба Господь поставил над всей альхамой — иудейской общиной Манисы, а значит, и над этим Хайафой — ох как от него разит! — который представляет цех кожевников.

Они были почти сверстниками. Но рабби Ханан, не чета Хайаффе, возрос среди запахов куда более благородных. Он принадлежал к богатому роду еврейских виноторговцев и откупщиков. И сам немалые достатки нажил, но скрывал свое богатство.

Сухонький старичок лет шестидесяти в камилавке и какой-то хламиде, он сидел в старом, проваленном кресле среди ветхой мебели и наваленных грудами книг и выглядел так неказисто, что со стороны и не предположить, какой властью он обладал. Древняя, богатая и многочисленная альхама Манисы пользовалась правом собственного судопроизводства, не подчинялась ни кадию, ни беям и была целиком подвластна своему парнесу, то бишь рабби Ханану бар Абба, и султану дома Османов. Но султаны были далеко и сменяли друг друга на престоле чуть ли не через год, а потому в сии многотрудные времена — впрочем, для народа Израилева вот уже тысяча пятьсот лет иных времен не было — жизнь и имущество иудеев Манисы пребывали в руках рабби Ханана.

Благожелательным кивком ответив на приветствие Хайаффы, рабби Ханан внимательно разглядывал мастера, пока тот усаживался напротив. Он помнил его молодым, красноречивым, вспыхивавшим, как порох, учеником иешивы — школы, где изучают Библию и талмуд. В одни и те же годы учились они в Бурсе. Только у разных учителей: Ханан, тогда еще не рабби, у бежавшего от кастильской инквизиции под защиту веротерпимого султана Баязида, последователя прославленного Ибн Рушда, а Хайаффа, по скудости средств, у какого-то безвестного раввина, который привел его к нечестивцу по имени Элисайос — да примет господь грешную душу его!

Тридцать лет минуло с лишком. И вот рабби Ханан — глава альхамы, а Хайаффа, как его отец, — кожевенных дел мастер. Что ж, каждому свое!

Смуглое, матовое лицо Хайаффы было обрамлено курчавой бородою. Миндалевидные карие глаза спокойно глядели из-под мохнатых бровей. Руки, жилистые, но еще сильные, устало лежали на коленях. Он был бы даже приятен, если бы от него — о боже! — так не разило. Неужто он до сей поры сам стоит у квасильных чанов?

Хайаффа знал, зачем призвал его парнес, старый знакомец и собеседник. Он никому не сознался бы в этом, но давно взял себе в обыкновение сверять каждую новую мысль, любое важное решение с Хананом бар Аббой. Чем упорней тот возражал, чем яростней сопротивлялся, тем крепче убеждался мастер в собственной правоте: они с парнесом были противоборцами. Памятуя, однако, слова талмуда: «Ради мира можно пожертвовать даже истиной». — Хайаффа свои возражения обычно облекал в форму частичного согласия, что приличествовало ему как младшему годами и положением. Но сегодня этому настал конец, что бы ни говорил, что бы ни делал рабби Хана, пять сотен молодых воинов покинут стены еврейского города — иудерии.

— Я рад, что ты пришел, Хайаффа бен Ямин! — меж тем любезно приветствовал его парнес.

— И я рад тебя видеть, мой господин и учитель!

— До меня дошло, высокочтимый мастер, что ты читаешь своим людям послание бывшего османского кадиаскера, содержащее приглашение к мятежу против законной власти, и ни словом не опровергаешь сего богопротивного призыва. Верно ли это, бен Ямин?

— Нет, мой господин и учитель, неверно. В письме моего брата нет ни слова о бунте против законных властей. Речь идет, напротив, о восстановлении попранного закона, что дарован прародителям Адамом и Евой.

— Не скажешь ли, мастер, как представляет себе сей закон твой брат из сыновей Агари?

— Земля и богатства, мой учитель и господин, принадлежат всем сообща. Каждый должен трудиться сам и может веровать, во что верует, ибо все народы и все веры едины.

Водворилось молчание. Испуг завладел парнесом: этот кожевник говорит о чудовищных вещах, как о чем-то само собой разумеющемся. Но он совладал со своим испугом.

Окна в покое были завешаны плотной тканью с краснолазоревыми письменами. Массивные еврейские буквы, вплетенные в цветочный орнамент, тянулись по фризу, отсвечивавшему потускневшим золотом. При неверном свете свечей их трудно было разобрать, но Хайаффа бывал здесь не раз. И прочел про себя ту, что помещалась над головой рабби Ханана. От имени бога в ней обещалось избранному народу вечная милость и торжество над всеми прочими народами. Губы Хайаффы чуть заметно скривились. Бог у рабби Ханана, как у правоверных священнослужителей всех религий, возвещал господство своих над чужими. Но разве прародители могли разделять собственных детей? И разве господство не есть всего лишь оборотная сторона рабства?

Рабби Ханан истолковал полуулыбку кожевника как насмешку. Этот дурень, от которого несет сыромятней, называет мусульманина, верховного судью державы Османов, своим братом, а тот, между прочим, ведет дело к искоренению народа Израилева, порученного попеченью рабби Ханана, народа, к коему принадлежит и безголовый кожевенник, готовый вот-вот стать мешудамом — вероотступником.

Гнев закипел в душе парнеса. Не беседовать, как с равным, а подняться на альмемору — возвышение в синагоге, откуда читают извещенья, и под рев бараньего рога, шофара, возвестить, что Хайаффа беи Ямин, кожевенных дел мастер, отлучен и душа его умрет вместе с телом.

Но рабби Ханан подавил в себе гнев, как до этого подавил и отвращение, и испуг. Почувствовав, что обрел невозмутимость, разверз наконец уста:

— Ты завершил курс наук в иешиве и должен понимать, господин мой, что означает для народа нашего сия ересь, если она — не приведи Господь! — станет явью. У других есть государство, есть земля, есть родина, есть вера. В их головах все смешано воедино — бог лишь часть того, что они чтут. У нас, иудеев, есть только Он. Один. Избравший нас. Стоит нам отступиться от договора с ним, сравняться с прочими, и мы растворимся, как дым в небе, да, да, именно, как дым. Не можешь же ты, мастер Хайаффа, желать смерти собственному народу?

Руки Хайаффы, устало лежавшие на коленях, дрогнули. Он глянул Ханану в глаза. И отвечал, все больше воодушевляясь:

— Сидеть взаперти за железными воротами иудерии, за каменными стенами домов и трястись от страха — в миг соития с женой в постели, за работой в мастерской, торгуя на базаре или идя по улице! Страшиться каждого известия — о мире, о войне, о победе, о пораженье, о недороде, об урожае, о рожденье наследника, о моровой язве, о смерти повелителя — любого из них достаточно, чтоб тебя могли подвергнуть униженью, пыткам и позорной казни. Добро бы только тебя, но нет, — и детей от чресел твоих, и жен, и домочадцев, и родителей, и слуг, и твоих друзей. Всю жизнь копить, превращать свою кровь, свой пот в проклятые желтые и белые кружочки и понимать, что в любой миг их могут у тебя отобрать, а если не отдашь сам — выпытать. Это ты зовешь жизнью, мой господин и учитель? Отрешись же, хоть ненадолго, от привычки дрожать. То, что ты назвал ересью, становится былью и несет народу, к которому мы оба принадлежим, не гибель, а избавленье.

Тут рабби Ханан остановил его, спросив примирительно, не слышал ли он, что предусмотрено упразднить деньги. Хайаффа отвечал утвердительно, добавив от себя, что избавленье от власти денег — подвиг не меньший, чем упразднение власти беев.

Рабби Ханан сплел пальцы и, похрустывая суставами, все так же миролюбиво заметил, что способность к приумножению богатств, равно как красноречие, коим столь успешно пользуется его собеседник, всемогущий даровал народу-избраннику в качестве единственной защиты от врагов его. Кстати сказать, мастеру Хайаффе должно быть памятно, что столь презираемые им желтые блестящие кружочки, собранные альхамой, а также накопленные лично им, рабби Хананом, в лихую годину Тимурова нашествия спасли город Манису от огня и разрушения, а ее жителей, в том числе и мусульман, от поголовного избиения. Крутя большими пальцами сплетенных рук, рабби Ханан как бы между прочим осведомился, какую цену придется заплатить за блага, обещанные в письме, полученном Хайаффой, или, быть может, их следует ожидать даром?

Ему нельзя было отказать ни в остроте ума, ни в уменье вести спор. Но мастера уже ничто больше не могло поколебать в его решимости. Да, ответил он, все на свете имеет цену, но на сей раз она выразится не в деньгах, а в отказе от особости, которую раввины выспренно именуют избранничеством. На самом деле это проклятье народа Израилева, темница, в которой держат его имеющие власть. Должны наконец пасть стены, распахнуться железные ворота…

— Значит, если он прикажет разрушить стены и распахнет ворота иудерии, — полюбопытствовал рабби Ханан, — то может сохранить за собой богатство?

— Стены падут и без тебя, рабби, а все богатства, среди них и твои, станут общими, — пояснил кожевенных дел мастер. — Так открылось моему шейху и брату, только так можно сломать колеса насилия, власти и богатства, которые крутятся, цепляясь друг за друга.

Продолжая играть пальцами, парнес заметил, что еще в Бурсе до его слуха дошло, будто Хайаффа в знак побратимства обменялся рубахами с каким-то муллой, но с годами он позабыл об этом, полагая, что юношеский вздор давно выветрился из головы кожевенных дел мастера, но, выходит, ошибся. Он нахмурил брови, словно припоминая. Покачал отрицательно головой: нет, он не помнит ни одного государства, которое могло бы обойтись без денег и без власти, это воистину откровение.

Как ни был насторожен Хайаффа, ему не удалось уловить в голосе собеседника иронии. Напротив, в нем снова зазвучали отеческие ноты. В каждом человеке, равно как в любом народе, говорил между тем рабби, извечно заключены два взаимоисключающих стремления — к соборности и к особости. Так что он, рабби Ханан, может понять мастера. Кто в юности не мечтал о всечеловеческом братстве и слиянии душ, у того нет сердца. Но верно и другое: кто под старость не оставил этих мечтаний, у того нет головы, да, да, именно головы. Тут рабби Ханан поднялся с места, взял подсвечник и осветил надпись на полотнище. То был стих, в коем сын царя Давида возвещал: «Всему свое время и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать… время сетовать и время плясать… время любить и время ненавидеть; время войне и время миру. Что пользы работающему от того, над чем он трудится?» Удостоверившись, что мастер прочел слова царя и пророка, рабби, ссутулясь, вернулся на место. Хайаффа не успел раскрыть рта. Рабби Ханан поднял ладонь и продолжал:

— Если вслед за твоим побратимом муллой ты вознамерился утверждать, что настало время соборности, то совершишь непоправимую ошибку: оглянись, что творится в мире. Ошибка, если ты на ней настаиваешь, обернется смертным грехом, да, да, именно смертным: он приведет тебя туда, куда привел в свое время Элисайоса.

— Спасибо за предостереженье, рабби Ханан. Всеми-лостивейший одарил меня бесстрашным сердцем!

— Хайаффа бен Ямин, — медленно произнес парнес, будто вслушивался в звучание незнакомого имени. — Я отпустил бы тебе твой грех, коль скоро речь шла бы о тебе одном. — Он поднял голову, глянул мастеру в глаза. — Но дело идет о жизни и смерти народа священного завета: когда твои братья будут разбиты, завистники поднимут на него ненависть всех других народов и сословий. И падут стены иудерии, и следа не останется от живущих в ней!

— Они попытаются сделать это независимо от того, встанем ли мы рядом с братьями Истины или запремся в иудерии, рабби Ханан.

Тот словно не слышал.

— Могу понять, что жизнь твоя тебе не дорога. Но как ты можешь подвергать такой опасности твоих названых братьев? Ведь если ты пойдешь с ними, твоим именем, именем народа иудейского, их станут поносить до седьмого колена. Подумай, стоит ли так рисковать! Да, именно ступай, подумай, кожевенных дел мастер.

— Я хорошо подумал, рабби Ханан. Я решил!

— Ты сказал!

Глава альхамы взял с подноса, стоявшего на низком столике, серебряный колокольчик и позвонил. В дверях показались слуги. Рабби поднялся.

— Я, рабби Ханан бар Абба, коему Господь доверил попеченье о народе Израиля, приказываю: взять его! В подвал! В темницу! Завтра ты будешь отлучен и осужден!

Кожевник вскочил. Глаза под темными висячими бровями полыхнули.

— Народ иудейский не простит тебя, бар Абба!

Парнес улыбнулся снисходительно: ладно, ладно, можешь, мол, теперь говорить что хочешь, никто тебя не услышит.

Когда мастера вывели, он с облегченьем перевел дух. В самом деле, от него так разило, что еще немного, и рабби Ханан не сдержал бы дурноты.

Не дождавшись мастера, кожевники подняли тревогу. К его дому стали собираться люди. Иудерия загудела.

Не слушая женских причитаний, подмастерья взялись за оружие. К кожевникам присоединился цех красильщиков во главе с другом и единомышленником Хайаффы длинным, тощим мастером Симеоном. Несколько сот вооруженных людей окружили дом парнеса. Он вышел им навстречу.

— Не спешите гневить Господа, иудеи! Хайаффа бен Ямин будет судим как еретик… Его сообщники…

Парнеса не дослушали.

— Прочь с дороги! — прогремел мастер Симеон.

Рабби Ханана оттеснили. Ворвались в покои. Дрожащие от страха слуги провели Симеона и его людей к подвалу. Оттуда на руках вынесли на свет божий Хайаффу.

На его место в подвале водворили изрыгавшего хулу и анафему рабби Ханана. Засов заперли на громадный висячий замок, ключ от него забрали с собою и со смехом выбросили в Гедиз. Унесли и найденные в доме драгоценности, золото, деньги. Впрочем, искать было недосуг, и потому нашли немного. Симеон, завязав их в мешок, передал цеховому казначею:

— Чтоб ни дирхема не пропало! Гляди у меня!

После полудня пять сотен вооруженных людей покинули иудерию. Разделенные на полусотни, шагали они по жаре под рев шофара и стук бубна, одетые как воины-иудеи — в темно-кирпичных шальварах и черных полухалатах, перехваченных веревкой. Лица полны решимости, непокрытые головы выбриты.

Высыпавшие на крыши горожане глядели на них с удивлением: никто не помнил, чтобы вооруженные люди выходили из иудерии. А тут столько сразу, да еще с босыми головами.

Только когда подошли они к рядам медников, кто-то из подмастерьев догадался, куда они идут, и крикнул радостно:

— С нами Истина!

Шагавший впереди Симеон обернулся лицом к отряду и, ударив палицей по щиту, возгласил в ответ:

— Хеда д, хедад!

И вслед за ним пятьсот глоток под стук палиц, дротиков и булав повторили древний боевой клич иудеев: «Хедад, хедад!»

Проходя через площадь Винторговцев, они увидели в раскрытых настежь воротах котлы, кипевшие в саду на сложенных из камней очагах. Пахло пшеничной кашей, вареным мясом. Плотники прилаживали дверь к похожему на крепость бейскому конаку, ставили на окна решетки. Слышался стук молотков по металлу. Садовники грузили мусор в запряженную ишаком тележку.

У подножия горы Спил, где под пиниями был разбит стан сменявших друг друга крестьянских дружин и отрядов ахи, им навстречу выехали верхами Ху Кемаль с Абдалом Торлаком и Мухтар-деде с Салманом. Шагов за двадцать встречавшие спешились. Подойдя, сложили на груди руки, поклонились.

— Счастье видеть вас, братья, в стане Истины!

— С нами бог! — ответил Хайаффа.

В стане началось братание. Не сразу узнавали друг друга, а узнав, хохотали: столь непривычно выглядели знакомые лица, обритые наголо, без бород, усов и бровей.

Симеон приказал поставить шатры. Их было у иудеев всего пять. Копались с ними долго. То перекосит или совсем завалит столп, то не подвяжут толком пологи, а с закрытыми в шатрах задохнуться можно среди дня. То неверно рассчитают место под деревьями. Сразу видно, привычны к городу, а не к полю. До вечера, наверное, провозились бы, если б на помощь не пришли десятники ахи.

IV

Хорошо, что Ху Кемаль прошел школу суфийских шейхов, не то давно свалился бы. Шутка сказать, четвертые сутки глаз не сомкнуть. Лицо почернело, скулы торчат, подглазники изжелта-черные. Но спина прямая, взгляд быстрый. Днем поверял он заслоны у крепости, дозоры у городских ворот, секреты на дорогах. Объезжал склады, караван-сараи, ремесленные рынки, пекарни. Успел даже побывать в двух окрестных деревнях — Акпынаре и Бейова. Решал, указывал, советовался, думал, спорил, растолковывал, убеждал. Вечерами принимал гонцов и проповедников, писал письма. Отвечал жалобщикам, беседовал с ходоками.

На первых порах ему помогали Абдал Торлак и Мухтар-деде. Но Абдала вместе с воеводой братьев ахи пришлось поставить над всею ратью. А Мухтара вместе со старостой деревни Бейова и недоверчивым рисоторговцем назначили надзирать за цехами, караван-сараями, харчевнями. В обители с Ху Кемалем остался вершить дела шейх ахи. По древности своей нуждался он время от времени в отдыхе, а дела отлагательства не терпели. Ходатаи, гонцы, вестовые, проведчики, жалобщики вповалку спали в гостевых покоях рядом с трапезной, дожидаясь очереди на вызов к набольшим людям. Стряпухи со служками не успевали наготовиться на столько ртов. Салман, поставленный старшим над охраной обители, два шейхских писаря, мальчики на побегушках — все сбились с ног.

Лиловатая вечерняя заря тихо догорала над горами Ямандар, когда перед Ху Кемалем распахнулись обитые железом ворота обители. Бросив повод дожидавшемуся его у ворот конюху, он кивком ответил на приветствие Салмана. От приглашения в трапезную — «хоть лепешку преломить за три дня-то!» — молча, но решительно отказался. Стоит проглотить кусок, и потянет ко сну; сколько ни противься, ум задремлет, а он ему был нужен свежим.

За стенами обители быстро сгущались сумерки. Во дворе с бассейном услышал долетевший из города призыв к вечерней молитве. То было кстати. Нужно привести в порядок душу: подавить нетерпение, подобное бешеной скачке, когда взгляд не может ни на чем задержаться, стряхнуть, как пыль с сапог, насевшую за день суету.

Ху Кемаль омыл у водоема ноги, руки, лицо. И вошел в дом. Шейх уже стоял на молитве. Ху Кемаль расстелил коврик и опустился неподалеку на колени.

Молился, однако, недолго. Свершив три ракята, поднялся, сел на угловую софу. Надо бы кликнуть писаря, чтоб продиктовать письма. Но шейх продолжал творить намаз. Ху Кемаль уставился взглядом на оплывавшую свечу. И перебрал в мыслях минувший день.

Перед рассветом ашик Дурасы Эмре вместе с шейхом в два языка уговорили его отпустить с миром захваченных накануне бойских управителей, приказчиков, сборщика налога, помощников кадия и государевых десятников: мол, добром на добро и скотина отвечает, а вот на зло добром — только человек способен. Когда Ху Кемаль прибыл с этим в боевой стан, где содержались пленники, крестьянская ватага подняла крик: они-де землепашцев и за скотину не считали; бывало, чтоб подать выколотить, выборных старост за ребро на крюк вешивали, в голодный год зерно подчистую выгребали, а дети в деревнях, как собачьи кутята, мерли. Если их, мол, отпустить, опять соберут они государевых людей, пуще прежнего станут лютовать. Волк, он и есть волк — добра не понимает. За деревенскими подняли гиль и торлаки. Только воины ахи молчаливо согласились с решением предводителей.

Пришлось вывести пленных на мирской суд. Обличенные в жестокостях, числом пятеро были казнены смертью, хорошо еще, что не ругательной. Трое одобренных — два десятника и приказчик бея — отпущены без невежества и поношения. Только с помощником кадия не разобрались: оставили взаперти до времени.

Это был знак, из коего следовало извлечь поучение. Дурасы Эмре, известное дело, — ашик, влюбленный. Сердце у него — что теплая лепешка. Но умудренный годами и познаниями шейх ахи, он как мог оплошать? Выходит, не каждое знание об одной душе пригодно, если соберутся люди гуртом. Сколько же должно их быть, чтоб явилась разница? Десять? Сорок? Сто? Вот ведь он, Ху Кемаль, спокойно управляется со своими восемьюстами торлаками, а шейх с двумя тысячами ахи… Нашел! Не в числе дело, а в общине, в цехе, в сословии. Сегодня деревенские встали заодно с торлаками, вчера — с купцами против торлаков. И все вместе мы против беев и улемов. Так оно и есть! Нет, не шейх оплошал, а, скорей всего, он, Ху Кемаль: не сумел убедить. Оттого ли, что сам не верил — ведь его пришлось уговаривать. Или оттого, что знать одно, а научить — другое? Тут вспомнил он наставление учителя своего Бедреддина в первый год ученичества в Эдирне: «Познавший, коль скоро желает он передать хоть часть своих знаний, должен объяснять непонятое в определениях, почитающихся понятными среди слушателей». Не в том ли загвоздка, что сегодня пришлось ему говорить разом с людьми разных общин, а потому и разных понятий? Может, надобно с каждым толковать врозь? И снова высветлилась в его сердце заповедь учителя: «К истинной цели ведут лишь истинные средства». Каждое решение есть выбор средства, иначе шага к цели или прочь от нее. А учиненное сегодня? Что вело к цели: правеж над бейскими слугами или победа братьев над самими собой, отказ от мести? Ху Кемаль покрутил головой. Как не хватало ему сейчас учителя или Бёрклюдже Мустафы, любого из старших мюридов Бедреддиновых.

Шейх ахи окончил молитву, сложил коврик и приветствовал Ху Кемаля. Тот собрался было кликнуть писаря, но шейх опередил его: время позднее, надобно-де скорей отпустить женщин, которые чуть не с утра его дожидаются. В тот день, когда предводитель торлаков оповестил город о новой победе Истины, вдова старшины поварского цеха созвала у себя на посиделки женщин. Было решено взять на себя свойственные женскому полу работы — стирку, стряпню, готовку айрана, сыров, курута, дойку, шитье — и делать сие сообща на целый квартал. А способные носить оружие да опояшутся палашом по примеру своих прабабок баджиян-и-Рум, то есть «сестер Рума», встанут рядом с воинами ахи.

Ху Кемаль видел распоряжавшихся в поварнях женщин. Но о таком решении услышал впервые. Заметив, как просветлело его лицо — то была первая радостная весть за весь день, — шейх предупредил, что ликовать пока что рано. Выбранная начальницей над сестрами-воительницами явилась в обитель с жалобой, а может, и с угрозой, пусть Ху Кемаль сам рассудит. Не решившись обратиться к шейху, поделилась с его женой. Вчера перед вечерней молитвой два торлака, Ягмур и Боран, завалились в харчевню квартала Чайбаши, неподалеку от обители, и стали приставать к служкам и стряпухам с непотребными словами. Когда их выдворили вон, принялись орать на улице песни, а затем у источника, давая волю рукам, охальничали над пришедшими по воду молодухами и девицами. Гонялись за ними по кварталу, науськивали ученых псов, чтобы сбивали женщин, как стадо овец, в гурт. Воительница била челом, дабы шейх отвадил торлаков безобразничать, наглотавшись гашиша, не то сестры Рума сами их проучат, да так, что торлакам на люди показаться будет зазорно.

Ху Кемаль помрачнел. Знал он этих собак Борана Торлака. Стоило им учуять запах гашиша, как здоровенные пастушьи псы превращались в щенят: вывалив алые слюнявые языки, садились на хвост и махали лапами, покуда не бросят в их разверстые пасти кусочек дурмана. Тогда отходили прочь, валялись, повизгивая, на спине, довольные, засыпали.

Ху Кемаль кликнул служку, велел вызвать из стана Абдала Торлака. Немедля!

Конечно, торлаки изголодались без женщин, но где было найти таких, что согласились бы разделить бродячую жизнь? Сегодня здесь, а завтра — бог весть, зимой в городах, а летом — в горах. Женщине нужно гнездо, где она могла бы выпестовать своих птенцов. Правда, кое-кто из торлаков все же был женат, чаще всего на туркменках из кочевых, юрюцких племен, привычных к жизни в шатрах, уходу на летниках за скотом, езде верхами, умевших носить младенцев своих за спиною. Иногда заключали торлаки еще и браки на время — сийга, но они больше походили на куплю-продажу, чем на супружество. Вот и вышло, что до сей поры холостяковал и сам Ху Кемаль. Ему впервые подумалось, что новое устроенье земли может и тут все изменить.

Бесстыдная выходка разгульных торлаков грозила, однако, непоправимой бедой. Наверняка о ней был наслышан уже весь город. Ахи не прощают посягательств на честь своих женщин. Если немедля не поправить дела…

Шейх ахи будто продолжил его мысли:

— Позор нужно смыть позором, иначе между нами ляжет кровь. И еще: не считает ли высокочтимый друг, что настал удобный случай, воспользовавшись коим можно подкрепить отказ от прежних обыкновений решительным запретом на гашиш, на вино?

Шейх прав: наказать виновных следовало принародно и без пролития крови, но не попадет ли он впросак, последовав его совету запретить гашиш и вино, как попал сегодня утром с пленниками? Вокруг Манисы разбиты обширные виноградники, немало греков и иудеев живет от торговли вином. Да и на забубенные торлацкие головы не слишком ли-много запретов свалилось в последние дни? С гашишем, пожалуй, покончить надо, это он берет на себя: непотребство Ягмура и Борана дает ему возможность потолковать с торлаками на хорошо понятном им языке. Сами помогут и наказание подобрать. Но вот если бы поддержать запрет, перерезав пути, по коим доставляется гашиш.

Ху Кемаль просительно глянул на шейха. Подумав, тот обещал. У ахи всюду были свои люди. К тому же торговые связи с Карахисаром, откуда поступал опиум, и без того почти оборвались.

Что до запрета на вино, то Ху Кемаль не брался ничего предпринимать, не переговорив с вожаками иудейской и греческой общин. Может быть, продать, как делали и раньше, запасы вина куда-нибудь в чужедальние земли? Только позволят ли теперь торговцам бейских земель вести дела с Манисой?

Шейх не без резона возразил, что продать, возможно, и удастся, но сделки с купцами земель, где пока крепко держатся бейские порядки, могут быть приняты за признание законности этих порядков и поставят под сомненье справедливость самого запрета, ибо не должно быть дозволено нигде то, что запретно на праведных землях. А посему он, шейх ахи, предпочел бы уничтожить не только запасы зловредного зелья, но и сами языческие вертограды, но не настаивает на сем, понимая, что обращение множества людей столь разных обыкновений не вдруг чинится.

«Сколь хитры пути к Истине, — подумалось тут Ху Кемалю. — Кажется, и шейху ахи был знак, побудивший его отступить от обычной своей непреклонности». Мысль эта как-то разом приблизила старца к сердцу торлака.

Днем, досматривая амбары, караван-сараи и харчевни, Ху Кемаль самовидно убедился, что трапезных на весь город не хватает, хотя под них отдали и обители дервишей и конаки знати, среди них и заново отстраивавшийся дворец Караосман-беев. По этой причине ведавшие амбарами старейшины распорядились выдавать зерно на руки, и не только горожанам, но и деревенским, потерпевшим от бейского неистовства.

Мухтар-деде с помощниками посчитали: если так пойдет дальше, то запасов зерна хватит на две недели. «А то и меньше, — заметил рисоторговец, всегда готовившийся к худшему. — Риса и вовсе взять будет неоткуда: сами знаете, у нас его не растят». Мухтар-деде сообщил, что до сей поры на склады не доставлено из деревень ни одного батмана зерна, хотя минуло больше недели, как во все концы саруханской земли отправлены вестники.

Ху Кемаль обернулся к старосте деревни Бейова:

— И от твоих тоже? Они же мне обещали?

Все глаза обратились на старосту, словно он отвечал за крестьян Сарухана. Бедняга, прижав к бокам локти, развел ладони:

— И мне они обещали. Только наши — народ неспешный, беда!

— Чего еще они ждут?

— Видать, того, что могут получить взамен.

Ху Кемаль распорядился снизить выдачу до половины окка: ничего не поделать, придется потуже затянуть пояса, покуда не наладится новое устройство. И ускакал в оружейный ряд.

Старшина огненных дел мастеров, немолодой, в черном шерстяном плаще, с кривой, верно, подпаленной на огне бородою, был немногословен. Его люди стоят у наковален денно и нощно, готовят бердыши, секиры. Но металл подходит к концу. Того и гляди придется загасить горны. К его удивленью, предводитель торлаков приказал из остатков металла ковать не оружие, а косы. И пояснил, глядя в округлившиеся глаза мастера: «Деревням нечем оборонить себя и будущий урожай от бейской злобы. А косы и в страде и в сече годны».

Из оружейного ряда Ху Кемаль отправился в квартал ткачей. Разбитной старшина ткацких дел мастеров встретил его, как обычно, прибаутками.

— С утра еще не емши, едва штаны надемши, стучат мастера челноками, ткут людям почтенным кафтаны… Известное дело, сапожник без сапог, портняжки без порток…

В привычном балагурстве старейшины слышалась горечь. Но вовсе не из-за скудного харча, а из-за нехватки пряжи. Не приведи Аллах, остановятся прялки, умолкнут ткацкие станы.

Ху Кемаль понимающе кивал головой. Спросил: нельзя ли поскорей отослать Мухтару-деде натканной плащевой шерсти. Холодают дети да жены из спаленных государевыми ратниками деревень.

На Кемаля Торлака всюду глядели с надеждой, ждали его решенья, уповали на помощь. А что он мог? Понимающе кивать головой? Нужды, нехватки, заботы накатывались лавиной, того и гляди захлестнет.

И припомнился ему давным-давно забытый сон. Будто идет он по весне горной тропою. Прямо меж камней алеют бутоны тюльпанов. Пахнущий талым снегом ветер доносит свиристенье куропатки — кеклика. Обернулся на птичий голос и видит: под кручей, придавленная камнем, лежит его ковровая сума — хурджин. Подбежал, обрадованный, выдернул хурджин из-под камня. И тут весь откос, снизу доверху, заколебался, пополз. Запрыгали валуны, загрохотали, вот-вот зашибут, завалят.

Вещий был сон, а ему и невдомек. Выдернули братья камень краеугольный из многовековой стены, посыпалась кладка, зашаталась крепость бейского устройства, того и гляди завалит. Но ведь сами того хотели, годы готовились?

Выходит, сколько на бережку ни примеряйся, плавать не научишься.

«Сильно рванули, от души! — подумалось Ху Кемалю. — Крепость рушится! А чтоб нас самих не завалило, надобно подставить и подпорки-времянки».

Бёрклюдже Мустафа с братьями много оружия взял в двух победных сечах. Хоть самим надо, а поделятся. В карабурунских горах они сами металл льют. Отпишем просьбу. А вот риса да хлопка нигде, кроме как в землях египетских да иранских, не взять.

Он глянул шейху в лицо:

— Забрав в бою оружие у османов, не осквернились мы признанием законности их дома? Не правда ли, досточтимый ахи-баба?

— Не осквернились, Ху Кемаль.

— Раз так, то, употребив другое бейское оружие — деньги против них самих, не погрешим признанием их устройства, купим хлопка и риса для наших братьев. Сделку-то совершим не с беями, а с купцами. Что скажешь, ахи-баба?

— Не забудь, Ху Кемаль: при каждой сделке бей возьмет себе с купца, если таковой найдется, торговый сбор — бадж.

— Пусть подавятся баджем, ахи-баба. Не голодать же нашим детям и женам? Недолго беям тешиться! Скоро и в чужедальних землях повалится их устройство. А насчет купцов бьем тебе челом, ахи-баба. Поговори с торговыми старшинами, поспрошай братьев ахи в Каире, в Дамаске, в Тебризе, в Мешхеде… Извиняй, ахи-баба! Не мне давать тебе советы. Прости за самонадеянность!

— Тебя я давно простил, да не во мне дело, а в тебе, Ху Кемаль. Время нужно, чтоб кровь в молоко обратилась. А ты с маху берешь, разом. Вот и с деньгами поторопился. Хотел я тогда же тебе сказать. Да не всякий, имеющий уши, слышит. Не готов ты был к моим словам. Теперь время приспело.

— Правда твоя, ахи-баба. Покуда стоят еще бейские земли, деньги пригодятся. Но я по-прежнему верю: на землях Истины им места нету!

— И я верую, Ху Кемаль Торлак. Но кроме условия времени хочу напомнить еще два других — место и люди. С торговыми людьми иным языком следовало бы говорить.

— Это я пусть поздно, но сам уразумел, ахи-баба. Каким языком, однако, прикажешь говорить со всеми сословьями разом?

— Бог милостив, Ху Кемаль! Я потолкую с хлопкоторговцем: отдаст он свой гнев, — смягчился старец. — Скажи только, что с вином учинишь?

Ху Кемаль не успел ответить. Откинулся полог, вошел Абдал Торлак. Придержав палаш, поклонился. Бритая квадратная голова сверкнула в отблеске свечи. Усищи торчали победно. На лице не смущенье, а радость.

Ху Кемаль молча указал ему место. Начинать разговор не спешил. Остерегался в сердцах наговорить лишнего.

Начал шейх.

— С доброй ли вестью, Абдал Торлак? — спросил он, прочтя на лице его радость.

— Слава Истине, с доброй, ахи-баба. Брат Якши Торлак с товарищами — хоть и пришлось им повздорить в Бейове с деревенскими — привез на склады две сотни батманов зерна.

— Что дал взамен?

— Пообещал косы да постолы. А дать было нечего, оттого и повздорили, ахи-баба.

— За так, значит, зерна дать не пожелали в Бейова. На чем же поладили?

Абдал Торлак усмехнулся:

— Якши Торлак у нас горячий: гилевщиков да заводчиков по шеям погладили, а с остальными добром поладили.

— Крови-то не пролилось, упаси Аллах?

— Слава Истине, не пролилось, ахи-баба.

— Слава Истине! — повторил шейх. Обернулся в сторону Мекки, как при молитве, и стал читать первую суру Корана.

Когда он кончил, Ху Кемаль взвился, точно пружиной его подкинуло.

— Понимаешь ли ты, что говорит твой язык… — крикнул он. — Добрая весть, добрая весть! Да лучше б весь город с голоду пух, чем злосчастные двести батманов… — Он осекся. Подошел к Абдалу Торлаку. Приблизил к нему лицо. Спросил со сдержанной яростью: — Якши Торлак, с оружьем явился? Значит, как последняя бейская сволочь, взял у крестьян зерно силой?! Кто, кроме нас самих, мог так навредить делу Истины? Мало, что ли, срамники Ягмур да Боран ославили нас на весь город?! Теперь еще и деревня. — В голосе его зазвучало отчаяние. — Способна ли твоя квадратная башка вместить: самое имя торлакское опозорено. Не знаю, какой кровью позор этот смоем.

До Абдала Торлака вдруг дошел смысл происшедшего. Будто протрезвел разом. Сделал шаг. Ринулся навзничь.

— Я всему виною! С меня спрос, Ху Кемаль!

Предводитель торлаков долго смотрел на своего распростертого ниц сподвижника. Без гнева, без жалости, без любопытства.

— Встань, — приказал наконец. — Все мы виноваты. — И отвернулся.

— Не о вине, об искуплении думать надобно, — молвил шейх. — Где Ягмур с Бораном, где их кобели смердящие?

— Посажены в холодную яму, — ответил Абдал Торлак, подымаясь. — Пока не очухаются. А собаки прикончены.

— Обоих, когда придут в себя, раздеть до пояса, руки связав, посадить на верблюда задом наперед и возить по городу с глашатаем: «Так будет поступлено с каждым, кто посягнет на честь сестер наших». И вон обоих из братского круга, — приговорил Ху Кемаль. — А Яхши Торлака я на круг выведу. Как братья присудят. Ты, Абдал, сам повезешь его в Бейова. Вместе с постолами и косами обещанными. Расскажешь там, что братья приговорили. За крестьянами — последнее слово. Промыслят смертью казнить — так тому и быть!

— Аминь, — засвидетельствовал согласие шейх.

— А может, и простят? Ведь Яхши Торлак эту самую деревню две недели назад от лихих людей оборонил, — сказал Абдал Торлак.

— Простят, и мы ему вины отпустим, — ответил Ху Кемаль. — А отряд торлацкий предлагаю разбить по крестьянским ватагам и дружинам ахи… За наши с тобой вины, Абдал Торлак…

У полога встал слуга.

— Что там?

— Иудей Хайаффа, кожевник. Говорит, спешное дело к брату Кемалю!

Шейх кивнул разрешающе:

— На ловца и зверь бежит.

Хайаффа не вошел — вбежал. Увидел шейха — как на стену наткнулся. Отвесил земной поклон.

— Прости, ахи-баба. Беда у нас! — Он обернулся к Ху Кемалю. — Рабби Ханан удрал, прихватив казну альхамы… Прикажи погоню, Ху Кемаль.

— Когда бежал? Как?

— Глядим, замок сбит, подвал пуст. Слуг нету. Казна опростана. Стража Акхисарских ворот после полудня из города его выпустила…

— Понятно, в Бурсу османскую побежал…

— Почто стража-то его пропустила? — удивился шейх.

— Никто ей держать не наказывал, — в сердцах ответил за кожевника Ху Кемаль. — А еще толкуют, будто иудеи хитрецы! Можешь полюбоваться, ахи-баба! Подвал заперли, ключ в реку бросили и ушли с песнями. Ну, чисто дети! И город свой иудейский без защиты покинули. Борода у него прибеленная, вот я ему говорю: «Взял бы людей, сел бы сам на место парнеса. Навел бы и у себя устройство по Истине». Не справлюсь я, отвечает. Не был я никогда на месте парнеса. И я, говорю, никогда не был главой иудейской общины. Так что сам разбирайся, брат наш Хайаффа. Теперь, видишь, хватились, да поздно. — Он обернулся к Абдалу Торлаку: — Пошли людей в стан. Пусть тотчас вышлют погоню по акхисарской дороге. Да гляди в оба. Чтоб ни один волос не упал с головы иудея Ханана, когда настигнут!

Абдал Торлак вышел. Хайаффа присел на пятки. Голова опущена. Ладони на коленях. Проговорил:

— Я ведь говорил, Ху Кемаль. Не справлюсь…

— Эх, мастер, думаешь, я справляюсь?.. Был бы с нами учитель!

Вернулся Абдал Торлак. Сел рядом с Хайаффой. Утвердительным кивком ответил на молчаливый вопрос Ху Кемаля. Тот продолжал:

— Мы тебе помогли, торлаков в погоню послали. Помоги теперь ты, брат, нам. Мы тут думали гашиш запретить. И вино тоже. Запасы его вылить. Что скажешь?

Хайаффа удивился, перевел взгляд на шейха, снова глянул на Кемаля Торлака.

— Скажу: обидно может статься иудеям да христианам. Скажут: опять под мусульманский устав нас подводят. Впрочем, если и гашиш закажете, могут и примириться. Только вино на землю лить — грех, в нем пот и кровь людские. Не сподручней ли сбыть куда подальше?

Ху Кемаль глянул на шейха. Спросил:

— А не будет ли сие зазорно? Не помыслят ли братья: для нас харам, а для других хелял? Где справедливость?

— Об этом я не подумал, брат Ху Кемаль!

— Что же, будем думать вместе!

— И еще, мастер Хайаффа, — вступил в разговор шейх. — Скажи, что думаешь. Два торлака напаскудничали в городе с хмельной головы. Другой, кровь у него горячая, насильничал над крестьянами. Опозорили самое имя торлацкое. Мы гадаем распустить торлаков по дружинам ахи да по ватагам крестьянским. Как?

Хайаффа покачал головой: ну и вопросы, мол, задаете.

— А не ошибетесь, братья? Слава у торлаков буйная, имя громкое. За плутовство одного купца весь цех не разгоняют. Каждый в ответе за себя.

— Это на том свете, — перебил Ху Кемаль. — Там каждому будет воздано по заслугам, а на этом, особливо у нас, — все за одного! — Прибавил, смягчаясь: — Сам ведаешь, брат Хайаффа, за кожу с изъяном не с подмастерья, а с мастера спрос…

— Так-то оно так, но братьям Истины не к лицу карать невиновных, — не согласился Хайаффа. — Кто преступил — того из круга вон, отдайте на рассужденье обиженным… А разгоним торлаков — без всадников останемся. В ратном деле они еще обелят свое имя…

— Что скажешь, Абдал Торлак? — спросил шейх ахи.

— Что верно, то верно: конную силу в одном кулаке держать надобно…

Ху Кемаль глянул на него досадливо: мол, ты бы сегодня лучше помалкивал. Вслух сказал с укоризной:

— Эх, брат Абдал, видать, не зря ты усы свои торлацкие до сих пор сбрить не можешь. Держишься…

Абдал Торлак выхватил из-за пояса кинжал. Не успели глазом моргнуть, как два длиннющих уса, гордость торлацкая, знак воинской мужской доблести, полетели к порогу, через который, откинув полог, переступил Салман. При виде брошенных к его ногам усов смешался, улыбнулся растерянно. Но под взглядом предводителя торлаков тут же посерьезнел.

— Захвачены два лазутчика, — доложил он. — Говорят, посланы наместником Али-беем. Готов, мол, сдать крепость в обмен на живот.

— Грамота при них?

— Говорят, велено самому Кемалю Торлаку передать в руки.

— Давай их сюда! — приказал Ху Кемаль Торлак.

Салман вышел. Прохрустел под его ногами гравий на дорожке вдоль бассейна. Наступила тишина, в которой явственно звучало лишь стрекотанье цикад да потрескиванье сальных свечей в нишах.

Молчали. Каждый о своем. Ху Кемаль, обеспокоенный скудостью запасов на складах, решил, что и в крепости их негусто, раз воевода решил так скоро сдаться. Абдал Торлак, позабыв про усы, соображал, как лучше расставить людей, когда распахнутся ворота и ратники Али-бея начнут выходить из крепости. А Хайаффа, все еще не в силах простить себе собственной оплошки, прикидывал, далеко ли успел уйти рабби Ханан, настигнет ли его погоня.

— Не поставили бы нам господа капкана, — сказал шейх ахи. Его голос вывел остальных из оцепенения.

Ху Кемаль уселся рядом с шейхом на софу. Ладонью указал место справа и слева — Хайаффе и Абдалу Торлаку. Сказал:

— Послушаем их, рассудим. Нам торопиться некуда.

Послышались шаги. Откинулся полог. Салман доложил: лазутчики здесь. Ху Кемаль кивнул, и воины ахи ввели двоих. В широких темных плащах, в барашковых куколях, обернутых чалмой.

— Что скажете? — спросил Ху Кемаль, когда они поклонились.

— Наш господин Али-бей, наместник государя османов, приказал передать, что готов оставить крепость, если ему будут обещаны честь и живот, — сказал, сделав шаг вперед, младший.

Шейх ахи узнал его: то был меньший сын убитого торлаками Караосмана-бея. Второй, с жесткой бородой на скуластом лице, похож был на дервиша. Так и есть: заместник шейха из обители ордена ар-рифайи, что под городом Ниф. В прошлом году приходил просить, чтобы шейх ахи почтил их своим присутствием по случаю избрания нового главы. Шейх послал тогда подарок, а сам не поехал. Дервишей ар-рифайи звали еще завывающими. С воем крутились они во время радений, выйдя из себя, показывали чудеса: ходили по гвоздям, грызли стекло, протыкали себя шампурами. Шейх ахи таких чудес не любил.

— Живот мы, может, и обещаем, — ответил Ху Кемаль. — А что разумеет ваш господин под честью, не вдруг угадаешь.

Бейский сын сделал еще один шаг. Протянул с поклоном свернутую трубкой бумагу:

— Здесь все сказано!

Дальнейшее произошло в мгновение ока. Подавая свиток, посланец, как положено правилами вежливости, приложил было правую ладонь к сердцу. Но его рука скользнула под распахнутую полу плаща, выхватила сверкнувшее стальное лезвие и занесла его над предводителем торлаков. Ху Кемаль успел заметить блеснувшую сталь. Выставил над головой руку и резко бросил свое тело вправо.

Нападавший со стоном повалился мимо него на софу. Из горла у него хлынула кровь. В спине по рукоять сидел палаш, пущенный рукою Салмана.

Второй лазутчик бился в руках воинов ахи и во весь голос бранил еретиков, возносил хвалу Аллаху. Салман, подбежав, сунул ему руку за пазуху, вытащил небольшой, с ладонь, кинжальчик в кожаных ножнах.

Хайаффа крикнул:

— Не шевелись, Ху Кемаль! Ты ранен отравной сталью!

Кемаль Торлак оторопело перевел взгляд с умиравшего на тахте лазутчика на свое плечо: одежка была разодрана, царапина кровоточила. Подбежал Абдал Торлак, рванул ткань, припал к ссадине на его плече губами, чтоб высосать яд.

Шейх ахи подозвал одного из вбежавших на шум слуг. Что-то сказал ему негромко. Тот исчез.

Салман стукнул лазутчика в зубы:

— Говори, отравлены ваши кинжалы?

Скуластый будто не слышал. Орал свое:

— Слава Вседержителю!

— Все равно скажешь! — озлился Салман. И снова ударил его по лицу.

— Не скажу ничего, псы смердящие, еретики богомерзкие. Слава Вседержителю!

— Убрать! Да выспросить попристрастней!

— Заприте, но не трогайте! — вмешался шейх. — Оставь, Салман! И без того все известно.

Прибежал слуга. Поставил на софу рядом с шейхом поднос. На подносе коробка и пиала с темной жидкостью. Шейх достал из коробки два зеленоватых шарика.

— Хватит, Абдал Торлак! Упаси Аллах, у тебя во рту прикус или царапина! Проглотите оба — снадобье против яда!

Шейх вынул из коробки тряпицу. Омочил ее в пиале. Выжал. Приложил Ху Кемалю к раненому плечу.

Накладывая повязку, проговорил сокрушенно:

— Сразу мелькнуло мне неладное, но, видно, стар стал, медлителен. Понял, а предупредить не успел. — Он кивнул в сторону убитого. — Бейский сынок наткнулся не на палаш Салмана, а на стену в голове своей: решил отомстить за честь рода. А этот, — шейх указал на полог, за которым скрылись воины ахи со вторым лазутчиком, — взалкал вечного блаженства. Те, кто разогнал дармоедов дервишей, для него еретики: убьет одного — прямиком в рай, мол, попадет, а если примет смертную муку — то и в святые запишут.

— Мы ему не потрафим, ахи-баба! — отозвался Ху Кемаль. — Помнишь твои слова: «На добро добром и скотина отвечает. А вот на зло добром только человек может»? Отпустим подобру-поздорову. Это будет ему хуже смерти.

— И уши не обкарнаем для памяти? — с надеждой в голосе спросил Абдал Торлак.

Шейх ахи протянул ему пиалу с темным зельем.

— На-ка, ополосни лучше горло и рот!

Абдал Торлак взял пиалу, вышел. Вслед за ним откланялся и Хайаффа. Отправился наводить порядок в своей общине.

Молча глядел шейх ахи, как слуги выносят мертвое тело, свертывают залитые черной кровью ковры, посыпают опилками пол… «Сколько ни чисти, сколько ни мети, — подумал он с грустью, — степы все равно хранят происшедшее». Придется ему на старости лет искать иного места для уединенья. А как славно, как покойно ему думалось здесь!..

Предводитель торлаков услышал его печаль.

— Прости, досточтимый ахи-баба, — сказал он. — По моей вине в этом покое пролилась кровь. Я этого не хотел.

Шейх ахи поднял на него древнее морщинистое лицо. Поглядел, будто видел впервые.

— Я знал, что лишусь единственного достояния старости — покоя. Ничего нельзя получить, ничего не отдав.

Ху Кемаль Торлак замер. Эти слова он впервые услыхал от учителя своего Бедреддина Махмуда. «Ничего нельзя получить, ничего не отдав», — повторил он.