Перед освобождением крестьян — Противоречия в этом вопросе — Взгляд на крепостное право в России — Проект сенатора Веймарна — Чевкин и Ростовцев — Комитет об улучшении быта крестьян — Барон Корф и неудавшееся министерство цензуры — Высочайший рескрипт и циркулярное его искажение — Дворянские комитеты — Чулков — Комитет Петербургской губернии — Мое объяснение с князем Орловым — Моя речь в комитете — Забаллотирована моего проекта — Заседания комитета — Редакционные комиссии — Смерть Ростовцева и назначение на его место графа Панина — Разговор князя Меншикова с императрицей и великим князем Константином Николаевичем — Перемены в администрации — Хрущов — Действия демагогической партии — Новые деятели — Студенческие беспорядки — Польский мятеж — Земские учреждения — Растление нравов — Покушение Каракозова
Годы 1856 и 1857 представляют замечательную смесь консерватизма и демагогии в действиях правительства, борьбу государя с усилившеюся партией либералов, которая выходит из этой борьбы победителем.
Я не посвящен ни в тайны государева сердца, ни в интриги лиц, окружающих трон. Мои впечатления — отголоски слышанного.
В кругу людей высокопоставленных очень многие утверждали, будто государь сам шел против дворянства из личного к нему недоверия. Князь Меншиков говорил мне, что, стоя в приемной в Ильинском дворце и встретив там Рейтерна, он стал доказывать ему, в какую неурядицу ввели Россию проекты великого князя Константина Николаевича, и что Рейтерн прервал его наконец тоном досады: «Я не знаю, с чего взяли винить великого князя. Идея принадлежит самому государю».
В другое время пересказывали мне рассказ графа Орлова-Давыдова. Он представлялся государю; государь принял его сначала холодно, но по окончании общего приема позвал его в кабинет и между прочим будто бы сказал: «Дворянство злобствует на меня за освобождение крестьян от крепостной зависимости, но оно не знает, насколько я защищал его».
В бытность Перовского министром внутренних дел и когда Бибиков, тогдашний генерал-губернатор юго-западных губерний, стал вводить инвентари, государь — в то время наследник престола — говорил с большим жаром в Государственном совете против действий Бибикова. «Он хочет поссорить государя с дворянством», — сказал наследник. По вступлении Александра Николаевича на престол, Бибиков, уже министр внутренних дел, оставался в царской опале и через несколько месяцев уволен.
На место его посажен Сергей Степанович Ланской, человек дряхлый, глухой, ума ограниченного, неопытный в делах администрации, но родом, жизнью и репутацией — дворянин. На представление Ланского о назначении ему в товарищи Николая Милютина не последовало соизволения: товарищем назначен Левшин, крупный землевладелец.
Министерством государственных имуществ управлял Хрущов — камергер, танцор, крымское яблочко, бестолковый, ограниченный и надменный, но принадлежавший к партии демократов, собиравшихся у великой княгини Елены Павловны. Он считал уже министерство за собою, когда назначили министром В. С. Шереметева, богатого помещика, известного даже строгостью к крестьянам дурного поведения.
Словом, самые назначения указывали на то, что государь следовал политике Александра I: «Без дворянства — без монарха, без монарха — без дворянства». Это предположение подтвердилось фактически циркуляром министра внутренних дел Ланского, в котором он объявлял дворянству о нелепости слухов, ходивших уже по государству, будто правительство намерено посягнуть на дворянскую собственность, убеждал его не верить этим слухам и высочайшим именем удостоверял, что государь никогда не решится на ограничение дворянских прав, дарованных бабкою его Екатериною II.
После этих манифестаций речь, произнесенная государем во время празднеств коронации, речь, в которой государь сказал, что крепостное состояние оставаться не может и что лучше повести переворот сверху, чем ожидать его снизу, — произвела невыразимое действие. Как согласить эти противоречия? Я не верю, чтобы государь имел свою мысль, чтобы он прикрывал эту мысль словами по системе Талейрана. Эта система может быть уместна для искательного придворного, но не у государя, который знает, что каждое слово его раздается по всем углам государства и записывается в историю. Гораздо вероятнее, что государь был и в том и в другом случае искренен, но что его убеждения колебались под влиянием советников разных партий.
«Революция сверху и снизу», очевидно, есть фраза повторенная, сказанная непросвещенным или коварным советником. Людовик XVI тоже затеял революцию сверху, однако же, дойдя донизу, она сама пошла вверх и обратилась в кровавую революцию снизу. Это костер, построенный на порохе: зажгите верхушку — он будет тлеть и сообщать пламя ближайшим нижним слоям, будет тление медленное, спокойное, но когда дойдет до основания, произведет взрыв, который истребит все здание. Так говорит история, эта «книга народов, памятник прошедшего и зерцало будущего». У нас все делается сверху, и оттого все делается по доктринам; оттого наши учреждения, списанные с иностранных, остаются по большей части только на бумаге и не врастают в народную почву.
Я не противник освобождения крестьян, даже не в убытке от совершившегося освобождения, но не одобряю способа исполнения. Вопрос об освобождении крестьян поднят был Киселевым в 1840 году; князь Меншиков поручал мне тогда разные соображения по этому вопросу; для уразумения его я прочитал целые тома богемских законов и видел, что там дело освобождения совершалось рядом последовательных постановлений, тянувшихся более 100 лет. У нас и этого не было нужно, потому что у нас права помещиков были очень ограничены по закону, а казались широкими только по злоупотреблению закона.
Этого различия между законом и практикою наши реформаторы сами не знали.
На что указывали они как на уродливость отношений? На то, что продавались души, но такова была форма купчих крепостей, предписанных Петром Великим. Если эта форма оскорбляла гуманное ухо, стоило только изменить эту форму.
На ссылку в Сибирь по воле помещика? Никогда помещики не имели права ссылки: она была следствием злоупотреблений губернских правлений. Закон предоставлял помещикам отказываться добровольно от людей крепостного состояния, давая о том знать губернскому правлению, а это обязано было поселять таких людей на казенных землях с согласия крестьянских обществ, и только если ни одно общество не пожелает принять отпущенника в свою среду — поселят его в Сибири. Вместо того губернские правления никогда не спрашивали согласия ни обществ, ни отпущенников, нисколько не старались отвести отпущенникам землю в ближайших местах, а просто сажали их в тюрьму и по первому этапу отправляли в Сибирь.
Так отпущение на волю сделалось равносильным ссылке в Сибирь; так вышло два способа отпущения на волю: один — посредством вручения отпущеннику отпускного акта, предоставляя ему самому искать себе другую оседлость; другой — посредством объявления губернскому правлению об отпускаемом на волю. Первый способ употреблялся, когда помещик хотел оказать милость, второй — когда целью было наказание. От правительства зависело постановить, чтобы отпущение на волю происходило только первым способом.
Указывали на то, что помещик имел право сечь крестьян, но ведь и полиция секла не только крестьян, но и мещан, и секла нещадно, тогда как помещик не имел права давать более 15 ударов.
На то, что помещики брали поборы и сгоны? Но закон устанавливал только три дня с тягла. Затем оставалось только учредить крестьянских адвокатов, которые за них вступались бы. Это было бы первым шагом; потом можно бы было постепенно расширять права крестьян до полной свободы, чтобы они сперва узнали бы права свободного человека на деле, а потом — что эти права и означают свободу. В этом духе была моя записка, поданная государю в январе 1857 года.
К сожалению, наши дворяне не так действовали. Наступило царство лжи в нашем обществе; все лгали государю — и министры, и чиновники, и дворяне, все лгали друг другу.
Начали некоторые помещики Ямбургского уезда, во главе которых был сенатор Веймарн. Всполохнувшись от тронной речи, они вздумали отвести удар сверху проектом снизу и сочинили проект, в котором очень нетрудно было видеть, что под прикрытием филантропических изречений они хотели еще более затянуть узел крепостного труда. Веймарн написал урочное положение едва ли не вдвое против практического тяглового урока и замаскировал это постановлением «строжайшего надзора, чтобы помещики не требовали от крестьян работы свыше урочного положения». Проект подан генерал-губернатору для представления на высочайшее утверждение. Ловкость эта сманила Половцова, лужского помещика. Он взял проект Веймарна, исправил его по местным обстоятельствам и просил предводителя дворянства пригласить помещиков Лужского уезда подписать проект «для единства с Ямбургским».
Когда я, критикуя статью за статьею проекта Половцова, стал доказывать несообразность требования, чтобы помещик отпускал лес не только своим, но и соседним крестьянам, то господин Бизюкин прервал меня гуманными излияниями, напоминая мне «меньшую братию». Проект провалился.
Вот как принялись столичные дворяне за государственный вопрос. Проделки их шли прямо в руку демократической партии. Партия эта поймала их на месте преступления и без труда дошла до учреждения комитета для обсуждения вопроса об улучшении быта помещичьих крестьян. Людей, думающих по заказу рядчика, найти у нас не трудно, но опасались государя, зная, что он еще недавно стоял за права дворянства. Надобно было найти людей, пользующихся его доверием, которые искренно или неискренно доказывали бы ему необходимость коренного переворота отношений владельцев к сельскому населению.
И такие люди были налицо: генерал-адъютанты Чевкин и Ростовцев. Чевкин вкрался в доверенность государя с тех пор, когда наследник был председателем комитета Московской железной дороги, а Чевкин управлял делами этого комитета до назначения меня правителем дел; это человек с гибким языком, стяжавший себе репутацию все-зная, — без правил, без убеждений, интриган и ловкий честолюбец. На какой стороне партии сильнее, на той и Чевкин. Ростовцев любил государя искренно; его нельзя было уговорить к обманыванию государя из расчетов честолюбия; за него принялись иначе, отуманили его лестью, уверили его, что он великий муж государственный, наговорили ему фраз, систем и доктрин, которых он по невежеству своему вовсе не понимал, но по тщеславию, свойственному купеческой крови, притворялся понимающим или сам себя в том уверил.
У обоих было, однако, настолько здравого смысла, чтобы подумать о собственных интересах. У Чевкина было душ 50, нажитых им понемногу; он их продал. У Ростовцева было родовое имение душ во 100, поселенных на бесплодной земле, оброчных. Он отпустил их на волю, с переводом на них долга опекунскому совету, т. е. рублей по 60 на душу.
Рассказывали, что крестьяне прислали к нему депутацию с объяснением, что нечем заплатить долг, что они не могут окупить такою платою свою свободу и что если барин не намерен отдать им землю на условиях менее обременительных, то они не желают свободы. Ростовцев прослезился, рассказывая, что любовь крестьян его тронула, что он отпускает их на волю и дарит им землю, а они просят позволения остаться крепостными!
Набрав таких патриотов, собрали комитет, все это под главным руководством великого князя Константина Николаевича, который сам был послушным орудием в руках партии Головнина, Милютина, Хрущова, Соловьева и еще нескольких им подобных.
В комитете заседали: князь П. П. Гагарин, равно готовый на все партии, смотря по личным расчетам; Н. Н. Бахтин, честный и умный, но софист, не видавший никогда России, не выезжавший никогда из Петербурга иначе, как в путь за границу, во Францию или Швейцарию; Чевкин, горбатый телом и умом, по выражению Канкрина; Ростовцев и барон М. А. Корф, тщетно в течение 10 лет гонявшийся за министерским местом.
Когда заговорили, что Панин, министр юстиции, и Норов, министр народного просвещения, сменяются, Корф, говорили, написал государю письмо, в котором сознавался, что, не будучи помещиком и не видав никогда уездной жизни, он слишком мало знаком с крестьянским вопросом, что он, напротив, посвятил свою жизнь изучению права и педагогии, и потом просил, уволив его из крестьянского комитета, употребить его, если угодно, по одной из тех частей, которые ему ближе знакомы. Однако его не употребили, как он желал. Года три позже он было сделался квазиминистр; по его проекту составилось Главное управление цензуры, и Корф был назначен главноуправляющим: недоставало только указа сенату.
Между тем Корф приискал для Главного управления дом Шишмарева, кажется, за 120 тысяч рублей. Барон с супругою ездили уже смотреть дом; приказали кое-какие двери заложить, другие пробить и устроились было как следует. Явился вопрос о мебели. Шишмарев объявил, что дом продается без мебели, а просить дополнительного ассигнования неловко. Корф употребил чиновническую уловку. Мебель стоила 20 тысяч рублей; золото стоило 115 %, как раз та сумма, которая нужна для покупки дома с мебелью, если 120 тысяч рублей разуметь не кредитные, а золотые. На этом основании Корф поднес государю доклад об отпуске 120 тысяч рублей полуимпериалами, а государь, не подозревая канцелярской штуки, утвердил доклад; но когда Корф объявил высочайшее о том повеление министру финансов (Княжевичу), — этот вошел с представлением, что золота нет и что вообще Корф нарушил закон, представя государю денежный вопрос без предварительного сношения с министром финансов. Государь рассердился и похерил Главное цензурное управление.
Комитет сочинил знаменитый рескрипт, первое официальное откровение правительства, что оно намерено изменить взаимные отношения поместного и рабочего сельских сословий; однако рескрипт написан был очень осторожно: о свободе не упоминалось вовсе, об усадьбах и о наделе упоминалось очень условно, но зато очень положительно говорилось, что вотчинная полицейская власть остается неприкосновенною. Стало быть, в то время не смели еще подносить государю бумаги радикального содержания.
В то же время были созваны депутатские дворянские комитеты в Петербурге, а через несколько дней — в Москве и Нижнем Новгороде. Тут настала пора действовать на министерство внутренних дел.
Ланской, выживший из ума, который никогда не пользовался отличным здоровьем, подписывал все; товарищ его Левшин, большой помещик Екатеринославской губернии, был честолюбец, без всяких правил. Служа у Киселева, он гораздо ранее ожидал радикальной развязки и в этом предвидении перенес крестьянские усадьбы так, что отчуждение их не было бы нисколько влиятельно на его хозяйство, а между тем в настоящую минуту было весьма важно для его честолюбия угодить великому князю Константину Николаевичу.
У Константина Николаевича сочинили циркуляр министру внутренних дел, объясняющий рескрипт, но объясняющий так, что смысл его совершенно искажался. Левшин поднес этот циркуляр Ланскому, который и рассылал их вместе с рескриптом во все дворянские комитеты по мере их открытия. Левшин ждал со дня на день в награду министерство, на котором чуть-чуть держался Ланской, но увы! — Левшина посадили в сенат, и он должен разделять участь барона Корфа. Оба кричат: «Меня обокрали!» Хороши!
Какой столбняк нашел на меня, когда лужские дворяне выбрали меня своим депутатом. Я забыл в ту минуту, что значит наше дворянство, и не догадался, что все эти комитеты — комедия. Я всегда понимал важность землевладения; понимал и смысл дворянства замкнутого. Каков этот смысл — другой вопрос, но все же смысл; но в государстве, где сын гайдука Михеля делается графом Клейнмихелем; где камердинер императора делается графом Кутайсовым; где внук крепостного человека становится между вельможами не по праву доблести, где дворянин, покупающий населенную землю, должен давать подписку в том, что ни дед, ни отец его не состояли крепостными людьми в том же имении, — в таком государстве говорить о дворянстве — сумасбродство, и сумасбродство вредное, потому что переносит вопрос о праве собственности в вопрос сословный в таком веке, когда не только мещане вооружаются против дворянства, но и сами дворяне кокетничают либерализмом и даже позорят своих предков, как Филипп Орлеанский, не наученные исходом его расчетов.
Дворянство с самого начала сделало ошибку, отстаивая свои права не ссылкою на закон гражданский или на требования экономического быта государства, а на основании каких-то великих заслуг сословия и каких-то жертв, принесенных на алтарь патриотизма.
Не в натуре человеческой преклоняться пред заслугами того, кто сам кричит о них, хотя бы они действительно достойны были уважения, а заслуги нашего дворянства — довольно двусмысленные. Древнейшие роды наши — потомки Рюрика, опустошившие Россию междоусобными войнами и не останавливавшиеся на призыве на Русь злейших врагов ее, подличавшие при первых царях наших и при императорах, люди, нередко жертвовавшие благом государства, чтобы уронить личного соперника; а доблестных Рюриковых потомков немного; другие роды — или из купцов, как Строгановы, или из простонародья, как Демидовы, или чиновники, обогатившиеся на счет казны или на счет своего барина.
Поводом к отбиранию подписок при покупке имений был некто Чулков. Чулков был крепостной управитель беспутного барина; он въявь обкрадывал его, был неоднократно сечен им розгами при сборе крестьян, но оставался в милости за то, что мастер был доставать барину деньги взаймы. Этот барин отпустил Чулкова на волю, а Чулков с помощью денег дошел без труда до креста или чина, присвоившего ему потомственное дворянство. Когда имение разорившегося помещика продаваемо было с публичного торга, новый дворянин Чулков купил его, но крестьяне решительно отказались от признания его своим господином. «Мы, — говорили они, — видели его изнанку под розгами, видели, как он губил нашего родного барина, — мы пойдем все в Сибирь, а слушаться мошенника не будем…» Многих пересекли, однако приказали Чулкову продать имение. В то же время постановлено было не совершать купчих крепостей на имя людей, которые сами или которых отцы или деды были крепостными в покупаемом имении, а так как наши канцелярии строго держатся форм, то подписки требовались и от дворян, носящих имя историческое, — и от Чулковых, и от Шереметевых.
С.-Петербургский дворянский комитет состоял из депутатов, по два от каждого уезда, с присутствием кандидатов по одному от уезда, под председательством петербургского предводителя дворянства графа Павла Павловича Шувалова.
Члены от С.-Петербургского уезда были: другой барон Корф, разорившийся подрядчик департамента железных дорог, и не помню еще кто.
Петергофского — Зиновьев, отставной поручик Конной гвардии, и сенатор Донауров.
Царскосельского — Платонов, отставной гусар, и Пейкер.
Ямбургского — А. Ф. Веймарн и служивший под моим начальством в департаменте железных дорог барон Николай Велио.
Гдовского — барон Врангель, провиантский комиссионер, и барон Фитингоф, откупщик.
Шлиссельбургского — Чоглоков, разорившийся гуляка, и Лихонин, чиновник по образованию, но хороший человек.
Лужского — я и Христовский.
Были еще два депутата от правительства — флигель-адъютант Шеншин и Лоде, чиновник министерства государственных имуществ.
Как только граф Орлов, тогда уже князь и председатель Государственного совета, узнал о моем назначении, он позвал меня к себе и выразил мне свое убеждение, что я «поддержу правительство». Я отвечал, что высочайший рескрипт есть в моих глазах неприкосновенное начало и что он останется основанием всех моих суждений, но что циркуляр министра внутренних дел толкует рескрипт произвольно, и я, с своей стороны, считаю себя вправе не стесняться личными взглядами министра, который ставит точки над i рескрипта, но ставит их не на месте; например, он говорит об обязательной для помещиков отдаче усадеб крестьянам, а этого вовсе нет в рескрипте.
— Стоит ли из-за этого спорить, — сказал мне Орлов, — вот я подарил усадьбы крестьянам; они согласились платить мне сорок лет то же, что теперь платят за пользование моими землями.
— Есть ли у вас, князь, собственные запашки, собственный дом в этом имении? — спросил я.
— Нет ничего — крестьяне на оброке.
— В таком случае, ваше сиятельство в другом положении, чем лужские помещики. Они хозяева, а вы капиталист, имеющий капитал в земле. Вы очень хорошо поместили этот капитал, упрочив доходы на сорок лет, а хозяева, отдав крестьянские усадьбы освобожденным крестьянам, не только будут иметь против окон своих домов толпу людей, от них независимых, но лишатся возможности поместить около себя вольных наемных работников.
Орлов, видимо, рассердился, но, не показав мне своей досады, сказал:
— Напрасно будете спорить, — вам прикажут: дадут указ.
— Ваше сиятельство, — сказал я, — 697 помещиков поручили мне защищать их право собственности; приняв звание депутата, я взял на свою совесть исполнить это поручение по моим силам, но я не обещал им противиться указам. Я буду защищать право и тем исполню долг свой, а за то, что будет повелено указом, я не отвечаю. Следовательно, я не могу жертвовать вверенными мне интересами потому только, что все-таки прикажут иначе.
Это было последнее мое свидание с князем Орловым; вскоре, впрочем, он впал в беспамятство, а потом — в особенный род помешательства ума, вообразив себя свиньей. Он и помер в полном убеждении, что он не человек, а свинья.
Затем приезжали ко мне Зиновьев и Велио. Я объяснил им свою программу; они были от нее в восторге и умоляли меня не отступать от нее.
Когда в заседании комитета прочтен был высочайший рескрипт, все молчало; никто не решался говорить первый. Перед Лихониным лежал сверток бумаги. Через несколько минут молчания Лихонин объявил, что им составлен проект положения о крестьянах, который он просил позволения прочитать. Все восстало: как можно начинать с положения, когда комитет не остановился еще на главных началах, имеющих служить основанием положения, не выяснил себе даже смысла высочайшего рескрипта и циркуляра. Опять молчание. Видя, что никто не начинает, я встал первый.
Начав с того, что, по моему мнению, под выражением «улучшение быта помещичьих крестьян» надобно разуметь освобождение их из крепостного состояния, я объявил, что очень счастлив, не находя ни одного слова в рескрипте, угрожающего лишением законной собственности тех 697 помещиков, которых я являлся представителем и которые пошли бы по миру, за немногими исключениями, если бы у них отнята была эта собственность. Уступка собственности для блага общественного не в первый раз требуется; она предвидена законом, но тот же закон постановляет, что уступающий свою собственность должен быть вознагражден. В рескрипте нет ни слова о том, чтобы в настоящем случае этот общий закон терял свою силу.
Затем я объяснил, какого рода вознаграждение казалось мне правильным, какими способами оно должно быть сделано и какие ресурсы останутся в руках правительства от той операции, план которой я составил предварительно. Я говорил час. Когда я кончил, Веймарн встал, взмахнул, по обыкновению, костылем и предложил комитету выразить мне общую благодарность за удачное разрешение вопроса, столь важного в интересах личных и государственных. Все или почти все встали, но помню, что депутаты от правительства не вставали.
Шеншин заметил, что в рескрипте не говорится о плате за освобождение. Лоде сказал, что речь моя есть импровизация, обнимающая столько вопросов, что трудно было бы обсудить их на память, и потому он полагал нужным просить меня, чтобы я дал комитету письменное изложение того, что мною говорено. Лихонин опять стал просить позволение прочитать свое положение. Корф пробормотал что-то о банках. Комитет заключил просить у меня письменного мнения, которое я и подал.
На следующее заседание я не мог приехать по болезни и, к удивлению моему, узнал, что барон Корф и Лихонин настаивали на том, чтобы пустить мое мнение на баллотировку, что председатель допустил ее и что по баллотировке оказалось три или четыре шара белых, а прочие черные, — если назвать шарами мнение, заявленное гласно каждым членом. Еще удивительнее было, что в числе лиц, отвергших мое мнение, были Веймарн и Зиновьев.
Я очень хорошо понял, что было причиною такого исхода, за исключением Зиновьева, благородного молодого человека. Веймарн давно уже был в каких-то неопределенных сношениях с Орловым; не подлежит сомнению, что Орлов его настроил не соглашаться со мною, — а этого было довольно, чтобы мой сослуживец не поцеремонился отказаться от своего, публично высказанного, мнения; Лихонину прежде всего хотелось устранить обстоятельства, препятствовавшие прочтению его проекта положения; барону Корфу хотелось непременно банка; разорившийся в пух, в долгах по уши, он не имел других надежд избавиться от долговой тюрьмы, как залучиться в директора общественного банка и там устроить свои делишки.
Не знаю, на чьей стороне был наш просвещенный и благородный председатель, но если не на моей, то, вероятно, потому, что я рассматривал землю как неотъемлемую полную собственность помещиков, а крестьянам предоставлял право перехода на другие земли. Граф Шувалов был чисто либерального направления и, как я замечал и лично, не был сторонником отделения крестьян от земли. Депутаты от правительства должны были решить против меня по званию своему. Врангель, комиссионер, обсчитывавший загородные кавалерийские полки на овсе, дорожил, разумеется, более своим положением в официальных сферах, чем своим небольшим имением, и еще более, чем мнением своих доверителей.
Барон Фитингоф сознался мне, что он не мог принять мой проект оттого, что он лишал помещиков рабочей силы, предоставляя им только 105 рублей вознаграждения за работника; что он намерен предложить ввести в России крестьянские отношения прибалтийских губерний. Когда я заметил ему на это, что в вопросе об улучшении быта крестьян, отбывающих три рабочих дня в неделю, странно предлагать меры, усиливающие барщинную повинность, Фитингоф отозвался, что это можно сделать «с известною ловкостью редакции». Какая наивность! Она напоминает мне поговорку черноморских греков: «Немцу только раз удалось провести грека, да и тут он остался в убытке».
Зиновьев явился ко мне с повинною: «Извините меня; мне сказали, чтобы я остерегался ваших мнений, потому что вы будто обещали Орлову повести дело так тонко, что мы на все согласимся». Велио не хотел испортить себе положения, успев выпросить себе из дворянских сумм пособия по 100 рублей в месяц на поездки в комитет!
С первого разу не понравилась мне физиономия этого дворянского комитета. Полагав тогда с замечательною наивностью, что правительство действительно желало знать мнение дворянства, я соболезновал, что первый комитет выпал на долю столицы. В столице нет поместных дворян; здесь они превращаются в рантье, или в слуг, или в искателей фортуны. Мне было жаль благовоспитанного председателя, который, очевидно, чувствовал себя не в своей тарелке между Корфом и компанией. Шум, гам такой, что пришлось завести колокольчик валдайского диапазона, для 18 членов, но скромная рука председателя робела шевелить язык этого незастенчивого оратора. Граф Шувалов прибегал к разным паллиативам, чтобы усмирять нестройные голоса своих сочленов. Но после того, что, заставив меня написать мнение, комитет не удостоил его даже обсуждения по статьям, а просто закидал шарами, после того, что Веймарн, неуместно вызывавший комитет на изъявление мне благодарности, первый отверг то мнение, которому он первый же аплодировал, — мне стало отвратительно, — и я написал графу Шувалову, что по болезни не могу присутствовать в комитете. Второе мнение, мною написанное, отдал я Христовскому. Комитет наш, как, впрочем, и другие, кончился ничем.
Затем наступил второй акт комедии: учредили редакционные комиссии. Посадив в них несколько лиц, достойных уважения, примешали к ним или разорившихся дворян, как князь Черкасский, или чиновных пролетариев, как Н. Милютин, или просто чиновников, как Семенов, или чернильных разбойников, как Любощинский. Они заглушили голоса лучших людей под приманкою денег, земель, звезд и чинов.
Для разрешения важнейшего государственного социального вопроса натянуты пружины подлейших человеческих страстей. Бесстыдство лжи, клевета, наглость софизма дошли до последних размеров. Юридическое отделение комиссии должно было оправдать законом то, что комиссия сочиняла, по большинству или по меньшинству голосов экспертов, — смотря по тому, что более приходилось к рамке.
Вот как Любощинский оправдал захват вековой дворянской поземельной собственности. Полною собственностью называется такая собственность, которою владелец имеет право распоряжаться по личному своему усмотрению, а как высочайшим рескриптом повелевается оставить землю в пользовании крестьян, то из сего следует, что помещики не имеют на свою землю права полной собственности. На этом основании они и не могут противиться обязательному наделению крестьян своей землей. Это все равно, что рассуждать о смертоубийце так: смертоубийство есть лишение жизни, а как убитый человек не имеет жизни, то и лишить его жизни нельзя. На этом основании убивший человека не есть смертоубийца.
В журналах, поддерживаемых министрами, посыпались ругательства на дворянство; деньги казенные сыпались без счета; на редакционную комиссию отпущено огулом 240 тысяч рублей. Председатель Ростовцев подписывал, что ему подавали, не понимая истинного смысла. Ростовцев был лукав до крайности и пронырлив в такой же мере, но при всем том очень добрый и на свой манер честный человек. Такая аномалия встречается в нашем купечестве беспрестанно и есть, так сказать, отличительная черта нашего купечества.
Люди, добрейшие в семействе, гостеприимные и благотворительные до расточительности, тверды в своем слове на бирже, на ярмарке, но придите к купцу покупать товар в лавке, он даст вам медь за золото и будет всеми святыми божиться, что он вас не обманывает. Видно, что материал духовный недурен, но не выработаны понятия о чести. Упрекните его, скажите купцу: «Как же вы, человек добрый, богобоязненный, решаетесь на такой бессовестный обман?» Он вам ответит жалобным голосом: «Что делать, батюшка! Наше такое дело! Без этого нельзя».
Ростовцев, чистый тип русского купчины, спохватился, что под его фирмою делается что-то недоброе; он просил увольнения его от дела, мало ему знакомого, и поехал лечиться в Вильдбад, с своим редактором Семеновым, которого здесь снабдили полными инструкциями. Семенов подсунул ему программу, объяснил ему благие ее последствия и опять вскружил голову, столь чувствительную к угару от тщеславия. Ростовцев прислал свою программу сюда при письме весьма замечательном. Он говорил, что просил устранения от крестьянского дела по сознанию совершенного незнания его особенностей, что теперь он изучил это дело вполне и представляет плод своих размышлений. Родился в России, жил 60 лет в России, сидел в советах правительства и не знал дела; поехал в Вильдбад и там в три недели изучил Россию! Замечательное действие вильдбадских вод.
Когда барон Корф выразил свое удивление, что Ростовцева, никогда не интересовавшегося народною жизнью России, приобщили к крестьянскому делу, князь Меншиков заметил, что «в том-то и беда, что приобщили, прежде чем исповедать». Эту забытую исповедь отдал Ростовцев мне.
Я послал к нему записку, в которой доказывал бесполезность прикрепления крестьян к их нынешним усадьбам и объяснял, что гораздо лучше обязать тех владельцев, которые будут переманивать к себе работников в Новороссийский край, давать каждому до трех десятин за службу не менее 10 лет. Ростовцев отвечал мне очень вежливым письмом, и я к нему приехал.
Первое слово его было:
— Вы хотите обязать новороссийских помещиков к условиям найма, обеспечивающим работников в приобретении земли. К чему это? Мы не в Германии; в России земли хватит еще на тысячу лет! Пусть каждый идет куда хочет и нанимается как хочет!
Я слушал это как остолбенелый.
— В первый раз, — сказал я, — слышу, что вы такого мнения; оно успокаивает все русское землевладение; простите меня, если я буду всем и каждому пересказывать то, что сегодня слышал.
— Ах, Боже мой! Да разве вы не читали моих писем из Вильдбада? — спросил меня Ростовцев.
Моя записка была именно направлена против вильдбадских писем, требовавших, чтобы усадьбы отданы были крестьянам. Мне ничего не оставалось более, как ответить: не читал!
— Пожалуйста, извините меня; я пришлю вам экземпляр этих писем, — кончил Ростовцев.
Словом, я убедился, что Ростовцев не знал содержания своих писем! Между тем Милютин и К°, заручась вильдбадскою программою, стали уже бесцеремонно развивать свою систему; Ростовцев догадался, куда идут они, спорил с ними, но они давали ему отпор собственною его программою; Ростовцев досадовал, выносил ежедневные стычки, тревожился, захворал и помер. На его место назначили графа Панина, стяжавшего уже репутацию капрала в звании министра юстиции. Панин занялся прежде всего тем, чтобы члены ходили в комиссии в мундирных фраках, чтобы не курили табаку, и прочими подобными полицейскими мерами. В общих выражениях он склонялся к консервативным началам, вследствие чего Любощинский вдруг перескочил в другой лагерь и доказывал, что земля есть неотъемлемая полная собственность дворян. Однако Панин не пошел далее общих выражений; увидя с одной стороны нахмуренные брови великого князя, а с другой — синеющую на горизонте его Андреевскую ленту, он стал предлагать что-то среднее; его не послушали, но ленту дали.
Со всех сторон России слышались между тем вопли и крики землевладельцев; в Петербург наехало множество помещиков, они подавали объяснения, протесты, просьбы; все оставалось без ответа и даже без доведения до государя содержания жалоб. Губернаторов, сколько-нибудь умеренных или консервативных, сменяли офицерами Генерального штаба, известными радикализмом; дворянство ругали публично; настало нечто вроде официального терроризма; и под его влиянием издано «Положение о крестьянах 19 февраля 1861 года».
Читающий его иностранец никак не догадался бы, что здесь дело шло о побуждении дворян к уступке части своей законной собственности в пользу крестьян, со всеми предосторожностями, чтобы крестьяне не захватили лучших земель или больше того, что им необходимо, чтобы крестьянский надел не расстроил помещичьего хозяйства, чтобы помещик отдавал только излишки, а крестьянин получил бы только необходимое.
Напротив, этот незнакомый с нашими обстоятельствами читатель подумал бы, что «Положение» восстанавливает права крестьян на их землю, похищенную у них дворянами, и принимает все меры против дворян-грабителей, чтобы защитить крестьян от повторения подобных грабежей. У помещиков отбиралось не то, что нужно крестьянину, а то, что наиболее нужно помещику. Общая система выражалась тем, что чем более разорится помещик, тем более обогатится крестьянин, а из этого вышло, что теперь уже, через пять лет, разорились и крестьяне и помещики.
Такая система совершенно сродни нашим невеждам. В Петербурге можно видеть сотни примеров между мелкими чиновниками, что они, нанимая квартиру с отоплением, стараются истребить как можно больше дров, находя в этом расхищении хозяйской собственности личный барыш. За квартиру плачу я, говорит такой чиновник, за три комнаты 300 рублей, но я сжигаю у хозяина дров на 200 рублей, следовательно, мне обходятся комнаты только в 100 рублей.
Демагогическая партия торжествовала. Великий князь Константин Николаевич считал себя самым популярным человеком в России, да и при высочайшем дворе были едва ли не того же мнения о своей популярности. На бале императрица, идя в польском с князем Меншиковым, заговорила с ним об эмансипации. Записываю разговор в том виде, как мне передавал его князь Меншиков.
— Я удивляюсь, князь, что вы, с вашим умом, не хотите признать необходимости освободить крепостных людей.
— Я никогда не говорил против освобождения от крепостной зависимости, но я не одобрял образа действия, которым хотят прийти к этому.
— А, значит, вы сознаетесь, что крепостное состояние несовместно с идеями XIX века?
— Да, это несовместно; но подумали ли о том, что и самодержавие несовместно? Оно держится только в России, потому что в России еще есть привилегированный класс, который в своих собственных интересах поддерживает самодержавие, но как только соперничество двух состояний будет устранено, в России будет только одно мнение о форме правления. Государь-наследник высказывается тоже против дворянства: приготовился ли он к последствиям слияния состояний?
— А, Боже мой! Если бы это можно было объяснить императору.
— А также государю-наследнику.
— Мой сын — в руках своего дяди.
Около того же времени князь Меншиков рассказывал мне разговор свой с великим князем Константином Николаевичем. Великий князь сказал:
— Пора сделать дворянству маленькое кровопускание.
Князь Меншиков заметил на это:
— Ваше высочество — первый дворянин империи; может ли он точно определить границу, где остановится раз начатое кровопускание?
Великий князь взял со стола какой-то тесак, сказав:
— Посмотрите, какой удобный тесак я намерен ввести во флоте.
Не увлекаясь своим торжеством, демагогическая партия понимала, что «Положение» о крестьянах может иметь, в строгом его исполнении, только половину того действия, какого она добивалась. Ей хотелось истребить все помещичьи хозяйства и на место их водворить крестьянские, и то не личные, а общинные. Великий князь Константин Николаевич только и говорил об общине, этом идеале социального устройства, о котором так хлопочут на Западе, но который присущ русскому народу и сложился у него исторически, — как будто история варварского состояния народа может служить образцом его цивилизации. Обращать Россию в дикое славянство — то же самое, что водворять в Северо-Американские Штаты нравы эскимосов.
То, чего не смели печатать в «Положении», надобно было сделать посредством недобросовестного исполнения «Положения», а для этого необходимо было еще до издания «Положения» изменить весь состав главных деятелей. В кружке, покровительствуемом великим князем Константином Николаевичем, положено было, как говорили, дать министерство государственных имуществ Хрущову, внутренних дел — Милютину, юстиции — князю Оболенскому (Рейтерна — в кресло министра финансов), министерство народного просвещения — Головнину, но тут вышел скандал: открылось, что Кавелин, учивший цесаревича истории, был в переписке с Герценом, с ведома главного воспитателя Титова. Государь огорчился; в городе рассказывали, будто он с расстроенным видом сказал: «Вот в каком я положении! Не могу даже положиться на выбор людей, рекомендуемых в воспитатели сына моего! Все это интриги Хрущовых и других из этого же круга». Так выразился государь или иначе, трудно поверить, но достоверно то, что партия повесила нос и что комбинации ее покуда не состоялись.
Государь потребовал, чтобы Головнина удалили от великого князя; его посадили в совет министра народного просвещения. На место Шереметева, разбитого параличом, назначен Муравьев, консерватор. Муравьев тотчас же удалил Хрущова. На место Ланского посадили Валуева, тоже консерватора, но действующая партия воспользовалась бесхарактерностью Валуева и навязала ему в деятели по устройству крестьянского быта Соловьева, якобинца, того Соловьева, который спутал идеи великого князя. Рейтерна и Оболенского тоже не смели уже предлагать государю, но их очень ловко подготовляли. Вдвинув Головнина в совет министра народного просвещения, назначили министром неспособного вице-адмирала Путятина; Рейтерна посадили в совет министра финансов, а министру Княжевичу дали ехидного Грота в директора департамента; глупый военный министр Сухозанет заменен Милютиным, братом Николая Милютина.
Хрущов не перенес этого переворота. Алчный эгоист, судившийся со своим отцом за какое-то дрянное имение и женившийся на богатой помещице, он выступил на общественную сцену под маскою друга народа, для которого не щадит ни достояния, ни жизни. Он проповедовал неправосудность неравного разделения богатств (получая 10 тысяч рублей содержания), устраивал на акциях квартиры рабочих, что-то вроде фаланстер, и приходил в благородное негодование, когда помещик отстаивал свою собственность, затаив в душе главный двигатель своих действий: надежду на видное место с огромным содержанием.
Когда отзыв государя поколебал эти надежды, силы Хрущова сокрушились, и маска упала с лица его. Хрущов сошел с ума и, как влюбленная одалиска, высказал в бреду затаенные чувства. Он поехал в полном гофмейстерском мундире к княгине Одоевской и рассказывал ей, что он строит железную дорогу из золотых рельсов, что он устраивает пруды для разведения устриц, которые будут давать ему пять миллионов годового дохода. Так выразилась алчность почестей и денег: о народе, о фаланстерах — ни слова.
Я оставался все еще при надеждах, что новые деятели действуют искренно, что они портят государственное дело не по намерению, а по программе. Не сделав ничего с Ростовцевым, я обратился к великому князю Константину Николаевичу. В циркуляре министра внутренних дел ставилось на вид, что присвоение крестьянам их усадеб необходимо для предупреждения вредной подвижности; я представил его высочеству записку, доказывающую вред неподвижности. Записка эта осталась без последствий. Действия были, очевидно, преднамеренные, но по крайней мере государю невозможно было приписывать преднамерений, потому что дела принимали направление, вредное ему самому.
Жан Поль Рихтер заметил, что люди, носящие на себе благовония, распространяют благоухание на всех, кроме самих себя. Так это бывает и в обратном смысле: обманываемый супруг становится предметом насмешек целого общества и один не замечает украшений у себя на голове; клевета ходит по целому городу, — один оклеветанный ничего про нее не знает. Так и правители узнают последние о кознях, против них направленных, и очень часто узнают о том только в минуту падения, и до той минуты вручают злейшим своим врагам оружие против самих себя. Это история Людовика XVI с его Ассамблеей нотаблей: Павла I — с Паленом; Карла X и Полиньяка — с герцогом Орлеанским. Наши демагоги опутали великого князя; они двигают его перед собой, как таран для пробития стены государственного здания. Он вождь партии, но он и жертва ее, мост, охраняемый до совершения перехода, но сжигаемый, когда переход совершился.
Демагогическая партия продолжала действовать всеми способами. По всей России шныряли Якушкины и другие подобные выгнанные из службы чиновники, вооружавшие чернь против владельцев; на сцене представлялись небылицы или карикатуры на тему помещичьего быта, рассчитанные для влияния на дворовых людей, наполнявших раёк. На дворянских и других собраниях люди дворянского происхождения распространялись о гнилости дворянского сословия или о несправедливости изъятия его из рекрутской повинности; вся эта сволочь действовала по расчету, потому что ругательство на дворянство служило аттестатом кандидатуры на хорошие места в службе, где поругание сословия считалось признаком высшего ума.
В служебную иерархию внесена была ужасная путаница. Начал ее великий князь Константин Николаевич в морском министерстве; тысячи прежних чиновников и офицеров отставлены от службы за штатом, а оклады их разделены между остальными, привилегированными. Князь Оболенский из помощника председателя гражданской палаты сделан директором комиссариатского департамента и статс-секретарем, с полномочиями в хозяйственных заготовлениях, противными закону. Комовский, начальник отделения канцелярии, посланный к князю Меншикову, против его воли, в Севастополь, воротился оттуда тайным советником и статс-секретарем. Рейтерн, мелкий чиновник, посланный в Париж для изучения бухгалтерии, облекается тоже в звание статс-секретаря. Набоков, надворный советник, назначается вицедиректором департамента, с оклада в тысячу рублей — на оклад в шесть тысяч рублей, — исчезает на минуту, потом является опять на сцену в костюме гофмейстера и с окладом в одиннадцать тысяч рублей.
Даже нравственные начала прежней службы ниспровергаются; уважение к людям пожилым уступает место наглости перед «людьми отжившими». Это новое учение осуществлено в официальном распоряжении: в исключении по военному ведомству из службы врачей, достигших 60-летнего возраста, но вместе с тем никогда не было таких торжеств и таких наград за 50-летнюю службу, как в это время. Словом, все понятия перепутались; нигилизм проник во все сферы общественные и правительственные, недоставало ему еще только имени.
Карьера свыше ожидания, небывалые награды, раздача богатых земель людям, участвовавшим в редакции и неправильном исполнении «Положения» о крестьянах, научили и других чиновников, что самая верная спекуляция — писать коммунистические проекты; самый верный способ быть хорошо отрекомендованным государю — нивелировать сословия, преследовать дворянство, подготовлять революцию, — и вот зачатки проектов земских учреждений, судебной части, отмены телесного наказания, сокращения срока военной службы, новой цензуры и прочие. Чиновничество стало первым сословием, надменное, решительное, самодержавное, — не то уже, что Суковкин и Гвоздев, мелкие воришки, а реформаторы или крупные спекуляторы.
Чиновники эти забылись до такой степени, что публично заявляли свое самодержавие. «Я хочу уничтожить первый департамент сената!» — говорил Бутков у себя на вечернем собрании. «Я не могу допустить земство к управлению делами общественными: русская интеллигенция вся на службе, следовательно, служащие одни должны управлять земскими делами», — объявлял Н. Милютин у себя за обедом. «Я вам должен сознаться, — сказал Д. Милютин старику-генералу Корфу, — что я иду к русскому единству и неравенству сословий». Статс-секретарь Заблоцкий, наживший на службе большое состояние, говорил публично речь, что он родился в избе и остается в душе крестьянином; что, несмотря на свои чины и ордена, он думает, как крестьянин, и что вся его политика крестьянская. Князь Меншиков очень метко определил содержание речи Заблоцкого: «Я родился в навозе и с тех пор не умывался».
Покуда в России совершалось это столпотворение вавилонское, готовилась и в Польше катастрофа, предшествуемая студенческими смутами в разных русских университетах.
После мятежа 1830-го и 1831 года покойный государь запретил полякам выезжать из Царства Польского. Путь в Россию был обставлен для них разными затруднениями; путь за границу закрыт совершенно. Польша сделалась для поляков замкнутою казармою, а надзор за этими пятью миллионами узников вверен был твердой и умной руке князя Паскевича.
Мера совершенно рациональная, но государь ошибся в том, что не распространил того же на юношество. Он был, к несчастью, слишком высокого мнения об образовательной силе наших русских училищ и в этом убеждении приказал всех польских юношей воспитывать в России, закрыв польские университеты. Государь не знал ни того, что наши училища прескверны, ни того, что русский элемент вовсе не имеет поглощающего свойства, что он, напротив, очень легко сам распускается во всяком чужом элементе. Русские, в особенности же русские того времени, переставали быть русскими при первом прикосновении к ним чуждого элемента; с немцами они делались немцами; с французами — французами, — и до такой степени, что почти стыдились быть русскими за границею или ругали там русских, чтобы не казаться с ними солидарными.
От такого-то растворного элемента государь ожидал силы переработать образ мыслей юноши, силою оторванного от своего семейства, удаленного из родины, гораздо более просвещенной, чем Россия, отлученного от своей религии, гораздо усерднее исповедуемой, чем в России православие. Последствия были таковы, каких ожидать следовало: несколько сотен польских юношей ополячили все юное поколение России, научили его петь польские патриотические песни; вложили в него чувство негодования на правительство и развили в нем дух оппозиции. Во всех русских университетах молодежь зашевелилась, зашумела и от криков стала переходить к действиям.
Эти смуты указали, как неудачен был выбор попечителей учебных округов. В Киеве студенты отправились полным составом с протестом к попечителю; Катакази спрятался в платяном шкапе. Катакази сменен, а на его место назначен Пирогов, оператор, известный революционными тенденциями. В Казани Молоствов, человек образованный, вступил со студентами в переговоры; он сменен, и на место его послан ничтожный князь Вяземский. В Петербурге студенты заставили попечителя Филипсона идти с ними в конференцию университета: он шел перед ними, пленный, по Невскому проспекту.
Столица северного царства увидела в стенах своих торжество, подобное торжествам Древнего Рима, когда водили побежденных царей мимо Капитолия. На Васильевском острове генерал-губернатор Игнатьев вывел солдат с штыками против безоружных безбородых юношей. Распустили слух, будто несколько студентов ранено; все семейства взволновались; повсюду изъявлялось сочувствие студентам; дамы приезжали в театр, украшенные синими лентами по цвету студенческого мундира. Министр народного просвещения Путятин, умевший укрощать людей только розгами, не нашел в своей программе указания, откуда взять розги и экзекуторов, когда придется высечь в данную минуту вдруг 400 человек. Он заменен Головниным. Таким образом, смуты университетские вызвали на сцену двух попечителей крайне революционного направления: Пирогова и Головнина. Чисто гомеопатическая система лечения: similia similibus.
Из университетов, из артиллерийского училища поляки поступали в армию и в министерства; в армии они развращали офицеров — незрелых умом, как студенты были незрелы телом; и уже в Крымскую войну армия наша потерпела много неудач вследствие тайной передачи неприятелю сведений из штаба нашей армии. Из министерств поляки проникли в западные губернии на места, важные в полицейском отношении, в почтмейстеры, в исправники, председатели палат. В Царстве Польском князь Паскевич держал твердо бразды правления, но никого не доводил до отчаяния, никого не лишал честного куска хлеба. Революционеры боялись его решительности; люди смирные были в должностях и не опасались ни потери места по интриге патриотов, ни их личной мести.
Со смертью князя Паскевича вдруг все изменяется. Князь Горчаков, бесстрашный в бою, но трус в политике, поддается угрозам кружка, ненавидевшего Россию; сменяет преданных нашему правительству чиновников и замещает их кандидатами из враждебной партии; те — тысячами пущены по миру; эти — забрали в свои руки местную администрацию.
Член правительственного совета А. И. Крузенштерн, изучивший Польшу, состоя около 20 лет при прежнем наместнике, написал весьма сильно и ясно записку, в которой изображал неудобства новой политики и предсказывал новую революцию: его не послушали, назвали визионером.
Так со всех сторон приготовлена была мина. Когда последовал взрыв, — вместо того чтобы разгромить первых покусителей на государственное спокойствие, — Горчаков телеграфировал в Петербург вопрос: «Что делать?» Вместо того чтобы отвечать ему из Петербурга: «Вы наместник! Действуйте!» — ему телеграфировали: «Избегаете кровопролития». Так по человеколюбию к 300 бунтовщикам погублены сотни тысяч людей, падших от пуль, кинжала, яда и виселицы!
Горчаков помер. Надобно было избрать нового наместника. По принципу, что люди шестидесяти лет выжили из ума, назначен молодой граф Ламберт, известный барышничеством во время командования Конной гвардией; и Герштенцвейг, человек благородный и умный, но желчный и надменный. Они поссорились; Герштенцвейг застрелился, а Ламберт выехал из Варшавы. Россия в первый раз услышала о дезертире не из рядовых, а из наместников.
Затем вызвали в Петербург Велепольского. Крузенштерн знал тенденции Велепольского; предвидя общественное бедствие, он превозмог свою обычную скромность и снова изложил свои виды, которые сообщил и вице-канцлеру Горчакову. Его опять не послушали, но предсказания его сбылись слишком точно. Оставя службу в Варшаве, Крузенштерн нашел здесь холодный прием. За что же? Конечно, за то, что он оказался правым. Недальновидность никогда не прощает проницательности.
Велепольский принят был в Петербурге как нельзя лучше, и вслед за тем великий князь Константин Николаевич был назначен наместником. В Варшаве Велепольский был на первом плане; он гордо проходил к наместнику чрез приемную залу, где ожидали приема высшие русские воинские власти — Рамзай, Шварц и другие. Несмотря, однако, на это предпочтение поляка, выстрелили и в великого князя, как прежде выстрелили в Людерса и после того в графа Берга.
Я удивлялся, что Ростовцев изучил крестьянский вопрос в Вильдбаде. Теперь вспоминаю, что я сам изучил польский вопрос в Крейцнахе. Араужо, бразильский посланник при берлинском дворе, рассказывал мне в Крейцнахе, что лет пятнадцать пред тем обедал у него Велепольский и излагал ему свои мысли о восстановлении Польши. Он выражал свое убеждение, что восстановить независимое Царство Польское можно только одним способом: заинтересовать русского великого князя и с содействием России оторвать у Пруссии Познань и у Австрии — Галицию.
— И вы хотите признать королем Польши русского великого князя? — спросил у него Араужо.
— Ах, я не знаю, это как Богу будет угодно.
— А как вы думаете, это будет угодно Богу?
— Это был бы исключительный случай, потому что обыкновенно архитектор не живет в доме, который он строил.
Польский мятеж начинает новую эру в наших государственных порядках. Демагогическая партия переносит сцену своих действий в польские губернии, чтобы оттуда действовать и на Россию. Разложение идет так быстро, что становится трудным записывать события. Крестьяне русские после нескольких веков зависимости от помещиков остались внезапно без всякого начальства, перестали работать, перестали платить оброки и повиноваться земским властям; в это самое время, когда особенная надобность настояла в удержании крестьян от беспорядков, отменено телесное наказание и удешевлена водка: с одной стороны — соблазн, с другой — безнаказанность.
Помещики, лишившиеся вдруг и обязательного труда, и части своих земель, стали повсеместно разоряться, за немногими исключениями. Небольшая часть помещиков, обладавших большими средствами или большей энергией, боролись с новыми затруднениями, надеялись было преодолеть их, но новые губернаторы стали распространять между мировыми посредниками учение, по которому в делах спорных помещики должны быть всегда виноватыми, а крестьяне — всегда правыми.
Сам тон, принятый относительно помещиков, был в высшей степени груб; всеми властями принято не называть никого ни по чину, ни дворянином. «Землевладельцу N.N.» — это был общий адрес для всех поместных дворян, пока один какой-то полковник не адресовал своего отзыва посреднику: «Сюртуковладельцу N.N.». Этот сюртуковладелец очень обиделся, потребовал объяснения, отчего он не называет его ни чином, ни званием посредника. Дворянин отвечал ему, что и у него есть чин полковника и звание дворянина, однако посредник не счел нужным называть его иначе, как по предмету владения; что он, следуя примеру посредника, хотел было назвать его шубовладельцем, но, не быв уверен, есть ли у него шуба, назвал его сюртуковладельцем. Этот пример унял многих. Хороши посредники!
Милютинская партия, задумав проводить социалистические принципы чрез западные губернии под маскою обрусения края, добилась учреждения в них поверочных комиссий, для состава которых наслана отсюда толпа отъявленных плутов-чиновников. Эти «деятели» (новое модное слово) стали поверять уставные грамоты, давно приведенные к обоюдному удовлетворению в исполнение, подучали крестьян жаловаться и каждую жалобу удовлетворяли без разбора. Они же определяли размер оброка, подлежащего плате помещику, и размер контрибуции помещика по доходу. Лучшие фольварковые земли отданы крестьянам и оценены по годовой доходности в 75 копеек. Худшие оставлены за помещиками с определением доходности их в три рубля с десятины. При отводе наделов эти деятели рассуждали, что «неудобные» земли, лежащие среди наделов, должны были отдаваться крестьянам даром, и под именем неудобных отводили огромные площади крестьянам.
Пощады не было никому. Даже в Борисовском имении великого князя Николая Николаевича мировые посредники и сам военный начальник, кажется, полковник Скворцов, бунтовали крестьян его высочества. Великий князь сам поехал в имение, лично удостоверился в преступных действиях Скворцова, но не мог ничего сделать. Годом позже он добился смены Скворцова, но смены не карательной. Скворцов переведен в другое место с награждением чином генерал-майора. Между тем шли следственные комиссии, открывавшие преступников около лиц высокостоящих. Сераковский, адъютант военного министра, тяжкий государственный преступник, нашел открытое покровительство в самом Милютине. Огрызко, учредитель мятежных комитетов, был вице-директором департамента податей и сборов, и когда Муравьев потребовал, чтобы бумаги Огрызко были немедленно опечатаны и сам Огрызко доставлен в Вильну, то директор департамента Грот, как утверждали в городе, предупредил его о том и дал ему возможность сжечь бумаги. На Муравьева, которого жестокость я, впрочем, не оправдываю, напали с такою яростью, как будто он сам был предводителем мятежа.
У Муравьева был помощником Потапов, человек умный и умеренный. Потапов имел случай говорить с государем; взгляды его понравились. Чтобы предупредить назначение Потапова начальником западных губерний, Милютин представил государю расстройство земли донских казаков, требующей умного правителя, и лучшим признавал Потапова. Так спровадил он Потапова на Дон, а в западные губернии посадил своего директора канцелярии Кауфмана.
Затем принялись за земские учреждения в том же демагогическом духе, как и «Положение» о крестьянах.
То, чего не могли разорить мировые посредники, должно было разориться земскими учреждениями. Люди партии действовали с тем лицемерием, с каким всегда действуют партии, имеющие заднюю мысль. Общие рассуждения, объяснительная записка, говорили одно, а положение — другое. По общим рассуждениям, основание земства есть земля; в земском благоустройстве заинтересованы наиболее землевладельцы; на этом основании избирателями и гласными должны быть землевладельцы, имеющие не менее 350 десятин земли. Так говорит журнал Государственного совета, — а по положению: несколько землевладельцев, вместе владеющих 350 десятинами, имеют один голос, и дворянин, у которого 50 тысяч десятин, — тоже один голос. Кроме того, дворянин безземельный не имеет голоса, а крестьяне безземельные же — имеют: каждое селение — по одному. Какое же селение — в 200 ли душ, или в 20 — не сказано.
Таким образом, князь Меншиков, имеющий в Клинском уезде, за выделом крестьян, 30 тысяч десятин, представляет один голос, а его бывшие 3000 душ крестьян имеют 30 голосов. В довершение неурядицы правительство уступило земству принадлежавшее ему одному право — право налогов. Разумеется, эти 30 голосов стали очень щедры. На земские управы, на школы, на лекарей и пр. берут с земства деньги по решению двух десятков гласных, из которых половина — крестьяне и половина — разорившиеся мелкопоместные дворяне. Наложат 5 копеек с десятины. Из этого налога падает на каждого крестьянина Меншикова 15 копеек, а на него самого — 1500 рублей. И эти 1500 рублей идут на жалованье одному из тех же гласных!
Не останавливаюсь на том, что это неправосудно. Правосудие сделалось для нас такою странною прихотью, что пожелавший ее вызывает не удовольствие, а насмешку, но какого ожидать благоустройства в финансах, когда все землевладение в руках пролетария или невежды. Как из этого выйти? Данные земству права нельзя брать назад! Это всеобщий голос. С этим и я согласен, но можно дополнить положение. Можно принять в основание власти землевладение и на этом основании присвоить звание гласного каждому, у кого 3 тысячи десятин, с одним голосом; за 7 тысяч десятин — два; за 12 тысяч — три; за 20 тысяч десятин — четыре и за 30 тысяч или более десятин — пять голосов. Можно постановить, чтобы земские налоги не превосходили 2 % чистой прибыли с земли и 3 % — с прибыли от городских промыслов. В таком случае правительство могло бы взять еще по стольку же для государственного казначейства.
За земскими учреждениями пошла реформа судебная, и как логична! Когда писали земское положение, то руководствовались мыслью, что, поскольку цель их чисто хозяйственная, гласные не обязаны быть учеными; часто, мол, мужик лучше смыслит это, чем ученый. Пусть так, но могут ли эти смышленые мужики выбирать основательно мировых судей? Такое постановление напоминает мне из моего отрочества случай, навлекший на меня выговор. Мне были нужны басни Федра. Я просил эконома купить их, но он не нашел в книжных лавках ни одного экземпляра. Когда я привел это в оправдание неимения книги, грубый Белюстин закричал: «Умно! Эконому поручает купить книгу! Любезный, говорит, когда пойдешь покупать капусту, так уж кстати купи мне и Горация!»
Так и выказывается мировой суд, как следовало ожидать; однако сознаюсь, в Петербурге, где судьи из юристов, этот суд хуже, чем в уездах. Замечательно! Останутся ли для и истории эпизоды, характеризующие этих деятелей; узнает ли она, что мальчишки, только что выпущенные из школы, заседают с важностью бояр, что они с неслыханным нахальством вызывают в суд почтенных дам и заслуженных 70-летних стариков по жалобе лакеев, не подкрепляемой никаким доказательством, что эти дамы и старцы должны были в маленькой прихожей вместе с пьяными в нагольных вонючих тулупах и непристойными девками ждать стоя по два и по три часа; что во время судоговорения эти мальчики вежливы только с тулупами, — не по чувству приличия, а потому, что такая мода.
Между тем не дремали ни министр народного просвещения, ни журналистика. Головнин насадил радикалов и коммунистов в профессорские кресла и давал субсидии журналам, проповедовавшим неуважение прав собственности и уз семейственных и позорившим правительство. Библиотеки университетов наполнились сочинениями Ренанов и Фейербахов. Нигилизм сделался модою, всеми овладевшею до исступления; девицы из почтенных семейств собирались в какие-то захолустья, в клубы гражданского брака или безбрачия; на улицах появились барышни в грязных юбках, с коротко остриженными волосами и с синими очками на носу; на сцене императорских театров давались пьесы, возбуждавшие ненависть к помещикам или неуважение к властям; журналы ругали министров, губернаторов и все дворянство без всякой церемонии. Растление нравов сделалось повсеместным, охватившим все сословия, и не замедлило выказаться фактически.
В Петербурге, среди дня, мимо Зимнего дворца разъезжали тройки с полдюжиной седоков, ревущих дикие песни; в кабаках гул, крики женские, дикий хохот, или рев песней, или стук трепака длились всю ночь; в лакейских клубах, которых развелось более 50, плясали до пяти часов утра, играли в карты и т. д. В Сибири не только частные лица, но и правительственные власти делали овации государственным преступникам, приходившим туда по этапу; финансы государственные достигли высшего расстройства; в уездах запылали села; дома помещиков и других зажиточных людей грабились конными наездами целых шаек, и наконец вся эта зараза выразилась в покушении молодого человека на жизнь государя. Публика ожидала с нетерпением разгадки: как зовут преступника? Поляк он или немец? Дворянин или крестьянин?
Какой вздор! Надобно было спрашивать: старик или юноша? Если юноша, — то заговорщиков нет! Есть только жертва того направления, на которое вступили воспитание, журналы, театры и правительственные деятели. Так и оказалось по следствию. Каракозов, молодой человек, прокутившийся студент московского университета, был модным экземпляром известного кружка в самом крайнем его выражении. 4 апреля 1866 года раскрыло правительству много сокровенных язв общества. Они раскрыты: лечат ли их?
4 апреля 1865 года сошелся я у сенатора Войцеховича с сенатором Смирновым. Мы были втроем. Зашла речь о внутреннем положении России. Смирнов приходил в отчаяние; он доказывал с жаром, что Россия не простоит пяти лет, что правительство рухнет, поместная собственность будет расхищена, и Россия расщепится или обратится в кровавую массу. Войцехович утверждал противное: «Пусть только откроют кассационный департамент; он захватит всю власть в свои руки, приведет в порядок все части, даст всем отношениям равновесие». Я говорил, что Смирнов — пессимист, а Войцехович — оптимист; что кассационный департамент решительно ничего не уладит и не достигнет никакой политической власти; что Россия — не Франция и не Италия; что простой народ слишком невежествен для политических демонстраций, а образованные русские слишком индифферентны; что при наших условиях взрывы невозможны, — все будет гнить и только гнить; будет много воровства, много пожаров, много грабежа, — но все это в виде отдельных фактов, пока не явится какая-нибудь неожиданная спасительная комбинация, которая в руках Провидения, и наперед определена быть не может; что, во всяком случае, в пять лет не может быть никакого коренного переворота.
Войцехович решил, что если в пять лет должно ожидать развязки, то уже через год должны быть видимы признаки будущего разложения, что кассационный департамент успеет тоже через год показать, к чему он способен, что на основании этой мысли он приглашает Смирнова и меня отобедать у него втроем же ровно через год, 4 апреля 1866 года, в чем берет с нас подписку. Мы расписались и разъехались.
4 апреля 1866 года, проезжая в 4 1/2 часа мимо Летнего сада, на пути к Войцеховичу, я заметил у решетки группы народа, но, зная, как легко собрать у нас зевак около самого ничтожного предмета, около пьяного, заснувшего на тротуаре, или собачонки, через которую переехали дрожки, я не обратил на эти группы никакого внимания.
Войцеховича нашел я в сильнейшей тревоге. Отправясь около 4 часов прогуляться по Летнему саду и заметив, что маленький вход заперт, — признак, что в саду государь, Войцехович пошел по другому берегу Фонтанки, не желая встретиться с толпою, которую обыкновенно привлекает присутствие государя. У ворот другого конца сада Войцехович встретил кружок людей в живом разговоре, сквозь который слышались слова: «Государь… мещанин… схватили». Далее заметил он еще несколько таких же кружков. Он спросил у сторожа, что случилось. Сторож самым равнодушным, ленивым тоном отвечал: «В государя выстрелили», — таким тоном, каким он отвечал бы на вопрос «который час?». Войцехович побежал домой, встревоженный столько же событием, сколько равнодушием, с каким оно принято сторожем из гвардейцев.
Через четверть часа приехал и Смирнов. С пылкостью своей сангвинической натуры он рассказал слышанные уже им подробности, между прочим — одну: спасителя, оказавшегося мастеровым Комиссаровым, взяли в полицию, и он, струсив, уверял, как говорится, руками и ногами, что он никого не спасал, что он знать не знает и ведать не ведает.
Разумеется, за обедом разговор наш вертелся исключительно около этого происшествия: программа наша была забыта. Мы рассуждали о том, что совершилось бы в столице, если бы злодеяние удалось, или даже если бы распустили только слух, что оно совершилось с успехом; мы рассуждали о нашем полицейском начальстве, о его способности действия в критические минуты. Проезжая домой, я видел солдат Павловского полка, расхаживающих массами по Миллионной в шинелях, без офицеров. Вечером я был приглашен к графине Витте. Захарьевскую улицу, вдоль которой тянутся Кавалергардские казармы, нашел запруженною сплошною массою солдат в шинелях, — и ни одного офицера. Потом оказалось, что вся гвардия была в том же положении; все офицеры были потребованы в Зимний дворец для принесения государю поздравления с Божиим покровительством. Сорок тысяч войска без офицера! Что было бы, если бы в числе офицеров были заговорщики, если бы несколько заговорщиков надели флигель-адъютантские мундиры и поехали бы в полки отдавать свои приказания.
В это же время ходили по городу подозрительные лица; в кабаках рассказывали, будто дворяне подослали убить царя; по железной дороге отправились человек 15 подозрительных. Что же делало полицейское начальство? Оно сосредоточилось на Дворцовой площади; в его глазах шли во дворец люди, не имеющие входа ко двору; в сенях толпился простой народ. Кто-то спросил: «Зачем вы толкаетесь во дворце?» — «Полиция погнала!» — был ответ. Итак, все зависело от случая! Верно, Бог хранил не одного царя, но и столицу.
Обозревая этот ряд преобразований и распоряжений, эту распущенность и неурядицы, останавливаюсь невольно на вопросе: чему приписать такое громадное стечение ошибок; кто же советники царя, кто доводит до его сведения, в каком положении империя?