Квартира князя Меншикова — Посещение князя государем — Мое невольное присутствие при их разговоре — Визиты сановников — Вилье — Танеев и Бехтеев — Адмирал Пустошкин — Норов — Начальствующие лица во флоте — Знакомство с графом Бенкендорфом — Поручение написать для него деловую бумагу — Скучная жизнь в Петергофе — Строгие меры вследствие холеры — Бунин — Майор Иванов — Расположение к нему государя — Дядька великого князя Константина Николаевича Римский-Корсаков — Его неудавшийся десант — Сцена с государем — Замена Римского-Корсакова Ивановым

По программе князя Меншикова я приготовил к приезду его в Петербург квартиру очень скромную: двухэтажный маленький дом Миллера (позже Персона) на канаве, у Красного моста. По фасаду было четыре небольших комнаты в ряд, из которых три — по одну сторону лестницы и одна — по другую: в этой поселился я. Первая из комнат князя была сквозная, имеющая два окна на набережную и супротивные два окна на двор; комната разгорожена была поперек поставленными сосновыми полками с книгами; за этой перегородкой, доходившей только до двух третей ширины комнаты, стоял письменный стол, за которым я работал или писарь переписывал бумаги не канцелярского изделия. Передней не было; моя комната отделялась от других небольшой площадкой, на которой могли бы поместиться просторно трое или четверо, стоя. Из первой комнаты князя вели в другие две двери: одна, близ фасадного окна, вела в кабинет князя, в котором самую видную мебель составлял большой высокий сосновый стол под черной краской, с доской, укрепленной на половине высоты ножек; князь работал стоя или прислонялся к высокому табурету, как в банкирских конторах; другая дверь, близ надворного окна, вела в столовую. За кабинетом была комнатка, с турецким диваном, с развешенными по стенам портретами генералов, в числе которых помню Чернышева и Левашова. Где именно была спальная князя, не помню, в темном ли покое домового угла или в надворной пристройке, в которой жили еще адъютант князя, молодой, очень красивый грек мичман Дегалет и необтесанный, подслеповатый малоросс, армейский лекарь Баршацкий; внизу жили люди князя и была кухня.

Через несколько часов по приезде князя прибыл к нему государь; я занимался в первой комнате, за книжными шкафами, и оставался там по докладе о государе, рассчитывая, что он тотчас пройдет в кабинет и что тогда я успею пройти в свою комнату, не встретясь с ним, — но я ошибся в расчете. В то время как государь входил в первую комнату, князь на двух костылях входил в нее же из кабинета, так что они встретились на половине первой комнаты.

— Вот он, вот он, мой любезный, мой дорогой князь! — закричал государь своим мягкозвучным, громадным голосом, обнимая и целуя князя. — Садись, садись поскорее, любезный герой мой, я тебе помогу. — И повел его на старый рыночный диван, стоявший в промежности двух фасадных окон.

Князь просил государя пройти далее.

— Нет, нет, — ты устанешь!

— Государь, я хожу без затруднения, это — передняя; тут неловко.

— Благо ты сидишь, — и довольно.

Таков был привет того же государя тому же генералу, которой сменился им же в 1864 году по неспособности.

Я очутился заарестованным и, что еще хуже, невольным подслушивателем царского разговора. Мне было уже около 24 лет, но я был так неопытен в политике жизни, что не догадался тотчас выйти. Государь спросил князя о состоянии раны, она, через 14 месяцев, была еще 5 вершков длины и в широком месте до 2 1/2 вершков ширины, не затягиваясь; по ложному направлению, принятому растительною силою жизни, — воспроизведение пошло вверх; вместо заживления природа утолщала только здоровые края раны. Потом государь заметил, что князь слишком тесно помещен. «Для меня довольно», — отвечал князь. Потом опять государь возвратился к этому предмету, находя, что князь живет слишком просто.

— Я всегда так жил, государь, — было ответом.

Наконец государь сказал с тяжелым вздохом:

— Слава Богу, что ты приехал; не можешь вообразить, в каком я положении; не с кем посоветоваться. — И стал перечислять людей с прибавлением весьма некрасивых эпитетов.

Каждое слово государя отзывалось во мне, как удар ножа. Как будто завеса спадала с глаз моих, а вместе с тем я понимал, что мое положение становилось с каждою секундою фальшивее и опаснее, — но когда государь, дойдя, если не изменяет мне память, до Чернышева, назвал его скотиной, — тогда я решился сделать salto mortale, пошел свободным шагом в дверь, ведущую в столовую, выставляя себя под выстрел императорского взора на той трети ширины комнаты, которая не заслонялась перегородкою. Слышал вопрос «кто это», но не слыхал ответа и, очутясь в столовой, долго ощупывал себя, жив ли я. Прежде отъезда государь пошел или, вернее, проводил князя в его кабинет; видя за кабинетом отворенную маленькую комнату, в которой были развешены портреты, он спросил:

— Что у тебя там?

— Государь, эта комната составляет у меня портретную галерею кровных жеребцов.

Прошли туда, и из столовой слышался громкий, откровенный смех государя, раздававшийся, как мелодичный звон серебряного щита.

Через десять минут по приезде государя мостовая набережной оглушилась неумолкаемым стуком подъезжавших и отъезжавших карет. Великие сановники, слыша с площадки, что государь в передней комнате, поступили умнее меня; они тотчас спускались вниз, и где ожидали, не знаю; сеней внизу нет; вероятно, в швейцарской, чтобы не сказать в людской. Как только государь уехал, нахлынула блестящая толпа, а я прошел к своему письменному столу и сквозь промежуток двух книжных полок смотрел на эту группу, проходившую в кабинет. Какое неизъяснимое чувство проникало меня при лицезрении особ, не подозревавших, какими эпитетами они были за минуту пред тем облечены из высочайших уст. Какие лобзания, какие изъявления радости и сочувствия тут происходили! Назидательные сцены!

Уморительные фигуры попадались подчас в этих убогих покоях. Старик Вилье, то есть Уайли (Wylie), хвастун и лгун до идиотизма и рассеян до кретинизма. — «А! Г-н Бахтин!» — говорил он мне всякий день, встречая меня, несмотря на то, что он знал Бахтина уже два года и что я всякий день повторял ему: «Фишер». Тут же я видел в первый раз Танеева и Бехтеева, только что сочинивших положение о гражданских мундирах. А. А. Перовский (хромой) подошел к ним с выражением удивления перед многосторонностью их ума: два элемента даны им только, цвет воротника и узор шитья, и из этих двух простых элементов надо было произвести создание с многочисленными ветвями и дать каждой ветви особый признак. Танеев, казалось, сконфузился, а Бехтеев нашел, что для этого нужен не столько ум, сколько «особый дар».

Потом приезжал старый 80-летний адмирал Семен Афанасьевич Пустошкин. Он приехал благодарить князя за милость, оказанную прадедом князя его отцу. «Не поздно ли?» — спросил князь. Пустошкин оправдывался тем, что сам недавно узнал об этом случае, рассказанном в бумагах, которые он нашел у старшего брата, недавно умершего. В чем же состояла эта милость? При спуске корабля одна из подпорок упала на корабельного мастера, Афанасия Пустошкина, и переломила ему ногу; князь Меншиков, увидя это, закричал: «Возьмите Афоньку ко мне во двор».

Князь Меншиков был большой мастер отгадывать, кто и о чем именно собирался просить его. Раз доложили ему о приезде А. С. Норова (впоследствии министра народного просвещения). «Зачем бы он приехал? — пробормотал князь. — А, знаю, верно проситься в директора департамента корабельных лесов. Просить!» После долгого, ловкого предисловия, Норов вдруг заметил: «Какие странные бывают в жизни сближения! Я, например, лишился ноги под Бородином, а потом заготовлял корабельный лес для корабля «Бородино»!» Тут князь вспомнил, что у него какое-то очень нужное дело, и Норов уехал, не успев вывести мораль из рассказанного.

Какие элементы нашел князь Меншиков, вступив в управление морскою частью? Из военных флотских чинов представляли интеллигенцию флота адмиралы И. Ф. Крузенштерн, Ф. П. Врангель и В. М. Головнин, все трое — люди умные, просвещенные, и еще более — имевшие европейскую известность; но употребляло их правительство вовсе не как интеллигенцию.

Крузенштерн был директором морского кадетского корпуса, в звании, которое могло требовать его качеств, но, по нашим обрядам, он был так завален экономическою частью, отчетностью, отпискою, что едва имел время сделать то, что мог бы, тем более что ему трудно было видеться даже с князем Меншиковым, гораздо труднее, чем помощнику его, глупому Качалову, которому поручена была фронтовая часть, тогдашняя формула для интеллигенции флота. Мне неизвестна близко деятельность Крузенштерна по этой части, но, во всяком случае, он поставлен был не так, как надлежало бы поставить знаменитого путешественника и — как говорили — необыкновенно доброго и благородного человека.

Предместник князя, Моллер, не делал ему вреда, но не делал и добра, потому что — ничего не делал. Моллер был добрый хозяин у себя и добрый муж, и только. Жена Моллера любила говорить о флоте, но всегда путала термины. «Как же это называется? Пирограф? Или телескаф?»

Меншиков находил, что ему некогда заниматься профессорством, и потому избегал частых свиданий с Крузенштерном, а штаб князя не умел иначе ценить ничего, кроме маршировки перед фронтом. Между тем Меншиков любил просвещение и презирал невежд; но он сам был поглощаем требованиями, не имеющими ничего общего с интеллигенцией, что было естественно более для придворного человека, чем министра. Если бы Крузенштерна сделали генерал-гидрографом с подчинением ему морского корпуса по научной части, как некогда корпус колонновожатых руководился генерал-квартирмейстером, то он был бы и полезнее, и почетнее; но не он один был в подобном положении.

Врангель поехал начальником американских колоний — звание, требующее просвещения, но на это поставила его частная компания, а в адмиралтействе он ничего не значил. Головнин был генерал-интендантом, где тоже интеллигенция была совершенною роскошью. Боевых флагманов представляли: Крон, Рожнов, граф Гейден; первый, 80-летний старик, не говоривший и не понимавший по-русски; Рожнов заменил Моллера в Кронштадте как главный командир порта, никогда не командовавший флотом. Графа Гейдена, героя наваринского, человека умного, образованного и храброго, не было тогда здесь. Затем был еще М. П. Лазарев, но это была в то время восходящая звезда. Словом, главнокомандующего флотом не было.

Весь остальной генералитет представлял не только жалкий, но и карикатурный состав. Адмиралы Галл и Сущов — такой грубости и невежества, каких никогда не случалось мне более встретить. «Степка! — кричал Сущов денщику своему, когда князь Меншиков обещал пить у него на корабле чай, — вычисти самовар. Князь будет! Он не любит грязных самоваров!» Гамильтон — совершенный идиот, не знавший, что делается в его команде и всегда невпопад вмешивавшийся в разговор. Командуя дивизией, он сел на корабль, на котором был и государь со свитою. Командира корабля звали Папаегоров. Гамильтон спрашивает у Чернышева: «А как зовут капитана?» — «Я слышал, Папаегоров». — «О нет, это шутка князя Меншикова!» Ратманов, дежурный генерал, называл ришельевский лицей решетиловским. Колзаков, его преемник, не ставил нигде знаков препинания, но после того как Меншиков заметил ему это шутя, он стал ставить точку после каждого слова. С такими сослуживцами надо было поднять флот.

В то время я сожалел о Меншикове. Впоследствии увидел, однако, что он мог бы распорядиться иначе; от него зависело дать Крузенштерну и Врангелю положение, более свойственное заслугам, сделать графа Гейдена командующим флагманом, присвоить Головнину вес в Адмиралтейств-совете и не назначать Галла председателем этого совета; но в нем соединялись странные противоречия: строгий судья ума, ищущий беспристрастных действий по службе, он часто отъявленных дураков считал за способных или выбирал себе в поверенные людей совершенно неуважительных, которые сообщали ему втайне сведения лживые и таким образом вводили его в поступки, противные его правилам.

По приезде своем в Петербург князь видел во мне того же юношу, какого встретил у князя Гагарина; что я писал верно под диктовку или правильно редижировал пустое письмо, — это ставилось мне в подвиг, о серьезном же поручении не было и речи. Первое данное мне поручение состояло в том, чтобы я узнал, за какую сумму продал бы свой дом барон Ралль, обанкротившийся банкир. Ралль был известная личность. Во время оно давал он великолепные балы, на которые съезжалось полгорода; тогда у него было много друзей; потом, когда дела его стали запутываться, общество охладело; наконец, когда стали продавать его имения, все его забыли; это и дало ему в прозвище три чина: адмирал, генерал и капрал. Гордый, вспыльчивый барон пришел от неудач и от вероломства света в такое раздражительное состояние, что жизнь присутствовавших бывала в опасности; сыновья его бежали из дому, и в городе ходили анекдоты о подвигах его исступления.

К этому господину послал меня князь. Я высказал барону свое поручение. По первому слову его раздалась в соседней комнате великолепная прелюдия на фортепиано, за которою последовала очаровательная музыка; я заслушался. Взоры мои устремлены были на большие, черные, пылающие глаза огромного барона с львиною головою, а слух был занят в другой комнате. Громкое «ну, сударь, это все!» разбудило меня, и тут только сознал я, что не слышал ни одного слова. Сказать это бешеному барону я никак не решился бы, поклонился и ушел; проклиная сирену (дочь Ралля — теперь мадам Брюлло), меня увлекшую. Пришлось сказать князю правду, — а она не поощряла его к поручению мне дел серьезных. Я стал ходить в канцелярию, пока князь не объявил мне, что я хожу туда совершенно напрасно.

Между тем, как я уже говорил, князь переехал в дом более просторный, — Опочинина, у Гагаринской пристани, и вызвал из Москвы сестру свою, Гагарину. Дочки ее подросли, похорошели: княжна Татьяна — простенькая; Софья (потом Анненкова, потом Суза-Ботелло) — златовласая резвушка; Наталья (Сололова) — красавица тяжелая, холодная, с большими ногами. Мать их была лучше их всех, и мы все в нее влюбились: Перовский, Дегалет и я.

Это время было самое счастливое в моей жизни: с утра до вечера между барышнями, балагурили с княжнами, вздыхали по княгине, отличены по службе, не беспокоимы жизнью. Летом отправлялись мы, Дегалет и я, гостить у княгини в Ораниенбауме (она жила во дворце) недели на две, — и не чувствовали земли под ногами. Перовский, ревнивый, как тигр, и, может быть, завидуя, что ему самому нельзя жить в Ораниенбауме, написал мне записку, в которой укорял меня за то, что я не бываю в канцелярии и заставляю других работать за себя. Я обиделся, понес эту записку к князю и просил его дать мне какой-нибудь документ, удостоверяющий, что я не бываю в должности по его воле. Князь тотчас назначил меня к себе чиновником для особых поручений, и так я внезапно повысился. С тех пор я бывал у него постоянно.

Как быстра его сила соображения, так неловко было перо его; случалось, что, диктуя мне, он расхаживал десять минут, пока находил нужное ему выражение. Один раз случилось, что князь решительно не находил слов для выражения того тонкого оттенка, какой он любил давать своим мыслям. Он сказал мне: «Не знаю, как бы выразить такую-то мысль». Случилось, что выражение подвернулось мне немедленно. После того он уже чаше делал мне подобные вопросы, и мне часто удавалось разрешать их удовлетворительно. Тогда я сделался ему нужен, а потом необходим как секретарь, и мало-помалу я заменил Бахтина, который управлял отделением канцелярии и потом уже, после ссоры с Перовским, возвратился к службе чиновника для особых поручений.

В 1831 году открылась холера в первый раз. Коварство ее нападения, энергия ее действия и страшная форма смерти, ею причиняемой, наводили неизъяснимый ужас. Прилипчивость ее не была еще оспариваема медиками: одними — по убеждению, другими — по внушению крупной торговли, — и государь решился переехать с семейством в Петергоф, оцепив его двойным военным кордоном с заряженными ружьями. В Петергофе назначены были два или три генерал-адъютанта и столько же флигель-адъютантов, две фрейлины (Урусова и Россет), начальники обоих главных штабов с одним секретарем, одним писарем и одним адъютантом да шеф жандармов. При Чернышеве был Позен, при Бенкендорфе — Дубельт и еще какой-то толстый статский с широкою Анною на шее, — а князь Меншиков взял Дегалета и меня. Здесь я поневоле сделался factotum, мастером на все руки.

В особенности занят я был редактированием бумаг, на которое князь был очень прихотлив. Шесть лет сряду продолжалась эта работа; вечером откладывал князь бумаги, присланные из разных департаментов к его подписанию, — и отдавал их мне для переделки, — или объясняя непонятую мысль, или приказывая «сказать то же, но иначе». На вопрос, однажды сделанный, скоро ли нужны бумаги (их была целая кипа), князь отвечал: «У вас целая ночь впереди, как говорил Наполеон Бертье», — и я принял это к исполнению; работал до четырех и пяти часов, отдавал бумаги писарям, а сам ложился до девяти часов утра, чтобы в десять часов нести работу к князю.

Но не только такая работа оставалась за мной после одного случая. Князь отдал мне записку по тарифу и сказал, что, когда будет ему время, он займется этим вопросом и продиктует мне свое мнение. Я попробовал написать свое, но не смел показать его, чтобы не осрамиться. Наконец, однако, решился сказать князю, что я кое-что написал, — и сказал это очень несмело. Радость моя была неизъяснима, когда Меншиков отозвался, что он ничего не может ни прибавить ни убавить, и, подписав мое мнение, послал его в Государственный совет. Случай этот имел важные для меня последствия: с одной стороны, он показал Меншикову, что я умею не только писать, но и рассуждать, с другой — я сам удостоверился, что то, что мне кажется в моем труде хорошо, может быть действительно хорошо. Это дало мне апломб.

Скоро я познакомился с графом Бенкендорфом. Пока мы оцеплялись в Петергофе от холеры, умирал от той же болезни в Царстве Польском изгнанный из Варшавы великий князь Константин Павлович. Получив известие о смерти брата, государь послал Бенкендорфа сопровождать его тело, а этот отправил туда предварительно начальника своего штаба полковника Дубельта, оставшись в Петергофе с толстым аннинским кавалером. Этот кавалер пришел ко мне от имени Бенкендорфа просить пожаловать к графу в особенное одолжение его сиятельству. Граф попросил меня написать Дубельту, чтобы он ждал его с коляской не там, где прежде было условлено, а в другом месте: в этом заключалось то важное поручение, которого не мог исполнить толстый чиновник с Анною на шее. Когда я прочитал написанную мною бумагу, Бенкендорф рассыпался в благодарностях, а потом поздравлял князя Меншикова «с деловым человеком, которого он имел в лице своего секретаря». Это оттого, что у нас в то время считалось еще великою мудростью написать деловую бумагу; студент, магистр, оспаривающий самонадеянно догматы науки, трепетал перед первым поручением написать отношение.; Бенкендорф, Чернышев, писавшие мастерски французские письма и депеши, признавали себя несостоятельными написать официальный приказ, — и книга Магницкого о деловом слоге считалась произведением, достойным почетного места между классическими творениями.

Когда и у меня завелись подчиненные образованием выше кантонистов, и они приходили в смущение, когда я давал им поручение написать отношение. Посидев с пером в руках, они приходили ко мне с сознанием, что не знают, как начать, или какой дать оборот. «Поняли ли вы меня? — спрашивал я этих новичков. — Если поняли, — повторите, что я вам приказал». Когда они верно повторяли сказанное, я говорил им: «Так и напишите», — и видел на лице их сомнение. «Это будет не по форме», — заявляли они, и большого стоило труда убедить, что нужен смысл, а не форма. За это вольнодумство на меня даже были жалобы. Вместо того чтобы писать на разукрашенном листе: «На отношение за №… честь имею уведомить, что оно мною получено и принято к сведению», я велел напечатать in 4°: «Отношение за № таким-то в департаменте ж. дор. получено». На этих печатных бланках проставлялся пером номер и надписывался адрес. Однако какой-то департамент нашел, что я отступаю от законной формы и не соблюдаю установленного приличия.

Не знаю, веселился ли двор, живя в Петергофе, — но много шевелился. Мне было до крайности скучно. Князь Меншиков был почти целый день в движении, — то у государя в петергофском дворце, то у него в Александрии, то на разводе или на катере, то в коляске или линейке едущим куда-то; то же самое делали все придворные. Не принадлежа ко двору, я не участвовал в этих коловратных движениях, но не мог и отлучиться далеко, потому что государь давал неожиданно приказания; бумаги отправлялись в Петербург два раза в день, — а я при князе был один и составлял с писарем всю его канцелярию. Гораздо менее занятый делом, чем в ожидании дел, я бродил по одиноким, грустным аллеям Нижнего сада или сидел в Монплезире на берегу моря, предаваясь мыслям о своем ничтожестве и своем одиночестве.

В семи верстах от Петергофа жила княгиня Гагарина, прекрасная, милая, добрая, в ораниенбаумском дворце, принадлежавшем некогда ее прадеду и на котором сохранилась еще его княжеская корона; в двух верстах по другую сторону жила двоюродная сестра моя, но кордон отделял меня от них строже, чем расстояние нескольких сотен верст, особенно со стороны Петербурга; тут Петергоф охранялся военным кордоном на военном положении; со стороны же Петергофа линия шла подле собственной дачи, на половине дороги между Ораниенбаумом и Петергофом, и охранялась только пикетами; на шоссе был шлагбаум со сторожем или часовым, а инспектором этого пункта был Бунин, владелец ближайшей дачи. Отставной давным-давно моряк, дряхлый, с трясущеюся головою, Бунин так гордился поручением, на него возложенным, «охранять царскую фамилию», что сидел с утра до вечера у шлагбаума. К этому шлагбауму подходила из Ораниенбаума княгиня с княжнами, беспокоящаяся о брате и скучающая в захолустье, — и подходили мы, Дегалет и я, — сначала останавливаясь друг от друга в отдалении, а потом придвигаясь со дня на день ближе к линии, которую мы и обратили наконец в геометрическую.

Во время сильнейшего действия холеры государь усугубил меры осторожности в оцепленном Петергофе; во время обеда в Монплезире он взял блюдо с фруктами, стоявшее на столе, и бросил его в море, объявив, что это сигнал, по которому впредь никто из приближающихся к нему не смеет вкушать фрукты. Все богатство царских оранжерей осталось вдруг без употребления и сбыта, и потому мы, Дегалет и я, располагали этим сокровищем в больших размерах. Мы набивали себе карманы вишнями, персиками, абрикосами и с этим придатком были трижды, четырежды блаженны перед глазами княжон, но Бунин решительно воспротивился такому соприкосновению.

Сначала мы его надували, действуя на слабые его струны. Дача его и жена его были очень красивы.

— Чья это дача? — спрашивали мы.

— Это моя дача!

— Какая красавица! — восклицали мы при виде дамы, гулявшей в его саду.

— Это моя жена! — говорил старик, тряся головой. Растроганный нашими восторгами, он устремлял с любовью взоры на свою дачу или на свою жену, а в это время мы деятельно перегружали фрукты из наших карманов в карманы княжон; наконец Бунин догадался и, не достигнув у нас повиновения, говорил о том несколько раз князю Меншикову, — тоже бесполезно. Бунин решил наконец серьезно спросить у князя, что он посоветует ему сделать, чтобы княгиня послушалась его? Князь отвечал ему: «Расстреляйте ее!» Тут Бунин пришел в совершенный тупик и больше в дела наши не вмешивался, а заранее уходил куда-нибудь подальше, когда издали видел княгиню по дороге к шлагбауму.

Блюстителем со стороны моря был другой оригинал, майор Иванов, из матросов, бывший более 50 лет на службе, плут с тонкостью русского мужика. Как русский мужик, прикрывающий свое лукавство поддельным простодушием, Иванов, по мере повышения в чинах, очень хорошо понял жалкую роль, какая выпала бы на его долю, если бы вздумал подделываться под приемы офицерские; он усилил грубость своих манер и под маскою неотесанного чистосердечия проводил самые тонкие расчеты.

При восшествии на престол государя Николая Павловича он командовал ластовою ротою на Охте. Когда государь приехал на охтенскую верфь, Иванов, человек замечательной наружности по топорной оболванке своего огромного лица, вышел к государю с словесным рапортом вместо поднесения письменного.

— Отчего не подаешь рапорта? — спросил государь.

— Оттого, что писать не умею, ваше величество, — отвечал смело Иванов.

— Отчего же не умеешь писать?

— Оттого, что не учили; матросом — сколько хочешь, а грамоты не знаю.

Понравился государю этот сфинксовый тип, выражавший силу и прямоту; поставил он его как-то на руль своего катера, а Иванов стал бесцеремонно раскланиваться с камер-фурьером, ехавшим в другом катере с прислугою. Государю забавна была эта «наивность»; он спросил, смеясь:

— Разве ты его знаешь?

— Как не знать! Я был гребцом, а он рехткнетом, оба равные были; я выслужил 25 лет матросом, да вот скоро 25 лет офицером, — да все еще капитан, а он блюда лизал, да — ишь ты — ваше высокоблагородие!

Государь расхохотался, и Иванов произведен в майоры. В 1830-м или 1831 году наименовали его командиром петергофского порта, что дало ему право на придворную столовую порцию во все время пребывания государя в Петергофе. Иванов нашел, что он не привык есть царское кушанье, что ему нужны солдатские щи, и на этом основании выпросил себе производство деньгами по 7 рублей ассигнациями в день вместо стола в натуре, но скоро он так разлакомился, что и этого было ему мало, и он ждал только случая выпросить еще что-нибудь.

Один раз при осмотре кронштадтской гавани князь Меншиков показал государю аляповатую носовую фигуру на старом корабле «Юпитер», с которою находил сходство в лице Иванова. Государю это понравилось; проезжая в коляске с императрицей мимо вытянувшегося во фронте Иванова, государь закричал ему:

— Здравствуй, Юпитер.

Причем императрица громко засмеялась. Иванов имел дерзость сказать:

— Ваше величество, грех смеяться над старым служивым.

Он постиг благородство характера государя и рассчитал верно действие слов его на государя.

— Не сердись, старик, — сказал он, — это шутка, а в душе мы тебя ценим.

Вскоре затем Иванов, встретясь с государем, скорчил печальную рожу и на вопрос, о чем он так нахмурился, отвечал:

— Да что, ваше величество, князь Петр Михайлович (Волконский, министр императорского двора) обижает.

— Чем же он обижает тебя?

— Да не отпускает мне кушанье, — дескать, столовые получаю. Что же ему жаль, что ли, стало тарелки супу? Мне уже недолго супу-то есть осталось.

Государь приказал отпускать ему и стол, и столовые деньги. Юпитером более не называли его; но Огарев написал его в виде Нептуна, и с тех пор имя Нептун окончательно заменило имя Иванова, который этим очень гордился, узнав, что Нептун был повелитель моря.

Кто бы мог подумать, что этот Нептун мог быть хоть на минуту дядькой великого князя Константина Николаевича! В дядьки назначен был флигель-адъютант Римский-Корсаков. Выбор мерзейший: Корсаков, отличный фронтовик, был человек развратного поведения, интриган и сгнил от сифилиса и меркурия. Во время маневров, в которые князь Меншиков должен был брать Петербург, а великий князь Михаил защищать его, Римский-Корсаков командовал канонерской флотилией, назначение которой было атаковать во фланг петербургские войска в то время, когда Меншиков атакует их с фронта. Корсаков повел флотилию к Стрельне; граф Гейден поплыл зрителем на гвардейском катере, в который пригласил и меня. Корсаков, подойдя к Стрельне, стал высаживаться, но не успел еще выставить на берег свой десант, как прискакал Ланской с несколькими легкими орудиями и лейб-гусарским полком, который стал теснить наш десант в воду, между тем как Ланской доказывал Корсакову, что он разбит. Командиры заспорили, гусары обнажили сабли, моряки наклонили штыки, — и чуть не вышла свалка. Несколько лошадей уколото было штыками.

Вдруг пронесся в полный карьер государь, бывший начальником штаба у великого князя Михаила, закричал: «Смирно!» — и все окаменело. Государь, выслушав Ланского и сосчитав обоюдные войска, сказал спокойно Корсакову:

— Корсаков, ты поторопился! Тебе следовало выждать, пока покажутся головы передовых колонн Меншикова, и тогда начать десант; теперь ты с Ланским один на один: ретируйся.

— Позвольте объясниться, ваше величество.

— Что-о! — загремел государь громовым голосом. — Государя не слушаться? Лямку надену! Солдаты, в воду! — И весь легион бросился по пояс в воду, как всполошенные утки.

Приехав в Петергоф, государь тотчас отлучил Корсакова от великого князя и чуть не снял аксельбантов. Наследник стал было просить о нем. Ему досталось. Князь Меншиков предложил государю оставить Корсакова, пока прибудет Литке, ожидавшийся из кругосветного плавания.

— Ни одной минуты! — сказал государь и назначил Иванова дядькой до приезда Литке.