Одилия тоже любила поговорить про неотыскиваемую комнату. Это словосочетание она употребила ровно сто девятнадцать раз. «Я знаю, где находятся все ответы, – говорила она. – Что бы ты ни искал, где бы ни был, все ответы собраны в одном месте – в неотыскиваемой комнате».

Эту фразу она повторяла много раз. А вот эту всего один: «Проблема неотыскиваем ой комнаты – как вы, возможно, уже догадались – заключается в том, что отыскать ее невозможно. Скорее она отыщет вас, чем вы ее».

еще одним одилизмом был «прыгающий мяч». Это словосочетание она – только при мне – повторила двести пятнадцать раз. Выдвинутая Одилией и совершенно недоказуемая теория прыгающего мяча заключалась в том, что если дважды бросить об землю мяч, то второй отскок никогда не совпадет с первым, и происходит это потому, что уже брошенный мяч нельзя перебросить. Двух же идентичных мячей в природе не бывает, и даже если сам Господь создаст два совершенно одинаковых мяча, абсолютного сходства между ними не будет. Чтобы доказать свою теорию, Одилия час-ах-ах-ах-ами бросала об пол мячи и прочие резиновые и кожаные предметы. Она знала: правил на свете не существует, правила придуманы специально, чтобы ввести нас в заблуждение. Верно, природа послушна, как стадо овец, но ведь даже овцы отбиваются от стада.

На свете было не так уж много людей, которым я симпатизировала, ибо на свете не так уж много симпатичных людей. Зато очень многие (порядка четырехсот тысяч) не вызвали у меня сколько-нибудь серьезных нареканий, к ним у меня особых претензий нет. И всего тридцать человек нравились мне по-настоящему – Одилия в том числе; среди коллекционеров, даже самых въедливых, ей не было равных.

«Амфора с высокой ручкой. Форма аттическая. Около 840 г. до н. э.» – таковы были первые слова, с которыми она ко мне обратилась. Описание исчерпывающее, хотя, строго говоря, дизайн мой относится не к 840 году до нашей эры, а к зиме 843-го. Что ж, для девочки из Таллинна, получившей меня в подарок на свое двенадцатилетие, – ошибка, согласитесь, простительная. Было это в 1834 году, когда вновь, по прошествии многих веков, возник интерес к античной керамике, покоившейся в древних этрусских могилах.

Одилия была смышленой не по годам. Смышленой и своенравной. Когда она против родительской воли в возрасте четырнадцати лет отправилась в Лондон, отец настоял, чтобы ее сопровождали две кузины и три гувернантки, которые отличались завидной энергией, выносливостью и физической силой и которым было обещано, если они справятся с ее нравом, баснословное жалованье. Одилия любила трудности. Меня и еще одиннадцать громоздких гончарных изделий отправили вместе с ней – путешествовать налегке она терпеть не могла.

К этому времени Одилия уже бойко говорит по-английски, а прожив а Лондоне год, овладевает языком настолько, что выговором и запасом слов мало чем отличается от самых образованных англичан. Она месяцами бродит по самым бедным и мрачным закоулкам Лондона, вызывая своими вопросами всеобщее изумление и замешательство, и, собрав материал, садится за роман о сироте, который сначала воспитывается в работном доме, а потом, связавшись с карманниками, попадает в лондонский преступный мир. Она рассылает издателям рукопись ровно за неделю до того, как некий мистер Чарльз Диккенс начинает печатать свой роман «Оливер Твист».

После этого мы переезжаем в Манчестер, где Одилия вновь принимается со страстью изучать жизнь бедных слоев общества, активно занимается благотворительностью и размышляет о справедливом общественном строе. Она пишет монографию о прядильных машинах, трикотажных фабриках, гончарных мастерских, о недовесе, фабричных рабочих, кружевах и коленкоре, о горняках, поджогах и работном доме. В тот самый день, когда она, несколько раз собственноручно переписав свой труд, ставит наконец точку, немецкая подруга присылает ей только что опубликованную книгу некоего герра Фридриха Энгельса «Положение рабочего класса в Англии в 1844 году» – Одилия читает по-немецки, и подруга полагает, что такого рода исследование может ее заинтересовать.

Мы пакуем чемоданы и перебираемся в Париж, где Одилия принимает участие в революции, хотя, в чем это участие заключается, остается для меня загадкой

– меня и другие бьющиеся предметы прячут в безопасное место, сама же Одилия обходит эту тему стороной. Завсегдатаи аристократических салонов как огня боятся ее острого язычка, и некоторые, пасуя перед ней, в страхе покидают Париж навсегда. Даже самые известные литераторы не в состоянии найти ответы на ее коварные вопросы касательно французской грамматики и синтаксиса; сама же Одилия, уединившись в деревне, четыре года пишет роман, героиня которого, юная крестьянка, выходит замуж за врача из Нормандии. После нескольких неудачных любовных связей героиня разочаровывается в жизни и принимает мышьяк, который продает ей местный аптекарь. Из деревни Одилия возвращается в Париж, где целыми днями трудится над последними главами своего сочинения и принимается искать издателя ровно через неделю после того, как в «Ревю де Пари» появляется первая часть романа некоего мсье Гюстава Флобера под названием «Мадам Бовари».

Литературным амбициям Одилии нанесен, таким образом, сокрушительный удар, однако мы не ропщем и на следующий же день отбываем на Восток. Одилия и раньше проявляла живой интерес к описательной зоологии; отвлекаясь от литературного труда, она частенько запихивала несчастных насекомых в банки со спиртом, ловила собственными руками птиц и рассматривала пауков в увеличительное стекло, которое неизменно носила с собой. Путешествия сулят немало опасностей – мне ли, пережившей на своем веку великое множество самых разнообразных кораблекрушений и засад, этого не знать?

Теперь я стараюсь не лезть на рожон.

К выводу о том, что разумнее всего стоять на полке и помалкивать, я пришла после того, как однажды акушерка затолкала в меня (тогда я еще была кувшином с узким горлышком) только что родившегося младенца, вынудив меня против собственной воли исполнять роль палача. Я, разумеется, немедленно раздалась в диаметре – и в результате громогласно ревущий младенец вырос и превратился в хозяина жизни, многих жизней; самым безжалостным образом истребив тысячи людей на огромной территории, он породил в миллионы раз больше несчастий, чем то, что удалось при его рождении предотвратить мне.

На корабле Одилия пользуется несомненным успехом. Однажды, уже в Тихом океане, несколько матросов воспылали к ней как противоестественными, так и вполне естественными чувствами и как-то вечером направились к ней в каюту. Когда в дверях появился первый матрос, я раздулась до немыслимых размеров и превратилась в самого настоящего бенгальского тигра: полосатого, с блохами – правда, без рычания и запаха. (Не верьте, если вам будут говорить, что кинематограф изобрели французы.) Вследствие этой метаморфозы у бедного матроса произошла полная переоценка ценностей, он в какие-то доли секунды пересмотрел всю свою жизнь, осознал, что жил неправильно, и, немного поостыв, выбросился за борт. Это была моя пятнадцатая попытка найти счастье в телесном обличье.

В Австралии, ведя постоянное наблюдение за своими заспиртованными паучками и плавучими улитками, Одилия неустанно трудится над книгой, в которой пытается объяснить происхождение всевозможных видов. Свой труд она отсылает в Лондон, где двумя неделями раньше в Линнеевском научном обществе обсуждается работа некоего мистера Чарльза Дарвина, где автор выдвигает теорию естественного отбора, теорию, которой, на мой взгляд, не хватает живости, непосредственности и чувства юмора – всего того, что отличает научные труды Одилии.

В Женеве Одилия решает наконец дать волю своим столь долго сдерживаемым чувствам. Уже немолодая женщина, она давно стремится завоевать сердце одного русского графа, с каковой целью, используя в полной мере свой недюжинный интеллект, предлагает графу самый широкий ассортимент брачных утех. Человек, знающий о соитии не понаслышке, граф тем не менее захвачен врасплох: кто бы мог вообразить, что женщина на такое способна; и в самом деле, кое-какие хитрости оказались неизвестными даже мне – по всей вероятности, испробованы они были впервые двумя неделями раньше в одном парижском борделе. В результате прибор графа становится полигоном для самых рискованных экспериментов, сам же граф в порыве безудержной страсти откусывает деревянную бабочку, вырезанную на спинке кровати, лишается двух передних зубов и предлагает Одилии руку и сердце окровавленным, утыканным занозами языком.

Молодые уединяются в поместье графа под Санкт-Петербургом, где Одилия вновь берется за экономику, живо интересуется работой местных фабрик, делает выписки из всевозможных справочников – и создает шестисотстраничный труд о прибавочной стоимости и первоначальном накоплении. Читается труд на одном дыхании. В тот самый день, когда она наконец ставит точку, ее немецкая подруга, которая теперь живет в Лондоне, присылает ей «Капитал» некоего герра Карла Маркса. Прощай, экономика.

Однако научная мысль Одилии по-прежнему не дремлет. Она собирает говорящий фонограф и с нетерпением ждет возвращения мужа из Санкт-Петербурга, чтобы продемонстрировать ему свое последнее изобретение. Однако из столицы граф привозит журнал, где сообщается о некоем Томасе Эдисоне и его телефонном аппарате. Умирает Одилия в 1890 году, оставив после себя несколько картин, на которых изображены искаженные до неузнаваемости предметы и люди и к которым столичная художественная критика отнеслась с полнейшим равнодушием, а также разрисованную стеклянную посуду и рукопись, которая озаглавлена «Классификация и расшифровка снов в зависимости от соматического состояния пациента» и к которой приложены многочисленные отрицательные отзывы высших научных авторитетов, – рассматривать всерьез работу автора, не имеющего полноценного академического образования, они не сочли возможным.

Однако самое большое удовольствие доставляли Одилии ее коллекции – и прежде всего коллекции старинной керамики и... безумных поэтов.

Одилия открыла у себя в поместье небольшой сумасшедший дом. Почему она решила коллекционировать именно безумных поэтов, сказать не берусь – в конце концов, у каждого собирателя есть своя специализация; что же до безумных поэтов, то пристальное изучение, которому подвергла их Одилия, дало им уникальную возможность поверять свои беспорядочные мысли бумаге. Как высокопарно говорила сама Одилия: «Они – переписчики слова Божьего». Я, разумеется, могла бы кое-что рассказать ей в этой связи – но не будем об этом.

Да, Одилия была истинным коллекционером – таких коллекционеров и коллекционировать приятно. Каждое утро она вставала с рассветом, дабы провести смотр своим безумным бардам, собранным по европейским чердакам, подворотням, жандармериям и бедламам. Она кормила их свежими фруктами и овощами из собственных парников и просматривала стихи, которые они сочиняли за ночь.

Впрочем, собрать полноценный поэтический урожай удавалось далеко не всегда. Один валлийский поэт, к примеру, имел обыкновение спать всю ночь и большую часть дня и просыпался лишь затем, чтобы поесть и отпустить сентенцию вроде; «Хорошие стихи быстро не пишутся». И то сказать, за пятнадцать лет, проведенные в сумасшедшем доме Одилии, валлиец не написал ни единого стихотворения, что, впрочем, нередко случается и со знаменитыми сочинителями, которые в своих странах пользуются устойчивой репутацией людей психически полноценных и здравомыслящих. Валлиец же на любой вопрос или реплику неизменно отвечал: «Хорошие стихи быстро не пишутся», изредка заменяя «быстро» на «скоро».

Был в коллекции Одилии и некий Свен, фамилию которого установить не удалось и который был доставлен из какого-то шведского порта. Из всех обитателей сумасшедшего дома Свен был самым плодовитым. Чего он только не писал: сонеты, пиндарические оды, газели, виланели, рондели, сестины, фатры, блазоны, эпиталамы, эпитафии и довольно куцые эпические поэмы, которые в основном состояли из двух строф, воспевающих плотские утехи автора с тринадцатилетними девочками. Одна поэма отличалась от другой лишь числом девичьих имен, самими именами (Бабетта, Сольви или Карен), а также досадными орфографическими ошибками. Подобные излияния являлись частью оригинальной теософской концепции Свена, в соответствии с которой, когда Свен предстанет перед Господом, тот устроит ему допрос с пристрастием. «Ну-ка, Свен, – грозно спросит его Господь, – признавайся, сколько тринадцатилетних девочек ты лишил невинности?» Согласно теории Свена, вся Вселенная представляла собой запутанный лабиринт на пути смертного к спасению – путь же к спасению пролегал через девичьи чары. В этом, по его мнению, и заключалась величайшая тайна, доступная лишь немногим избранным. Неудивительно поэтому, что сумасшедший дом Свен рассматривал как коварную западню, подстроенную силами зла, дабы лишить его, Свена, возможности присоединиться к числу Божьих избранников.

– А как быть женщинам? – поинтересовалась Одилия.

– Это ваша проблема. Тем, кто в прошлой жизни вел себя неподобающе, в этой жизни мужчиной быть не дано.

– А если вы – тринадцатилетняя девочка и сами себя лишили невинности?

– На сей счет в учении ничего определенного не говорится.

Ее самым дорогим приобретением стал пациент из крупнейшего немецкого сумасшедшего дома – случай настолько интересный, что немцы очень долго не хотели его отпускать. Это был поэт, который писал невидимыми чернилами, так как боялся, что другие поэты позаимствуют его образы. Точнее, впрочем, было бы назвать его чернила не «невидимыми», а «несуществующими», ибо существовали они исключительно в его воображении. Своим абсолютно сухим гусиным пером он водил по страницам с проворством скребущейся собаки. Но вот что любопытно: если у поэта отбирали страницы, «исписанные» таким образом, а вместо них подкладывали совершенно чистые, он тут же распознавал подлог и принимался кричать, что ему подсунули «пустую бумагу»; жаловался он и в том случае, когда исписанные «невидимыми» чернилами страницы возвращали ему не в том порядке.

Были в коллекции Одилии и такие поэты, которые, сильно подозреваю, безумие лишь симулировали: их привлекала заманчивая перспектива иметь крышу над головой и бесплатный стол.

– Доброе утро, мадам. Я – поэт, и я безумен, безумен, безумен, – представился однажды Одилии грузин с большими ушами и тут же попытался схватить ее за грудь.

Одилия поправила серьги и приказала двум крепостным привести грузина в чувство.

– Ладно, ладно, – всхлипнул грузин, приходя в чувство и ощупывая сломанный нос. – Вы даже не представляете, чего вы себя лишили.

– Вы – не больной. Вы – плохой, – отчеканила Одилия, возвращая грузину его сочинения.

– Нет, нет, я безумен – иначе бы все это время я не жил в полном согласии с самим собой.

– Обычно сумасшедшие в сумасшедший дом не стремятся.

– Что лишний раз доказывает, что я безнадежен.

И Лопоухий вручил Одилии еще одну подборку витиеватых стихов о том, как женщины продавали семейные драгоценности, лишь бы провести в его обществе несколько часов. Одна виланель была посвящена тому, как в результате бешеной эрекции ему удалось подбросить членом бочонок с солью на двенадцать футов.

– Безумие какое-то, – упрекнула его Одилия.

– О том и речь, – оживился Лопоухий, вновь спуская штаны.

Пришлось приказать крепостным полчаса бить грузина головой об стену.

– Значит, так, – сказала Одилия, когда экзекуция завершилась. – Если уйдешь восвояси и пообещаешь, что никогда больше не будешь писать стихи, получишь тысячу рублей.

– Больше чем за пятьсот не соглашусь ни за что.

– Я же сказала, тысячу.

– Ладно, двести пятьдесят, и по рукам. У меня бабушка тяжело больна.

– Очень сожалею. Тысячу, и ни копейкой меньше.

Это был бой равных соперников – бой между жадностью и тщеславием. Одилия взяла верх, Лопоухий взял деньги.

– Если честно, – признался он, – такие фокусы мне уже не по возрасту. Неделю назад я сумел подбросить бочонок с солью всего-то на шесть футов.

– Высыпь из бочонка соль.

– По-вашему, у меня нет чувства собственного достоинства, мадам?

Со временем в доверие к Одилии втерлись еще несколько проходимцев. Например, безумный поэт, который на поверку оказался еще и безумным критиком, Он требовал принести ему произведение какого-нибудь местного пиита, с выражением читал его вирши вслух, а затем во всеуслышание заявлял: «Как неоднозначно! Как небанально! Как незаезженно!» Сидящий за стеной безумный поэт приходил в бешенство: «Как смеешь ты хвалить мое сочинение?! Если б ты прочел его внимательно, то понял бы, что это сущий вздор!» Критик был не только безумен, но и корпулентен и громко храпел, поэтому поэты, когда он спал, собирали ринолиты и загоняли их ему в разинутый рот.

Одилия отослала солидную сумму денег в сумасшедший дом в Неаполе, где ей пообещали японского поэта, который в то время пользовался немалой популярностью. Деньги, объяснили Одилии, пойдут исключительно на транспортные расходы. После этого прошло два года, Одилия уже решила, что ее обманули, но тут в поместье явилось какое-то пугало, покрытое с ног до головы коростой и огромными, напоминающими увесистые булыжники мозолями; в руках пугало держало карту, которую ему вручили в неаполитанском сумасшедшем доме и на которой были изображены лишь Неаполь и, несколько выше, Россия. Это был не японец, а словенец, и не поэт и даже не литератор, а буквописец. Поначалу буквы были маленькими, и ничего общего с теми письменами, что изображались на этрусских вазах и до сих пор представляются многим ценителям столь загадочными, они не имели. Однако со временем буквы становились все больше, и буквописец стал давать своим картинам названия, например: «Буква A в десятилетнем возрасте», или «Буква C размышляет», или «Буква T со спины». На последних его полотнах буквы были в халатах, шляпах или в ботфортах; самая же яркая композиция, моя любимая, называлась так: «Буква Б примерила шляпку буквы Л, о чем буква Л даже не подозревает».

Еще одним малоудачным нашим приобретением стал плешивый психопат из Минска – при очевидных литературных амбициях он оказался на поверку не безумным поэтом, а безумным издателем. Минчанин так много ругался, что установить, кто он такой, удалось далеко не сразу, однако в конце концов выяснилось, что он хорошо помнит, кем был в предыдущей жизни, и что во всех своих инкарнациях он был связан с литературой.

– Гомер? Придурок. Трепло. Когда я его подобрал, он мог за корку хлеба часами петь песни у походных костров. Отблагодарил ли он меня?! Я вас умоляю. Гесиод? Дебил. Править приходилось каждую строчку. Софокл? еще тот зануда. Трепло. «Нельзя ли, – говорю ему, – действие чуток оживить?» Уговаривать бесполезно. Овидий? Трепло. Вечно опаздывал. Данте? Придурок. Двух слов связать не мог. Шекспир? Шекспир, говорите? Тугодум, все идеи и образы – мои. Гете? Вечно всем недоволен. Лучше мне о нем не напоминайте. Все они трепачи хорошие. Дудят каждый в свою дуду. Представляете: летняя ночь, небо в звездах – а они дудят, сначала тихо, вдалеке, а потом все громче и громче. Чтобы писать, деньги нужны, а у них – ни гроша. У них денег куры не клюют – зачем им писать?! Нет, зачеркните, у них нет ни гроша...

Был только один автор, который доставлял ему истинное наслаждение, – Авар Мммммм. Он уверял, что издавал его книги в Средние века и что лучше, чем Авар, не писал никто. Он постоянно требовал бумаги, чтобы записать произведения Мммммм по памяти. «Мммммм! Аристократ духа! Какое обаяние! Какой ум! Какая страсть! Какая фантастическая эрудиция! Какая доброта! Какое многообразие!» Но так ничего и не записал.

Чего только Одилия не делала, чтобы получить хоть какую-то информацию о таинственном поэте: рылась в энциклопедиях, монографиях и историях литературы, переписывалась с местными специалистами. Никто ничего не знал. Тем не менее в бумаге безумному издателю она не отказывала. «А вдруг он все-таки не безумен?»

Был в ее коллекции и еще один реинкарнатор. Из местных. Этот помнил две тысячи своих прежних жизней. Страны, в которых ему довелось жить, были разные, но он везде, и в нынешней своей жизни тоже, оставался плотником; звали его одинаково: Яков, или Якоб, или Джакоббе, или Джейкоб; жену звали Ева, или Эва, или Ив, или Эвита, и он постоянно, на завтрак, обед, полдник и ужин, ел одно и то же блюдо – чечевичную похлебку, отчего страдал чрезвычайно и в состоянии крайней подавленности лежал с закрытыми глазами, не испытывая ни малейшего интереса к жизни. «Можете меня не будить», – говорил он, ложась. Даже самые изысканные блюда не могли поднять ему настроение. "Все равно все кончится чечевичной похлебкой,

– вздыхал он. – Хоть убейся – ничего не поможет. Представляете, один и тот же стул я сколачивал девяносто тысяч раз".

Одилии пришлось его взять, так как на этом настояли ее соседи – они не желали понимать, что ее сумасшедший дом предназначен лишь для поэтического безумия.

Приобрели мы и самоеда, самого красивого мужика в деревне. Мельника. И в жены самоед тоже взял самую красивую девушку. У них были самые красивые дети в деревне и самый красивый дом в деревне. И вот однажды мельничиха пришла к Одилии за помощью.

– Все началось с его нижней губы, – едва сдерживая слезы, начала свой рассказ бедная женщина. – Губа вдруг исчезла. Он сказал, что откусил ее случайно, когда рубил дрова. Вслед за нижней губой исчезла верхняя, и опять он сказал, что откусил ее за рубкой дров. Потом один за другим стали исчезать пальцы на руках – мизинец попался мне как-то в тушеном мясе, однако тогда я еще ничего дурного не подумала...

– Он что, ест сам себя?

Мельничиха разрыдалась.

За пальцами рук последовали мочки ушей, пальцы ног и левое предплечье. Это можно было бы объяснить катастрофически неудачным стечением обстоятельств – однако отрубленные части тела каждый раз бесследно исчезали. Одилия решила проведать мельника и обнаружила его у плиты; на сковороде, аппетитно шипя, жарился его член, отчего на лицах всех женщин в округе играла презабавная гримаса.

– Это решение далось мне нелегко, – признался мельник. – Но ведь у меня трое малюток – их кормить надо. С удовольствием дал бы и вам кусочек, но боюсь, на всех не хватит.

Его пригласили в усадьбу на званый обед, но он сбежал по дороге. Спустя несколько дней мельник разбудил жену среди ночи. Оказалось, он отрубил себе левую ногу.

– Пожалуйста, поджарь мне ее. Ты же знаешь, повар из меня никудышный.

Когда подвижность мельника заметно поубавилась, он попал в коллекцию сумасшедших поэтов.

– Меня не обманешь, – заявил он Одилии. – Ради себя стараешься. Становиться между человеком и его ногой никто тебе права не давал.

Он был единственным пациентом сумасшедшего дома, кому удалось бежать. Впрочем, далеко он не ушел; самого его нашли на кухне, а его вторую ногу – в духовке. Отрубая ее, он потерял так много крови, что лишился чувств и сжег ногу почти дотла.

– Почему ты это делаешь? – поинтересовалась Одилия.

– Скажи лучше, почему этого не делаешь ты? Ты просто мне завидуешь, – мне ведь это пришло в голову первому. Нет, ты не знаешь, что такое жизнь.

Деревенский калека, потерявший на войне обе ноги, утопился в пруду, повесив себе на шею вместо булыжников пару увесистых Библий.

Кое-какого успеха Одилия все же добилась. Успех: используя цветовой тест, она сумела со временем отучить безумного издателя от его пылких монологов и помогла ему вспомнить, что на самом деле он никакой не издатель, а учитель французского языка в сельской школе.

Благодарность:

– Ах ты, сука, – возмутился издатель, – я, величайший книготорговец в истории, должен теперь по твоей прихоти ехать в какую-то дыру, где надо мной будет смеяться каждая собака. Все, что мне теперь остается, – это попытаться заработать на корку хлеба, вбивая неправильные глаголы в головы двенадцатилетним недоумкам, которые не способны были бы выучить эти глаголы, даже имей я возможность использовать в педагогических целях дыбу или кнут. Но и на это надеяться не приходится. Уверен, даже такой «великолепной» работы мне не дождаться, ведь все знают, что я безумен, а безумие – не самая лучшая рекомендация для школьного учителя, которому родители доверяют своих бесценных крошек. Возможно, уже через два месяца я подохну с голоду. Если же мне не повезет, то протяну еще года два. Да, ты вылечила меня от безумия, но от моей судьбы тебе меня не вылечить.

Прочие неудачи. «Горшки не предают, – любила говорить Одилия. – Ваза не убежит. Амфора никогда не переменит о тебе своего мнения. Не бывает, чтобы кратер изменил тебе с другой. Стамнос никогда не позволит себе отпустить едкое замечание по поводу твоего наряда. Пеликес непременно черкнет тебе из-за границы пару строк. Если оставить арибаллос на комоде, он терпеливо дождется твоего возвращения».

Супруг же ее больше интересовался скотоводством и водкой, чем древними амфорами и безумными поэтами. Он пил круглые сутки, а также безостановочно любил грузинских девушек, которых импортировал из Грузии в товарных количествах.

– У тебя свои увлечения. У меня – свои.

Отдадим графу справедливость. С сединой пришло осознание того, что в жизни он не добился ничего, в пьянстве же и разврате погряз глубже самых праздных и порочных представителей славной русской аристократии.

– Господи, что же с вами будет? – сказала мне Одилия на смертном одре.

Она боялась, что мы плохо кончим. Тревожилась за всех – одушевленных и неодушевленных. Одилия, как мало кто, умела смотреть жизни в глаза, ее отличали здоровое любопытство, неизменное чувство юмора и всегдашнее присутствие духа. О чем я ей только не поведала, когда она лежала при смерти; она увидела такое, чего не видел ни один человек за тысячи лет. Я изобразила ей носорогов на Сене, которых в ее время было днем с огнем не сыскать, – ведь я знала: уж она-то этот спектакль оценит по достоинству.

– Ваза разговаривает со мной, – говорила она слугам, и те, понятное дело, кивали в знак согласия.

Приветы и пожелания скорейшего выздоровления супруг передавал ей исключительно через доктора. За целый месяц, что Одилия пролежала в постели, граф не удосужился навестить ее ни разу; больных и болезни он на дух не переносил. Не присутствовал он и на похоронах – от кладбища и могильщиков у него портилось настроение.

Даже Одилии, носительнице высшей мудрости, светочу разума, создать идеальный брак оказалось, увы, не по силам.