Австрийские интерьеры

Фишер Вольфганг Георг

ЧУЖИЕ УГЛЫ

 

 

Посвящение первое

            Тем Исчисленным Или неисчислимым              Кто 10 апреля 1938 года         Сказал           Нет

Посвящение второе

          Австрийцам Чтобы они не подводили Черту под своей историей            Евреям Чтобы они не подводили черту Под своей историей          Немцам Чтобы они не подводили черту Под своей историей Оставаться париями истории — Вот единственная возможность        Понять ее таковой        Какова она есть:     Умонепостижимо!

 

I. КОМНАТА

Строго говоря, комнатой становится для эмигранта железнодорожное купе, здесь-то все и разыгрывается;

Скажем: плаванье по просторам Сарматского моря и моментальные снимки в фотоальбоме, которого на самом деле не существует!

В купе второго класса на перегоне между Грацем и Шпильфельд-Штрасом Матросик позволяет себе размечтаться столь самозабвенно и даже посапывающе, как самый обыкновенный путешественник в лишенные малейшей героики времена, упершись взглядом в метеоколонку «Венской газеты» со сводкой гидрографического отдела муниципального управления земли Нижняя Австрия за 2 мая 1938 года. Для Дуная с притоками там приводятся следующие величины: в Регенсбурге вода поднялась на 25 сантиметров, в Деггендорфе — на 121, в Пассау — на 237, в Шердинге — на 124, в Энгельхартсцелле — на 94, однако в Линце опустилась на 66 сантиметров, а вот в Маутхаузене поднялась на 82, в Штайре — на 74, однако в Штайне опустилась на 6, в Вене под Имперским мостом — на 26, в Вене под Шведским мостом — на 4, однако в Хоэнау поднялась на 250 и в Ангерне — на 116. Уровень воды в Дунае почти не изменился! Этот в высшей степени нейтральный факт разъяснен в газете, на его вкус, чересчур скупо и слишком убористым шрифтом; раньше, выслушивая гидрографическую сводку по радио, — перед началом или по окончании последних известий, — он всегда скучал, переминался с ноги на ногу, ему хотелось выключить приемник; зато теперь ему мало, зато теперь ему хочется продлить этот перечень, продлить искусственно, — потому что он понял: наряду с сугубо нейтральными величинами по метеосводке пробегает то здесь, то там последняя искорка вроде бы уже сломленного духа австрийского Сопротивления, — вопреки свершившемуся капитулянтскому вовлечению и подключению страны в жизнь немецкого, общенемецкого рейха, вопреки «аншлюсу», — эта искорка проступает и просвечивает даже здесь, лишая силы неизменные физические законы природы. Дело вот в чем: даже теперь, почти два полных месяца спустя после «Великого воссоединения», здесь упоминается гидрографический отдел муниципального управления земли Нижняя Австрия. Из гидрографической сводки Матросику в последний раз удается дистиллировать образ нижне-австрийского муниципального начальника, — в бакенбардах, подобающих аристократу, избравшему чиновное поприще, с пафосом неподкупности в качестве альфы и омеги большой политики, с прямой спиной, наверняка чтобы подать прямой пример новобранцам императорской и королевской армии, — удается дистиллировать его, как глоток спиртного из фляжки на императорской охоте, тогда как по всей Нижней Австрии, она же Юго-восточный округ Германского рейха, уже носится коричневой кометой с хвостом из серебристых звезд-мерседесов господин гауляйтер… Да и сама земля Нижняя Австрия, которой дозволили оставить в названии эпитет «нижняя», отцепив «Австрию», как бесполезный вагон товарного поезда, уже превратилась в землю Нижний Дунай!

Матросику хочется однако же забыть о сомнительной номенклатуре названия гидрографической службы и ознакомиться с уровнем воды ниже по Дунаю, ниже, а значит, вне компетенции новой власти, — лишь бы не заглядывать в отдел политики «Венской газеты». Он судорожно размышляет над тем, как соотносится с ординаром уровень воды где-нибудь между Пресбургом и Будапештом, можно ли назвать и признать его не выходящим за рамки всегдашнего в районе Мохача, Нойзаца или Землина, и не окажут ли косовские весенние бури с силой ветра в 9 и 10 баллов, которых традиционно опасаются, столь пагубного воздействия на весь бассейн Дуная между Железными Вратами и Турну-Северином, что точные сводки станут невозможными в принципе. Если бы только удалось посреди пресловутой косовской бури очутиться в безопасности на островке Ада Калех длиною в две тысячи метров, осененном и подавленном высоким минаретом мечети, на островке, затерянном между Орсовой и Железными Вратами, — так вот, если бы удалось такое, то остались бы только боль и печаль из-за того, что остров политически блаженных так мал и ни на что не годен, мал и негоден настолько, что его просто-напросто упустили из виду, заключая мирный договор 1878 года, вследствие чего он до 1912 года принадлежал Турции; однако, вопреки столь замечательной перспективе, нельзя же и впрямь эмигрировать на остров Ада Калех: хотя оказаться забытым силами мировой политики на целых 34 года, что лишь ненамного меньше нынешнего возраста Матросика, — ситуация воистину неописуемо прекрасная и, может быть, еще более волнующая, чем самая безумная мечта об обретении политической нирваны в Центральной Европе! Так что более реалистическим занятием, не исключено, является прилежное продолжение прежней забавы: окунать свинцовый лот, замеряя уровень воды где-нибудь на островках в дельте Дуная, между Измаилом и Сулиной, посреди охотящихся на рыбу пеликанов, с тем чтобы в дальнейшем выйти в открытое море, а значит и на свободу. Причем далеко не обязательно море должно оказаться Черным, это может быть любое из первозданных морей, простиравшихся и бушевавших некогда на пространстве от Вены за внешним краем Карпат до самого Черного, а затем и Каспийского, а затем и Аральского морей, — Понтийское или Сарматское море, — в тысячелетней, да нет, в миллионолетней перспективе дотошная точность географических названий, подобающая скорее справкам в полицейской картотеке, лишается определяющего значения, главное для меня во всем этом — тот научно доказанный факт, размышляет Матросик, что уровень этого немыслимо бескрайнего моря был на сто метров выше, чем шпиль собора святого Стефана.

Улицы древнего города нибелунгов оказываются таким образом ничем иным, как расселинами на дне морском, расселинами, густо заросшими кораллами, и Жозефине Виммер больше не взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения, — хоть и забралась она достаточно высоко, чтобы заглянуть под хвост, — ей приходится оседлать морского конька, чтобы прибыть из Пётцляйнсдорфа на площадь Героев, где как раз вчера впервые прошло всегерманское празднование 1-го мая, — и у подножия гигантского Майского дерева, в треугольнике между сразу как бы съежившимися монументами эрцгерцога Карла, принца Евгения и памятником Неизвестному Солдату у внешних крепостных ворот, образовалась кристаллическая соляная корка, которую по крупинке слизывают морские коровы. И ортсгруппенляйтер Вавра уже не в силах вскинуть руку в нацистском приветствии посреди Пётцляйнсдорфской аллеи. Обе руки понадобились для мощных взмахов, чтобы догнать в воде легионера Рихарда Виденцки, которому он пособляет в возведении подводного замка на месте нашей конфискованной квартиры! Инвалиды войны, выставленные в мышино-серых инвалидных колясках на привилегированные места перед фасадом нового Хофбурга, аккуратно расставленные посреди декоративных лавров и пальмовых ветвей и тоже изготовившиеся выбросом руки вперед поприветствовать фюрера на чисто немецкий лад возле живописно возвышающегося дворцового остова, вынуждены привинтить гребные лопасти к бортам колясок, чтобы убраться с площади Героев восвояси. И самому Адольфу Великому пришлось бы нырнуть за этой жемчужиной среди остальных городов с балкона нового Хофбурга, — «Не сомневайтесь, этот город я рассматриваю как подлинную жемчужину», — и поначалу от него ничего не осталось бы, кроме жемчужной гирлянды воздушных пузырьков, да и те недолго просуществовали бы в своей переменчивой форме на морской глади, и как знать, может, он и не вынырнул бы совсем? Однако не стоит прикипать сердцем к городам, опустившимся на дно морское, говорит себе Матросик, эти метаморфозы, которые я разыгрываю на сто метров выше шпиля святого Стефана и все же под поверхностью моря, в лучшем случае превращают мой родной город, гитлеровскую Вену, в город нибелунгов, город моих еврейских предков — в Вену понтийскую или в Вену сарматскую. А поскольку Вена, как известно, остается Веной, то никакие тысячелетья не в счет!

Правда, хорошо вместо барабанящих и свистящих шутовских шествий гитлерюгенда, разворачивающихся в проникнутом дыханием ранней весны Венском лесу, с их неизменными припевами: «Проснись, Германия!» и «Смерть евреям!» увидеть дельфинов, кашалотов, гигантских черепах, мастодонтов и динотериев, а вместо баварского вспомогательного корпуса, громыхающего через весь город гуляшной артиллерией полевых кухонь, — морских коров с трепещущими у волнорезов ноздрями: взгляните только, как пенится вода, разбиваясь о крутые склоны Леопольдсберга и Каленберга, вдохните чистый морской воздух; хорошо вместо человека, разместившего в газете объявление: «Ариец хочет полностью или на правах партнера возглавить процветающее предприятие. Ответы присылать под девизом „Выгодно“», — увидеть носорога, щиплющего травку на волшебном лугу у родника святой Агнессы, одновременно теребя уставленным в небеса зубом мудрости кору какого-нибудь дерева в тропическом Венском лесу. Мирная Вена динозавров, она же Вена тропиков, с крокодилами на муниципальных футбольных стадионах и человекообразными обезьянами, расплодившимися там, где мы когда-то сидели в уютных винных кабачках на городской окраине, — картинка, зоологически похожая на ту, что и по сей день можно наблюдать в какой-нибудь лагуне или лагу ночке индо-малайского архипелага…

Под парусами выйти отсюда на простор совершенно пустынного, иссиня-синего Сарматского моря, на котором редкими лесистыми островками проступают нагорье за Лейтой и Хундсхаймерская возвышенность, — вот такое плаванье пришлось бы мне по вкусу, думает Матросик, складывая наконец экземпляр «Венской газеты» с гидрографической сводкой и кладя его рядом с собой на мягкое сиденье купе.

Из несуществующего фотоальбома

Моментальный снимок № 1 (со вспышкой):

Эрнст Катценбергер, продавец сонников,

в «Кабинете Жозефины Мутценбахер»

Тут бы его и сфотографировать в ходе одного из регулярных (раз в две недели) визитов в тайное царство литературного порока, в сводчатую комнату на задах городской книжной лавки, пока Бруно Виммер и Матросик были еще компаньонами. Конечно, с его сонниками сюда не сунешься, да и клиент из него никакой, — эротическая литература, издаваемая нумерованными экземплярами, человеку его уровня обеспеченности недоступна.

И все же на снимке со вспышкой он бы запечатлился, никуда не делся, — Эрнст Катценбергер, венский щеголь, персонаж со страниц сонника: волосы цвета вороньего крыла и безукоризненно гладкие, как конский хвост, вечно лоснящиеся свежей порцией бриллиантина, на одежде — ни пылинки, брюки отутюжены, складочки — резкие, но не бросающиеся в глаза, серые гамаши поверх черных башмаков, перстень с печаткой на мизинце, не золотой, однако же позолоченный, уста красавчика Эрнста уже наполовину отверсты, что знаменует начало одного из столь обожаемых Виммером и Матросиком «катценбергеровских монологов» (из-за которых его сюда пускали и даже радостно принимали), монологов на одну из двух тем, в которых он лучше всего разбирается: женщины и рынок сонников.

— В этом я знаю толк, пользуйся, пока я тут, никакие сонники тебе не понадобятся. Эрнст Катценбергер — открытая книга, открытый сонник на все буквы алфавита! На «У»? Хорошо, пусть будет Угорь. Он из руки выскальзывает, да и муженек у тебя не лыком шит. (Катценбергер хохочет).

— Угорь, говоришь? Вкусная еда, ласки и любовный пыл принесут успех. (Катценбергер уточняет: со мной!).

— На «Щ», говоришь? Щека? Ладно, пусть будет щека. Если щеки тощие, значит, жди несчастья. Если щеки румяные, жить будешь долго, счастливо. А если нарумяненные, то стыда не оберешься.

— На «П», говоришь? Пирог? Пирог — это к печали. А если «Пирожник»? Пирожник — это значит жди дурных вестей.

— На «Ж» говоришь? Желуди? Тут возможны два варианта: если увидишь во сне желуди, значит, к тебе посватаются. А если начнешь их собирать, значит, скоро разбогатеешь.

— А теперь на «З»? Знамя? Тут тоже два значения: если видишь во сне знамя, жди высокой награды (Катценбергер салютует). А если знамя развевается — значит, ты счастливо избежал опасности (Катценбергер вскидывает руку в нацистском приветствии, что в нынешних условиях жест скорее двусмысленный…). Знаменосец? Опять-таки — к хорошим деньгам.

И так туда-сюда по всему алфавиту.

— Зуавы? Если увидишь во сне зуава, жди неприятностей от начальства… Да нет, сам-то я во всю эту чепуху не верю, просто приторговываю, чтобы нам со старухой не околеть с голоду. Да и что мне прикажете делать? Послушать красных (а они так и сказали, правда, за глаза, но все равно сказали), так я смахиваю на хлыща из офицеров, а раз так, то и на муниципальной службе в Вене мне делать нечего. А к черным, к нашим чертовым христианам, я и сам не сунусь: ведь пахнет от меня не свечами и ладаном, а, пожалуй, молодым бычком, что, впрочем, ничуть не мешает мне общаться с венскими киоскершами: они расхватывают мои сонники, как горячие пирожки. Сперва я втюхиваю им свои сонники, а следом появляется мой напарник, он тоже классно выглядит, вроде меня, только постарше, уже седоватый, смахивает на учителя, вышедшего на пенсию, впечатляющее, скажу я вам, зрелище, — и они берут у него все подряд: карандаши, резинки, точилки, цветные открытки.

В особенности — открытки, это, строго говоря, его конек. И в них он по-настоящему знает толк: венские достопримечательности, колесо обозрения, Тегетхофский мемориальный комплекс с лодочками у пирса, парламент, Бельведер, башня святого Стефана, памятник Иоганну Штраусу, — и все это вручную раскрашено самыми настоящими художниками. Дела у него идут похуже, чем у меня с моими сонниками, однако работать с ним на пару мне все равно выгодно, у него, он сам не устает повторять, тридцатилетний опыт работы в этой сфере, у меня, говорит, еще Гитлер смолоду венские достопримечательности раскрашивал, а нынче он и сам стал достопримечательностью, — мой живописец Адольф, так говорит старина Депп и посмеивается, да только они его не слушают, развесив уши, как того же Гитлера или хотя бы меня, все эти торговочки, и даже одна адвокатша, когда я им говорю: возьмите-ка в ротик, это женщин омолаживает, — да только у него такое не выйдет, они верят только мне, слушаются только меня, когда я говорю: ну-ка, давай к своему Катценбергеру, опусти глазоньки, да посмотри, что это там у него выросло, — а посмотрела, так поскорей открой ротик, — тут уж они повинуются, тут уж ни малейшего сопротивления, — и ну-ка потрудись, и еще потрудись, а потом глотай, моя кошечка, чтобы остаться молодой! В этом я и впрямь знаю толк, а что касается Бога, Чести или Отечества — нет, тут я не дока, это для вас, господин капеллан под распятием, господин окружной судья, господин военный комендант, — остаться молодой, вот все, что я проповедую, все, чем интересуюсь, а на то есть у Эрнста Катценбергера успешно испытанная метода: глотай, кошечка, если хочешь остаться молодой, проглоти, моя сладкая, а потом держи рот на замке, пока снова со мной не встретишься. А теперь поживее: чмокни на прощанье, и да храни тебя Господь!

В радикально изменившиеся времена даже невинные железнодорожные вылазки в сельскую местность, именовавшиеся «поездками в незнаемое» и представлявшие собой излюбленное развлечение воскресных туристов, лишь обостренное постоянной нехваткой поездов, — даже такие поездки могли теперь обернуться несчастьем. Матросику приходит на ум история двух набожных братцев из Айзенштадтского гетто, Бернхарда и Густава, — история, которую пересказал ему собственный брат в качестве курьеза из своей юридической практики: братья потребовали у Управления железных дорог вернуть им деньги, потраченные на билеты на «поездку в незнаемое». Несколько месяцев они копили деньги, предаваясь постоянным мечтам о воскресном путешествии в таинственную неизвестность, они держали пари в семейном кругу — завершится ли «поездка в незнаемое» к северу или к югу от Дуная, по ту или по эту сторону Земмеринга, в горы или в неведомые долы привезет их поезд? В конце концов колумбово путешествие двух набожных братьев повергло в трепет ожидания все гетто, — и вот однажды вечером в субботу они отправились в Вену в черных костюмах и свеженакрахмаленных белых сорочках с тем, чтобы провести ночь на скамье в зале ожидания Южного вокзала.

Воскресным утром, в 7 часов, «поездка в незнаемое» начинается: пассажиры едут в вагонах с наглухо занавешенными окнами, — шторы поднимут, лишь когда поезд прибудет на место назначения. Через два часа поезд останавливается, музыкальная капелла начинает играть, братья-щеголи с нетерпением поднимают шторы, смотрят на толпу зевак, собравшуюся на перроне, смотрят на торжественный комитет по встрече и обнаруживают, что прибыли в родной Айзенштадт и что их собственная матушка приветственно машет воскресным туристам из толпы зевак, даже не подозревая, что обнаружит среди них Бернхарда и Густава…

Занятная была бы «поездка в незнаемое», думает Матросик, — отчалить от берега тропической горы Леопольдсберг, скажем, с братьями Бернхардом и Густавом в качестве младших матросов на борту, обогнуть Каленбсрг, распевая «Дунай! Дунай! Голубой Дунай», резко изменить курс и отважиться пройти узким проливом между Бизамсбергом и Леопольдсбергом. Какой-нибудь дунайской русалочке пришлось бы взять на себя роль морской сирены и прельстительно обратиться к нам со словами старинной венской считалочки:

Эники, беники, Сика, лиса, Эники, беники, Пам!

К сожалению, это краткое плаванье завершится таким же конфузом, как поездка Бернхарда и Густава, — я просто-напросто вернусь в Вену, пусть и в Вену сарматскую.

А вот этого следует избежать при любых обстоятельствах! Именно сейчас следует взять собственную судьбу покрепче в руки, иначе говоря, нельзя оставаться матросиком, выслушивающим приказы, позволяющим судьбе командовать собой, иначе говоря, надо стать капитаном, стать капитаном своей судьбы. Самое время занять именно этот пост, минуя в карьерном взлете промежуточные ступени должностей первого и второго помощника!

Посапывая в трясущемся поезде, Матросик мысленно рапортует самому себе, капитану собственной судьбы, обосновывая необходимость стремительного повышения в должности, а дело происходит на перегоне Грац — Шпильфельд-Штрас.

Уже на протяжении нескольких недель Виденцки ежедневно проверяет, насколько быстро убирают мебель из квартиры; телефон уже официально перерегистрирован на его имя; он уже заказал дверную табличку, латунную, с черной гравировкой, — Рихард Виденцки. Ее даже доставили, она стоит на столике под настенным телефоном в прихожей, а рядом, в пепельнице, лежат латунные болты, которыми ее вскоре прикрепят к наружной двери.

В книжную лавку на Грабене Матросик с 12 марта ни ногой. Смекалистый приказчик превратил тамошнюю витрину в крепость, выставив посередине целую батарею из экземпляров «Майн Кампф» и подперев ее справа и слева аванпостами «Мифа XX века». Неужели надо ночами воровато прокрадываться в собственную лавку, ключ от которой у тебя по-прежнему в кармане, и подкладывать к этим книгам «Закат Европы», исключительно ради названия, потому что содержание этой проникнутой духом муштры и армейской дисциплины книги совершенно лишено юмора, а юмор сейчас просто необходим, хотя и улетучился отовсюду? Время гуманистического сопротивления с листовками, брошюрками, неподцензурными газетенками, с памфлетами, направленными против фашистов и им подобных, — время, которого, судя по многим приметам, так страстно, так пламенно ждало все население маленькой страны, втиснувшейся в междуречье предальпийского Рейна и нижне-австрийского Марха, — это время «Демократического Сопротивления» с Божьей помощью миновало…

Красные из числа друзей дядюшки Руди вместе с последней горсткой роялистов Прохазки и католических добровольцев Шмельца в униформе с эмблемой в виде петушиного пера, — все они теперь не в счет, теперь, после безупречно проведенного ввода 8-й немецкой армии; а что касается людей, рожденных под звездой Давида, — действительно рожденных под нею или только вызывающих соответствующие подозрения, — то по отношению к ним уже давным-давно лозунгом дня стал припев песенки «Братья, к оружию»… Что же касается боевого предписания на день, которое выдавал себе Матросик еще до отъезда, то оно гласило: возьмись за коньячный графин! Со времени ввода войск Великого Стража Порядка графин этот всегда под рукой, его вновь и вновь наполняют буро-золотой жидкостью, которая в нем поблескивает, а стоит графин под стального цвета супружеским ложем, сконструированным Фришхерцем. Возьмись за коньячный графин, предоставив детальные переговоры с Виденцки ортсгруппенляйтеру Вавре, все еще проявляющему признаки дружелюбия, а продажу по бросовой цене собственного предприятия — хлопотам какого-нибудь адвоката. Надеющийся нажиться на этом конкретный ариец сам по себе не так уж плох — литературный дилетант из аристократов, граф Фридрих фон Эмо-Эрбах, будем надеяться, лавка достанется именно ему, по крайней мере у него хорошие манеры и он ни разу не надевал партийного значка в моем присутствии, — значка в честь Бальдура и Вотана, который надлежит носить на лацкане и наличие которого только и может причислить тебя к подлинно правоверным, говорит себе Матросик. Бог подаст знамение спящим, может быть, он подаст мне знамение в коньячном тумане: куда мне удалиться вместе со всем семейством, и на какие сроки, с какими средствами, в расчете на какое ремесло, и вообще, возможно, поначалу в одиночестве, чтобы семья приехала позже, а главное, куда, куда, где преклонить голову и вытянуть ноги, сначала преклонить голову, а уж потом подтянуть ноги, — может быть, решение именно в этом, причем единственное…

В ходе нашей прощальной прогулки вдвоем по Венскому лесу мой брат сказал: «Тебе не след принимать все это слишком близко к сердцу, все эти повязки со свастикой, форму СС, маршевый шаг и выкрики „Хайль!“ Не смотри вниз, на город, подними взгляд, взгляни еще разок на Каленберг и на Леопольдсберг: когда мы вернемся, все это никуда не денется, все по-прежнему будет на месте!». Но это замечание кажется мне своего рода утешением геологическим и столь же неудовлетворительным, как утешения теологические при всей их благонамеренности, — перед человеком, обремененным земными заботами, они раздвигают рамки потустороннего до масштабов бесконечности, но лишь в той же мере, в какой сжимают и стискивают здешнее бытие, и хотя я никогда не бегал столько по венским церквям, как в настоящее время, но и обучение в католической школе на протяжении долгих лет не проходит бесследно, и наверняка речь должна идти не только о попытке некоей компенсации в коньячном тумане…

С молитвенно сложенными руками перед простонародной Матерью Божьей в соборе святого Стефана, — еще полтораста лет назад эта статуя стенала и недвусмысленно проливала слезы, тому имеются бесчисленные свидетельства, — посидеть там, а потом выйти наружу, обойти святого Стефана и отправиться к Иисусу с Болящими Зубами в Нише Бедных Душ, — может быть, ему известен ответ на вопрос: куда? Отче Наш, иже еси на Небесех, — куда? А может быть, верный ответ подскажет святая Анна, вырезанная по дереву на стене в церкви Девяти Ангельских Чинов, услышала же она отчаянную мольбу блудной «Рыжей Франциски» из дома греха «Мертвая голова», что на Богнергассе, послала же к смертному одру окаянной священника с последним помазанием, — в 1738 году, конечно, но что значат двести лет для святой, которая способна внимать мольбам даже тех, чей путь по жизни не безупречен, — Матерь Божья, Господь наш Иисус, святая Анна, заступитесь за нас, так шептали и бормотали люди на протяжении столетий, и я присоединяюсь к ним, беззвучно произносит Матросик, и его губы складываются в молитвенном вопросе: куда?

Может быть, в Шанхай, как присоветовал книжный оптовик, доктор Вальтер Требич, при случайной встрече на углу Кольмаркта и Грабена, отправляйтесь в Шанхай, там огромная иностранная колония, а значит, наверняка можно будет развернуть международную книжную торговлю, а ведь в Шанхае у вас даже въездную визу не потребуют, непременно отправляйтесь в Шанхай, с нажимом произнес доктор Требич, одновременно, и словно в подкрепление сказанного, сильно постучав по тротуару толстой бамбуковой тростью, выходит, в Шанхай, хотя сам доктор Требич никогда не забредал севернее Франкфурта-на-Майне и южнее Аббации, но, может быть, и действительно в Шанхай?

«В настоящее время в Шанхае и Ухане работают ткацкие станки на 2 миллиона 499 тысяч китайских, 1 миллион 821 тысячу японских и 178 тысяч английских веретен. В общей сложности почти четыре с половиной миллиона. Дети подтаскивают пустые бобины и оттаскивают полные и постоянно следят за тем, чтобы нить не запуталась или, не дай Бог, не оборвалась, а когда такое все-таки происходит, исправляют огрехи тоненькими пальчиками. Английский ткацкий станок, специально рассчитанный на детей, облегчает им дело (когда в Англии запретили использование детского труда, эти станки переправили в Америку, — в Новую Англию и в негритянские штаты Юга, — и лишь потом они расползлись по колониям и попали в Китай). У некоторых девочек в руках желтая плетка, знак принадлежности к классу надсмотрщиц, и они носят ее с гордостью. Из девочек получаются суровые начальницы. Дети работают от двенадцати до четырнадцати часов ежедневно без перерыва на обед. Станки не останавливаются ни на секунду, даже когда ту или иную группку детей отправляют на кухню за положенной каждому корзиночкой отварного риса. Есть надо, следя за тем, чтобы веретено вертелось, станина продолжала подниматься, нить бежала равномерно. Частицы волокна и пыль оседают на палочки для еды, прилипают к зернышкам риса».

Перспектива жизни в Шанхае… Вот уж некстати припомнился этот факт, в рекламные проспекты туристических агентств его не включают, там обрисовываются только привлекательные стороны путешествия… Нет, эта статейка, — «Детский труд в текстильной промышленности», — попадалась в ворохе партийной литературы на письменном столе Соседа, она и принадлежала тестю. Излюбленная и заезженная тема социал-демократических публицистов, — только местом действия избран почему-то Шанхай, а не какая-нибудь там Северная Чехия или Ланкашир… Четыре с половиной миллиона детских веретен — это наверняка социал-демократическое преувеличение, однако эта цифра застряла в памяти, как переставшая бежать равномерно нить, которую необходимо тут же подхватить и направить в нужном направлении — именно сейчас и непременно в Шанхай. И все же разве не сумел бы человек, сам себя произведший из Матросика прямо в Капитаны, бестрепетно взглянуть в глаза и Шанхаю (из корабельного отсека виллы на несколько семей в Пётцляйнсдорфе)?

Однако разве я не могу отправиться, например, в Англию, думает Матросик по дороге домой после «южно-азиатской» встречи с доктором Требичем на углу Кольмаркта и Грабена, отправиться куда-нибудь в Англию, хотя достопочтенный шотландец не преподал мне ни единого слова по-английски, а здешнее британское консульство главным образом выдает только трехнедельные визы для деловых поездок, да и то если расходы берет на себя принимающая сторона по ту сторону Ла-Манша, а сидящего в Вене консула письменно извещают: мистер Смит поручился за меня, и написано это по-английски с ошибками на только что явленном из небытия языке, на жаргоне эмигрантов и беженцев. А у меня нет мистера Смита, который изъявил бы готовность письменно уведомить британского консула в Вене: «Я ручаюсь за Матросика!», да, честно говоря, я и о самой Англии ничего не знаю, хотя единственный учитель не духовного звания среди наших бенедиктинцев, преподаватель истории и географии доктор Томас Магнус, вечно пытался что-то рассказать про Англию. Но мы его не слушали, даже мой брат-отличник не слушал, ибо колыбель культуры находится в Греции, колыбель и супружеское ложе неописуемо прекрасной католической религии в барочном варианте — в Риме, а сердце музыкального мира бьется как раз там, где живем мы сами, — в Вене, в городе песен.

«Кроме того, в Лондоне имеется Гайд-парк», — начинал наш учитель на жалобно звучащем, однако безупречном немецком языке уроженца Праги, а весь класс уже изготавливался впасть в зевоту; срывать урок Магнусу никто не хотел, все его любили и все заранее знали, куда он клонит: Гайд-парк — это символ демократии, на траве найдется место всем: собакам, лошадям и людям, Гайд-парк — это пуп Всемирной империи, седобородые старцы пускают самодельные игрушечные кораблики по водам круглого пруда — вечная мечта владеющей всем миром нации мореплавателей, искусно маневрируя, обойти все рифы…

Это торжественное откровение старого Магнуса, прослушав вполуха, саркастически спародировал однажды мой брат: нет, вы только представьте себе, — седобородые старцы, пускающие кораблики, — это символ демократии! «Записки Пиквикского клуба» Диккенса в немецком переводе в серии книг в мягкой обложке издательства «Инзель», вызвавшая немало споров экспериментальная постановка «Гамлета» (под названием «Гамлет во фраке») в Бургтеатре и гордое фабричное клеймо его курительной трубки (фирменный «данхилл»), — вот и все, что известно о Великой Британской империи Матросику, который никогда не заплывал дальше континентальных озер или Адриатики в узком пространстве между Далмацией и восточным побережьем Италии. Строго говоря, Англия для него едва ли не то же самое, что и Шанхай. Конечно, добираться до Лондона ближе, но и там и тут все равно окажешься далеко отсюда, а пребывание далеко отсюда, чего, вопреки всем порывам убежать (и как можно быстрее!), так страшится Матросик, не замеришь и не вычислишь по карте с помощью циркуля и сантиметровой линейки. Так что, может быть, доктор Требич посоветовал правильно: «Непременно отправляйтесь в Шанхай!»

Из несуществующего фотоальбома

Моментальная фотография № 2:

Шоттенрингская побирушка Мария на ступенях

Мальтийской церкви на Кертнерштрассе

(любительский снимок, размытый и нерезкий).

Поглядите-ка, старуха в платке, со свертком какого-то тряпья, с сумкой, набитой старыми истрепанными газетами, да еще с мешком впридачу. Нос у нее как у пьянчужки, и все же она не просто нищенка на церковной паперти; она следит, как прохаживаются мимо нее дамочки свободной от налогообложения профессии, как гуляют туда-сюда от Аннагассе до Иоганнесгассе, следит внимательно: вот дамочка почуяла потенциального кавалера, вот они как бы невзначай застыли на мгновенье лицом к лицу, вот шепотом делается предложение или произносится шутка, вот происходит попытка своего рода фронтального сближения: привстав на цыпочки и на мгновенье прижавшись, дамочка обещает и без того уже заинтересованному кавалеру телесное блаженство… Эта старая женщина, низведенная теперь на уровень «венских типажей», была когда-то красоткой Мицци, и она, словно состарившаяся и скукоженная преподавательница танцев на льду из Венского конькобежного союза, которая в свои лучшие времена успела побывать ледовой принцессой года, прекрасно разбирается во всем, что разворачивается у нее на глазах здесь, на главной площадке венского рынка продажной любви, разбирается профессионально, отбросив в сторону малейшие сантименты. Засчитывая недвусмысленный провал, она из ниши церковного портала басит незадачливой дебютантке насмешливым голосом любительницы шнапса: «Возвращайся домой, бери тряпку и принимайся мыть лестницу, — может, хотя бы это у тебя получится!» В неизбежных паузах, возникающих вследствие отсутствия клиентуры, она рассказывает неофиткам ремесла о Всемирной выставке 1873 года, о ротонде, воздвигнутой в Пратере, и о том, как она сама, — ее тогда называли красоткой Мицци, — выходя на панель, неизменно оказывалась на той стороне Кертнерштрассе, на которой с клиентов запрашивали пять гульденов. Это однако же было лишь самой нижней ступенькой на лесенке любви, ведущей в золотую клетку времен ее незабвенной молодости, в золотую клетку для канареек во все еще абсолютно имперской Вене: клиенты, платящие по пять гульденов, господа студенты, двухмесячное жалованье за часок с красоткой Мицци, подполковник, угощающий шампанским в «Табарине», генерал-майор с телом истинного аристократа под мундиром, приглашающий ее в отдельный кабинет у Захера, и затем, в зените карьеры Мицци, райская птица в ее золотой клетке — господин, платящий сто гульденов, и непременно князь, если (бывало и так) не по праву рождения, то произведенный в князья милостью самой Мицци. А пока суд да дело, слова благодарности за серебряную монетку, за серебряную монетку, брошенную дамой, прошедшей мимо церкви в сумку, которая набита старыми газетами, слова благодарности из уст мадонны-в-лохмотьях, ни на мгновение не забывающей о своем истинном иерархическом положении в системе светских координат, в диапазоне между пятью гульденами и целой сотней:

— Господи Боже мой, Дева Мария, Иосиф, целую ручки княгине, да вознаградит вас за это Матерь Божья, да воздаст сам Господь, а на нынешнюю ночку я желаю вам клиента, который раскошелится на целую сотню гульденов!

В дневное время шоттенрингская побирушка Мария располагается на ступенях биржи или доходного дома «Зюнхаус» (где ей мог попасться на глаза Матросик, стремительным шагом поднимающийся на встречу с матерью или с братом в отцовской конторе), этой-то диспозиции она и обязана своим нынешним прозвищем: шоттенрингская Мария. Так прозвали ее уличные сорванцы, никогда не оставляющие ее в покое, пытающиеся своими булавочными уколами спровоцировать вечно пьяную старуху на уморительно-гневную речь. Сейчас, после победоносного ввода войск, они подначивают ее такими словами:

— Отлично они смотрятся, господа немецкие офицеры, верно ведь, фрау Мария?

— Что значит — отлично смотрятся, паршивцы вонючие, тычетесь, как слепые щенки, куда ни попадя, а вот красных рейтуз гусарского лейтенанта вы не видывали и не нюхали, да и офицерского мундира с золотыми позументами тоже, вот бы у вас глаза на лоб полезли, — такие позументы, словно в каждый впечатано по сотне гульденов… А господа немецкие офицеры — они все в зеленом, как сторожа на грядках шпината, а сапоги у них, как у конюхов… А еще и эти — жирные парни в коричневом и в колпаках, как у трубочистов, — а коричневый цвет годится только на хорватский футляр для трубки настоящему офицеру, конский навоз убирать в такой одежде можно, а вот разговаривать… Да они и по-немецки-то говорить не умеют, паршивцы вонючие, отваливайте немедленно, господа немецкие офицеры, пока я совсем не рассердилась!

Позабыла ли она речи возлюбленного своей юности, учителя гимнастики Романа Хопфера из Брука-на-Муре, проникнутые духом германского национализма, или как раз из-за этого так разозлилась? Раз в месяц он наносил ей визит, форсируя Земмеринг; особая примета нордической расы в том, что она манифестирует свое мужество базовыми понятиями: физическая сила, физическое воспитание, физическое наказание, утверждает главный диетолог Германии, рейхсминистр физической культуры и спорта, в любом гимнасте живет тоска по общегерманскому единению, а Мицци тогда интересовало исключительно единение с Романом Хопфером; немецкое единение — это было мечтой моей пробуждающейся жизни, утренней зарей моей юности, это стало полуденным светом моей мужской силы, нашептывал ей Роман, а когда взойдет вечерняя звезда и призовет меня на покой, на вечный покой… но ей это было неинтересно, потому что она любила его, — вплоть до того самого дня, когда он ни за что ни про что женился на учительнице ручного труда, работавшей с ним в одной школе, — женился, по глупой случайности узнав о том, чем зарабатывает себе на жизнь Мицци, такой вот обманщик и ветрогон! С тех пор она изничтожает немецкий национализм басовитым и хриплым голосом, становящимся с каждым годом все более басовитым и хриплым, и в этом смысле должна, на мой взгляд, рассматриваться в качестве первой участницы австрийского Сопротивления, — увы, у нее найдется впоследствии не слишком много продолжательниц, у этой стогульденовой подвижницы борьбы за собственную индивидуальность!

Матросику никак не решиться на эмиграцию в Шанхай вопреки настойчивому стуку доктора Требича тростью по тротуару, а порекомендованная профессором Магнусом в качестве колыбели подлинной демократии страна по ту сторону Ла-Манша, несмотря на разнообразные усилия, не желает дать ему визу. И вот он, подобно многим другим, слоняется по улицам, по морским расселинам на дне его сарматской Вены, бегает от посольства к посольству, от консульства к консульству, обзаводясь информацией о тамошних чиновниках, готовых с распростертыми объятьями предложить ему визу, бегает безрезультатно и неизменно в компании своего шурина Францля, выглядящего истинным атлетом и грозным гунном. Францль становится для него арийским ангелом-хранителем в исполненных опасности прогулках по родному городу, где на каждому шагу тебя останавливают и проверяют документы. Конечно, Матросик носит в нагрудном кармане, чтобы выхватить побыстрее, свидетельство о крещении, однако настроенные позабавиться штурмовики часто не удосуживаются проверкой надлежащих бумаг, предпочитая выносить приговор по форме носа или по дорогому костюму. И тогда тебя могут послать мыть мостовую щелочным раствором, однако без тряпок, голыми руками, заставят опоражнивать мусорные баки или чистить общественные туалеты зубными щетками, — если твой внешний вид или твои документы не выдержат пробы на нордическое происхождение. И далеко не всегда окажется в нужном месте Бруно Виммер, чтобы, ухватив тебя за лацкан, потащить в кабинет Мутценбахерши, тем самым обеспечив временную безопасность. Куда лучше держать при себе арийского ангела-хранителя Францля, у него на лацкане матово светится большая серебряная свастика, все семейство умолило своего арийского ангела-хранителя никогда не снимать ее, не прятать карман и не прикреплять к лацкану с внутренней стороны; никогда не снимай ее, Францль, говорит ему родная сестра, приходящаяся женой Матросику, каждый раз она умоляюще говорит ему это перед выходом из дома, и купи себе, заклинаю тебя, непременно купи эту серебряную мерзость самого большого формата, какой только сыщешь!

Ибо те, кто увидит ее, утверждает Хранитель Великого Мифа, сразу же вспомнят о чести нации, о жизненном пространстве, о национал-социалистической свободе и справедливости, о расовой чистоте и о жизнеобновляющей плодовитости, охваченные порывами прапамяти о той поре, когда свастику, как символ спасения, нордические первопроходцы и воители несли в голове процессии… Более образованным господам из гестапо и полицейским мог бы прийти на ум и закон гостеприимства, бывший, судя по всему, для древних тевтонов священным, ибо даже сейчас этот закон, как полагает Матросик, предоставляет ему право на законном основании пребывать в его родном городе нибелунгов. Методичный брат подсунул ему под самый нос программу национал-социалистической партии от 1920 года, подчеркнув красным карандашом требования параграфов 4 и 5:

«Гражданство предоставляется исключительно соотечественникам.

Соотечественниками считаются исключительно лица немецкой крови независимо от вероисповедания. Ни один еврей не может считаться соотечественником.

Лица, не имеющие гражданства, живут в Германии исключительно на гостевых правах и подпадают под юрисдикцию закона об иностранцах».

Так почему бы ему самому не остаться в родном городе — на правах гостя? Разве даже теперь он не в силах влачить сносное существование на правах гостя в изнеженном городе сибаритов? И разве всего пару дней назад Бруно Виммер (хотя и к нему самому вера в грядущее возвратились самым чудодейственным образом лишь с благовещеньем Адольфа Гитлера) не осадил чересчур любопытных полицейских и парней в коричневых рубашках, появившихся в поисках евреев у ворот виллы в Пётцляйнсдорфе? «В этом доме евреев нет!» Коричневорубашечников одернула и добросердечная домоправительница, чешка Мария Еллинек, потому что поначалу слова Виммера их не убедили и они принялись разнюхивать, что и как, но тогда Мария Еллинек громогласно заявила: «Евреи здесь не живут, проваливайте отсюда!» Не исключено, что умонастроение Виммера уже несколько изменилось и он не питает больше такой веры в грядущее, как в первую неделю после ввода войск, не исключено даже, что он начал этого самого грядущего несколько побаиваться, подозревая, что ему суждено вернуться всецело, окончательно и, пожалуй, навеки к своей Жозефине, потому что прогулки на лыжах и катанье на лодке по выходным с его рыжевато-белокурой, привлекательной (что подтверждают все его друзья), но непоправимо еврейской спортсменкой, — а у него с ней давний роман, — станут теперь невозможными. За великой стеной экстатического ликования на площади Героев, за стеной, воздвигнутой из этих самих восторженных выкриков, арийским ангельским хорам изнеженного города сибаритов суждено изведать не только рассвет и высокий звездный час, размышляет Матросик. Виммер ни в коем случае не выдерживает линию партии; и ливрейно-лакейское лицо торговца сонниками Эрнста Катценбергера начинает идти мелкими морщинками озабоченности. Наверняка успешно опробованная Катценбергером метода омоложения до сих пор применима, но что касается упоительных сексуальных забав втроем, которыми ему так нравилось похваляться в паузах между монологами об излюбленном способе омолаживания, забав, включающих его самого, Катценбергера, госпожу докторшу Лею Элленбоген и доктора Макса Элленбогена, с чередованием и совместно, то это теперь расовое бесчестье и в таком качестве не просто приватный и с точки зрения закона безобидный перверсированный разврат, но правонарушение, граничащее с государственным преступлением. Хвалиться, как бывало, этим групповым соитием, которое госпожа Лея шутя называла «слиянием в Катценэлленбогенов», — «сперва доктор, а я только смотрю, потом я, а он только смотрит, и почти всему, что она умеет, я ее научил», — было бы теперь государственной изменой. Может быть, и до Катценбергера теперь начинает понемногу доходить, что на смену его приватной перверсии скоро придет перверсия государственная (именно в полицейском государстве такое и случается!), которую уже никак не удастся свести к добровольному соитию трех отдельно взятых извращенцев. Нет, было бы совсем недурно, размышляет Матросик, еще какое-то время понаблюдать за тем, как постепенно утихает по-весеннему бурное кипение политических страстей массы народной, — понаблюдать хотя бы на правах гостя! Потому что в Шанхае или в Лондоне было бы не до этого, — едва истечет срок законного пребывания в стране и в легко предсказуемые сроки закончится ввезенная контрабандой валюта. Надежда на затихание, на окаменение политических страстей массы народной может найти и чисто физическое обоснование: долго ли еще и как часто сможет женщина с загипсованной рукой салютовать Гитлеру при въезде на Мариахильферштрассе, салютовать именно этой загипсованной рукой, да к тому же если она предается этому занятию уже полных шесть часов без перерыва? Домашний врач Матросика, доктор Теодор Келлерман, увидел эту загипсованную германофилку из окна ординаторской, выходящего на Мариахильферштрассе, понаблюдал за нею, рассказал об увиденном Матросику и бесстрастным голосом диагноста добавил:

— С подобным преодолением чисто физических ограничений, с медицинской точки зрения совершенно невероятным и немыслимым, мне до сих пор доводилось сталкиваться исключительно у душевнобольных в специализированных заведениях, а мне, между прочим, крепко за шестьдесят!

Однако уже на следующий день к нему в кабинет пришли добрые католики и с пеной на губах поклялись: «Мы, господин доктор, видели священное сияние, видели нимб над головой фюрера, когда он медленно проезжал по Мариахильферштрассе к центру города, а вы, разве вы этого не заметили?» Доктор Келлерман добавил, что ему известно и более полезное времяпрепровождение, нежели расчет угла, под которым упал на голову Гитлеру солнечный луч, — тем более, что никакими расчетами еще никогда не удалось разрушить ни одного нимба. Скорее уж он поверит свидетельству собственной домоправительницы об одном из соседей, хранящем незыблемую верность своим убеждениям: «Был он социалистом, был и коммунякой, а теперь вот нацист, да вдобавок и в церковь ходит!» Это афористическое суждение домоправительницы, говорит Келлерман, оправдывает его надежды на то, что в геологических структурах незыблемого человеческого мировоззрения венские горные отложения представляют собой хрупкую и легко выветривающуюся породу…

Заботливо складывая подобные наблюдения в неприкосновенный запас пустых надежд, подобно последним кубикам сахара-рафинада, Матросик чувствует несколько меньший страх, чем сразу же после ввода войск, когда в ходе совместных прогулок по городу арийский ангел-хранитель Францль то и дело затаскивал его, уводя с улицы, в ближайшую кофейню, чтобы переждать очередную опасность: полицейский наряд, только что нацепивший повязки со свастикой; распевающий маршевую песню отряд гитлерюгенда; взвод немецких мотопехотинцев или всего лишь компанию подвыпивших и веселых изнеженных венских сибаритов с продуктовыми карточками в кармане, движущуюся к центру города откуда-нибудь с окраины или собирающуюся на самых больших площадях своего района, чтобы получить из обволокнутых паром полевых кухонь Первого штурмового батальона СС «Адольф Гитлер» порцию мяса с лапшой, по 180 граммов на человека, пока музыкальный взвод батальона играет марш в качестве застольной песни.

Из укрытия, обеспеченного и навязанного арийским ангелом-хранителем Францлем в ближайшей кофейне, Матросику, как любому гостю, приглашенному на охоту опытным егерем, удается кое-что рассмотреть. На мраморном столике стоят два стакана воды и две маленькие чашечки черного кофе, исключительно для проформы, чтобы ничего не заподозрил официант. Ангел-хранитель пьет, Матросик даже не притрагивается, оба оцепенело смотрят сквозь большую стеклянную витрину кафе «Моцарт» в сторону Альбрехтовой террасы, у которой маленький отряд штурмовиков задерживает двух господ и ведет их к памятнику Моцарту, а толпа подстрекает: «Вперед!», «Мыльный раствор — вот что пойдет тебе на пользу!», «Зубных щеток на них не напасешься!» И здесь, возле памятника, им обоим, импресарио Александру Монти и драматургу Рене Штернбергеру, — Матросик узнал обе городские знаменитости в тот миг, когда их гнали через площадь, — суют в руки по зубной щетке. И вот уже оба наклоняются и начинают, как с ужасом обнаруживает Матросик, смахивать зубными щетками пыль с постамента, а штурмовики с ухмылкою стоят рядом, да и прохожие тоже останавливаются посмотреть.

— Но Монти же не еврей, — тихо говорит Матросик арийскому ангелу-хранителю. — И Штернбергер, насколько мне известно, тоже!

— Может быть, мать у него еврейка, — отвечает ангел-хранитель. — В любом случае оба что было мочи поддерживали прежний режим, вот они теперь и расплачиваются!

Матросик пожимает плечами, по губам у него разъезжается капитулянтская ухмылочка, как это забавно, думает он, две городские знаменитости, два приверженца отправленного в отставку католического правительства чистят зубными щетками постамент памятника вольному каменщику по команде грозных парней из СА. Мне бы следовало сейчас выйти отсюда и поприветствовать их такими словами:

— Господа, вы заставляете двух католиков чистить зубными щетками памятник создателю первой немецкой оперы, очищая его тем самым от франкмасонства. Рейхсминистр пропаганды и народного просвещения наверняка лично поздравит вас с этой акцией, исполненной символического смысла, а от меня примите искреннее восхищение!

К сожалению, мне сейчас не до шуток, я и маленькой чашкой кофе могу поперхнуться, а это — бессмысленная острота образованного человека, бессмысленная и нелепая, как памятник Моцарту, когда его чистят зубными щетками…

Из несуществующего фотоальбома

Снимок № 3:

Король авторучек с золотым пером, одетый в маскарадный костюм императрицы Елизаветы Австрийской, выдвигает свою кандидатуру в президенты Австрии на свободных и демократических выборах 1931 года (студийная фотография с хорошо поставленным светом, с Шенбрунном и зданием парламента на заднем плане, вручную расписанная в пастельные тона).

А как замечательно было бы, правь нами Король авторучек, а вовсе не Адольф Гитлер… Хитрый и предприимчивый негоциант Эрнст Винклер с вечными мистификациями и поддразниванием официальных властей, — как в свою пользу, так и в пользу своих авторучек; он сам называет это рекламой в американском стиле! Сутками напролет авторитетные инстанции не знают покоя, а полицейские — отдыха и сна, пока Королю авторучек не удается вновь переманить публику на свою сторону очередной проделкой в духе Швейка или Симплициссимуса.

Бал в Опере, проводившийся в то время в Редутен-зале как бал-маскарад, некие злоумышленники собираются (как успели донести властям) сорвать шестью револьверными выстрелами. Стрелять должен неизвестный в маске, что будет представлять собой акт возмездия австрийской полиции, австрийскому суду и австрийской налоговой инспекции, так значится в анонимном донесении, а кроется за этим, скорее всего, его величество Король авторучек. Полицмейстер Вены на пару с вице-полицмейстером тут же разрабатывают план решающего сражения: на этот раз никакой пощады, его величество Короля авторучек следует перед началом бала арестовать в превентивном порядке. Да ведь только представишь себе: бал-маскарад в Опере, сливки венского света — все в масках, аккредитованные дипломаты — все в масках, иностранные гости — тоже все в масках, — и тут раздаются шесть револьверных выстрелов, выстрелы безумца, — только представишь себе все это, включая и превентивный арест! А кандидата в арестанты при этом поймать не удастся. Поэтому принимается план решающего сражения № 2, чрезвычайный: срочно заказать в ателье маскарадные костюмы на сто полицейских в штатском, на сто шпиков. И в ночь маскарада не спускать глаз с каждого, — не важно, в мужском он появится обличье или в женском, — каждого подозревать в том, что именно он является таинственным и настроенным на террористический лад Королем авторучек. Шпики в две сотни глаз обшаривают каждую даму с высокой грудью, подозревая в том, что именно она является Королем авторучек, набившем всякой всячиной свой лиф. Из заявленных шести револьверных выстрелов не раздается ни одного. Вице-полицмейстер, которого так ловко обвели вокруг пальца, придя в ярость, распоряжается отправить Короля авторучек с соблюдением всех необходимых формальностей в психиатрическую лечебницу закрытого типа. Однако районный судья (Вена, Йозефштадт) возражает на это со своеобразным юмором, присущим служителям Фемиды, которые не любят, когда на них оказывают давление:

— Дальнейшее содержание Эрнста Винклера, негоцианта, именуемого также Королем авторучек, в лечебнице закрытого типа недопустимо. Судебные издержки в размере пяти шиллингов отнести на счет ответчика.

Очередная победа Короля авторучек, дающая зеленый свет избирательной кампании на пост президента, а костюм императрицы Елизаветы Австрийской нужен, чтобы привлечь на сторону его величества голоса монархисток.

Но и монархистов Королю авторучек есть чем озадачить: «Неужели вам не пора оказаться подданными коронованной особы?» Одновременно он обещает австрийским марксистам претворение в жизнь левоэкстремистской Линцской программы, завоевывает голоса домовладельцев гарантией тройного повышения квартплаты, а голоса крестьян — посулами ежегодной субсидии в 4 тысячи шиллингов на каждый акр, тогда как безземельным, не переводя дыхания в ходе одной и той же предвыборной фразы, сулит конфискацию всех находящихся в частном владении земельных угодий! Любые демонстрации с требованием претворения в жизнь права на труд будут преследоваться в законном порядке, однако государственное пособие по безработице повысится вдвое, а чиновничье жалованье в задуманном Королем авторучек демократически-феодально-большевистском королевстве — аж втрое, причем одновременно государственных служащих обяжут пребывать не менее девяти месяцев в году в оплаченном отпуске, оплаченном, разумеется, в тройном размере!

К сожалению, его избирательная кампания окончилась полным пшиком…

И тем не менее: как замечательно было бы, — именно в нынешние времена, правь нами Король авторучек со своей австро-марксистско-монархистской, большевистско-феодально-капиталистической программой, а вовсе не Адольф Гитлер.

Матросик вздыхает, сетуя на непродуктивный расход умственных усилий, связанных с этими романтически-остроумными мистификациями, вдвойне бессмысленными и, увы, больше даже не смешными на фоне демонстрации коричневого миропорядка, только что состоявшейся за окнами кафе «Моцарт». Но даже настоянная на страхе и политически перегретая фантазия Матросика оказалась бессильна представить судьбу Короля авторучек в конце его тысячелетнего рейха, когда он превратится в политического преступника, ждущего смертной казни!

Матросик пересаживается из-за одного столика за другой, перебирается вдвоем с арийским ангелом-хранителем Францлем из-за столь желанного всем посетителям столика у окна в темную глубину кафе «Моцарт», прячется за колонну, одновременно окончательно решив все-таки позаботиться о получении какой-нибудь визы, причем как можно скорее: уже назавтра ему шепотом называют имя некоего адвоката, доктора Теодора Рихтхофена, чудодея Рихтхофена, имеющего прямой доступ в гестапо, этот Рихтхофен способен раздобыть тебе визу мгновенно, преодолев и проигнорировав положенный срок ожидания, однако на рынке взяток сейчас самый настоящий бум, и «стоимость визы» или, иначе говоря, курс акций свободы растет с каждым днем. Действовать следует моментально и перед расходами не останавливаться, и уже неделю спустя Матросик получает заграничный паспорт с визой на отдых и лечение в королевстве Югославия.

Хлопанье крыльями ангела-хранителя Францля больше не внушает иллюзию безопасности, — уйти, уехать, уплыть, ускакать, удалиться под парусами, — все желания нынче начинаются на «у», — все сгущаются, обретая физическую плотность, присущую мечтаниям потенциального эмигранта. Не стоит повторять судьбу того теоретика культуры, который тянул с отъездом так долго, что к нему наконец постучались, — и тогда этот знаменитый человек метнулся к окну, раскрыл его, взобрался на подоконник и бросился в царство самоубийственной свободы, которую посулила уличная мостовая. И в падении он еще успел крикнуть: «Берегись!», чтобы не свалиться на кого-нибудь из прохожих. Как же им уберечься?!

Поначалу воспринятое не совсем всерьез приглашение друга юности, промышленника Пауля Кнаппа, приехать в его поместье Винденау по ту сторону штирийско-словенской (а это, к счастью, означает — и государственной) границы и малость переждать погоду в королевстве сербов, хорватов и словенцев теперь принимается Капитаном Собственной Судьбы и его женою без дальнейших колебаний. Пауль Кнапп-младший сказал в телефонном разговоре: «А почему бы вам не приехать к нам в Винденау?» А затем в шутку, и не проявив необходимой осторожности, добавил: «Устроить каникулы от политического самосознания, пересидеть в сторонке бомбежку Вены, которую затеют англичане, французы или, может быть, итальянцы, а там, глядишь, и Гитлеру конец, а осенью, когда мы вернемся, то можно будет просто-напросто заклеить свастику на красном знамени и еще до Рождества начать экспортировать подобные знамена в Россию!» Капитан хватает жар-птицу за хвост: «Ты оптимист, — отвечает он, — однако приехать на каникулы в Винденау, да вдобавок — на каникулы от политического самосознания, это действительно превосходная мысль. Большое тебе спасибо!»

Рихтхофен уже организовал ему трехмесячную визу на отдых и лечение, она проштемпелевана в заграничном паспорте, а что касается временного лимита, то он ему даже рад: вопреки всей навязанной самому себе решимости эмигрировать, ему хочется еще поиграть в кошки-мышки с самим собою — еду, мол, на каникулы и единственный смысл предстоящего лета заключается в том, чтобы всласть полюбоваться с башни замка Винденау на нежно-волнистые холмы, склоны которых поросли яблонями, а на ветвях наливается соком урожай словенских яблок 1938 года. Особенно приятно именно сейчас накинуть на происходящее обольстительный покров воспоминаний о каникулах и уик-эндах в Винденау: о сборе яблок и винограда, о фазанах к столу, о камине, растопленном чуть ли не бревнами, о запахе мха и мучной росы, об отдыхе в духе вергилиевых буколик под сенью обдуваемых ветром буков; да и кому, попав в неприятную ситуацию, не хочется вспомнить о красоте былого, — в грязи на дне окопа или перед последним помазанием обезболивающим составом на операционном столе, — вспомнить об идиллических часах в тихой комнате, пока за распахнутым окном стоит погожий солнечный день, но шторы все же остаются наглухо задернуты? Разрываясь между потребностью повиноваться идиллическому самообману и необходимостью обанкротить и ликвидировать все былое, которое однако же захлестывает его невероятно жесткими и отвратительно цепкими наплывами фактической стороны дела, с договорами о купле-продаже, составляемыми и подписываемыми в трех экземплярах, с обсуждением деталей уступки квартиры господину Виденцки, становящемуся все настойчивей и нетерпеливей, с тайными визитами к анонимам на явочные квартиры, чтобы эти анонимы (взяв, разумеется, комиссионные) контрабандой переправили твои деньги в нейтральные страны, со слишком личными и бесцеремонными визитами всевозможных кредиторов, которые внезапно звонят в дверь и требуют расплатиться по далеко еще не просроченным счетам, со звонками адвоката, отслеживающего процесс передачи предприятия графу Эмо-Эрбаху и просматривающего всю бухгалтерию на тот предмет, чтобы она часом не оказалась двойной, — разрываясь между всем этим, он в качестве единственно возможного выхода из состояния неизбывного стресса отправляется к баронессе Элеоноре Ландфрид, астрологу и прославленной в высшем обществе прорицательнице.

— Это означает удачу, невероятную удачу, — в полумраке комнаты говорит морщинистая, напудренная баронесса Элеонора, как всегда, взяв Капитана за руку (как всегда, потому что он здесь уже не впервые). Она откидывается в зеленом бидермайеровском кресле, тканевая обивка которого крепится к деревянной спинке золотыми шляпками гвоздей; она закрывает глаза и говорит с запинками, словно будущее Капитана проецируется в глубину ее птичьего черепа, как немое кино, озвучить которое ей и предстоит. Капитан только что рассказал ей о своем последнем кошмаре: его собственное, еще не очнувшееся ото сна тело погружено в ванну, до краев наполненную коричневой жижей, причем ванна с каждым мигом становится все больше и больше, но в ней прибавляется и коричневого дерьма, и оно едва не переливается через край в этом, несомненно, свидетельствующем о мании величия сосуде.

— Это означает удачу, невероятную удачу! Вы выберетесь оттуда, вы поспеете на один из кораблей, которые сейчас проплывают перед моим мысленным взором, — они отчаливают от берега и неторопливо тают в морском просторе… Но погодите-ка! Корабли, опять корабли, их так много, и они охвачены пламенем! Не все, нет, не все, один корабль остается невредимым, и вы поспеваете как раз на него. Он берет курс на зеленые острова и солнечные пляжи, там все люди ходят только в штатской одежде, живут как живут, знать не зная про каски, винтовки, знамена и сапоги. Я вижу, как эти люди беседуют друг с другом, просто-напросто беседуют, иногда они, бывает, и ссорятся, иногда таскают друг дружку за волосы, но не кричат хриплыми голосами о грядущей победе, не возглашают «Хайль!» в отличие от тех, что у нас под окнами и на площадях этого города, расположенного в глубине материка, города, где не бывает морских кораблей, на борт которых можно взойти, чтобы уплыть от всех этих выкликов, от «Хайль!» и «Зиг Хайль!» Вы поспеете на эти острова, на эти пляжи. А я — нет…

Элеонора Ландфрид, не открывая глаза, съеживается в своем огромном кресле: испуганный медиум, которому внушают ужас собственные прорицания, сделанные в трансе. Она вздыхает, она отпускает руку Капитана и повторяет еще раз: «А я — нет…» Спятившая баронесса (так называют ее домашние), живущая своим тайным знанием и за счет него и, другого люди не помнят, всегда ругающая правительство, любое правительство, потому что с тех пор, как под барабанный бой был препровожден капуцинами в мир иной славный своими бакенбардами император Прохазка, семейство Ландфридов никто из правителей больше не устраивал… Но если этот корабль, увиденный Элеонорой Ландфрид, действительно ляжет на курс, ведущий к зеленым островам и солнечным пляжам, то, Господи, чего же мне еще надо, — думает Капитан, потому что, как известно, когда в 1420 году по приказу набожного герцога Альбрехта изгнали евреев, их усадили на суда, лишенные руля и ветрил.

«И пришлось им под угрозой великой анафемы, — рассказывает летописец еврейско-немецкой „Венской Гезеры“, — поклясться в том, что они никогда не осядут в Австрии. Вслед за чем у них отобрали все их пожитки. Вслед за чем евреев выгнали за городские ворота, туда, где идет дорога к Дунайскому ручью. У причала стояли несколько судов без весел. Евреев заставили взойти на борт, после чего отобрали у них взятый с собой в дорогу хлеб. Самые маленькие из детей принялись плакать, что растрогало даже тех, кто остался на берегу, и один из них бросил хлеб отбывающим. Евреи однако же разодрались из-за этого хлеба и нанесли друг другу много увечий. После чего суда оттолкнули от берега — и они поплыли, без руля и без ветрил, вниз по течению. И вот один корабль вынесло в Венгрию…»

Может быть, одной-единственной реки, течению которой приходится покориться, достаточно для спасения?

Из несуществующего фотоальбома

Моментальная фотография № 4:

Профессор доктор Томас Магнус, одетый в старомодный плащ с капюшоном, в винном кабачке на холме Железная Рука в Сиверинге, май 1937 года (поясной фотопортрет работы тамошнего трактирного мастера).

За год до ввода войск посещение кабачков, где подают молодое вино, еще входило у Капитана в распорядок дня. К тому же тогда он еще был Матросиком, с беспечной наивностью осматривался на каждом месте и не заподозрил поэтому никакого подвоха, увидев, как к его постоянному столику ковыляет седовласый мужчина, преждевременно, судя по всему, состарившийся, и признав в нем своего бывшего учителя истории и географии в Шотладской гимназии. Доктор Магнус аккуратно вешает старомодный плащ с капюшоном на спинку кресла, бормочет себе под нос что-то неразборчивое, явно хочет, чтобы никто к нему не приставал, и при этом встречает испытующе-колючим взглядом каждого нового посетителя. Вместо приветствия он громогласно спрашивает у трактирщика: «А пруссаков тут часом нет?» Трактирщик даже не поднимает голову, подобное приветствие вроде бы представляется ему совершенно стандартным, и отвечает он таким тоном, словно сам спрашивает у клиента, что подать ему к пиву — соленые сушки или мясное ассорти:

— Нет, господин доктор, здесь все свои!

И лишь услышав эти слова, профессор Магнус заказывает вино, раскуривает сигару и, судя по всем приметам, готов провести здесь долгий одинокий вечер пьющего человека. Матросик подходит к его столику, они узнают друг друга, здороваются, выпивают за встречу, однако нелепый монолог учителя омрачает прелесть постепенно нарастающего опьянения.

— Послушайте-ка меня, мой дорогой, я ведь был когда-то вашим учителем, и это меня обязывает. Вам надо уехать, вам надо покинуть родину, нас всех ожидает нечто страшное, нечто похуже мировой войны! Знаете ли вы, что это такое — наступление пруссаков на цивилизованное человечество? Оглянитесь по сторонам! Бетховен жил на расстоянии короткой прогулки отсюда, от этого кабачка, а в самом кабачке бывал с друзьями Шуберт. Европа ни о чем даже не догадывается, но прусский Голем, прусское чудовище растопчет всё это и сровняет с землей… Вам надо уехать, я-то ведь знаю, каковы они, эти пруссаки, — дикие звери с мозгами инженеров-конструкторов! Или вам хочется дождаться того, как они вломятся в ваш венский дом, хочется стать свидетелем тотальной войны, этого дьявольского изобретения умников из прусского генерального штаба? Уезжайте, если хотите остаться европейцем, уезжайте немедленно, уезжайте прямо сейчас! Запад убаюкивает себя иллюзиями, но я скажу вам: Гитлер пошлет прусские полки победно маршировать по красивейшим улицам Вены и Праги. И тогда спастись позволит только чудо! Оглянитесь по сторонам: они всплывают повсюду под маской художника или ученого, притворяются членами безобиднейших хоровых или танцевальных ферейнов, надевают национальный наряд, а под ним прячут кинжалы и револьверы с эмблемой в виде дубовых листьев. Они называют это нордической хитростью и пособничают террористической организации, именуемой гестапо… Я старый человек, у меня уже нет сил бороться, этим должны заняться вы, вы все, вы, молодые, и я вам в этом завидую, а я не могу и поэтому не хочу жить, и поэтому напиваюсь каждый вечер, но начинаю не раньше, чем трактирщик заверит меня, что тут нет ни одного пруссака. Каждый день я задаю ему один и тот же вопрос: «А пруссаков тут часом нет?» И лишь услышав успокоительный ответ, заказываю вино и наслаждаюсь тем бесконечным счастьем, какое даруют последние солнечные дни, потому что независимо от смены времен года солнце над всей Европой скоро закатится… И это я, ваш учитель Магнус, вам говорю… И оставайся вы по-прежнему гимназистом из моего класса, я бы просто-напросто приказал вам: завтра, в 7 утра, сбор на вокзале, школьный поход в царство свободы по ту сторону Ла-Манша…

Когда пошатывающийся Магнус, позволив Матросику взять себя под руку, выходит на улицу, ведущую мимо залитых лунным светом виноградников, его прежний ученик резонно размышляет о том, что разум и безумие, отпускаемые вам при посещении винных кабачков, идут, как употребляемые здесь напитки, четвертинками: четвертинка бреда, четвертинка истины, две четвертинки старости, четыре четвертинки страха и полный бочонок ненависти к пруссакам, постоянно подсаливаемой вновь и вновь со времен битвы при Кениггреце. Бедняга Магнус, должно быть, он слишком часто сидел у ног Эдуарда Францлика, мечтателя-патриота, одержимого манией величия, в его жалком частном заведении, именуемом «Институтом культурологии», где тот раздаст своим ученикам географические откровения насчет того, что Австрия является одной из великих мировых держав.

Поверх большой грифельной доски Францлик прикрепляет кнопками политическую карту мира и, избрав Вену центром, чертит из этой точки циркулем множество концентрических кругов. Гидроцефалическая послевоенная Вена как пуп земли, — это же смехотворно, — задуманный Францликом заговор болтунов на садовой скамейке, втиснутой между Россией с ее всемирной революцией и Великобританией с ее всемирной империей! По Францлику, в венском бассейне сходятся все духовные устремления человечества, все идеалы, все народы и расы, все экономические концепции, да и северный магнитный полюс завис в небе строго перпендикулярно над Веной. Однако Францлик мыслит не только категориями континентов и полушарий, нет, отнюдь, — он распознал и описал миссию Вены после мировой войны в рамках всего космоса, всей вселенной: Вена является центром мироздания! Беднягу Магнуса, вопреки постоянным спиритуальным вылазкам в зеленый дол просвещения по ту сторону Ла-Манша, одолел гуситский бес его чешской родины, повенчанный с романтически-пылкой педагогикой спасения Яна Амоса Коменского… Меня не удивляет, что человеку в наши скверные времена, да еще преподавателю истории, легко сойти с ума, а будучи морализирующим учителем географии, можно повредиться в рассудке, рассматривая однажды установленные государственные границы как нечто незыблемое, — говорит себе Матросик. Он и учитель идут под руку, как двое забулдыг из винного кабачка на холме Железная Рука, чтобы в конце концов доковылять до стоянки такси на Сиверингской площади.

После суматошных и бесцельных блужданий по городу нибелунгов под защитой арийского ангела-хранителя Францля, после мимолетного взгляда в будущее с зелеными островами и солнечными пляжами в полумраке пропахшего нафталином салона баронессы Элеоноры Ландфрид, Матросик одним броском отрывается ото всего иррационального. Подобно театральному освещению, включает он прожектор, управляемый исключительно разумом, и заливает слепящим светом неизбежно предстоящие ему финансовые хлопоты: сберегательные книжки, залоговые квитанции, иностранную валюту, драгоценности и банковский сейф его компаньона Гого Гутмана, ключ от которого Гого всегда передает Матросику в надежные руки, собираясь куда-нибудь за границу или в длительную командировку в самой стране. Все это ему надлежит переправить через кордон, и Гого, конечно, поймет, если вообще и сам не предпочтет остаться в Праге, чтобы никогда не возвращаться в Вену. Одна явочная квартира в Леопольдштадте у него уже есть, на тех темных тропах, по которым идешь с путеводной нитью: «Вот тебе добрый совет: поди туда, назови мое имя, нет, назови мою фамилию, вот, я написал тебе адрес, запомни и выброси записку, только прежде чем выбросить, порви в клочья, в мелкие клочья, пообещай, что порвешь, ступай туда завтра же, а все остальное тебе объяснят на месте». По одной из этих путеводных ниточек он вышел на доктора Теодора Рихтхофена, узнал сначала имя, а потом адрес. Рихтхофен, естественно, грязными делами вроде контрабандного вывоза валюты и драгоценностей не занимается, чтобы уладить такую проблему быстро и деликатно в наши дни, надо отправиться на одну из явочных квартир в грязном Леопольдштадте по ту сторону Дунайского канала, где обитают правоверные польские евреи.

В черных шляпах восседают они за столиками кошерных столовых, пока пейсатое потомство мужского пола рыскает по всему кварталу между Пратерштрассе и Таборштрассе; их кафтаны мелькают в уличной пыли на Большой Моренгассе и Циркусгассе до самого Северного вокзала, на перроны которого они не так уж давно сошли в первый раз, выйдя из поездов, которые (если верить речам пивных политиканов из определенных студенческих союзов, равно как и более пожилых господ из всевозможных «истинно немецких» и, не в последнюю очередь, христианских академических ассоциаций) до сих пор воняют азиатской луковой похлебкой (тогда как Азия, по словам Меттерниха, начинается уже в третьем районе Вены). Я теперь понимаю эту остроту Меттерниха, вздыхает Матросик, понимаю ее в геополитическом смысле и даже могу расширить и дополнить: Азия начинается уже во втором районе, в Леопольдштадте, в пространстве между Циркусгассе и Большой и Малой Моренгассе. Ходить во второй район всегда было страшновато, от этого уклонялись сознательно, хотя тетя Джетти, сестра придворного и государственного адвоката, нашла там себе вполне приличного мужа, хозяина мясной лавки Якоба Герстля, который, к сожалению, поставляет своим клиентам исключительно кошерное мясо. Прогулка из отцовского дома на Шоттенринге через мост Аугартен в респектабельную лавку дядюшки Герстля на Нижней Аугартенштрассе заняла бы у Матросика каких-то десять минут, однако он ни разу не совершил ее, потому что это было бы дорогой в социально неверном направлении!

Однако в лихие времена дороги, ведущие в неверном направлении, оказались единственно доступными, и само отклонение от пути, до сих пор слывшего правым, означает спасение; бывшие президенты и генералы счастливы, что их определили подметать улицы, вместо того чтобы расстрелять; привратники стали владельцами промышленных предприятий, а недавний генеральный директор рад тому, что бывший привратник при встрече хоть через раз да здоровается, — значит, мои дела обстоят не так уж скверно, втайне ликует он, тогда как былые друзья детства и близкие друзья молодости, с которыми он делил девиц и удовольствия, получаемые от лыжных вылазок, при встрече с ним опускают глаза и торопятся перейти на другую сторону, потому что знакомство с политическим или расовым отщепенцем им ни к чему. Дамы благородного происхождения продаются теперь, в отличие от прежнего, вовсе не за загородную виллу с обручальным кольцом впридачу, а за вид на жительство, получаемый в полицейском участке, за визовый штемпель, за место в поезде беженцев, а то и за кусок хлеба — в зависимости от власти, полученной новыми правителями в эти лихие времена. В наш век, названный «Веком Ребенка», даже малому дитятке понятно: все идет кувырком, и поскольку на его тонущем корабле уже полным-полно крыс, Матросик больше не брезгует визитом в Леопольдштадт, который в других обстоятельствах показался бы ему путем в Каноссу.

Правда, отправляется он в этот округ вовсе не как проникнутый жаждой знания иудаист или путешествующий по Европе американский раввин из знаменитого теологического семинара в Цинциннати с недавно опубликованным описанием домов венского гетто в руках, в котором в интересах исторически любопытствующего туриста с придыханием перечисляются странные имена здешних домовладельцев XVII и XVIII веков: Луна Флеш, вдова Гинделя Абраама Мербурга, Самуил Калльштатт, Лазарь Иона, Симон Лееб дель Банко, Уриэль Прошко или Энок Фальк. Матросик берет такси и просит водителя ехать кратчайшей дорогой через Мариенбрюке мимо бани «Диана» к названному ему дому на Малой Шперльгассе; он поднимается по грязной каменной лестнице, желтоватые ступени которой буквально вытоптаны посередине, он проходит мимо обшарпанных батарей центрального отопления на лестничной площадке, оказывается у двери, на которой значится указанный ему номер, нажимает кнопку звонка и попадает на кухню однокомнатной квартиры, лицом к лицу с рыжебородым, еще нестарым мужчиной в черной ермолке, который сидит на табуретке, крашенной белой масляной краской. Матросик достает портфель, набитый пачками банкнот (обмен австрийской валюты на рейхсмарку на данный момент еще не произведен), и мешочек с золотыми монетами, извлеченный из банковского сейфа Гого Гутмана, выкладывает то и другое на кухонный стол и, пока рыжебородый пересчитывает деньги, оглядывается по сторонам: какая здесь чистота, какая поразительно чистая для этого грязного квартала кухня; кухня правоверного иудея, где молочное и мясное неизменно подают в разных сосудах; он пожимает плечами: ну да, конечно, точно так же, как на кухнях у рабочих с Новой Звезды когда-то ставили на огонь революцию, здесь, у правоверных иудеев, готовят Манну Небесную и съестные припасы для окончательного переезда в Землю Обетованную; и тем не менее, все это производит на него определенное впечатление.

— Гитлера нам Бог послал, — говорит человек в ермолке, купюры и золотые монеты он уже пересчитал и разложил стопками и столбиками по столу. — Гитлер — это бич Божий. Не будь его, мои внуки и правнуки, да и все мы перестали бы быть евреями.

И тут он называет Матросику время отбытия поезда, на котором деньги контрабандой перевезут с венского Западного вокзала на вокзал в Цюрихе, называет сумму комиссионных и некое цюрихское кафе. Там, за вторым или третьим столиком справа от входа, будет сидеть его доверенное лицо, к которому следует обратиться с условной фразой: «Добрый день, господин Поргес, вы ведь знакомы с моим братом с Малой Шперльгассе», а доверенное лицо позаботится обо всем остальном. Матросик забирает пустой портфель, прощается и, уже спускаясь по лестнице, внезапно соображает: «Господи! Я ведь только что вручил совершенно незнакомому человеку целое состояние, всю движимость Гого Гутмана и мое скромное нажитое… Будем надеяться, все сойдет, хотя отец и учил меня всегда требовать расписку, но, к счастью, он не мог и представить себе, как пойдут дела во времена переворотов и всяческих революций, а значит, прибрав его к себе, Господь Бог уберег отца хотя бы от этого. Аминь!»

Так или иначе, позже он не мог простить себе того, что в день этой сделки не обратил внимания на промелькнувшее в утренних новостях сообщение о сумме в рейхсмарках (хотя пересчет еще не был официально произведен), которую фюрер в то же утро посулил каждой парс брачующихся в качестве безвозвратной ссуды. Молодой таксист, с подчеркнутой и торопливой вежливостью открывший Матросику дверцу машины после его финансового «каносского покаяния», пробормотав к тому же: «К вашим услугам», сообщил ему на обратном пути по Верхней Дунайской улице и мосту Аугартен о том, как осчастливило его самого и его невесту это утреннее сообщение, потому что до сих пор у них не было ни малейших шансов заработать себе на приличное жилье, а теперь они смогут наконец пожениться. Эту сумму Матросику следовало запомнить во что бы то ни стало, понял он позже, чтобы впоследствии, за границей, рассказывать потрясенным слушателям о плате за политическую перевербовку целой семьи (а ведь семьи, как известно, являются ячейками государства), исчисленной в рейхсмарках с точностью до пфеннига.

В отцовской, а точнее в материнской квартире на Шоттенринге сидит его брат в строгом деловом костюме за письменным столом, украшенным красивой резьбой, сидит, обложившись стопками бумаги, исписанной исключительно математическими расчетами и формулами: как адвокату, ему отныне нечем заняться, математика — его хобби, а кроме того Элеонора Ландфрид в ходе одного из сеансов предсказала, что именно ему суждено решить одну из алгебраических задач, мучающих все человечество своей неразрешимостью.

— Наш бывший помощник, — начинает брат, едва Матросик переступает через порог, — обзавелся богатой аристократической клиентурой. Он попробует раздобыть мне официально заверенного арийского отца-аристократа. Ему это будет не так уж трудно при его связях и с учетом того, как хороша была наша мать в молодости, — ты ведь знаешь, — капитан военно-морского флота, граф фон Такой-то, и так далее, и так далее… и прежде всего мы со всей серьезностью относимся к кандидатуре эрцгерцога Евгения. Будучи гроссмейстером тевтонского рыцарского ордена, он не мог жениться, он был хорош собой, высок, женщины его боготворили, предполагается, что в Вене живут десятки его сыновей, знаменитые дирижеры, отпрыски респектабельных буржуазных семейств, и внешне все на него похожи. Ну, так почему бы и не я? Лулу утверждает, что сумеет сделать так, чтобы в это поверили. А став полуарийцем, я буду спасен, я смогу остаться, конечно, не адвокатом, но как-нибудь перебьюсь и частным преподаванием!

Матросик нетерпеливо переминается с ноги на ногу; ему мгновенно приходит на ум «Галерея прекрасных дам», расположенная в коридоре между кабинетом и личными покоями Лулу, — целая галерея крупных фотопортретов улыбающихся дам венского света (и каждая фотография подписана мастером) со строками посвящения то под снимком, то просто-напросто поперек: «Моему любимому Лулу», «Лулу — это было незабываемо!», «Лулу, о Лулу, о-ля-ля!», «Лулу — ненасытному», «Лулу — на память о незабываемом», «Лулу — вечному дамскому угоднику», приходит на ум эта выставка красоты и красавиц, приходит на ум сам Лулу, ведущий ничем не омраченное существование истинного сибарита и получивший новые блистательные коммерческие возможности в связи с тем, что собравшееся в эмиграцию зажиточное еврейство препоручает ему ликвидацию недвижимости; все это моментально приходит ему на ум, и он нетерпеливо переминается с ноги на ногу, однако не из-за мыслей о Лулу и не из-за фантазий об аристократическом происхождении, высказываемых братом вслух, а потому что сюда он прибыл на встречу с подругой жены по молодежному социалистическому движению; та пообещала проконтролировать незаконную доставку денег в Цюрих, поприсутствовать при совершении «всего остального» в самом Цюрихе и положить деньги на номерной счет в ближайший банк.

Инга Тильман — крупная белокурая синеглазая красавица, под стать жене Матросика; она словно сошла с цветной пропагандистской открытки Министерства расовой чистоты: юная немка со снопом колосьев на празднике сбора урожая в тысячелетнем рейхе… Вдобавок именно левые социалисты и коммунисты представляют собой идеальных кандидатов на совершение подобных нелегальных поездок за границу: дядюшка Руди с массивной стопкой зеленых стодолларовых банкнот на нужды товарищей в сражающейся Испании, а теперь Инга Тильман, девушка с открытки, отправляющаяся ранней весной 1938 года по маршруту Вена — Цюрих. Именно Инге Тильман предстоит в урочный час подойти в цюрихском кафе к господину, сидящему за вторым столиком справа от входа, и обратиться к нему со словами «Добрый день, господин Поргес, вы ведь знакомы с моим братом с Малой Шперльгассе?», а затем и проделать «все остальное». Я мог бы завершить историю незаконного вывоза в Цюрих золотых монет Гого Гутмана и скромных накоплений Матросика, приведя в качестве надлежащей цитаты заголовок одной из глав в книге Хранителя Великого Мифа: «Современная каббалистическая наука о финансах, еврейская магия», будь я сейчас расположен к шуткам и имей этот вопрос лишь чисто академический интерес.

Матросик в те дни все больше и больше тяготеет, так сказать, к новозаветным районам города нибелунгов: однажды он отрывается от арийского ангела-хранителя Францля перед главным порталом Шотландской церкви, входит в нее шагами школьника времен своего детства, проведенного под сенью бенедиктинцев («да поможет мне Бог», здесь, в церкви, со мной ничего не может стрястись), погружает указательный палец в святую воду, быстро, но не автоматически, как поступали ученики Шотландской гимназии перед школьной молитвой, крестится, ненадолго замирает у лестницы, ведущей на хоры, преклоняет, как положено, колени перед алтарем, проходит за него и тянет на себя снабженную колокольчиком стеклянную дверь, ведущую в коридор, где находятся кельи. Он называет служке имя своего прежнего классного наставника, отца Себастьяна Траппа, и вот его проводят барочно-гулкими монастырскими коридорами под барочно-гулкими сводами, и вот его препровождают к престарелому бенедиктинцу. С ним наскоро обсуждается тайная или, скорее, явная цель визита, — нельзя ли, мол, получить свидетельство о крещении, совпадающее по году со свидетельством о рождении, поскольку свидетельство о крещении в семилетнем возрасте определенно является ошибкой регистратуры, исправив которую, можно свести на нет и такой «подарочек» каббалы, как свидетельство о рождении, выписанное еврейской религиозной общиной. Да и его брату понадобится прийти сюда же за тем же самым, за этим как бы новым благословением воистину спасительной церкви, ведь никогда не знаешь, в какой ситуации тебе может пригодиться свидетельство о рождении (год которого, к сожалению, зафиксирован в совершенно ином документе).

Отец Трапп без видимых колебаний обещает исправить задним числом спасительную бумажонку. Успешно решавшаяся на протяжении десятилетий задача — провести отпрысков еврейских буржуазных семейств через чистилище Шотландской гимназии в истинно католический рай на этом свете, а также, что не исключено, и на том, — задача эта обретает сейчас, в период с марта по май 1938 года, новую актуальность, и к ее исполнению приступают с подобающей отцам-исповедникам основательностью. Перед прощанием отец Трапп заглядывает Матросику в глаза с благожелательностью школьного учителя, которому приходится сообщить любимому ученику, что тот не справился с контрольной, и несколько униженно произносит:

— Я всегда знал, что проклятые пруссаки принесут нам несчастье, при монархии все, по меньшей мере, шло как шло, но сейчас я говорю: Да поможет нам Бог! — И чуть ли не шепотом добавляет: — А ты знаешь, что Магнус сыт всем этим по горло? Он плакал, когда прощался со мной по телефону, он возвращается в Прагу!

Вопреки романской, готической и барочной, а значит, тройной толщине стен в башнях Шотландского монастыря, вопреки внушительной, больше чем в человеческий рост, статуе герцога Генриха в нише у входа в церковь, вопреки отсутствию экрана перед замечательно красивой каминной решеткой в уютных покоях ученого отца-бенедиктинца, вопреки всему этому, но, может быть, как раз вследствие этого, вследствие того, что уходящий в отставку канцлер (который и сам учился в иезуитском колледже) издал смятенный вопль: «Господи, храни Австрию!», 10 апреля 1938 года отец Себастьян Трапп, наряду с другими гражданами Австрии, получит формуляр плебисцита, — формуляр, в котором слово «ДА» напечатано крупными литерами, а слово «нет» — мелкими. Как же выглядел этот текст, из которого, как черт из табакерки, выскакивали имя и фамилия Адольф Гитлер?

«Согласен ли ты со свершившимся 13 марта 1938 года воссоединением Австрии с Немецким Рейхом и голосуешь ли ты за список, который предложил наш вождь

ДА АДОЛЬФ ГИТЛЕР? нет»

Получив формуляр, отец Себастьян Трапп уныло покачает головой, его взгляд споткнется на двойном «ты» в тексте, он пробежит глазами список кандидатов на избрание в общегерманский рейхстаг и обведет слово «ДА», как порекомендовал кардинал-архиепископ венский своему клиру, а конгресс австрийских епископов (и в весьма возвышенных тонах) всем правоверным христианам.

Из несуществующего фотоальбома

Три слайда для Всемирной панорамы (ранее Императорская панорама) на Штубенринге и для заново смонтированной диарамы «Три австрийских чуда света религиозно-политического единения в день 10 апреля 1938 года»:

Кардинал-архиепископ венский доктор Томас Инницер (слайд А), государственный канцлер в отставке доктор Карл Реннер (слайд Б), председатель совета протестантских церквей, лютеранской и кальвинистской, доктор Р. Кауэр (слайд В).

Стоимость просмотра: 20 рейхспфеннигов (свет включается автоматически).

Слайд А

Кардинал-архиепископ венский доктор Томас Инницер вскоре после подписания совместной декларации епископов (все епископы ожидают от каждого верующего христианина, что тот осознает, в чем заключается его долг перед нацией); перед ним преклоняет колени эмиссар гауляйтера, эмиссар, которого зовут доктор Йозеф Химмельрейх, он целует кольцо архиепископа.

Пианист Всемирной панорамы играет мессу ре-минор, только что сочиненную Карлом Орффом, и поет, повторяя слова только что состоявшегося диалога между «Царствием Небесным» (ибо именно это означает говорящая фамилия эмиссара) и архиепископом.

Архиепископ: Какими словами мне закончить текст?

Химмельрейх: В обращении к авторитетным инстанциям принята формула «Хайль Гитлер».

Архиепископ: Так что же, мне так и писать?

Химмельрейх: Да, так принято.

Архиепископ пишет: «Хайль Гитлер».

Слайд Б

Государственный канцлер в отставке Карл Реннер приветливо улыбается, сидя в большом кожаном кресле, стоящем в кабинете главного редактора «Венской ежедневной газеты». Ему хотелось выступить по радио, но ведь газетное интервью ничуть не хуже, не правда ли? Ну, разумеется, ничуть не хуже, это ясно как божий день!

Пианист Всемирной панорамы играет «Интернационал» и мелодраматически декламирует:

— Сегодня завершились его двадцатилетние скитания в потемках!

— Тем самым унылая интерлюдия длиной в полвека растворяется в тысячелетней совместной истории!

— Как социал-демократ и как поборник права народов на самоопределение, как первый канцлер республики Немецкая Австрия и как бывший председатель делегации последней на мирной конференции в Сен-Жермене он проголосует, выбрав «Да».

(Пианист оказался слишком болтлив, свет в диараме погас, и для продолжения надо бросить еще 20 рейхспфеннигов!)

Слайд В

Председатель совета протестантских церквей, лютеранской и кальвинистской, доктор Кауэр, вместе с тем играющий роль епископа городской церкви в центре Вены, на Доротеенгассе, молитвенно сложив руки, стоит на амвоне (после святого причастия).

Пианист играет хорал «Твердыня веры наш Господь» (слова Мартина Лютера, музыка Карла Орффа) и поет свой текст:

«Фюреру и рейхсканцлеру: да благословит Господь шаги твои по этой немецкой земле, являющейся для тебя родиной!»

«Сплотим ряды вокруг фюрера-спасителя!»

«Твердое „да“ всей протестантской Австрии является для нас само собой разумеющимся долгом перед народом!»

«Это „да“— выражение искренней благодарности Творцу за спасение и освобождение!»

Затем пианист, судя по всему, спятивший на непростой должности во Всемирной панораме, пытается одновременно озвучить все три слайда сразу, воспроизводя мужское пение на три голоса: Славься! Дружба! Твердыня веры наш Господь! Славься, друг мой Бог, ты понял, да, ты понял!?!

Хотя и произведя себя с недавних пор в Капитаны Собственной Судьбы, признается себе бывший Матросик в железнодорожном купе второго класса, сдвигая сиденье кресла вперед и принимая удобную позу, — хотя и заняв на иерархической лестнице, разделяющей бессильных и всемогущих, несколько более высокую ступень и, следовательно, необходимым образом расширив собственный кругозор, признается он себе в том, что ему по-прежнему трудно осознать нерушимое и неразрывное единство, связующее кардинала-князя-архиепископа во дворце рядом с башней святого Стефана и талмудического еврея с Малой Шперльгассе в Леопольдштадте, связующее председателя совета протестантских церквей (не говоря уж о четырех суперинтендантах протестантской Австрии) и вождя социал-демократов, отправленного в отставку канцлера, нерушимое и неразрывное единство их нового государственного богословия, которое учит, что Адольф Гитлер ниспослан нам самим Господом, даже если отправленный в отставку канцлер в соответствии с традицией социал-демократического вольнодумства предпочитает окутать этого мартовского божка 1938 года выпуска покровом тысячелетней совместной истории! Но разве в силах сам Бог, пусть и во образе любящего во всем методичность мартовского божка, выполнить все противоречащие друг другу требования своей паствы, выполнить их все сразу, или хотя бы к тому сроку, когда придет пора платить по копящимся целый месяц счетам? В канун ввода войск австрийский канцлер, и сам будучи примерным учеником иезуитов, попросил Его оберечь страну, а каких-то пару дней спустя был изготовлен благодарственный адрес носителей высших званий и отличий республики Австрия (в число которых я бы добавил и правоверного иудея с Малой Шперльгассе, провернувшего дельце с Матросиком), в котором значилось, что это Он, Господь Бог, ниспослал его, Гитлера! А в конце концов и он, Гитлер, выразил свою признательность Ему, Господу Богу, и произошло это на сквозняке в зале ожидания Северо-Западного вокзала, где он, Гитлер, держал великую речь о великом дне, когда все проголосовали «за», утверждая, будто Божья воля наличествует в том, чтобы послать местного мальчонку в рейх, позволить ему вырасти и стать вождем нации с тем, чтобы он вернул в ее состав свою страну и своих земляков, будто имеется также некое предназначение, еще более высокое, и мы все являемся не более чем его орудиями… Не исключено, что все это и на самом деле было осуществлено закованным в латы Христом Спасителем:

«В те дни взошел Он на гору помолиться и пробыл всю ночь в молитве к Богу.

Когда же настал день, призвал учеников Своих и избрал из них двенадцать, которых и наименовал Апостолами» (Лука, 6, 12–13).

И не является ли этот мартовский Спаситель тем самым Господом, имя которого выгравировано у каждого немецкого солдата на бляхе ремня (от Мааса до Мемеля, от Этча до Белта) во всем нибелунговом рейхе, заново объединенном рейхсканцлером, и за его пределами, далеко за его пределами, — и разве не значится над орлом, держащим в когтях свастику, — С НАМИ БОГ?

Когда постаревшая меж тем няня, а впоследствии — гувернантка, на смену которой пришел домашний наставник, наносит прощальный визит на виллу в Пётцляйнсдорфе и Матросик стоит с ней на выходящем в сад балконе, и оба смотрят поверх елей, растущих в саду, на Каленбсрг и Леопольдсберг, ее былой воспитанник поневоле вспоминает безукоризненный порядок в узких, как клетки попугаев ара, шкафах стиля бидермайер, порядок, который однако же при известном прилежании нетрудно было поддерживать, и свежий воздух, который няня, отворяя окна, впускала в детскую к спящему Матросику, но мысль о том, как, собственно, она проголосовала десятого апреля, — мысль эта занимает его куда сильнее.

— Знаешь, — заговаривает она вдруг по собственной инициативе, — на моей улочке в Оттакринге я могу назвать тебе человек двадцать, которые проголосовали «против», а не одни только мы с братом!

Так неужели у нее и ее брата, неужели еще у двадцати жителей однокомнатных пригородных квартирок в Оттакринге теперь отсохли руки? Ведь значится же в предвыборных призывах: «Да отсохнет рука, обведшая слово, нет»!

Арийский ангел-хранитель Францль, жена Капитана, Сосед с женою, борец за свободу Испании дядюшка Руди, вся родня с Новейшей Звезды, — все они разгуливают по городу нибелунгов с неотсохшими руками: они просто-напросто отправились вместе с жилищными коллективами, компаниями фабричных рабочих и конторских служащих, отправились сомкнутыми рядами на избирательные участки с открытыми и никем не используемыми кабинками для голосования, — да и что им было делать, как не отправиться вместе с ордами орущих «ДА! Зиг Хайль! ДА! Зиг! ДА! ДА!» в надежде смыть свое политически или расово сомнительное прошлое, подобно арийской родне Матросика с ее крестным знаменьем — ДА! ДА! — и, не исключено, в надежде тем самым хотя бы ненадолго отсрочить приуготованное самому Матросику будущее? Не правда ли?

Что же касается группки отщепенцев, проголосовавших «против», то им, если верить предвыборным призывам, придется теперь разгуливать по городу с отсохшими руками и в своей вынужденной беспомощности призывать на подмогу тех рукастых, которые проголосовали «за».

Взовьется ли теперь или нет над золотым шпилем собора святого Стефана флаг со свастикой, — вопреки протестам господина кардинала, утверждающего, будто при этом какой-нибудь штурмовик может сорваться и разбиться насмерть, или же будет поврежден громоотвод (а именно таковы вздорные отговорки церковников), смехотворная кучка отщепенцев, проголосовавших «против», окажется неспособной на какую бы то ни было символическую жестикуляцию, — ни вскинуть руку в нацистском приветствии, ни перекреститься.

Из несуществующего фотоальбома

Трюковая съемка:

Агасфер, или Вечный Жид, на Магдаленином лугу в окрестностях Вены; Матросик ходит вокруг да около, а затем ошарашивает его вопросом!

Агасфер, или Вечный Жид, как известно, однажды побывал в Вене. Этот высоченный старик в черной шляпе, в пальто, превратившемся в лохмотья, с развевающимися на ветру длинными седыми волосами и бородой, сидел на Магдаленином лугу, набираясь сил. На Агасфере зеленый передник, он говорит на иврите и с недоумением взирает на абстрактную, однако же весьма красноречивую картинку, которую держит в руках. Это словесный коллаж под названием «Вена, март 1938 года».

Эту картину следовало бы послать на мюнхенскую, 1937 года, выставку «Вырожденческое искусство», даже если открытие выставки пришлось бы из-за этого отложить на целый год. Так или иначе, здесь применена уникальная техника: слова, парящие в воздухе, слова, кружащиеся возле афишных тумб, слова, рекламными воздушными змеями сопровождающие городские трамваи, слова, в листовках сваливающиеся с небес, слова, которых вчера еще не было, но которые сегодня являются уже завтрашними словами, клочья слов, каллиграфически выписанные на холсте художником, имя которого неизвестно, тогда как вырожденческая природа творчества не вызывает сомнений:

Орудие Провидения / Любишь ребенка, своди его в магазин игрушек Френкеля / Да отсохнет рука, обведшая слово «нет» / Покупайте без опаски наши лаки, наши краски, только в магазине Фритце краска каждая искрится / Братство по крови / Кровосмешение / Клятва на крови / Закон о чистоте расы / Соображения отца гимнастики Яна о франкмасонах / Молоко-продукты Миаг-Майера / Клетки души и предательство рода / Весь народ проголосует десятого апреля «за» / Чему радуется житель Вены, воротясь в родной город: родниковой воде и хлебу «Анкер» / Глас народа — глас Божий / 1935 год: возвращена Саарская область, 1936 год: освобождена Рейнская область, 1937 год: торжественно перечеркнута ложь о военной контрибуции, 1938 год: Немецкая Австрия вошла в состав рейха.

Шуберт, Шуберт, отчего ты Перелистываешь ноты: Столько песен написал И ни капли не устал!

Браунау-на-Инне: малая родина фюрера / Цель паломничества для немецкой молодежи / Альтеттинг: цель паломничества для тевтонской старины / «Пудреница маркизы-отравительницы» / «Жена в шкафу» / «Кровавая гибель венгерского Паяца» / «Уроженец Вены — крупье в бразильском казино» / Хватит печатать романы-фельетоны / Венская пресса становится немецкой / Зачем мне корни, если есть крылья / Наглые высказывания еврейского писаки / Вино выйдет отменное / В Каноссу мы не пойдем, разве что — всем певческим союзом / Политика не есть научная дисциплина.

Вверх и вниз! Вверх и вниз! Вот забава для девиц! На волшебном колесе Завизжат мгновенно все!

Вальдфиртель, один из административно-географических районов Нижней Австрии, расположен на плато между возвышенностью и низиной и представляет собой гармонический переход между ними. Здесь процветает высокоразвитое земледелие и виноградарство, плато является также европейским водоразделом между бассейнами Эльбы и Дуная. Здесь родились неутомимый воитель рыцарь фон Шенерер, романтический сочинитель Хамерлинг, творец нежной народной музыки Йоханн Шраммель: такова малая родина фюрера, вот откуда родом Гитлерова семейка.

«Рыть в хорошем темпе» — наказ лагерного старосты / «Окучивать кузов» — производить погрузку в ударном темпе / Катехизис концентрационного лагеря / Имя? / Кем был раньше? / Ответ: драматургом / Лагерный староста с отвращением: похоже на то / Сколько зарабатывал в месяц? /И за такие-то деньги высмеивал национал-социализм? — Пощечина / Что? / Что ты сказал? / Почтительнейше просит простить его / Ради победы покатятся головы.

Искусство вырожденцев и впрямь способно сбить с толку, а ведь Агасфера с Матросиком и без того разделяют многие века, — попытка преодолеть это расстояние предпринята здесь в виде смехотворной трюковой съемки. Прямое взаимопонимание невозможно, а только опосредованное, оракулообразное, лишенное временной перспективы.

Матросику не остается ничего другого, кроме как, вспомнив старинную шутку о Хансле в соборе святого Стефана (трижды обойди амвон, на котором установлен мраморный бюст зодчего собора, и каждый раз спрашивай у него «Хансль, что ты тут делаешь?» — и два раза он не удостоит тебя ответом, а на третий скажет: «Ничего!»), начать расхаживать кругами возле восседающего на Магдаленином лугу Агасфера, каждый раз задавая ему вопрос: «Агасфер, что останется от моего города?» Два раза Агасфер не удостаивает его ответом, а на третий говорит:

— Ничего!

Капитан Своей Судьбы вновь пытается открыть окно в купе, сквозняки и отвратительную угольную пыль он игнорирует, ему хочется высунуть голову из окна, чтобы воочию убедиться в том, что, наконец, после Пунтигама, Эбтиссендорфа, Карлсдорфа, Верндорфа и Вильдона поезд подъезжает к Лебрингу и хотя не делает там остановки, оттуда уже рукой подать до Лейбница, потом только Эренхаузен, а дальше сразу же Шпильфельд-Штрас и государственная граница. Но оконная механика теперь даже в относительно привилегированных поездах функционирует далеко не безупречно, что, впрочем, общеизвестно, и Капитану удается приоткрыть окно всего на десяток сантиметров, что, правда, не позволяет увидеть воочию долгожданную государственную границу, зато обеспечивает все купе пренеприятнейшим сквозняком и свистом. Тряся окно и приникая к нему всем телом, Капитан пытается расширить образовавшуюся щель, однако раму заклинило; кровь меж тем ударяет ему в голову, опустить окно ему на такой лад, правда, не удается, зато прилив крови гарантирует мозгу такой калейдоскоп воспоминаний, что хотелось бы подчеркнуть: теперь Капитан Своей Судьбы, похоже, окончательно спятил! Я не подчеркиваю, я просто протоколирую: таким образом ему удастся вызвать целый калейдоскоп воспоминаний о венском Пратере, вообразить ярмарку, сказочный край с автоматами, продающими сласти и предсказания счастливой любви, с блошиным цирком и мчащимся по пещерам Призрачным поездом, сувенирный калейдоскоп фирмы Калафатти из мира волшебных фонарей, диарам и панорам, из мира, в котором женщин распиливают пополам, в котором функционируют стрелковые тиры и силомеры, в котором наличествует музей восковых фигур и собрание неаппетитных анатомических уродцев, именуемое паноптикумом, — все это он вызывает к жизни, насилуя заклинившую механику окна, а результат получается столь же непредсказуемым, как при внезапных приступах головокружения, охватывающих тебя во время или после катанья на американских горках, и весь мир переворачивается вверх ногами, и звезды почему-то оказываются внизу. И ключевой персонаж прославленного аттракциона Калафатти претерпевает удивительную метаморфозу. И перед тобой отныне не безупречно величественный китаец с длинной, до полу, косой, покачивающийся, как стрелка метронома, под воздействием спрятанного от глаз публики механизма, не его китайский палец, указующий вверх, едва карусель приходит в движение, — одним словом, это больше никакой не китаец из книжки с картинками, под механическую музыку вращающийся вокруг собственной оси, а сам Адольф Гитлер с железным крестом первой степени и золотым партийным значком. Рейхсфюрер вращается вокруг своей оси в коричневой, как человеческий кал, униформе СА под музыку Баденвейлерского марша. Рука китайца превратилась в руку фюрера, которая вновь и вновь вскидывается в новомодном приветствии: Хайль!

Лошадки аттракциона, морды которых внезапно превратились в лица сорокалетних жительниц Вены, почувствовавших нынешней весной политический и религиозный пыл, радостно ржут, приветствуя новую центральную фигуру. Лошадка Жозефина Виммер взывает: «Взберись на меня, взберись на меня, взберись на меня еще разок, мой принц Евгений, мой Радетель Рейха, ты и без того — на самом верху, но взберись еще разок и на меня тоже, теперь у нас дело сладится, а мне не придется торчать под хвостом, ты и так уже на самом верху, взберись же на меня, у нас дело сладится, взберись же, взберись!..»

А карусельный пони Аристид Лапине, французский дипломат и переводчик Гете, ржет на собственный лад: «Смотрю с бастиона на вольный простор». А белый жеребец Рикки Тедеско под красным седлом, напудренный и накрашенный салонно-цирковой жеребец, машет хвостом, а из свежеприпудренного лошадиного оскала выскакивает только что сочиненный стишок:

Целую пальчик, целую пальчик, Ведь я пай-мальчик! Ведь я пай-мальчик!

Легионер Виденцки и ортсгруппенляйтер Вавра: группа пожирателей супа с клецками (строго говоря, эту группу можно обнаружить только в Призрачном поезде перед панорамой мессинского землетрясения и у большого пещерного водопада, однако сегодня и они попали на карусель Калафатти, великого фюрера), однако Вавра и Виденцки пожирают вовсе не клецки, а хрустящие на зубах хлебцы в форме крестов, звезд Давида и серпов с молотами, а застольная песня у них такая:

Начиная с сала, Нам не будет мало!

Густи Вавра из стоящей рядом корзиночки подбрасывает все новые и новые хлебцы в супницу, украшенную пшеничными колосьями, которую расположили между собой Вавра и Виденцки.

Парочка председательствующих в изукрашенных резьбой креслах, — Эрнст Катценбергер и Бруно Виммер, — раскачивают из стороны в сторону коляску, в которой сидит другая парочка: шоттенрингская Мария и Германия-с-Загипсованной-Рукой (та, что с Мариахильферштрассе). Виммер кричит: «Поднять!» Катценбергер подхватывает: «Взять!» Относится ли этот приказ к открытому как варежка рту Германии-с-Загипсованной-Рукой или к толпам зевак с Мариахильферштрассе? Германия все салютует загипсованной рукой, салютует на немецкий лад, однако молча. И новый приказ Катценбергера («Проглотить»), относится ли он к загипсованной руке, или Катценбергеру хочется, чтобы и сама Германия омолодилась, осталась молодой навеки или самое меньшее на тысячу лет, на все время, которое просуществует новый Рейх? Шоттенрингская Мария ведет меж тем не вполне членораздельно собственную партию:

— Клиент с сотней гульденов, это все, что тебе нужно, старая кошелка, да только нынче такие перевелись!

Шмёльцер с Новой Звезды, ставший теперь владельцем аттракциона (с тростью в руке и с золотой серьгой в ухе), мечется между фигурами с неумолчным криком: «Прошу заплатить, прежде чем все здесь закрутится, прошу заплатить заранее!» Звучный голос Короля авторучек (а сам Король раскачивается в карусельном троне-качалке) твердит неизменное:

— Господин прокурор, я настаиваю на своем аресте!

Меж тем владелец карусели Шмёльцер, которому удалось собрать деньги с публики, намеревается выйти на середину, позвонить в электрический звонок, возвестить о начале, привести в действие электропривод, одновременно запускающий и карусель, и шарманку с Баденвейлерским маршем. Он открывает деревянную дверцу на теле Гитлера-Калафатти, и внутри обнаруживаются часовой механизм, электропривод и шарманка, и это видно всем, и сейчас карусель должна завертеться, но у самого края карусели внезапно появляется доктор Химмельрейх под большим златотканым саваном-балдахином, который поддерживают четверо эсэсовцев, один краше другого. Химмельрейх орет:

— Отставить! Отставить! Ваше величество Король авторучек, я обращаю ваше внимание на то, что, адресуясь к официальным инстанциям, следует прибегать к обращению «Хайль Гитлер!»

Одновременно группа белокурых красавцев-эсэсовцев с украшенным черепом и костями штандартом «Верхняя Бавария», в черной парадной форме с белыми аксельбантами, берет карусель штурмом. Элитные воины, как благовоспитанные детишки, седлают лошадок, они садятся верхом на лошадку Жозефину Виммер, на пони Аристида Лапине, на Рикки Тедеско, а к Шоттенрингской Марии и Германии-с-Загипсованной-Рукой они подсаживаются в коляску и принимаются кататься. Вот только Короля авторучек они стаскивают с трона и швыряют на пол, а он, салютуя рукой, кричит: «Господин прокурор, я настаиваю на своем аресте! Хайль Калафатти!»

И только теперь, после того, как Химмельрейх поощрительно кивает головой, карусель начинает вертеться, тем самым доказывая справедливость слов Карла Маркса: «Австрия — это немецкий Китай», доказывая ее пусть только в воспаленных эмигрантских фантазиях Капитана Своей Судьбы, в которых произошла калафаттизация некоего А. Г., уроженца Браунау-на-Инне.

Тук-тук… тук! В конце концов заклиненный затвор рамы и оконное стекло со свистом ушли в металлическую прорезь. У Капитана Своей Судьбы успел даже засориться глаз, прежде чем поезд прибыл в конце концов на пограничную станцию. И вот он идет, отчаянно теребя веко, к пограничному шлагбауму, удивляясь, что тот по-прежнему выкрашен в красно-бело-красные полосы. Рейхсфюрер организовал все и подумал обо всем, вот только предательская расцветка пограничного шлагбаума у деревянного моста через Мур на границе республики Австрия и королевства Югославия осталась им до сих пор, судя по всему, незамеченной. Этот шлагбаум поднимают перед Капитаном Своей Судьбы и опускают у него за спиной, пока он пешком идет по скрипучему деревянному мосту, а штирийский носильщик, держа оба чемодана и большую кожаную сумку, ковыляет рядом. А вот уже и красно-бело-синий шлагбаум, югославский пограничник проверяет документы исключительно для проформы: он понимает, что перед ним важный господин, получивший визу на морские купания, он приветливо салютует, Капитан садится в штирийскую коляску с поднятым верхом из черного брезента и отправляется (господа его уже дожидаются!) в замок Винденау, куда он, как известно, приглашен Паулем Кнаппом-младшим на «каникулы от политического самосознания».

 

II. КОМНАТА ДЛЯ ГОСТЕЙ В ЗАМКЕ ВИНДЕНАУ

Вселение Капитана, а затем и его жены, Капитанши, в комнату для гостей в замке Винденау оказалось ритуалом, настолько отдаленным и в географическом, и в душевном смысле от моей тогдашней жизненной позиции младенческого «я», насколько были бы далеки мистические поиски истинного далай-ламы в Тибете! И, следовательно, ничего удивительного в том, что я перехожу на иную, более близкую жизненную позицию, а именно, на свою собственную, и избираю соответствующий угол зрения: я сижу на веранде домика Ханса Роберля у озера Грундльзее и раскрашиваю акварелью бурые еловые шишки в красные, зеленые, синие и желтые тона. Раскрашенные шишки заберет Сосед (я живу здесь, на альпийском озере, у бабушки с дедушкой с материнской стороны и под надзором нянюшки), разложит их на мху в картонной коробке из-под мыла, обернет коричневой упаковочной бумагой и отправит моим родителям в замок Винденау, за границу, — что это за волшебное и вместе с тем непостижимое слово — заграница! Мое младенческое «я» раскрасило шишки ко дню рождения Капитана, их разложили на мху на кухонном столе, как фигурки игрушечных крестоносцев, павших в бою и приуготованных к героическому погребению, и отослали, не ломая голову над тем, как именно истолкует отец этот «привет с родины» (по образцу надписей на кофейных чашках в кухне у Роберля — «Привет из Гмундена», «Привет из Бад Ишля», «Привет из Аусзее»).

Допустим, истолкует в идиллическом плане, словно их раскрасили перьями, окунаемыми в натуральные австрийские чернила, всевозможные устроители фестивалей и сочинители сценариев к этим фестивалям, кумиры Бургтеатра и патриотически настроенные поздние романтики, которые в своих летних виллах а ля Татаруга или Тедеско все последнее лето перед вводом войск фюрера прилежно вели личный дневник, записывая в него, например, такое:

«Дахштайн и его ледники, которые, подобно зубчато-изломанным каменным плодам, втиснувшись между кругообразно обступившими их суровыми серыми скалами, обнажили сладкую плодовую мякоть ослепительно-белых вечных снегов.

И все это все еще скрыто наполовину тонкими белыми, с ржавыми разводами, покрывалами, которые ниспадают одно за другим, все сильней и сильней пронизанные солнечным светом, возвещая невидимую до поры до времени небесную лазурь. Дальний туман окутывает оцепенело-черный массив хвойного леса, а ближе, посреди менее плотной туманной толщи, уже вырисовываются, выделяясь сравнительной белизною, очертания ветвей. А между тем и другим, бывает, виднеется черепичная крыши и обветренные бревенчатые стены горной хижины; зеленые ставни закрыты наглухо, они медленно оттаивают в солнечных лучах…»

И в конце дневниковой записи вечное перо, нахлебавшееся натуральных австрийских чернил, вместо естественного автографа, за которым наверняка погнались бы толпы охотников, выводит меланхолическое:

«Поздней осенью, в семь утра, у окна».

В конце записи однако же опять о политике, чтобы отдохнуть от которой он, якобы, и устроил себе эти каникулы в Винденау. Неужели эти расписанные шишки, да еще, возможно, нелепая ошибка в цепи ностальгических ассоциаций, заставят его вспомнить о высокогорных кострах в период солнцеворота? Коренастые лесорубы устроили в честь солнцеворота костровища на вершинах гор, на альпийских лугах и на скользких выступах, устроили видимые с равнины гигантские кострища в форме свастики, выжгли свое дремучее «Хайль Гитлер!» в прогретой июньским солнцем лесной почве Дахштайнланда и пробуравили белые покрывала вечернего тумана. Добропорядочные буржуа из числа членов Альпийского союза уже давно, и в конце концов успешно, боролись за то, чтобы не осквернять богоданную чистоту альпийских снегов еврейским присутствием, за то, чтобы запретить евреям ночевку в хижинах Союза, приготовление пищи в хижинах Союза и, как итог, посещение хижин Союза. Не зря же знаменитый альпинист, надворный советник инженер Пихль добился в конце концов внесения параграфа об арийской чистоте в устав Союза, заранее вставляя в свои речи по случаю освящения альпийских хижин, праздников Союза, торжеств в честь его членов и в слова приветствия, обращенные при встрече к друзьям-альпинистам из старого рейха, риторические пассажи вроде нижеследующего:

— Ариец, он и на горных вершинах чувствует себя как дома, ибо здесь его прародина, тогда как всемирное еврейство с незапамятных времен гнездится в низинах, а вот за гигиенический барьер между обитателями высей и сыновьями пустынь, за него несем ответственность мы с вами: на то воля Божья!

Повседневная рутина моего младенческого «я» летом 1938 года на берегу Грундльзее остается неомраченной противоречием между чисто пейзажной и пейзажно-политизированной отечественной идиллией, противоречием, из которого истинный певец отчизны наверняка высосал бы все возможное, как достают семена из сухой еловой шишки. Остаться на целое лето без родительского присмотра — это само по себе привилегия, способная настроить на поэтический лад даже пятилетнего малыша, ибо ошибочна вера в то, что в таком возрасте жаркое свободы, приготовленное из лесной дичи, не заставляет радостно трепетать ноздри (хотя на более высоком историко-политическом уровне как раз этим летом о свободе говорить можно было все меньше и меньше). Конечно, присутствие няни, которую сразу после ввода войск фюрера так хотел ухватить за чересчур любопытный нос отец Густи Вавры (это ему, правда, в силу ее всегдашней осторожности не удалось, о чем не устают с превеликой похвалой вспоминать многие свидетели данного происшествия), накладывает на стремление к свободе известные ограничения, потому что няня неусыпно следит за тем, чтобы мое младенческое «я» не утонуло в озере во время купанья или не свалилось с прогулочной тропы на расположенную чуть ниже проезжую дорогу. Я однако же именно этим летом подошел к обычным летним забавам с самовнушенной ответственностью: бросая плоские камешки в озеро так, чтобы они по нескольку раз подскакивали на воде, выкапывая в прибрежном песочке миниатюрные озера, изумленно наблюдая за тем, как мальчики постарше вылавливают из озера пустыми бутылками с отбитым донышком рыбешек длиною в палец, для начала запихнув в бутылку хлебные крошки в качестве приманки, собирая лесную землянику под листьями дикого латука на обочине и пугаясь всякий раз, когда вместо ягодного кустика из-под латука юркнет желтобрюхая саламандра, наконец, собирая еловые шишки, однако все это под неусыпным надзором нянюшки, следящей за тем, чтобы самопроявления младенческого «я» не выродились в детский анархизм, и при всем том не позабыв об отцовском дне рождения и заблаговременно начав раскрашиванье шишек.

И вот сидит мое младенческое «я» в штирийской курточке и в кожаных шортах на застекленной веранде, вдоль окон которой установлены ящики, где зеленеют флоксы, расписывает шишки кисточкой и пост сочиненное им самим двустишие:

Полукровка, полукровка, Светлая моя головка!

Еще перед отъездом из виллы в Пётцляйнсдорфе из постоянных препирательств между няней и домоправительницей Марией Еллинек я усвоил, что что-то со мной не в порядке. Именно вкладу Марии Еллинек с ее чешским акцентом в эти дискуссии я и обязан словом «полукровка», которое тогда же лихо зарифмовал. А сейчас сложил целую песенку, которую и бубню вполголоса за работой; песенка меня стимулирует, она помогает мне справиться с сознанием того факта, что со мной не все в порядке. Но не всегда я столь самозабвенно предавался сублимирующему искусству живописи, время от времени я мог быть весьма противен, что и доказал незадолго перед своим отъездом на Грундльзее, брякнув матери (которая меж тем уже давно перебралась к Капитану в замок Винденау) что-то гадкое про нашего пётцляйнсдорфского бакалейщика Кона, что-то такое, чего мне впоследствии не удалось искупить, и уж тем более не удастся теперь. Я объявил ей, сорвавшись на крик:

— Не смей больше ничего покупать у Кона!

А когда мать в ужасе возразила мне:

— Но с какой же стати? Чем плох господин Кон? Разве не господин Кон каждый раз угощает тебя леденцами?

Я еще попытался вывернуться:

— Да мне-то все равно, вот только Гитлер не велит!

Да и не с меня же начались нападки на господина Кона… Хотя, конечно, пятилетнему мальчику-полукровке не след было выступать против господина Кона.

Хорошенько вникнув, понимаешь, что никаких великих дел я не совершал, раскрашивая шишки у подножия Дахштайна, но не совершал их и Капитан, предоставив кучеру штирийской коляски отвезти его в некий замок от пограничного моста через Мур по усыпанной белым песком и обсаженной тополями аллее, в коляске с поднятым верхом, под сильным майским дождем. Капитан, разумеется, заметил, что сильный дождь за время поездки успел превратиться в самый настоящий ливень, но черный брезентовый верх, поднятый кучером, защищал его от самого неприятного, а косые струи, хлеставшие в коляску справа и слева, воздействовали на него скорее освежающе. Как-никак Капитан оставил позади три с лишним десятилетия собственной жизни, а также родной город, дело, профессию, квартиру, не говоря уж об испокон веку предопределенном будущем. И разве не должен был он, подобно библейскому патриарху-законодателю, поразиться, услышав голос из неопалимой купины, а в данном случае — из кромешно-черной тучи, голос, подводящий окончательную черту под событиями двух последних месяцев?

Как же звучал тот голос, что именно он произнес? «Я выведу вас от угнетения египетского»… Звучит неплохо, можно даже сказать, хорошо, да вот беда — Капитан ни разу не слышал этого, даже в мыслях, никогда не выуживал из постоянных мечтаний наяву. Правда, Капитану удалось оставить в купе второго класса пассажирского поезда Грац — Шпильфельд-Штрас вместе с проникнутой патриотизмом гидрографической сводкой все свои аллегорические фантазии, включая утонувшую на дне Сарматского моря родную Вену, дунайский островок всеобщего мира Ада Калех и даже карусель Гитлера-Калафатти. Поэтому он в настоящее время настроился на то, чтобы, пока суд да дело, воспринимать себя гостем, едущим на уик-энд в замок Винденау с «визой на морские купанья» в кармане, попавшим по дороге туда в коляске под ливень и ожидающим встречи с хозяйкой замка, Соней Кнапп, которая уже стоит на верхней ступеньке лестницы, протягивает ему руку и говорит:

— Добро пожаловать! А знаешь, дождь — это к добру!

И вот лакей уносит чемоданы и кожаную сумку в ту комнату в башне, которая знакома Капитану еще с проведенных здесь холостяцких уик-эндов; тогда никакой Сони Кнапп не было и в помине, она не нашла еще своего места на небе в созвездии династии Кнаппов, более того, ее звезда еще не взошла на кнапповом горизонте. Но здесь, в неоготической башенке из времен отцов-основателей, на каменной скамье, возле которой высилось древко знамени, он когда-то часами нес стражу за Пауля Кнаппа-младшего. Из этой башни тогдашнему Матросику открывался вид не только на нижне-штирийскую, а теперь — словенскую, или, если уж быть политически точным, югославскую долину с бесчисленными яблонями и сливами, с кукурузными и пшеничными полями, с ручьями, берега которых поросли ольхой, и кустами акаций, из которых то здесь, то там проступали красные, синие и зеленые крестьянские дома, увешанные по осени гирляндами красного перца, а рядом теснились обнесенные забором загончики для свиней и обтянутые металлической сеткой большие загоны, в которых держали племенных быков, гордость здешнего образцово ведомого хозяйства. Вдали, за полями, ему открывался вид на начало лесной просеки, вдоль которой по осени разбивают цепь сторожевых постов в ожидании того, чтобы загонщики, — откомандированные учителями сельской школы крепкие и рослые парни, подсобили помещичьей охоте, оглушительным стуком палками по пням вспугивая фазанов из низколесья. Открывался ему отсюда вид и на посыпанную белым песком дорогу, прямую, как шнур, которая вела к главным воротам замка. По этой дороге в тот достопамятный день, когда Матросик нес свою стражу, должен был прибыть с визитом в замок епископ из Варасдина, в епископской коляске, с епископскими лошадьми и епископским кучером. Час прибытия епископа не был определен заранее, однако еще до его приезда Пауль Кнапп-младший должен был в любом случае сказать своей мачехе «ITE, MISSA EST», сказать эти слова своей неописуемо прекрасной, обворожительной, бесподобной (как постоянно заявляли все прибывавшие на охоту гости замка) мачехе Муази, с которой он как раз проводил эти часы в идиллических утехах, каковых ни в коем случае не смог бы одобрить епископ. В конце концов Пауль Кнапп-младший и его мачеха — ровесники, и Пауль Кнапп-старший отправил ее в поместье, потому что в Вене она выглядела чересчур бледной. Однако епископ из Варасдина никак не вписывался в намеченную программу, с другой стороны, и не принять его было бы невозможно, и вот Матросику, подобно корабельному юнге, забравшемуся на мачту, чтобы высматривать землю, пришлось, сидя в башне, караулить прибытие епископа. Как только на дороге заклубится облачко пыли, возвещая приближение епископской коляски, он должен прервать идиллическую забаву Кнаппа условленным латинским словечком — «Amen», «Kyrie» или «Ita, misse est».

При этом Муази как раз хватило бы еще времени облачиться в изумительное плиссированное платье цвета лепестков вишни (и понятно — на кринолине), чтобы успеть встретить епископа на одном из двух маршей замковой лестницы и, сделав книксен, припасть к перстню с лиловым гербом.

Сейчас Капитан улыбается, вспоминая об этом и с отсутствующим видом суя в руку лакею положенные чаевые; после книксена с поцелуем в перстень епископ варасдинский говорит Муази, вырядившейся в белоснежное платье по случаю его приезда: «Бог в помощь, милостивая государыня, ну и жаркий выдался сегодня денек!» В ответ на что Муази очарованно кивает, потому что и у нее нынешний денек получился жарким, хотя и не в метеорологическом смысле, а значит, совсем по-другому, чем для епископа. Скабрезная история во вкусе мемуаров словенского Казановы, так это следовало бы назвать, да и записать непременно, думает сейчас Капитан, да и вообще именно в наше время и следует цепляться как раз за такие истории. Одних они порадуют и позабавят, а других настроят на несколько менее героический лад.

Однако с тех пор прошло уже много лет, роль сухопутного юнги, высматривающего на дороге епископа, давно сыграна, меж временами тогдашними и нынешними пролегли не только годовые кольца, не только политические и приватные события, но и законные браки обоих — Пауля Кнаппа-младшего и Матросика, да и сама по себе роль Матросика успела отмереть (хоть и продержалась она в репертуаре долгие годы), — и теперь у Капитана не остается до поры до времени другого выбора, кроме как засесть в тихой комнатке в башне, выждать, погодить, выяснить, надолго ли сохранится мир, не разразится ли война, а если да, то с какой стороны она нагрянет, по какой причине начнется, по какому поводу, под каким предлогом, а может быть, все окажется всего лишь дурным сном образца весны 1938 года и скоро мы все вернемся домой: «С Новым, 1939-м годом, и давайте выпьем за него!»

Но великие потрясения, — мир, война, биржевой крах, смена государственного устройства, ликвидация классов, бегство, потеря так называемой Родины, возвращение, революция, тираноубийство, явление нового Бога или воскресение старого, — редко вторгаются в повседневность в своей стремительной однозначности, провозглашая, как театральные персонажи. — «А вот и мы»! Они не столько появляются, сколько проявляются, причем проявляются мало-помалу, подобно тайному агенту полиции, приходящему на собрание, естественно, в штатском и неприметно пристраивающемуся где-то в задних рядах. И обнаруживаем мы такого агента, только когда он внезапно поднимается с места и лично руководит производимыми в зале арестами. «Ага, — говорим мы тогда, — а ведь он, должно быть, был тут с нами, среди нас, с самого начала!» И пусть газетные заголовки орут во весь голос: «ВОЙНА, МИР, РЕВОЛЮЦИЯ, ПОКУШЕНИЕ НА ЖИЗНЬ МОНАРХА, УБИЙСТВО ПРЕЗИДЕНТА, ИЗВЕРЖЕНИЕ ВУЛКАНА», — я давно понял, что повседневная жизнь воспринимает все это вполуха, пока события не начинают затрагивать каждого персонально. Жена Матросика и Капитана утверждает, что все великие политические потрясения ухитрилась пережить в кресле у парикмахера, в парикмахерской на Кольмаркте в Вене. Например, 12-е февраля 1934 года, тогда из фена внезапно перестал подаваться горячий воздух, потому что рабочие перерезали центральный электрокабель, трамваи застыли на месте, и это стало сигналом к всеобщей забастовке и массовому насилию: — К счастью, мы сегодня своевременно помыли вам волосы, мадам, и они практически уже успели высохнуть, — с явным облегчением сказала парикмахерша, а в те же минуты вооруженные лево- и праворадикалы уже высыпали в пригородах на улицы из своих тайных арсеналов на чердаках и в люках городской канализации…

«Отчаянная попытка политического самоутверждения силой оружия», — значится по этому поводу в современном учебнике истории для старших классов общеобразовательной средней школы, и заскучавший ученик, перелистывая страницы учебника, обнаруживает уже на следующей: «Конец Первой республики».

Может быть, именно эта чисто подсознательная перспектива позволяет младенческому «я» рассматривать как сугубо личные сугубо повседневные события и самое долгое в его тогдашней жизни железнодорожное путешествие, предпринятое осенью 1938 года, — из Бад Аусзее через Лизен, Зельцталь, Леобен, Брук-на-Муре в Грац и обратно (все еще в сопровождении Соседей), а потом — тем же маршрутом, которым за несколько месяцев до этого проехал Капитан, а затем и Капитанша, — вплоть до самой границы.

Из череды повседневных событий выпадает лишь переход по деревянному мосту с левого берега Мура на правый. До великогерманского пограничного шлагбаума меня довела внушающая доверие рука дедушки, за нее, за эту руку, я имел возможность ухватиться в любую секунду в ходе вышеописанного путешествия по железной дороге, правда, не так уж часто я за нее хватался, мне было достаточно осознания того, что за нее всегда можно ухватиться. А здесь, у пограничного шлагбаума, она меня оставляет, и дружелюбно улыбающийся пограничник пропускает меня под шлагбаумом, который, конечно же, не имеет смысла поднимать из-за такого малыша; и вот я уже на деревянному мосту: я, и больше никого. Мгновение ужаса, как бывает с парашютистом, которого вытолкнет в открытый люк инструктор. Я вспоминаю бревенчатые перила с треугольными опорами с наружной стороны, щели между бревнами, взгляд сквозь которые вниз, на течение реки, вызывал головокружение, и мой плащик с алой подкладкой, с зеленым воротником, на трех кнопках, — когда я нырнул под шлагбаум, капюшон плаща упал мне на глаза.

Я вообще не помню, как я шел, не помню, как переставлял ноги, как оборачивался, чтобы помахать деду или еще как-то иначе вернуть к жизни вытолкнутое на мост младенческое «я». Очевидно, что я каким-то образом все же перебрался через мост, возможно даже, что это заняло не слишком много времени, — и вот я уже вижу Капитаншу, собственную мать, за югославским пограничным шлагбаумом, она призывно машет мне обеими руками, подавая сигнал, чтобы я наконец форсировал границу. Или решающим стал тот миг, когда подняли красно-бело-синий шлагбаум? И мою мать пропустили на мост шага на два, на три и позволили ей призывно помахать мне уже оттуда? И в награду отважно перешедшему границу его заключили в объятия и осыпали поцелуями? Видимо, так все и было, но я вновь помню себя уже только сидящим в машине между матерью и управляющим замка Винденау, помню, как внезапно обратил внимание на шелковые, бежевого цвета, чулки матери, а все остальное остается где-то далеко вверху над моей макушкой, на уровне юго-восточного шлагбаума великого рейха.

Хотя бы по этой причине мое приближение к замку Винденау можно назвать прежде всего унизительным, в отличие от торжественного приезда епископа варасдинского и других словенских или зарубежных знаменитостей. Строго говоря, как раз слово «приближение» здесь и неуместно; дети не подъезжают и не приезжают, детей привозят. В моем случае привозит управляющий Франц Штриттар в пузатом мини-автомобильчике местного производства, привозит с пограничного моста в замок. Привозит, и потом меня ведут мимо высокого, до потолка, камина в холле, проводят по лестничным маршам и доставляют в комнату, погруженную в текуче-зеленую тьму, потому что за окном в замковом парке растут платаны и вязы. И в этой комнате оказывается высокий камин довольно своеобразной конструкции: в стенной нише два закопченных железных стояка, на которые позже, потому что сейчас еще тепло, положат распиленные на чурбаки бревна. Из двери, кажущейся младенческому «я» огромными воротами (и раскрывают ее, подобно настоящим воротам, лишь на одну половину, другая закреплена в дверном проеме намертво), ступаешь на циновку, точнее, на одну из нескольких красных обшарпанных циновок из кокосового волокна, кажущихся подъездными дорожками в глубину комнаты; одна из дорожек ведет к расписанному цветами фарфоровому рукомойнику, в котором в дневные часы стоит фарфоровый кувшин с водой, а сверху балдахином свисает личное полотенце с красной монограммой; другая дорожка ведет к встроенному в стену барочному комоду на полированных деревянных шарах вместо ножек. Как ларец со святыми дарами в церкви, этот комод неизменно заперт. Третья дорожка обозначает путь к четырехугольному объекту в самом дальнем углу комнаты; изголовье и изножье этого объекта имеют форму арфы, а на нем самом под темно-зеленым покрывалом бугрятся два свернутые в трубку матраса — это моя кровать. И еще одна кокосовая дорожка, упирающаяся в противоположную стену, — может быть, здесь умеют ходить сквозь стены? Замковая комната для гостей, которая мало-помалу может превратиться в замковую детскую для моего младенческого «я», но пока суд да дело, ему все еще боязно, потому что как знать, далеко ли отсюда комната Капитана с женой, где она находится, а может, и вообще не в замке, а в холостяцком флигеле или в каком-нибудь из прилегающих зданий, разбросанных здесь и там по парку, где-то между хозяйственными постройками и конюшнями? Определить это оказывается невозможным. Именно это моему младенческому «я» и хотелось бы узнать в первую очередь, однако все вылазки заканчиваются в соседских детских, а за пределы помещений, предназначенных для детей, никак не выйти. Да и чтобы попасть в комнату к кнапповым двойняшкам, надо пройти не по прямому коридору, но по нескольким коротким лесенкам, обойти округленную на повороте барочную стену, и все это ниже расположенных на уровне земли и снаружи несколько выступающих вперед амбразур в массивной внешней стене. Даже этот путь требовал известного мужества, а пребывание в двух комнатах, отведенных близнецам, не могло служить достаточным вознаграждением моему «я» из детской гостевой, потому что французская гувернантка следит за тем, чтобы здесь не смели говорить по-немецки, а близнецы Марсель и Рене вечно смеются собственным шуткам на французском языке так оглушительно, что мне неизменно кажется, будто они смеются надо мной, хотя по-французски я не понимаю. Поэтому мне куда сильнее нравится отправляться в путь по четвертой кокосовой дорожке и вместе с нею исчезать в стене. То есть там я обнаруживаю еще одну дверь, оклеенную обоями, пройдя через которую, попадаешь в темный и затхлый коридорчик, где, нащупав еще одну дверь и нажав на ручку, воровато прокрадываешься в ванную и прислушиваешься, легла ли уже спать или все еще бодрствует Ирена, которая хоть и на два года старше, чем я, но со мной играет. Как правило, она еще не спит. Она показывает мне своих крохотных фарфоровых собачек в фарфоровых ошейниках, у нее есть даже черный фарфоровый пудель на розовом фарфоровом поводке. От осмотра фарфоровых собачек легко перейти к другим играм, ради чего Ирена встает, спрыгивает с кровати, задрав ночную рубашонку, лезет под стол, где стоит корзинка для бумаг, вытаскивает ее на середину комнаты и отправляет меня за второй корзинкой для бумаг. Как только обе корзинки оказываются рядышком, мы можем приступать к игре «Ступай-на-горшок». Мы задираем рубашонки и садимся на корзинки, как на горшок, а фарфоровые собачки, расставленные по полу вокруг нас, играют роль зевак. Конечно, мы не выпускаем ни капли ни из передней, ни из задней дырочки, мы просто притворяемся, все это понарошку, ночные забавы «человека играющего» из числа обитателей замка, но, в соответствии с возрастом, вполне невинные. Иногда мы чуть приотворяем другую дверь и слушаем, не идет ли кто, слушаем подолгу и бываем счастливы услышать издалека стук посуды, — на много этажей и на расстоянии великой тьмы от нас ножи и вилки стучат по фарфоровым тарелкам и блюдам, ложки зачерпывают из фарфоровых супниц, то и дело звучит хрустальный аккорд бокалов, звуковую гамму обостряют раскаты смеха: акустика ужина наших родителей, дядюшки Пауля Кнаппа и тетушки Сони, а может быть, и других взрослых, которых мы, однако, не знаем. Этот звон к вечере, исполненный, разумеется, глубоко светского смысла, затягивался порой надолго, что позволяло и нам не спешить с прекращением игр, лишь время от времени прислушиваясь: тарелки все еще стучат.

Взрослые меж тем стараются растянуть вечернюю трапезу на как можно большее время, ибо чего прикажете ожидать от вечера после того, как суп с горошком, телячье жаркое с рисом и овощной салат уже съедены под лутомерский рислинг, да и яблочный штрудель тоже, и черный кофе выпит? Капитан с женой, хозяева дома — Пауль Кнапп с супругой, Зигфрид и Женни Ледерер — родители Ирены, — все они хоть и переоделись к ужину, как обычно, но владелец замка уже два дня назад сообщил гостям (на сон грядущий он читает теперь не биографию Авраама Линкольна, а, в опосредованной связи с известиями о все возрастающих властных амбициях рейхсфюрера, романтическое жизнеописание Наполеона Бонапарта), что низложенный император в ходе первой ссылки, еще на Эльбу, запретил дамам своего сильно съежившегося двора носить драгоценности, а значит, и здесь, в замке, следует сделать известную оглядку на изменившиеся обстоятельства. Что, разумеется, не отменяет затянувшегося уже на несколько месяцев уикэнда с непременным теннисом, утренними прогулками верхом, охотой на оленя, рыбалкой и обязательным переодеванием к ужину. Соня, Женни и Капитанша щеголяют теперь обнаженными ушными мочками, неприкрытыми декольте, запястьями и пальцами (девятью пальцами, потому что на одном из десяти им дозволено носить обручальное кольцо). Никакого украшательства! Без малейшего украшательства ожидают они и приближения одного из завершающих ужин ритуалов: будет ли это монолог хозяина замка на политическую злобу дня, какая-нибудь интеллектуальная игра и напоследок, возможно, пара прочитанных вслух страниц из «Заката Европы» Шпенглера, или сперва продекламируют пару страниц из Шпенглера, потом хозяин произнесет монолог на политическую злобу дня, а уж напоследок сыграют в интеллектуальную игру, или же начнут с интеллектуальной игры, а потом…

К сожалению, политической монолог Пауля Кнаппа-младшего начинается за второй чашкой кофе, к которому подают «бенедиктин». Он объясняет своим друзьям, что достаточно парочки авианалетов на Вену со стороны англичан, французов или хотя бы итальянцев, и Гитлер развеется как дурной морок и, как уже не раз сказано, к Новому году мы окажемся дома и выпьем за новый, 1939-й, год. Когда Капитанша возражает, — ее интересуют не столько бомбежки Вены и связанная с ними перспектива возвращения домой, сколько свобода вообще (которая всегда многое для нее значила — со времен молодежных лагерей, вечерних дискуссий и загородных вылазок в составе юношеского социалистического движения), все дело в свободе, а ее-то в христианско-консервативной Австрии не стало аж с 1934 года, и ее, свободу, можно и нужно дождаться, даже если придется ждать до 1940 года, а то — и 1941-го, — Пауль Кнапп-младший важно поучает ее: свобода имеет истинный смысл лишь для двух человеческих категорий, а именно для так называемых привилегированных сословий и для философов. Биография Авраама Линкольна уже лежит, как сказано выше, у него на ночном столике, но Пауль Кнапп к ней еще не приступил, ему хочется поскорей дочитать до конца про судьбу Наполеона. В глубине души он стыдится того, что на фоне застившей чуть ли не весь белый свет зловещей фигуры рейхсфюрера ему, похоже, придется поступиться своей юношеской любовью — Наполеоном. Еще дома, в Вене, с приходом к власти Энгельберта Дольфуса, карликового диктатора из партии «петушиного хвоста», диктатора на величавом католическом скакуне, начал он постепенно отходить от великого корсиканца, и мучительная борьба в крупно-буржуазно-либеральном, однако с 1934 года и в известной мере социал-демократическом сердце Пауля Кнаппа, затяжная борьба между Наполеоном и Линкольном, миновала перелом, знаменующий окончательную победу американского президента-свободолюбца.

Первые, то есть представители привилегированных сословий, обладают, по его словам, талантом использовать свободу целесообразно и с приятностью, а сам этот талант благоприобретен усилиями множества поколений, тогда как вторые, то есть философы, наделены свободой всегда и повсюду, независимо от личного положения в обществе и формы правления в стране.

— И я спрашиваю вас, — произносит он затем раздраженным голосом монологиста, впадая в определенное противоречие с самим собой, он уже готов сострить, но не собирается ссылаться на источник собственного остроумия, книгу Эгона Фриделя «История культуры Нового времени», — разве в XIX веке вместе с только что приобретенными политическими правами не получили представители буржуазии и обязательную воинскую повинность, которая, однако же, представляет собой форму порабощения куда более тяжкую, чем это имело место при деспотах былых времен?

После того, как хозяин замка щегольнул таким образом книжной эрудицией, предпослав ее извержению собственные стратегические соображения об иностранных бомбежках Вены как методе ликвидации Гитлера, желание вести застольную беседу на политическую тему у него пропало, и Зигфриду Ледереру стало совсем нетрудно переключить внимание всей компании на очередную интеллектуальную игру. В замковой библиотеке среди охотничьих журналов, сочинений вроде «Австро-Венгерской монархии в справках и рисунках», работ по сельскому и лесному хозяйству и даже политэкономии, наряду со справочниками типа «Венской адресной книги» Лемана и трактатами вроде «Числового соотношения немцев и чехов в Богемии», он обнаружил три сборника викторин, называющиеся соответственно «Спроси-ка у меня!», «Спроси еще!» и «Спрашивай дальше!» Сегодня Зигфриду Ледереру угодно устроить викторину по материалам книги «Спрашивай дальше!»

— Чья корона именовалась железной?

Ответ: корона лангобардских королей (потому что считалось, будто ее выковали из гвоздя с Иисусова креста). Этого не знал никто. Женни пробормотала, правда, что-то насчет награды за мужество, но ее жестоко и несправедливо высмеяли.

— Не выше какого предела должна быть лошадка, чтобы ее можно было называть пони?

Женни полагает: такого роста, чтобы ее можно было потрепать по загривку, не залезая на табуретку. Пауль Кнапп находит это высказывание трогательным, потому что он положил глаз на Женни, однако как помещик и коннозаводчик знает правильный ответ: полтора метра, да и лошадь треплют не по загривку, а по холке.

— Кто такой бан?

Ответ знаю все, кроме опять-таки Женни, — бан — это титул прежних губернаторов Хорватии и Словении, например, бан Елачич, который в 1848 году, опираясь на поддержку безграмотных масс, спас дом Габсбургов от обученных грамоте мятежников. В конце концов мы сейчас находимся практически по соседству с местами, на которые распространялась власть бана.

— Что побудило Галилея заняться изучением маятника?

Ответ на этот вопрос есть у каждого. Капитанша говорит: яблоко, которое у него на глазах сорвалось с ветки и упало наземь. Женни говорит: взгляд на часовую стрелку. Капитан говорит: изучение трудов Пифагора (ему внезапно вспомнилось, как учитель в школе с улыбкой говорил им: «Не думайте, будто Пифагор изобрел только, штаны») Пауль Кнапп предпочитает на этот раз промолчать, но у Зигфрида Ледерера готов верный ответ, причем для этого ему даже не понадобилось заглядывать в конец книги, — когда-то он подумывал о том, чтобы заняться техникой, и сохранил на всю жизнь интерес к научным открытиям. Раскачивающаяся лампада в церкви, сообщает он.

Затем приходит черед двух вопросов, на которые никому уже не хочется отвечать, и вместо продолжения интеллектуальной игры люди начинают откровенно дурачиться. На вопрос «Что значит „Бисмарк“ при игре в кегли?» следуют ответы: разумеется, король Пруссии; нет, человек, который ведет мелом счет; куда там, человек, сшибающий все девять штук одним ударом; а вот и нет, это такая свинья, которая сшибает кегли сапогом вместо шара; тогда как на самом деле это означает кеглю, стоящую в пирамидке последней, — и это название наверняка изобрел приверженец дома Габсбургов…

— Сколько длится миллион и сколько — биллион секунд?

Разумеется, мы торчим здесь, на затянувшемся уик-энде в замке Винденау уже не миллион, а целый биллион секунд, втайне сетует каждый из сидящих за столом, конечно, вины Пауля Кнаппа в этом нет, как раз напротив, мы все живем здесь за его счет, а виновен во всем рейхсканцлер, однако произнесение вслух горькой истины обидит вовсе не Гитлера, а как раз владельца замка, поэтому все радостно и со смехом принимают лишенный политических обертонов ответ, предложенный Зигфридом: «Одно и то же дело муж проворачивает с законной женой за миллион секунд, а с новой любовницей может растянуть и на биллион, так мне кажется!» Бедняга Зиги даже не догадывается, что сам себе рост яму, но и ответ Капитана носит скорее относительный характер: секунда перед покушением на жизнь диктатора затягивается для будущего убийцы в биллион раз, для его сообщников в толпе — в миллион раз, тогда как диктатор не воспринимает ее даже просто как секунду, потому что, разумеется, не знает о готовящемся покушении! Это высказывание находят исключительно глубоко продуманным и необычайно интеллектуальным прежде всего дамы, тогда как для самого Капитана оно является обнародованием сокровенной и неизбывной мечты о ПОКУШЕНИИ НА ГИТЛЕРА. Капитанша, желая положить конец дальнейшим толкованиям, говорит, что миллион, да и целый биллион секунд длится человеческая мечта о свободе, а ведь возникла она еще в незапамятные времена. Но время следует исчислять в единицах самого времени, полагает пусть и суеверная, но в целом весьма здравомыслящая Соня, вслед за этим призвав Зиги Ледерера заглянуть в конец книги и узнать наконец правильный ответ. Зиги, правда, хотелось бы сперва выслушать ответы Пауля и Женни, однако забава успела надоесть и ему, поэтому он торопливо зачитывает из раздела «Только если сперва попробуешь сам»: «Миллион секунд это примерно двенадцать суток, биллиона секунд еще не прошло с Рождества Христова».

— Однако возникает вопрос, — говорит Пауль Кнапп-младший, — чем каждому из нас предстоит заняться в оставшиеся миллионы секунд нынешнего года, если, конечно, мы не сможем прибыть в Вену и поднять бокалы за долгожданный 1939 год?

Разумеется, этот вопрос никуда не исчезает все время, сидят ли они за столом, предаваясь интеллектуальным играм, отправляются ли завтра на местную почту, стараясь растянуть прогулку на возможно дольшее время, чтобы его хоть таким образом скоротать, сидят ли в предвечерние часы на парковой скамье под платаном, вытянув ноги и убивая мошкару, превратившуюся нынешним летом в библейское полчище саранчи и с отвратительным звуком, похожим на треск лопающихся струн, прилетающую все новыми и новыми роями с берега Мура, наблюдают ли с удивлением и не без восхищения за тем, как управляющий поместьем Франц Штриттар укрощает и загоняет в закрытый загон разбушевавшегося племенного быка, ухватив его за влажные ноздри, нащупав в них кольцо и потянув за него. Эти вопросы — что ты собираешься делать, куда намереваешься отправиться, в какое консульство имеет смысл обратиться в первую очередь с запросом о возможностях и условиях иммиграции, брать или не брать с собой зимнюю одежду, — все эти вопросы никуда не деваются, только ответов на них нет, во всяком случае, нет таких, какие могли бы устроить Пауля и Соню Кнапп, да и всех остальных за здешним столом.

— Отправлюсь-ка я сегодня пораньше на боковую, — говорит Зиги Ледерер, чтобы прекратить обретшую внезапно столь серьезный смысл викторину. — К завтрашнему матчу в теннис с тобой, Пауль, надо подойти в оптимальной форме. Так что спокойной ночи!

Мое «я» из детской для гостей, взяв за руку Ирену, наблюдает на следующий день, как дядюшки Зиги и Пауль в белых спортивных костюмах, с мохнатыми полотенцами на шее, все в поту, возвращаются с теннисной площадки. В отличие от взрослых обитателей замка, дети жили по строгому распорядку, включая часы физического и умственного труда. Каждый день мы драили чудесную ослиную повозку, готовя ее к выезду вчетвером — близнецы Рене и Марсель, Ирена и я. Садовник выкатывает ее по утрам из сарая, впрягается вместо ослика и тащит по песчаной дорожке к теплице, где есть ведра с водой, щетки, мокрая и сухая ветошь и где уже дожидаемся мы. Как многоопытные конюхи, мы выливаем воду в повозку, берем щетки и ветошь и принимаемся самым тщательным образом чистить сиденье кучера и откидные ступеньки, а затем сухими тряпками драить все до блеска, в особенности — части фурнитуры из полированного металла, перильца и ручки, драим до тех пор, пока в них не начинает отражаться теплица. Затем дожидаемся, пока не выведут кряжистого серого ослика, который повезет нас в сверкающей повозке либо вокруг замка, либо наискосок через парк. На вопрос: «А что вы собираетесь делать, если ослика не приведут?» ответа у нас нет, потому что никто не потрудился нам объяснить, ни тетя Соня, ни садовник, ни Капитанша, ни французская гувернантка, что никакого ослика в поместье нет. Повозка, в которую его впрягали, осталась со времен детства Пауля Кнаппа, а вот ослики столько не живут. Разумеется, почистив, надраив и отполировав повозку, мы задавали понятный в таких обстоятельствах вопрос: «А когда же придет ослик?» — и слышали в ответ: «Скоро», «Может быть, завтра», «Сегодня уже нет», «Позже». Когда настает время обеда, гувернантка приказывает садовнику затащить повозку в сарай, причем нам с Иреной разрешают прокатиться «на садовнике» шагов этак двадцать, а назавтра нам предстоит вновь чистить повозку и дожидаться ослика, который так никогда и не появится…

Повседневный распорядок как своего рода заслон от невыразимой беспомощности! Таким образом Кнаппы пытались сохранить хотя бы видимость волевого поведения: подъем и полный туалет между 8 и 9 часами утра, выход к завтраку при полном параде, как будто, позавтракав, придется сразу же отправиться куда-нибудь по делам; к ужину необходимо переодеться, в интеллектуальные игры — сыграть, газеты и почту со все более зловещими новостями из уже ставшего тысячелетним рейха по другую сторону Мура — взять с серебряного, украшенного монограммой подноса. Однако и в окружении всех этих заслонов повседневности, ритуальных и буржуазных, признаки истинно волевого поведения наблюдались летом и осенью 1938 года в Винденау исключительно у животных. Например, племенной бык по кличке Князь Славко фон Винденау, не заколебавшись ни на мгновенье, растоптал бы тыквообразную голову Франца Штриттара, здешнего управляющего, не успей тот вовремя ухватить его железной рукой за железное кольцу в носу. И боксер по кличке Нерон, судя по всему, всегда знал, чего именно ему хочется, — так, по крайней мере, решили про него мы с Иреной. Нерон любит нас, вечно трется влажным носом о наши колени, наскакивает на нас в знак своей любви с таким энтузиазмом, что мы тут же валимся с ног, как повалился бы Франц Штриттар, удайся Князю Славко один из матч-реваншей, и сопровождает нас на прогулках на берег Мура, к деревенской почте за мостом, который мы переходим, тогда как Нерон пулей мчится прочь, форсирует высохшее речное ложе, зарывается в тамошние кустарники, где попадаются скелеты диких животных, и принимается грызть кости. Самый крупный из тамошних остовов принадлежит то ли лошади, то ли корове, то ли оленю, но мы всегда думаем об ослике, который к нам так и не приходит, хотя это нам вечно обещают. Скелет кажется мне чудовищно большим, Нерон, забравшись ему под ребра, полностью исчезает там. Стоя на мосту, мы напряженно наблюдаем за тем, как он трется о ребра гладкой коричневой холкой, как ворочается в грудной клетке, а затем ложится на спину и принимается лизать кости. И от этих вылазок Нерона никак не отвадить. И от скелета не отогнать ни криками, ни камнями, пока пес сам себе не скомандует: «Хватит!» Потрудившись над скелетом, Нерон затем с новой силой демонстрирует нам свою любовь, и это, пожалуй, жутковато. Сомнительный опыт, извлекаемый мной из его поведения, а именно мысль о том, что целенаправленная воля животного бесконечно превосходит человеческую, оказывается настолько живучей, что поколебать это убеждение не удастся и много позже, ни кинокартине, в которой эскадроны польской конницы безрассудно атакуют колонну немецких танков в первые дни мировой войны, ни сообщению всемирно известного зоолога о том, что у стареющей гусыни появляются от невостребованной любви морщины под глазами… В королевстве животных, на мой взгляд, ничего не подгнило, если иметь в виду целенаправленные волевые усилия.

Целенаправленные волевые усилия присущи и лошадям, впряженным в три коляски у ворот замка одним из сентябрьских дней того же 1938 года, чтобы отвезти празднующую день рождения компанию в Иерусалим. Их воля реагирует на «Но!» и «Тпру!», на возгласы, которых в любое мгновенье можно ожидать от кучера. Разумеется, день рождения Капитана можно было бы отпраздновать и в Вифлееме, потому что именно так (Иерусалим и Вифлеем) называются две известные винодельческие деревни, находящиеся по соседству и основанные еще крестоносцами. Рыцари гроба Господня, судя по всему, своевременно сообразили, что здесь имеет смысл остановиться на привал, прежде чем углубиться в края, подпавшие исламу, где покойников хоронят не под крестом, а под каменными плитами, похожими на скрученные веревки, — и хоронят после того, как они, следуя завету Пророка, промучились без вина всю жизнь, — именно здесь крестоносцам и следовало остановиться на привал, пока их рыцарская жизнь не превратится в страдальческую абстиненцию. А надолго ли хватит запаса словенских белых вин, — пекрчана, ритоснойчана, халозана, — или рислинга из Лутомера и Иерусалима в рыцарских флягах? Иерусалим как место для празднования выбрал Франц Штриттар, потому что здесь живет его родственник, являющийся и без того постоянным поставщиком рислинга к столу в Винденау. Масло, окорока, копчености, краковская колбаса и салями, соленые сушки, зеленый перец и картофельный салат с майонезом Штриттар распорядился доставить в Иерусалим еще накануне, главным образом — из припасов, хранящихся в замке, хотя ни Паулю, ни тем более Соне Кнапп это не понравилось. Соне больше нравится покупать масло в деревенской лавке, нежели извлекать его из ледника, в котором хранятся запасы масла в поместье; больше нравится рассчитываться за продукты геллерами и пфеннигами, то есть в данном случае — парами и динарами, а провизию собственного производства продавать через сельскохозяйственный кооператив с тем, чтобы не вносить путаницу в баланс поместья. Штриттар распорядился не только доставкой целых гор провианта в деревню, но и рассадкой по коляскам, так чтобы барышня Марика — хорошенькая сельская почтальонша, приглашенная по настоянию Зигфрида, Капитана и владельца замка, оказалась на одном сиденье с Паулем Кнаппом. Впрочем, как раз Соня и затронула спорные вопросы этикета в связи с этой вылазкой в винный погребок в Иерусалиме. Будь все это в старые добрые времена, компания разоделась бы в штирийские национальные костюмы, но времена на дворе новые, и штирийский наряд, немецкий Альпийский союз и немецкий Гимнастический союз, немецкий национал-социалистический Союз водителей грузовиков и немецкая Колониальная лига, «Западно-Восточный Диван» и «Песнь о нибелунгах», запрет на употребление косметики членами партии женского пола и вагнеровский идиллический Зигфрид, конструкция «мессершмитта» и внезапно пробудившаяся любовь к древнегерманскому руническому письму, объемистые партийные меморандумы о победоносных перспективах бактериологической войны и переименование месяцев года в слова с исключительно немецкими корнями (Урожайник вместо августа, Прощальник вместо сентября и Желтолистник вместо октября), — все это превратилось в пропагандистском котле в настолько тошнотворное варево, что даже штирийский национальный костюм означал бы полную ложку этого смрадного пойла со всеми входящими в него ингредиентами. В результате оказалось невозможно разукрасить на штирийский национальный лад и сами коляски, не говоря уж о седоках. Хотя Соня уже на вторую неделю пребывания Капитана в замке Винденау срезала с его серых штирийских штанов зеленые полосы, превратив их тем самым в лишенную национального окраса повседневную одежду, не говоря уж об окрасе мировоззренческом, надевать эти штаны он все равно не хочет. Споров зеленые полосы, Соня вернула ему штаны со словами, звучащими достаточно однозначно: «Вот, я превратила твои штирийские штаны в интернациональные, а в эмиграции тебе никакие лампасы не понадобятся!» Капитан чуть было не решил приодеться вместо штирийского наряда во фрак, висящий в отлично отутюженном состоянии в бидермайеровском шкафу вишневого дерева в гостевой комнате, — фрак, которому едва ли найдется мало-мальски разумное применение (в той же мере, как и штирийскому национальному наряду) как в его нынешнем местопребывании эмигранта между правым берегом Мура в словенской Нижней Штирии и Шанхаем, между Лондоном и Сиднеем, между Буэнос-Айресом, Боготой и Кейптауном, — одним словом, во всем мире, принципиально открытом для каждого, кто соответствует въездным правилам и может внести достаточную залоговую сумму. А впрочем, как знать, — не исключено, что собственный фрак можно будет надеть на профессиональный праздник официантов где-нибудь в Боготе, а серые штаны, вновь нашив лампасы, на вечерок в компании эмигрантов в каком-нибудь кейптаунском ресторане, где собираются эмигранты и где у них есть свой зальчик, оформленный в духе винного погребка, и там воссоздана истинно венская атмосфера.

Соня и Пауль, Женни и Зигфрид, Капитан и Капитанша садятся, следовательно, по коляскам в таком виде: дамы одеты в серые дорожные костюмы, тогда как каждый из господ нашел для себя индивидуальное решение: спортсмен Зигфрид — в длинных белых фланелевых штанах для игры в теннис и синем сюртуке, Пауль Кнапп — в охотничьем костюме цвета соли с перцем, а Капитан — в бриджах и кожаном жилете (наряд для прогулок по Венскому лесу, в ходе которых он неоднократно совершал восхождение на вершину Шепфля, самую высокую точку всего леса в 890 метрах над уровнем моря). Капитан устраивает для своих гостей своего рода туристическую клоунаду, вызывающую у всех тем более громкий смех, что прежде всего господа, разодевшиеся столь разностильно, чувствуют себя из-за того несколько неловко. Капитан вставил себе в среднюю петлю на жилете крючок; на таких крючках туристы старой школы носили фетровую шляпу в том случае, когда не водружали ее себе на голову, но Капитан повесил на этот крючок соломенную шляпу, увитую виноградной лозой, а через плечо перебросил полевую сумку с «окошечком», однако в «окошечке» у него оказалась не карта Венского леса (как это здесь имело бы смысл?) и не карта Нижней Штирии, на которой двумя крошечными отметками обозначены Вифлеем и Иерусалим. Вместо этого в «окошечке» видна вырезка из «Венской газеты» с отчетом о только что происшедшей полной передаче государственных сокровищ Священной Римской империи германской нации из венской государственной сокровищницы в Нюрнберг, равно как и о том же акте применительно к имперской державе, имперскому кресту и имперскому мечу, которые забрали важные эсэсовцы в черном и штурмовики в коричневом на съезд в Нюрнберг, превратившийся из бывшей столицы рейха в город партийных съездов, а следовательно, восстановивший, если даже не повысивший былой статус. И вот диковинным образом разодевшаяся компания, именинник и приглашенные, рассаживается по трем коляскам и трогается с места, и веселья по поводу потешных нарядов мужчин и, в первую очередь, Капитана, хватает на поездку со двора мимо загона, в котором томится Князь Славко, по тополиной аллее, переходящей затем в аллею грушевых деревьев, хватает на поездку по просеке, а затем и по редколесью, мимо деревушек с расписными, — янтарно-желтыми, небесно-голубыми и розовыми, — домами, на поездку вверх по пологим холмам, на которых растет виноград и стучит крыльями ветряная мельница Клапотеца. Капитан с напускной серьезностью то и дело глядит в «окошечко» сумки, словно сверяя правильность избранного маршрута, и голосом базарной торговки восклицает: «Имперские державы, имперские кресты, винные рога! Ничего, если чуть побольше? Могу предложить вам корону австрийской империи, государственное Евангелие и кошель святого Стефана, все с доставкой на дом, все аккуратно упаковано. Нюрнбергские леденцы и нюрнбергские пряники! Ничего, если чуть побольше?»

— Прекрати, — говорит Женни. — Это уж чересчур!

— А ведь твой брат по-прежнему именует себя монархистом, — замечает Пауль Кнапп.

— Не спорьте с именинником, — заступается Зигфрид Ледерер. — Разве вы не знаете, на какой мотив звонит колокол гарнизонной церкви в Потсдаме:

Не смей о чести забывать До смертного конца, Не отклоняясь ни на пядь От замысла Творца!

— А это тут ни при чем, — замечает жена Капитана.

— Имперская держава, имперский крест и имперский меч — в винном кабачке они бы не помешали, — говорит Зиги Ледерер.

— За здоровье! — восклицает Женни. — Вот единственно уместное слово на весь сегодняшний день!

Вот они и прибыли, вот усаживаются за бревенчатый столик, на котором уже красуются горы провизии, обеспеченной Францем Штриттаром, как на образцовой сельскохозяйственной выставке в Лайбахе. Пламя свечей озаряет лица, становящиеся все розовей и багровее, звучат тосты в честь именинника, в честь присутствующих за столом дам — Сони, Женни, Капитанши и в первую очередь — в честь единственной незамужней барышни во всей компании, хорошенькой сельской почтальонши Марики. Еще один бокал иерусалимского рислинга — и Пауль Кнапп сочиняет стишок:

Быть влюбленным Почтальоном В почтальоншу — Чемпионшу, Чмокнуть звонко Почтальонку И залезть к ней Под юбчонку!

И наверняка он имеет в виду именно Марику, потому что тут же кричит ей: «За тебя, почтальонка!» и принимается осыпать ее поцелуями, а тут уж Зиги Ледерер начинает целовать Соню Кнапп, Капитан — Женни Ледерер, а Капитанше приходится ждать, пока Пауль не насытится Марикой и не дойдет до жены именинника. Дело, разумеется, не заканчивается поцелуями, хотя и не переходит в оргию, провоцируемую все новыми бокалами иерусалимского, — но словно разбуженное ревом легендарного белого золоторогого барана со склонов Триглава (Олимпа южно-славянских богов), поднимает голову чудовище, именуемое Политикой, которое, спит оно или бодрствует, никуда не девается все это лето и всю осень, за завтраком, обедом и ужином, во время безобиднейших прогулок по берегу Мура, за распечатанным письмом и за чашкой черного кофе, в процессе одевания и в процессе раздевания, в процессе ворочания в постели и даже в процессе празднования дня рождения Капитана в винодельческой деревне Иерусалим — это чудовище всегда с нами! Разумеется, люди делают хорошую мину при плохой игре, следуют сейчас, когда легкое опьянение уже перешло в тяжелое пьянство, истинно словенскому обычаю бросать пустые бокалы за спину, и те со звоном разлетаются вдребезги, — изобретают самые странные и рискованные тосты, уместные разве что в компании заскучавших офицеров, а вовсе не на загородной вылазке в винный кабачок, как они полагают, вовсе не на праздновании дня рождения еще весьма молодого венского представителя крупной буржуазии с сильно выраженной еврейской составляющей.

— Выпьем за линию Мажино, — восклицает Пауль.

— А я предлагаю поднять бокалы за флот Его Величества, — внезапно перейдя на английский, орет Зиги. Уже несколько недель он прилежно зубрит этот язык по самоучителю Лангеншайдта, но заговорить на нем решается только спьяну.

— А я призываю вас выпить за перевооружение, за переоснащение чешской армии, — говорит Капитан, вскочив с места. Выпивает стоя и не глядя швыряет бокал за спину. — Потому что за самих чехов я пить не могу, пошли они к чертовой матери!

— Прошу прощения, — говорит Капитанша, потому что здесь, в словенском винном погребке, несмотря ни на что, царит капиталистическая, если не попросту феодальная атмосфера. — А я вот хочу выпить за РЕСПУБЛИКАНСКУЮ ИСПАНИЮ!

— Кому какое дело, если я самую малость перебрала, — возвещает Женни. Она притворяется, будто все эти офицерские шуточки ее невероятно потешают.

— Мы барышни мирные, — поддакивает Марика, которую застольное политиканство тоже нервирует.

— Выпьем за благополучное возвращение в Винденау, — говорит Соня Кнапп в попытке загасить костер, вспыхнувший в застольной беседе на дне рождения Капитана, и маслом, подливаемым в огонь, служит не столько обильно принимаемый внутрь иерусалимский рислинг, сколько так называемый большой мир и великогерманская политика рейхсканцлера, подступающие снаружи.

Нам, детям, разумеется, не позволяют принять участие в столь далекой, бурной и чреватой всевозможными неожиданностями экспедиции, хотя нас вполне устроила бы и прогулка в ослиной повозке вокруг теплицы или обратно к сараю. Иначе никто бы не заставил нас столько раз чистить и драить повозку, дожидаясь появления ослика, которого нет и в заводе.

Взрослые придумывают новшества, с помощью которых им удается нас так или иначе занять. Тетя Соня и в этом отношении умеет соединить приятное с полезным: таковы, например, наши прогулки вдоль границы. Приятные стороны: прогулка по лесным лугам, ивовые ветви, которые можно срезать для каких-нибудь новых игр, неспешные походы по проезжей дороге вдоль берега Мура и волнующий даже нас, в столь нежном возрасте, взгляд через государственную границу — взгляд на «заграницу», доводящуюся нам так называемой родиной. Разумеется, мы не обнаруживаем там ничего необычайного: те же приземистые кусты, до половины заляпанные серым, давно засохшим илом весеннего половодья, за ними — тополя, а за тополями — великогерманский рейх, тогда как у нас за спиной простирается, к счастью, объединенное королевство сербов, хорватов и словенцев. Однако эту политически окрашенную географию на прогулках легко утаить, особенно — от детей. Поставив перед нами задачу пристально следить за стремительным грязно-коричневым течением Мура, — а вдруг всплывет бутылка с письмом или какое-нибудь особо примечательной формы бревно, — можно захватить наше в общем и целом рассеянное внимание на пять-десять (а при повторении, усиленном догадкой: «А вдруг бутылка с письмом для нас из Граца!» — и на пятнадцать) минут. К тому же здесь водятся приветливые пограничники, радующиеся любому разнообразию в повседневной рутине, — в том числе и появлению людей из замка. Примкнув штык, они стоят навытяжку и глазеют в ту же сторону, что и мы, — да и видят они то же самое: луга с разводами засохшего ила, тополя, а за ними — великогерманский рейх.

— Поздоровайтесь с пограничниками, — говорит детям Капитанша.

— Добрый день, — кричим мы пограничникам на местном наречии.

У пограничников есть будка, есть офицер, а главное, есть повар, который особенно нравится нам с Иреной, потому что на голове у него неизменно красуется красная феска, а рубахи он чаще всего не носит, и голос брюхо похоже на круглый барабан. «Он мусульманин, а по национальности — босниец», — объясняет нам Капитанша, и мое «я» из гостевой комнаты в замке обнаруживает остающуюся для меня загадочной связь между словами «мусульманин» и «босниец», причем последнее мне знакомо по «боснийским банкам», в которых консервируют овощи, и по красной феске, которую мне до сих пор удавалось видеть лишь на кофейных упаковках и в витринах лавок, торгующих курительными трубками, — все это вместе слагается в неописуемо прекрасное и привлекательное триединство земного существования. Тетя Соня вручила этому восточному красавцу-повару, почти красавцу-джинну, подарок — белую жестянку с четвертью килограмма кофе. Мусульманский повар рассыпался в избыточной благодарности: одних только поклонов не счесть! Разумеется, при этом ему пришлось снять феску, но этого я не запомнил или не захотел запомнить, потому что хотя бы на миг снять такой замечательный головной убор, как красная феска, на мой взгляд, недостойно мужчины.

Иногда, на обратном пути с милитаризованной границы, мы встречаем самого Пауля Кнаппа, возвращающегося с инспекционной прогулки по своим владениям. Скажем, он обследует поселок сельскохозяйственных рабочих, разбитый по его собственному проекту, с удовлетворением осматривая ладные кубики выкрашенных в белое домов и не чураясь даже того, чтобы зайти в какой-нибудь из них. Хотя он и не рассчитывает обнаружить ослепительную чистоту, присущую горным хижинам обитателей Тироля, его все-таки неприятно поражает омерзительная восточная грязь под белоснежной раковиной его собственной социальной прихоти и, по его помещичьим стандартам, воистину адский кавардак: выставленные напоказ ночные горшки с неслитой мочой, в которой плавают черные трупики мух, рассеянные по полу лохмотья, очевидно, являющиеся нижним бельем, чулки, кофты и раскатившиеся из мешка, приваленного к печи, картофелины, горы грязных пеленок в раковинах (а Пауль Кнапп так гордится, что провел в эти дома воду), непокрытый стол, обеденная посуда с похожими на засохшую грязь объедками… Цыгане, да и только!

— А разве нельзя быть немного аккуратней? — спрашивает Пауль у сельскохозяйственного рабочего, которому принадлежит этот домик, вовсе не аборигена здешних мест, а переселенца из Сербии. — Раз уж я дал вам хорошее жилье, то неужели так трудно поддерживать в нем хотя бы минимальный порядок?

Этот воспитательный монолог в духе Песталоцци воздействует на сельскохозяйственного рабочего, как целительный бальзам, которым смазали рану, — он как-то весь съеживается, вешает голову, ухитряясь ею меж тем несколько раз утвердительно кивнуть, затем, как медленно, но радостно выздоравливающий после тяжелой болезни, с тихим стоном распрямляется и отвечает:

— Да, это сущий позор!

Окончательно распрямившись, он внезапно отворачивается от помещика, отвешивает стоящей у него за спиной жене одну за другой две оглушительные пощечины справа, затем две оглушительные пощечины слева, и вот уже та, громко крича и плача, выскакивает из комнаты.

— Сущий позор, мой господин, — повторяет серб и с удовлетворением прислушивается к последствиям только что проделанной воспитательной работы — к всхлипываниям жены, доносящимся с улицы.

Пауль поведал эту историю за ужином, однако прежде чем шутливый разговор перекинулся на общие проблемы воспитания человеческого рода, на социализм, который здесь, в поместье Кнаппов, пытаются внедрить сами верхи, а вовсе не низы, на проблемы чистоты, а ведь она — мать мудрости, хотя и мудрость можно признать матерью чистоты, — Капитан говорит непривычно безжизненным голосом:

— Я получил сегодня письмо.

— Ну и что? — спрашивает Соня.

— Это необычное письмо. Его написал Монти, мой друг Монти, импресарио, и написал его уже из Цюриха.

— Вот и прекрасно! Значит, твой друг Монти уже сумел выбраться из нибелунгова рейха. Браво, — говорит Пауль.

— Браво, — повторяет Зигфрид.

— Конечно, браво, однако его путь в Цюрих пролег через Дахау, об этом он и пишет!

И вдруг Капитан принимается говорить, причем настолько сбивчиво, что Паулю и Зиги, Соне и Женни и даже Капитанше приходится предположить, что он еще перед ужином успел изрядно приложиться к иерусалимскому рислингу. Почти полностью спятив, он начинает рассказ с «бегом марш», — то есть с совершаемой в темпе бега погрузки тяжестей в кузов грузовика, с «рытья в темпе» под надзором лагерного старосты, с избиения блокфюрером, которое приводит к почечному кровотечению; полностью спятив, он рассказывает о враче, о хорошем хирурге, о человеке в белом халате, в хромовых сапогах и с револьвером у пояса, о колючей проволоке, через которую пропущен ток, навсегда перечеркивающей возвращение на свободу, а затем, истерически расхохотавшись, Капитан докладывает, что Монти даже сейчас не в силах отказаться от прелестей сравнительного литературоведения, что видно из постскриптума, в котором тот пишет, что, строго говоря, не происходит ничего нового, потому что все это значится в плутовском романс XVII века у Гриммельсгаузена: лягушачьи прыжки, развешивание людей по деревьям, приказ лазать вверх и вниз по одной и той же лестнице, а также совет избавиться от жажды, выпив мочу товарища по заключению. И в качестве заключительного бонмо: он, Монти, называет все это восстанием немецкой задницы против немецкой физиономии. Затем Капитан хватает полный бокал и стоя осушает его.

— Тебя и самого сегодня жажда замучила, — замечает Соня лишь затем, чтобы прервать наступившее молчание.

Эти анархические излияния незнакомого мне лично Монти, льва из литературных салонов и импресарио, которому только что довелось ненадолго угодить под жернова, необходимо истребить из памяти, думает Пауль Кнапп, хотя бы только для того, чтобы не привнести в здешний повседневный ритуал тамошнее безумие. А вслух он произносит:

— Зиги, как насчет парного матча завтра утром?

— Зачем спрашивать, — отвечает тот, — я всегда готов!

— А ты, Соня, не забыла пригласить ветеринаров — нашего и мариборского? Они как-никак здесь лучшие игроки!

Соня говорит, что не забыла, и добавляет, что коляска выедет за мариборским ветеринаром уже в семь утра с тем, чтобы мужские пары смогли начать свой матч своевременно. Так они и остаются каждый при своем: распространяющий душевную смуту Капитан пристыжен хладнокровным спортивным духом владельца поместья, а сам Пауль Кнапп-младший, которому как хозяину приходится постоянно доказывать собственное превосходство, расстроен анархическими излияниями, в которых, возможно, и есть зерно истины, но ровным счетом ничего не поддастся проверке. Заключительным аккордом является указание, сделанное Соней Женни и Капитанше:

— Значит, в полдесятого в холле, и не опаздывайте. МЫ пойдем на почту и возьмем с собой на прогулку детей!

Этюд о том, чему не разучишься

В Дахау стену барака № 9 украшает памятное изречение:

«ПУТЬ НА СВОБОДУ ОТКРЫТ, А ЕГО ВЕРСТОВЫЕ СТОЛБЫ НАЗЫВАЮТСЯ ПОСЛУШАНИЕ, ПРИЛЕЖАНИЕ, ЧЕСТНОСТЬ, ПОРЯДОК, ЧИСТОТА, ТРЕЗВОСТЬ, ОТКРОВЕННОСТЬ, ЖЕРТВЕННОСТЬ И ЛЮБОВЬ К ОТЕЧЕСТВУ».

Тема статьи в лагерной газете: «Обращение в новонемецкую веру узника концентрационного лагеря Дахау», автор статьи — сам новообращенный (при активном содействии лагерной администрации).

«Я исполнен Послушания, потому что изо дня в день безропотно сажусь за работу — к ящику, наполненному согнутыми гвоздями; я исполнен Прилежания, потому что за час мне удается при помощи молотка распрямить все гвозди, а затем вновь согнуть их клещами, мне именно для этого и выданными, затем вновь распрямить, вновь согнуть, распрямить, согнуть, и так далее, 16 раз в день я распрямляю согнутые гвозди и сгибаю прямые, я так честен, что не забываю провести половину этой процедуры и в семнадцатый раз, что, поскольку я исполнен Честности и Порядка, называется у меня „подготовкой к завтрашней работе“.

Моя Честность заходит столь далеко, что я ни разу не забираю с собой в барак, на нары, ни единого гвоздя — ни согнутого, ни распрямленного. Это не было бы соблюдением Порядка, напротив, это стало бы нарушением Порядка, это привело бы к нарушению Порядки, в котором надлежит развешивать по утрам свернутые под прямым углом одеяла, одним словом, это стало бы нарушением лагерного порядка, а значит, и Порядка как такового. Это стило бы покушением и на Чистоту, ибо при помощи гвоздя, прямого или гнутого, вечером, по окончании рабочего дня, или даже на следующее утро, на аппельплацу, можно поранить одного из своих товарищей или себя самого, а в таком случае он (или я) замешкались бы с выходом на работу и этим оказались бы поставлены под сомнение наше Послушание, наше Прилежание и наши Честность, и дело тут не в гвозде, распрямленном или согнутом, дело в соблюдении или нарушении Порядка! В подходе к таким вещам я исполнен Трезвости, ибо моя исполненная Послушания, Прилежания и Честности трудовая деятельность если и не способна обеспечить окончательную победу над противниками по расе, то может ее, по меньшей мере, ускорить. Подобную Откровенность позволяю я себе даже в качестве лагерного узника!

А поскольку у меня по-прежнему все еще ощущается некоторая нехватка Жертвенности, если уж прибегать к прежнему обозначению верстовых столбов, которым мы с товарищами по скверной привычке былых времен все еще то и дело пользуемся вопреки лагерным предписаниям, отмечая подобными вехами путь к свободе в соответствии с лозунгом, вывешенным на бараке № 9, вместо того, чтобы, повинуясь предписаниям, забыть о свободе раз и навсегда, обращаюсь я в данных строках к лагерной администрации и к руководству лагерной газеты с нижайшей просьбой: вплоть до окончательного решения моей правонарушительской судьбы, которое, не исключено, будет ускорено наложением на меня дополнительного дисциплинарного взыскания, избавить меня от необходимости декларировать Любовь к Отечеству, прошу прощения за использование иностранного слова».

Вопреки этому письму Монти, сеющему смятение, назавтра, ровно в полдесятого утра, все собираются в холле. Мы, дети, тоже здесь и радуемся предстоящей прогулке на почту, хотя вскоре и выясняется, к нашему детскому сожалению, что пройдет прогулка исключительно в материнской и нашей, детской, компании. Пауль Кнапп распорядился подать Капитану и себе красную английскую спортивную машину; он решил съездить в Аграм. Письмо Монти возымело определенный эффект: строго говоря, только что миновавшую дурную ночь, в ходе которой Кнапп и Капитан ворочались у себя в постелях сильнее обычного, оказавшись сперва не в силах заснуть, а затем одолеваемые кошмарами, — ночь эту, строго говоря, можно считать своеобразным постскриптумом к письму Монти. Повседневное следование «малому распорядку» и без этого письма было достаточно невыносимым. Поэтому и выкатили из гаража красную английскую спортивную машину и, оседлав эту игрушку, помчались по пустынным, покрытым белым песком дорогам Словении, помчались по аллеям сливовых и грушевых деревьев, вспугивая ревом клаксона гусей в деревнях, где по белым стенам домов вывешены на просушку желтые кегли кукурузных початков, а крестьяне делают угрожающие жесты вослед чересчур быстрому спортивному кабриолету, поднимают с земли, случается, и камень, чтобы запустить им в машину, когда она, не сбавляя скорости, вонзаются прямо в стаю разбегающихся в обе стороны гусей. В Аграме, где на городской площади по-прежнему восседает на бронзовом коне верный императору бан Елачич, находится центральная контора предприятий Кнаппа в королевстве сербов, хорватов и словенцев, — и здесь, в Аграме (или на местный лад в Загребе), можно куда обстоятельней, чем в Винденау, поразмыслить, спланировать, вдохновиться, принять решение и, может быть, даже подумать всерьез о том, как быть, если война все-таки разразится, когда именно она разразится, затронет ли здешние места, если все-таки разразится, и вообще не укорениться ли в здешней столице в профессиональном, общественном и персональном смысле.

«Где из золота скотинка, Там из золота тропинка»,—

таково было судьбоносное присловье тети Эстер, и хотя Капитан уже не помнит, сложила ли тетя Эстер его сама, или же это крупица мудрости из сокровищницы моравского гетто, сейчас он склонен придерживаться того же мнения. Именно поэтому он и решил составить компанию Кнаппу, так как езда на спортивной машине сама по себе не приносит ему ни малейшего удовольствия, каждый поворот слишком резко отдается у него в желудке. Капитан лезет в брючный карман и принимается бренчать мелочью — это давнишняя привычка Матросика, которую терпеть не может Капитанша, однако это неизменно придаст ему чувство некоторой защищенности и даже, смешно сказать, радости.

А мы стоим в замковом холле с камином ровно в половине десятого, стоим за спиной у матери: Ирена, Рене, Марсель и я; нам предстоит прогулка на почту. Идем вместе с матерями по замковому парку, по секторам образцового поместья, где призовые молочные коровы, в тяжелых фургонах доставленные из Швейцарии, носят, в отличие от Князя Славко, племенного быка, исключительно буржуазные имена — Берта, Анна или Милица, где в помещении, сверкающем белым металлом, в котором гудят центрифуги и вспыхивают красные контрольные лампочки, стоят в штабелях готовые к упаковке, пересчету и отправке кирпичи сливочного масла, куда не имеет права сунуть нос даже боксер Нерон, чтобы, не дай бог, не нарушить безупречно выверенную технологическую цепочку молочного производства. Затем мы идем точно такими же сливовыми и грушевыми аллеями, которыми проехали в красной спортивной машине Пауль, Капитан и дядя, проходим мимо домов, в которых живут сельскохозяйственные рабочие и местные крестьяне, однако поскольку мое младенческое «я» еще не озабочено проблемами уклада жизни при феодализме, при капитализме или при любом другом «изме», запоминаются мне лишь красные пятки сельскохозяйственных работниц, которые при смене времен года и связанном с нею охлаждении почвы даже в ноябре, как это ни странно, не желают обременять ноги обувью. Что же касается идиотского поведения крестьянских детей Анны и Милицы, которые по весне выносят на луг свою единственную корову на руках, потому что она, якобы, чересчур ослабела за зиму, то об этом мне расскажут гораздо позже. На почте барышня Марика всегда встречает нас чрезвычайно приветливо: вручает нам письма и берет слово доставить их в замок, не обронив по дороге. Да и сама по себе почта нам необычайно нравится: тут есть не только иссиня-черная штемпельная подушка, красная губка для увлажнения тыльной стороны марок, мотки шпагата, желтые конверты для крупноформатной заказной корреспонденции и телеграфный аппарат, выплевывающий бумажную змею и стрекочущий, как заводная игрушка, — здесь нам разрешают скользнуть за занавеску и полюбоваться кроватью барышни Марики, стоящей за деревянной ширмой, ее рукомойником и пестрым домашним халатом. Трудовую жизнь человека мы представляли себе столь же элементарной, как было дело поставлено на почте в Винденау, — работаешь в конторе, а за занавеской спишь! О более существенных проблемах барышни Марики мое младенческое «я» знало не больше, чем об условиях жизни при феодализме, — скажем, о том, что она любит ветеринара из ближайшей большой деревни. Ветеринар — немец, а барышня Марика — словенка, и дело не может кончиться добром во времена пробуждающегося национального самосознания, а уж о женитьбе и говорить нечего.

В этом и причина безуспешности ухаживаний господ из замка за барышней. Однако и сегодня Зиги совершенно сознательно уклонился от совместной, с женщинами и детьми, прогулки на почту; ему угодно заглянуть сюда попозже, а главное — одному, чтобы посмотреть, как поживает сегодня барышня Марика, в каком она нынче настроении и не имеет ли смысла даже без особой надобности задержаться на почте подольше, болтая с почтмейстершей, благо, заняться тут все равно нечем. Да и помещик Пауль Кнапп на прошлой неделе наведался сюда в одиночестве, причем верхом, на прекрасной каурой лошади, прогарцевал туда и сюда под окном, пощелкал плетью, стараясь на свой помещичий лад произвести впечатление на барышню Марику. Но и у Капитана имеется некий план: он привезет ей из Аграма коробку шоколадных конфет, перевитую золотой ленточкой!

А мы, дети, ни о чем не подозревая, приносим в замок письма, которые вручает нам почтальонша. Разок-другой письма действительно выскальзывают у нас по дороге из рук, однако земля сейчас сравнительно сухая, и грязи на конверте, который мы вручаем Капитанше, почти незаметно, а пишет в замок Бруно Фришхерц из Вены.

К сожалению, письмо написано не из квартиры Фришхерца, она же мастерская, а из санатория Пуркерсдорф в окрестностях Вены. Я еще не сошел с ума, пишет Фришхерц, хотя это здесь с ним запросто могло бы произойти, да и он сам не слишком возражал бы, возможно, потому что в настоящее время половину обитателей санатория составляют душевнобольные, ему же угодно спрятаться за здешней, в белую полосу, веселой мебелью, как за каменной стеной, от гигиенической чистоты, воцарившейся в Вене образца второй половины 1938 года, — за красивыми, с высокими спинками, стульями в здешней столовой он старается скрыться от политико-архитектурных фантазий бывшего, если он только не врет, студента факультета живописи и архитектуры, некоего А. Г.; однако это не слишком удастся, тем более что рано или поздно ему придется вернуться из санатория во внешний мир… А пока суд да дело, он мысленно приносит извинения своему, уже побежденному, коллеге Йозефу Хофману: санаторий тот спроектировал действительно замечательно! Да, следует признать, что югендстиль — это какой-нибудь, но стиль, а признав, извиниться и за это, потому что присущий этому стилю избыточный орнаментализм является, по сравнению с фашизмом и нацизмом, всего лишь правонарушением, а вовсе не государственным преступлением. И вот, попав в компанию душевнобольных, я приношу всем поклонникам и приверженцам югендстиля нижайшие извинения, добавляет Фришхерц. Но и здесь ему не удастся «перезимовать», а сбежать отсюда он не хочет или не может, да и особых причин на то у него в данный момент не имеется. У меня два недостатка, пишет Бруно, я не еврей и не нацист, следовательно, мне некуда деваться, кроме сумасшедшего дома. Меж тем, он постоянно набрасывает заметки о странном виде, называемом человеком и проявляющем себя в пограничной ситуации просто поразительно! Пока он, Бруно, пишет это письмо, сидящий в углу салона клинический наркоман-немец рассказывает всем и каждому, что проходил стационарный курс нарколечения вместе с Германом Герингом, и, внимательно изучая шведскую газету четырехмесячной давности, заявляет, что в старых иностранных газетах больше новостей, а сами новости — лучше, чем в помеченных сегодняшним числом немецких. Бруно перебрался было в читальню, где не включен свет, однако там, во тьме, услышал женский голос, беседующий по телефону о каких-то торговых операциях, а включив свет, узнал в деловой даме старейшую обитательницу санатория, невероятно скупую и в той же мере одержимую страхом смерти; эта женщина с раскладным стулом под мышкой денно и нощно гоняется за врачами по всему санаторию, причем на протяжении последних сорока лет. Здесь, в санатории, она познакомилась со своим будущим мужем, здесь вышла за него и здесь же и схоронила. Однако ей по-прежнему принадлежат три дома в Пуркерсдорфе, и об их возможной продаже она ежевечерне во тьме ведет телефонные переговоры со своим адвокатом, сразу кладя трубку, едва кто-нибудь зажжет свет. Поэтому Фришхерц тут же гасит свет в читальне, отправляется к себе в палату, в которой, отвлекаясь от гастрита и язвы желудка, чувствует себя довольно спокойно, и может наконец завершить послание Капитанше (которую он любит) тысячью поцелуев и объятий. Не удастся ли ему «там, ниже по карте» (под этим подразумевается Югославия), получить какой-нибудь заказ, он с превеликим удовольствием отправился бы прямо из санатория на Южный вокзал… Прочтя письмо, Капитанша испуганно складывает его вчетверо: как он отваживается писать подобным образом об А. Г., неужели ему ничего не известно о цензуре?

Меж тем Пауль и Капитан позвонили из Аграма и сообщили дамам, что они задержатся там на два дня, а вернувшись, привезут с собой двоих гостей: управляющего центральной конторы и английского делового партнера. Но не ясно, идет ли речь о настоящих гостях, которые смогут помочь в борьбе со скукой, постепенно заволокшей замок, превратив его в мертвое око тайфуна, и сквозящей из каминного отверстия, глазеющей на нас оттуда и выпадающей мелким осадком на полированную поверхность столов, наливающейся тяжестью вместе с грушами на ветвях деревьев. Правда, управляющего Бернхарда Айнцига в замке знают, он бывал здесь уже несколько раз, однако его прямолинейная, однозначно нацеленная на сведение бухгалтерского баланса персона не сулит, вопреки предписанной ему нынче роли гостя, кардинальных перемен в метеосводке на уик-энд, в которой барометр показывает скуку. Заявится ли Айнциг и на этот раз в немыслимых горчично-помоечного цвета полуботинках на непомерно больших ногах, — таким вопросом задаются Женни и Капитанша, они заключают даже пари на один динар: Капитанша считает, что да, Женни говорит, что нет. Поднять ставку и сделать тем самым спор интересней невозможно, потому что у сбежавших от большой политики и обреченных на длительное пребывание здесь гостей замка практически иссякли наличные (хозяйка замка и поместья Соня после утреннего отбытия спортивной машины тоже куда-то уехала; у нее можно было бы в крайнем случае, хотя и с великой неохотой, перехватить денег). Даже появление письмоносца пугает их, хотя, конечно, и не всерьез: а вдруг он доставит письмо, открытку или посылку с наложенным платежом, или, по меньшей мере, что-нибудь такое, из-за чего будет вправе рассчитывать на чаевые. Женни и Капитанша, правда, не позволяют ситуации доходить до таких крайностей, чтобы ссылаться на отсутствие наличных; при приближении почтальона они прячутся в глубину обтянутых парчой кресел, где-нибудь в холле или в большой гостиной, пересмеиваясь, теребят ворс ковров или шкуры белого медведя, а почтальон, даже если он принес важный, радостный или подлежащий оплате груз, выкладывает его на серебряный поднос и удаляется. Это можно было бы признать началом пассивного сопротивления существующему режиму; как-никак, почти тридцатилетние дамы, к тому же молодые матери, затевают игру в прятки с почтальоном, — если подойти к проблеме в политическом смысле… А вот Зиги постоянная нехватка наличных удручает самым серьезным образом. Он взял себе за правило чуть ли не ежедневно отправлять письменную просьбу о получении визы в какое-нибудь консульство в Аграме или посольство в Белграде, к просьбе полагается приложить один динар наличными, иначе на нее даже не потрудятся ответить. И по сравнению с этой проблемой маленькие затруднения, испытываемые дамами, наверняка показались бы ему просто смехотворными.

Поэтому Зиги по возвращении Кнаппов уклоняется от однозначных ответов, как может, пока наконец сам Пауль не задаст ему в неприятной тишине между супом и фаршированной телятиной с рисом недвусмысленный вопрос:

— Ну, Зиги, что же ты предпринял?

Зиги, правда, и тут удастся колобком укатиться от неизбежного. Он принимается рассказывать о своих прогулках по окрестностям, о наблюдениях над ведением хозяйства в поместье; по его словам, Князь Славко опять бесновался у себя в загоне и был вновь усмирен железной рукой Штриттара, а урожай лутомирского рислинга обещает в этом году выдаться просто замечательным, а покончив с этим, он принимается рассуждать о многообразии сортов яблок, вызревающих здесь, в Винденау, трудные названия которых он, преодолев естественную зевоту горожанина, совсем недавно почерпнул из справочника по садоводству в библиотеке замка. В ответ на это Пауль Кнапп с улыбочкой обращается к обоим привезенным из Аграма гостям — Бернхарду Айнцигу и англичанину Квентину Хорнблауэр-Сомерсету (тот, кстати, безупречно говорит по-немецки):

— Позвольте еще раз представить вам господина Зигфрида Ледерера, выдающегося специалиста в области яблоковедения!

И после того, как гости несколько натужно отсмеялись над шуткой о яблоко-ведении, Пауль Кнапп еще раз с бесцеремонностью хозяина возвращается к вопросу о том, что делать дальше, куда поехать и в какие предельные сроки… К этому времени мы вызубрили все его речи наизусть, изучили их как свои пять пальцев, прониклись ими до мозга костей. И все же он не хочет отступаться от права вести беседу, которым обладает на правах хозяина, — он вспоминает о разговоре с Капитаншей о социалистического типа поселениях в Палестине и завершает разговор о странах возможной или желательной эмиграции риторическим вопросом:

— Как же называется это общественное устройство, в котором, по словам нашей подруги, живется так замечательно?

— Киббуц, — отвечает Капитанша, но разговор о светлых или, соответственно, темных сторонах жизни в киббуце никто не подхватывает, и на том спасибо. А что на самом деле происходит в переселенческом лагере в горах Иудеи, этого Капитанша с куда большим опытом участия в идеалистическом молодежном движении, чем у всех остальных в этой компании, не знает, да и знать не хочет: окопы, смена караула, контур винтовки на фоне неба, палатки, в которых огненным столпом стоит раскаленный воздух, восьмое чудо света в виде единственного душа, из которого, впрочем, никогда не дождешься холодной воды, праздники, полные безумного хасидского ликования:

Ай-ай-ай-ай, Галилея, Ай-ай-ай-ай, Кармель!

«Хуппа» для молодоженов свершается там так: на четырех винтовках поднимают над брачующимися снятую со стола скатерть, а затем производят сороказалповый салют в ночное иудейское небо в знак всеобщей радости; но с другой стороны, претензии на то, что хотя бы рубашка у тебя на плечах является твоим личным имуществом, осуждаются как бессовестное извращение морали и права…

Так или иначе, вечерняя трапеза в Винденау заканчивается, и Паулю Кнаппу угодно прервать всегдашнюю рутину интеллектуальных игр и начать с совместного чтения избранных мест из «Заката Европы» Шпенглера, перейдя в библиотеку, куда и подадут коньяк и кофе.

— Может быть, это сумеет нам помочь, — восклицает он.

Капитан успел еще перед ужином полистать оба мышино-серых тома закатного поучения и теперь вправе предлагать решения знатока:

— Давайте начнем с конца! Например, с главы «Государство».

— Согласен, — говорит Пауль. — Однако читать будут дамы. По очереди!

Капитан подает Соне второй том и открывает его на главе IV, 17, а именно на словах:

«Как делают политику?»

— Как делают политику, это я и сам был бы не прочь понять, — добавляет он, а Соня с несколько отсутствующим видом открывает у камина в словенском замке этот своеобразный вечер совместного чтения:

«Как делают политику? — Прирожденный государственный муж является прежде всего знатоком — знатоком людей, ситуаций и вещей. У него имеется кругозор, без колебаний и сомнений охватывающий весь спектр возможностей. Знаток лошадей с первого взгляда на животное ухватывает его суть и знает, каковы его перспективы в предстоящем заезде. Игрок бросает один-единственный взгляд на противника и безошибочно угадывает его следующий ход. Делать надлежащее, не обладая достаточным „знанием“ уверенной рукой незаметно натягивать или отпускать поводья — такова полная противоположность дару, который присущ теоретику. Тайный ритм становления в нем самом и в исторических событиях одинаков. Они друг о друге догадываются, они друг для друга созданы. Человеку фактов никогда не угрожает опасность заняться политикой, основанной на чувствах или на идеях. Он не верит в высокие слова. Вопрос Понтия Пилата постоянно витает у него на губах».

— О каком вопросе тут речь? — с невинным видом вопрошает Женни Ледерер.

Этого, к сожалению, никто не знает, а снимать с полки Библию для обстоятельного анализа тоже не хочется, поэтому Соня продолжает чтение:

«Истины — прирожденный государственный муж стоит по ту сторону истинного и ложного».

— Геббельс, — встревает Зиги.

— Не перебивай, — говорит Пауль. — Поспорить мы сможем потом.

Соня продолжает:

«Он не путает логику событий с логикой систем. Истины — или заблуждения, что в данном контексте одно и то же…»

— Не поняла, — говорит Женни.

— Позже, Женни, позже, — на этот раз голос Пауля звучит нежно.

«…рассматриваются им лишь как духовные течения на предмет их воздействия, силу, длительность и направленность которого он оценивает и вводит в свои расчеты о судьбе руководимой им политической силы. У него есть заблуждения, которые ему дороги, но убеждения у него есть лишь как у приватного человека; никто из высокопоставленных политиков не чувствует себя в период активной деятельности зависимым от личных убеждений. „Действующий лишен совести; совести нет ни у кого, кроме созерцающего“ (Гете)»

Я богословьем овладел, Над философией корпел, Юриспруденцию долбил И медицину изучил. [9]

— И это, кстати, тоже Гете, — восклицает меж тем Капитан, и тут уж позволяют себе рассмеяться все, кроме Квентина Хорнблауэр-Сомерсета, который, конечно же, прекрасно понял цитату и, более того, знает ее, однако вся ассоциативная цепочка — «Фауст» как чтение в школьном классе, обязательный поход на «Фауста» в Бургтеатр, «Фауст» Фриделя и «Библиотека классической немецкой литературы» в изданиях с золотым обрезом как радость филистера — от него ускользает.

«Это в равной мере относится и к Сулле или Робеспьеру, и к Бисмарку или Питту. Великие папы римские и английские партийные лидеры, пытаясь овладеть ходом событий, руководствовались теми же самыми принципами, что и завоеватели или императоры всех времен. Из действий Иннокентия III, едва не превратившего церковь во вселенскую властительницу, можно вывести основные правила, слагающиеся в катехизис политического успеха, представляющий собой полную противоположность религиозной морали любого свойства, и в отсутствие этих правил нельзя было бы добиться ничего — никакой церкви, никаких английских колоний, никаких американских богатств, никаких победоносных революций, наконец, никаких государств, никаких партий, никакой мало-мальски сносной жизни для одного отдельно взятого народа. Жизнь как таковая, а вовсе не чья-то в отдельности, лишена совести!»

— Значит, вместо «Хайль Гитлер» можно кричать «Хайль Жизнь», — восклицает Зиги.

— Да, но только в том случае, если ты воспринимаешь Гитлера не как жизнь, взятую по отдельности, но как слово, обозначающее целый мир воли, лишенной целеполагания и тем не менее напирающей в определенную сторону, иначе твое сравнение хромает, — говорит Капитан.

— Пусть так, — раздраженно говорит Зиги. — Я спортсмен и предприниматель, да и то в столь технических терминах, как ты, не мыслю!

До более развернутой дискуссии дело не доходит, потому что у дам уже слипаются глаза, они поторапливают мужчин разойтись по комнатам, да и оба гостя из Аграма, Бернхард Айнциг и Квентин Хорнблауэр-Сомерсет, в глубине души рады отказаться от дальнейшего участия в закате Европы, по меньшей мере, нынешним вечером.

Что касается управляющего Айнцига, то про него рассказать совсем нечего, кроме того, будет замечено, что он, сам того не ведая, помог Капитанше разбогатеть на один динар, ибо прибыл в Винденау в тех самых горчично-помоечных полуботинках!

Однако можно сказать, что вместе с Квентином Хорнблауэр-Сомерсетом в образцовое хозяйство Винденау прибыла в гости сама Британская империя (по меньшей мере, внешне), — если, конечно, здесь, в Центральной Европе, можно иметь хотя бы смутное представление о столь бесконечных просторах. О протяженности британских просторов можно начать догадываться по длине ног этого джентльмена и закончить догадки по здесь совершенно исключенной невозмутимости, с которой человеком переносятся длительные периоды, на протяжении которых к тебе никто не обращается, по явному удовольствию, извлекаемому из скуки, понимаемой как добровольно принятое на себя бремя, и по вечно красным щекам, которые, как утверждает Женни, выдают испытанного морехода, тогда как Капитанша тревожится относительно повышенного кровяного давления и выражает свою тревогу вопросом, не надо ли развлекать гостя почаще и все же несколько по-другому.

— Ни в коем случае, — возражает на это Пауль Кнапп. — Я знаю его долгие годы. Дадим ему удочку, отправим на рыбалку, и он будет совершенно счастлив.

Почему Хорнблауэр-Сомерсет, отправившись порыбачить на берег Мура, неизменно вешает на шею гигантский полевой бинокль, ориентируется на местности при помощи карты генерального штаба и делает заметки, никак не связанные с ихтиологией рек Мур, Сава и Драва, догадываться как раз нельзя, хотя датировка происходящего, середина сентября 1938 года, может послужить своего рода ключиком к этой тайне. Однако он расхаживает своей походкой типичного британского джентльмена, отличающейся от принятой в Центральной Европе ходьбы, когда одна нога волочится за другой, тогда как его ноги двигаются как ножки циркуля, — он расхаживает по кукурузным полям, в одиночестве исчезает где-нибудь на лесном лугу, долгими часами выхаживает вдоль пограничной реки (словно журавль, охотящийся на лягушек) и ведет себя по-городскому вежливо, улыбчиво, по-джентльменски не чинясь, предупредительно и, в отличие от большинства европейцев, старающихся в эти дни держаться по стойке «смирно», прямую спину не держит. Словом, как ни погляди, он ведет себя джентльменом. Той же типичной походкой британского джентльмена и как раз в те же дни, когда ходил удить рыбу Хорнблауэр-Сомерсет, британский премьер-министр вошел, должно быть, в идиллическую обитель рейхсфюрера в Берхтесгадене на Оберзальцберге. Как известно, ему не хватило времени, чтобы осмотреть чудесные деревенские кресла с резьбою, увенчанною резным отверстием в форме сердца в спинке кресла, — отверстием, сквозь которое проступали самые главные коричневые рубахи во всем рейхе, — и резного человечка, а точнее, штурмовика, стоящего на столе, вскинув в гитлеровском приветствии руку, или, правильней говоря, стоящего на настольной лампе весьма внушительных размеров возле «алтаря», — и чтобы по-настоящему восхититься огромной двухъярусной печью изумрудного цвета, по скамейке возле которой разложены вышитые подушечки; у него не хватило времени даже на то, чтобы обратить внимание на ручную лань, ручную лань фюрера и любимицу всего рейха, которую рейхсканцлер неизменно угощает кубиками рафинада, прежде чем предстать перед дожидающимися перед оградой мальчиками и девочками и сфотографироваться и с ними, и с нею. Не хватило времени на все это, потому что ему пришлось без устали повторять, что великая Британская империя Его Величества никогда не вступится за такую далекую и в сущности совершенно неизвестную ей страну, как Чехословакия!

«Прежде чем ударить собаку, выясни, кто ее хозяин», — гласит древняя китайская пословица, поэтому, как мне представляется, Премьер-министр страны, из которой приехал Квентин Хорнблауэр-Сомерсет, полагает, будто Калькутта — это очень близко, а Прага, наоборот, — очень далеко! «Далеко» и «неблизко» принадлежат к той группе малоприятных понятий, которые ничего не проясняют, а напротив, только запутывают. Употребляя эти понятия, всякий раз необходимо делать уточняющую приписку: далеко — откуда? Выходит, Прага чрезвычайно отдалена от Лондона. Прилежный изучатель географии неизбежно делает логический вывод: Москва отдалена от столицы британского премьер-министра на еще большее расстояние, потому что ему куда больше нравится рассматривать резного человечка, салютующего по-гитлеровски в Берхтесгадене, чем тех же или еще меньших размеров комсомольца или большевика, сжимающих внушающие ужас кулаки, если, конечно, подобная путаница в окрестностях новомодного «алтаря» вообще мыслима.

Премьер-министр Хорнблауэра-Сомерсета наносит рейхсканцлеру тем же сентябрем еще ряд визитов, но настроения обитателям Винденау это не поднимает, скорее, напротив. Соне Кнапп становится невыносим наигранно непринужденный тон застольных бесед, Зиги и Пауль, пренебрегая формами общения, связующими хозяина и гостя, все чаще отчаянно переругиваются. Если бы нам в 1934 году позволили начать настоящую борьбу (под «нами» он подразумевает партию петушиного хвоста), если бы удалось создать подлинно международный гражданский фронт правых сил от Испании через Италию до Австрии, если бы то, если бы ее, если бы это… Впервые за все время Зиги перехватывает партию политического монологиста. А тогда, а тогда, — обрушивает Пауль Кнапп подлинную бурю на головы политиканов от армии, политиканов от церкви, безмозглых сторонников сословного государства, хуже чем безмозглых, потому что мозги у них птичьи, промышленников католического или ассимилировано-еврейского происхождения, да что там птичьи, у мухи и то мозгов больше; они сунули безработным по пять шиллингов на нос и почему-то решили, что те теперь отныне и во веки веков будут маршировать стройными колоннами, защищая интересы своих благодетелей, интересы так называемого Союза промышленников, почившего в бозе, аминь; эта воистину революционная буря обрушивается за Зиги Ледерера, и тому в конце концов не остается ничего другого, кроме как понурить голову, более не осененную петушиным пером, но все же воздержаться от кивка согласия, когда Пауль решает мстительно продолжить свою эскападу:

— Не проведи вы своей предварительной работы, австрийские рабочие встретили бы Гитлера ружейным огнем, но вы конфисковали у них винтовки за 4 года до того, как те понадобились!

Судя по всему, биография Авраама Линкольна уже подействовала на него в полной мере.

— Давайте лучше поразмыслим о будущем! — наконец вступает в разговор Квентин Хорнблауэр-Сомерсет.

Однако как раз будущего все сидящие за столом и страшатся, поэтому Зиги предлагает вновь заняться интеллектуальными играми.

— Давайте сыграем в игру «Кому не страшно в страшном замке», — говорит он.

— Играть так играть, — соглашается отвернувшийся было к камину Капитан. — А как играют в эту игру?

— Очень просто, — поясняет Зиги Ледерер. — В нижней неиспользуемой комнате в башне лежит на подоконнике среднего окна ключ от башенных часов.

Я гашу свет во всем замке, и все остаются сидеть за столом, кроме одного-единственного добровольца, который во тьме пробирается в башню и приносит сюда ключ как доказательство собственного мужества. Дистанция от камина до нижней комнаты в башне самая длинная во всем замке. Что ж, давайте устроим аукцион бесстрашия. Кто первый? Кто первый — раз! Кто первый — два! Кто первый — три!

Глубочайшее молчание; слышно, как переминаются ноги на шкуре белого медведя, как скрипят под ягодицами кожаные сиденья, как пощелкивают дрова в нижних ярусах штабеля, — позже, в этот же сезон, их пламени суждено взметнуться вверх и пожрать верхние поленья, — но не сейчас, еще не сейчас, кто же растапливает камин в сентябре? Слышно даже, как чиркает о коробок воровато зажженная кем-то спичка, а в остальном — тишина. Следовательно, надо предположить, что новая игра внушает опаску всем присутствующим, независимо от того, закат ли зардеет над Европой или рассвет, независимо от того, что страх перед грядущим с Востока гунном заставляет британского премьер-министра делать шаг вперед и два назад, независимо от того, что запертые посреди континента судетские немцы спят и видят, как бы прорваться к обоим немецким морям — Балтийскому и Северному, а пражские чехи, слушая речь рейхсканцлера, транслируемую из Дворца спорта, выкладывают на обеденный стол противогазы, — независимо ото всего этого компании почему-то страшно.

— Я, — внезапно вырывается у Женни Ледерер. — Я схожу!

Ей еще раз тщательно описывают дорогу к нижней комнате в башне, затем гасят свет, и остальные молча и несколько пристыженно застывают в полнейшей тьме. Через полчаса слышатся шаги Женни, а значит, можно включить свет: Женни с символическим книксеном передает ключ владельцу замка Паулю Кнаппу.

Примерно в то же самое время премьер-министр Хорнблауэр-Сомерсета доставляет на родину другое сокровище, тот самый «Мир для нашего времени», который он на обратном пути в самолете прячет среди глубоких таинственных складок закрытого зонтика и только дома предъявляет ликующему народу.

— Самое подходящее время уехать подальше от границы, — провозглашает на следующий день Квентин Хорнблауэр-Сомерсет, и действительно переселению всех трех семейств в Аграм больше ничто вроде бы не мешает. Но сначала Пауль Кнапп заводит Капитана в самый древний уголок винного погреба с тем, чтобы тот помог ему получше припрятать главное здешнее сокровище — шесть бутылок коньяка «Наполеон» 1810 года. Благоговейно, как будто они намереваются посадить мемориальный дуб, Кнапп с Капитаном роют в углу подвала яму, закладывают в нее шесть бутылок и замуровывают ее каменными плитами.

— Хорнблауэр прав, — говорит Кнапп. — Нам надо убраться подальше от границы. Однако запомни место, — когда все останется позади, мы достанем бутылки и осушим их, произнося:

— За здоровье Наполеона на острове Святая Елена!

 

III. МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ

Для комнат в замке Винденау никак не было характерно отсутствие мебели, почему же понятие «меблированные комнаты» овладевает умами Капитана и его жены только теперь, при переезде в Аграм? Во-первых, применительно к замкам никто не употребляет выражение «меблированные комнаты», а, во-вторых, супруги связывают с этим понятием брезгливый страх перед староавстрийской жизнью низов, — со съемщиками и подсъемщиками, с плохо выбритыми холостяками, с комнатушками, куда пускают только переночевать, со вдовствующими квартирохозяйками, с едва переносимыми общими уборными и с прочими ужасами тех мест, где никогда не светит солнце успеха и на всем лежит одна и та же неизбывная тень, — тех мест, о наличии которых добропорядочные бюргеры просто-напросто не помнят, но и потомки бюргеров, уже затронутые революционными настроениями, предпочитают все же не вспоминать. В-третьих, ввиду внезапного наплыва эмигрантов эти самые «меблированные комнаты» не так-то просто снять. Меж тем это совершенно необходимо, потому что пожить в гостях больше никто не приглашает.

Поиски Капитана, должно быть, увенчались неслыханным успехом, потому что Аграм конца тридцатых — начала сороковых годов запомнился младенческому «я» не одной и не двумя меблированными комнатами, но бесконечной чередой таковых, — и череда эта тянется, разумеется, не в пространстве, а во времени.

Так что Аграм для меня — карточный домик, составленный из детских игральных карт, на каждой из которых изображены те или иные меблированные комнаты: у вдовы Батушич на Илице, в пансионе «Сплендид», у бородавчатой госпожи Юрак на Холме, на задворках княжеских апартаментов четы Кнаппов, у рыжеволосой Эльзы Райс на площади Пейячевича, в отеле на Слеме, в немецком пансионе Вагнеров! В каждой из этих игральных карт я просверлил дырки, пропускающие ровно столько света, чтобы даже четверть века спустя разглядеть снующие туда и сюда фигурки с четкостью, необходимой для однозначной классификации: фигурки вышеупомянутых квартирохозяек — вдовы Батушич, госпожи Юрак и Эльзы Райс, фигуры Капитанова брата, супружеских пар Кнаппов и Ледереров и Соседа, который, точно так же, как и Бруно Фришхерц, несколько раз наведывался в гости из Вены. Этот просачивающийся из пробуравленного отверстия свет падает и на второстепенные персонажи, такие, как владелец типографии Дедович, сыновья Эльзы Райс Иво и Зоран, горничные Илона и Мара, служащий немецкого консульства Регельсбергер, педиатр доктор Шпитцер и жуликоватый адвокат Зибенкович.

Бог распорядился так, что у Капитана Своей Судьбы и у его Капитанши нет, в отличие от дедушки, времени на то, чтобы, взяв меня за руку, отправиться на прогулку по городу, который для них, как и для всех остальных эмигрантов, оборачивается городом далеко не игрушечным: здесь надо прокладывать себе дорогу к новому существованию, стоять в очередях алчущих визы людей у иностранных консульств, жадно пролистывать в большом кафе «Градска кавана» зарубежные газеты в надежде натолкнуться на известие о новом покушении, — короче говоря, здесь нужно каждый день по новой проигрывать пластинку сугубо эмигрантского императива: Тебе надо — куда? Тебе надо — когда? Тебе надо — сколько (заплатить за то или за это)? Сосед, однако же, этот бывший революционер, вождь рабочих, отказавшихся от спиртного, наделенный правом решающего голоса представитель «Фонда вдов и сирот мировой войны», научился теперь, после того как его вышвырнули из парламента и заставили в 1934 году несколько недель протомиться в лагере на молочно-рисовой диете, которую ему, по его собственным словам, лично прописал представитель Иисуса Христа на земле вкупе со своими христолюбивыми вассалами в консервативной Австрии, научился оценивать большую, среднюю и малую политику исключительно по тому, в лучшую или, чаще, в худшую сторону она воздействует на его собственное и его близких благосостояние. Пребывание в плохо проветриваемых меблированных комнатах или вовсе в зачаженных сигарным и сигаретным дымом кофейнях, на его взгляд, ни в коем случае не может пойти во благо пятилетнему малышу. Судя по всему, именно по этой причине он купил на Южном вокзале в Вене билет третьего класса, прибыл сюда, в Аграм, и с грозным криком: «Ребенку необходим свежий воздух!» вырвал меня у родителей, взял за руку и принялся разгуливать со мной по всему городу.

По этой же причине я в первоочередном порядке ознакомился с теми городскими достопримечательностями, которые гарантируют избыток свежего воздуха: прежде всего, с величавым конным памятником верного австрийской короне бана Елачича на главной площади. Конечно, передние копыта бронзового коня вознесены не с такой боевитостью, как у лошади принца Евгения в Вене над площадью Героев; конечно, у подножия не нашлось своей, аграмской Жозефины Виммер; конечно, в отличие от венского, аграмский монумент не уравновешивается балконом, с которого рейхсканцлер объявил о величайшем достижении своей жизни, — одним словом, памятник верному австрийской короне генерал-губернатору Хорватии был осенью 1938 года начисто лишен всемирно-исторической перспективы, однако мне понравился лихой всадник с кривой саблей в руке, понравилось ходить вокруг него, цепляясь за руку деда. А местные жители, подмигивая, говорят друг дружке:

Новой встречи с вами ждем У кобылы под хвостом!

Причем в виду имеется бронзовый хвост коня, на котором восседает бан, — и должен признаться, что эта мирная версия бронзового конского хвоста нравится мне до сих пор тем сильнее, чем очевидней выигрывает она по сравнению с печальной ролью, выпавшей на долю хвоста лошади принца Евгения на венской площади Героев, который не только стерпел судьбоносное обращение рейхсканцлера к австрийскому народу, но и не избежал той опасности, что на его лошадь могла взобраться Жозефина Виммер, хотя фактически ей удалось залезть лишь под хвост…

Пока мы с Соседом кружим у подножия бронзового бана, с крепостной башни в Верхнем городе раздается пушечный выстрел. Он оглушительно звучит ровно в полдень, сопровождаемый небольшим языком алого пламени, который можно увидеть, быстро взглянув наверх, пока пушка не откатится назад, в амбразуру. Но никто, кроме меня, вверх не смотрит. Все и так знают: бум — бабахнуло с башни; бум — с площади Елачича снялись испуганные голуби; бум — настал полдень и жителям столицы провинции пора обедать. На меня, в отличие от уроженцев Аграма, эти залпы производят столь глубокое впечатление, что несколько лет спустя, увидев в кинохронике американский флот, ведущий орудийную пальбу при Пирл-Харборе, я спрашиваю у матери: «Зачем им столько пушек, у них что, так часто бывает полдень?»

Вокруг бронзового монумента годовыми кольцами древесного ствола расходятся ларьки еженедельной ярмарки, а крупные янтарно-желтые словенские яблоки и огромные фиолетовые кочаны хорватской капусты сложены у подножия пирамидами пушечных ядер, тогда как груши, сливы и виноград лежат в навал, свидетельствуя тем самым о непрерывной линии неиссякающего подвоза. А если поверить горничной Кнаппов Илоне, поучающей свою госпожу: «Цыплят, хозяйка, надо покупать парами, потому что мелочи на сдачу у них все равно нет!», то вся эта капустная, овощная и фруктовая роскошь произрастает, не говоря уж о воистину райских сонмищах кур, всего в паре дней езды отсюда. Тем не менее, между ларьками и у самого подножия монумента часто можно увидеть босоногих сестинских крестьян, на шее у которых висят по две-три, максимум, четыре снизки лука, — и это все, что они могут предложить на продажу, хотя сами в своих белоснежных рубахах с красно-белой вышивкой, которые носят навыпуск, выглядят столь живописно, что могут сойти за экспонаты из музея краеведения. Они на рассвете отправляются в путь из своей деревни, долгими часами бредут на босу ногу в город и терпеливо стоят тут целый день со своими снизками лука.

Новой встречи с вами ждем У кобылы под хвостом!

Получается, что и сестинские крестьяне назначают свои свиданья у кобылы под хвостом…

Ко времени рождественской распродажи босоногие крестьяне, естественно, исчезают, а бронзовый круп лошади присыпан легким снежком. Однако их жены раскладывают под припорошенными навесами ларьков расписанные алой глазурью фигурные пряники, которые принято вешать на елку: лошадок с седлом и сбруей из сахарной пудры, младенцев, ангелов, сердца, маленьких коров и детишек, держащих друг дружку засахаренными ручонками. В каждый фигурный пряник, в самую середину, впечено маленькое зеркальце, в котором предстоит отразиться серебряной бахроме и пламени елочных свечей. Такую лошадку с сахарной сбруей я могу взять в руку, поднять над головой, взглянуть в зеркальце, и в нем отразится все тот же главный герой моего игрушечного города — бронзовый бан на лошади с припорошенным крупом. Ангелы, должно быть, смеются надо мной, кривя нарисованные на рисовой бумаге личики, а дед покрепче берет меня за руку: «Нам пора дальше»…

Дальше — это может означать, — к зубчатой железной дороге, начинающейся за площадью Елачича и ведущей поблескивающими черной смазкой рельсами в Верхний город: после того, как дверцы закрываются и звучит гудок, поезд выпускает два мощных выдоха пара, а затем черное колесо у него под брюхом начинает цеплять зубцы покрытых смазкой рельс. В Верхнем городе можно прислониться к каменной стене, втянуть голову в плечи и в тщетной надежде на то, что крепостная пушка выпалит еще раз, в неурочное время, посмотреть на башню.

Разумеется, можно обернуться и посмотреть в другую сторону, вниз, но там я опять увижу конный монумент, у подножия которого уже столько кружил, держась за дедовскую руку, и серые, похожие на шляпки грибов, крыши ярмарочных ларьков. Дверь на входе в большую кофейню не привлекла бы к себе моего внимания, хотя именно туда Капитанша затащила своего мужа, подвела к столику с социалистическими эмигрантами 1934 года, которые приветствовали его раскачивающимся, как маятник, между стоицизмом и иронией тоном давнишних, а значит, ко всему притерпевшихся эмигрантов:

— Ну-ка объясни, а ты-то здесь как оказался?

— Точно так же, как вы, только на несколько лет позже, — колко отвечает он, окидывая торопливым взглядом мраморный столик, за которым сидят оба интеллектуала, Вурлиц и Зинцхайм, и по состоянию дел на столике опознавая безнадежную ситуацию, в которой пребывают они оба, — на столике высятся шесть стаканов с водой и только две маленькие чашечки кофе. Колкое капитаново «Точно так же, как вы» означает, разумеется, не общее социалистическое прошлое, а совместное роковое несоответствие требованиям Нюрнбергских законов, вследствие чего им приходится встретиться за мраморным столиком в кафе на площади Елачича, заказав шесть стаканов воды и две маленькие чашечки кофе.

— Ну, а здесь-то вы чего дожидаетесь? — возвращает Капитан мяч в игру, мысленно прикидывая, как его срежут.

— Мы? Мы ждем конца света, — говорит Зинцхайм, тогда как Вурлиц, молча кивнув, залпом осушает один из шести стаканов.

— Шутки в сторону, — говорит Капитанша. — Чем вы тут занимаетесь — в практическом смысле?

— Я пишу заметки и учу хорватский, — говорит Зинцхайм.

— Я пишу заметки и учу русский, — говорит Вурлиц.

И тут же они, если так можно выразиться, принимаются осыпать Капитана с женой крошками из заметок, которые пишут в зарубежные газеты и в информбюро Интернационала. Они говорят о совершенно непредставимой взаимной ненависти сербов, хорватов и словенцев, о парализующем централизме Белграда, который понапрасну прослыл во всем мире альфой и омегой югославской государственной мудрости и с которым на самом деле никто не считается всерьез, о правительственных охотах, устраиваемых премьер-министром в конфискованных угодьях эрцгерцога Фридриха, об охотах, в ходе которых послов и консулов других государств кормят с тарелок, на которых по-прежнему красуются монограммы дома Габсбургов, о том, что, вопреки всему, эта страна вполне могла бы стать замечательно пригодной для жизни.

— Строго говоря, наш Зинцхайм стал хорватским патриотом, — вступает в разговор Вурлиц. — Его еще в парламент выберут, когда он наконец выучит язык!

Затем разговор переходит на международное положение, на еще, судя по всему, не утоленный аппетит рейхсканцлера, которому подавай все новые страны, все новые жизненные пространства, все новые народные массы, все это говорится неизвестно в который раз и анализируется тонко и проницательно, но и здесь царствует все тот же императив (Тебе надо — куда? Тебе надо — когда? Тебе надо — сколько?), а Капитан заказывает четыре чашечки кофе и платит уж заодно и за те две, что успели выпить Вурлиц и Зинцхайм, платит, не поведя и бровью, потому что происходящее можно назвать инвестицией в процесс сбора информации, которую можно будет затем продать Кнаппам в их роскошных апартаментах в Верхнем городе. Крупицы информации, которыми его осыпают здесь, Капитан подаст к столу богачей и залюбуется эффектом, как господин на садовой скамье, потчующий крошками воробьев, поскольку сам Кнапп не больно-то горазд выслушивать новости и оценки, доносящиеся из лагеря левых.

Мне-то, конечно, до этой Гекубы дела нет. Мне куда больше нравится следовать за Соседом, ведущим меня по довольно крутой и порядком разбитой мостовой из Верхнего города в Нижний с его по-средневековому темными и узкими улочками, практически не улицами, а туннелями. В туннеле я вижу нишу, — свет свечей падает на статую Богородицы, у ног которой стоит скамеечка, заставленная цветами и усеянная ветками. В нише на крючке болтается ведерко со святой водою, а у ног черной мадонны лежат розово-красные восковые свечи, розово-красные восковые фигурки, — это подношения: Мария, Матерь Божья, помоги нашей скотинке выздороветь, — молятся здесь те же самые крестьянки, которые, годовыми кольцами разойдясь вокруг бана, торгуют фигурными пряниками с впеченными в них зеркальцами.

Разумеется, по городу можно бродить часами (хотя и не вечно), даже если приходится цепляться за руку дедушки, но, как я от этого ни уклоняюсь, пришла пора вытянуть первую карту из карточного домика меблированных комнат, — вытянуть, повертеть в руках, рассмотреть попристальней. Скорее даже — две первые карты, потому что Капитану удалось снять у вдовы Батушич на Илице аж две комнаты, жилую и спальню, — и обе, разумеется, меблированные. Как же это ему удалось снять две большие красивые комнаты, да к тому же на лучшей улице во всем городе? Сбылся ли сон о наполненной дерьмом ванне, который, по словам баронессы Элеоноры Ландфрид, сулил удачу, бесконечную удачу? Начал ли он сбываться, или неслыханную удачу надо списать на счет обстоятельств, а именно на то, что талантливый 24-летний сын вдовы две недели назад умер от туберкулеза? Кисловатый запах, оставленный дезинфекционной бригадой, еще шибает в ноздри, когда разгуливаешь туда-сюда по обеим комнатам. Капитанша даже отказывается сначала въезжать, она боится того, что санитары уничтожили не все палочки Коха и эти давным-давно забытые бациллы одолеют мое младенческое «я», оно и без того такое бледное, и даже морковный сок, прописанный венским педиатром, не может согнать эту бледность! Но тут уж, — и совершенно по делу, — рассердившийся Капитан зарычал на нее: «Ты и в день Страшного суда спросишь о том, не прекратилась ли подача холодной и горячей воды!» Итак, в конце концов, карта вдовы Батушич оказалась вытянута, и таким образом я получаю возможность собственными глазами увидеть одетую в траур вдову; правой рукой, на которой браслет из крупных черных деревянных шариков, смахивающих на жемчужины, она указывает на картину в бледно-зеленых тонах, — дикие утки в зарослях камыша: «Эту картину написал мой сын!» То, что обыкновенный сын обыкновенной вдовы может нарисовать диких уток и они будут выглядеть как живые, производит на меня необычайное впечатление; его безвременная смерть мне, напротив, ничего не говорит, потому что я не могу представить ее себе по-иному, нежели в виде черных деревянных шариков, перекатывающихся на запястье у вдовы, а они внушают некоторую оторопь, но никак не ужас. И все же какой-то ужас, очевидно, запал мне в душу, потому что я начинаю требовать, — и с отвратительной настойчивостью, — чтобы Капитан каждый вечер рассказывал мне какую-нибудь историю, хотя раньше, — и в Вене, и потом в Винденау, — я не придавал значения способности Капитана строить из себя Гарун-аль-Рашида. Капитан удовлетворяет мою новую потребность (особенно неуместную, потому что ее возникновение вписывается в период между мюнхенским сговором, чешской всеобщей мобилизаций и «Хрустальной ночью»), повествуя в духе романа-фельетона про братика и сестричку, которых зовут Пауль и Паулинка. Пока родственники Капитана, остающиеся на территориях, на которых владычит рейхсканцлер, претерпевают главным образом политически окрашенные потрясения, приключенческие истории про Пауля и Паулинку, милостью Капитана Гарун-аль-Рашида, звучат на сон грядущий успокоительно.

Пока Мордехай, родной дядя Капитана, являющийся, по его собственным словам, известным во всей Европе и Америке отоларингологом, воскликнув: «Президент Бенеш — самая мудрая голова со времен Спинозы!», пытается перевести свое санаторное дело из Карлсбада в Бад Пиштьян, Капитан Гарун-аль-Рашид отправляет Пауля с Паулинкой в волшебный лес, где им встречается страшный бурый медведь, но после того, как братец с сестричкой угощают его медом из предусмотрительно взятой с собой в лес банки, коричневое чудовище оказывается безобидным, совсем ручным и принимается плясать. Пока венский дядя, поставщик кошерного мяса Якоб Герстль с Нижней Аугартенштрассе, после погромов, шлейфом потянувшихся вслед за «Хрустальной ночью», передвигается по своей квартире в Леопольдштадте только ползком, — и сам дядя и все семейство, — чтобы пасущиеся под окнами члены гитлерюгенда не разглядели за занавесками хотя бы тень человека, — Пауля и Паулинку заводят в дом, в котором живут гномы, а вместо паркета настлан мох, и они собственноручно готовят внезапно оставшимся круглыми сиротами маленьким гномикам обед из трех блюд: гномичий суп с горошком, гномичий шницель и гномичий сливовый мусс (причем в качестве гномичьих слив, оказывается, вполне можно использовать чернику). Пока брат Капитана в Пресбурге судорожно пытается включить собственную мать в так называемую «визовую карусель» между английским и венгерским консульствами (а дело обстоит так: английское консульство в Пресбурге выдаст визы лишь тем, кто может предъявить свидетельство о крещении, тогда как в венгерском можно получить визу на въезд в Будапешт на основании лишь того, что не обладаешь еврейской внешностью, таким образом венгерская виза может послужить косвенным доказательством твоего арийства. Счастливый обладатель венгерской визы, но, увы, не свидетельства о крещении, которому, разумеется, не хочется ни в какой Будапешт, отправляется в английское консульство, а услыхав: «Предъявите свидетельство о крещении», отвечает: «Да у меня есть уже венгерская виза. Вот мой паспорт!» И тут — раз — и ему ставят в паспорт английский штемпель…), Пауль с Паулинкой в это время забираются в заброшенную алмазную шахту в далматинских карстовых горах, набирают богатую добычу и возвращаются в Аграм с корзинками, доверху наполненными драгоценными каменьями, отливающими алым, зеленым и синим, открывают на рынке ювелирную лавку и торгуют, понятно, с превеликим успехом… Пока лучший друг Монти по Дахау (сам Монти, ускользнув, прибыл в Цюрих) мучается все более и более неотвязными мыслями о самоубийстве, а бравый охранник с баварской ухмылкой постоянно подзуживает его словами: «Ты только попроси, а веревка у меня для тебя всегда найдется!», Пауль и Паулинка посещают невиданные аттракционы крестьянского цирка, специально изобретенного Капитаном для них и, естественно, для меня: там хорватская свинья преспокойно разгуливает по канату; там боснийская овца бестрепетно пожирает живое пламя; там демонстрируют далматинского морского орла, которого удалось выдрессировать так, что он стал вегетарианцем и вместо рыбы с аппетитом пожирает желуди под желтым соусом, там выступает дикий албанский карлик, умеющий танцевать коло на раскаленных остриях двух мечей; там белки занимаются трюковой ездой, оседлав деревенских дворняг!

Я однако же не вправе пожаловаться на невнимательность Капитанши: как это ни странно, она берет меня за руку и водит на прогулку ненамного реже, чем Сосед. Должно быть, во избежание того, чтобы я чересчур часто прикладывался к склянкам с таблетками кальция, биомальца и овальтина и к полупустым банкам из-под меда, оставшимся от покойного сына вдовы и разбросанным там и сям по кухне и столовой. Да и ее доверие к местной дезинфекционной бригаде не является, судя по всему, стопроцентным. Однако убирать лекарственные препараты покойного она не спешит, — из присущей эмигрантам робости боясь оскорбить чувства хозяйки и дожидаясь того, пока та не отправится в Гренобль к дочке, изучающей французский язык. А поехать туда вдова Батушич может, воспользовавшись, говоря символически, осью никогда не остывающей дружбы; ось эта со времен Людовика XIV связует Францию со всеми странами, враждующими с домом Габсбургов. Интеллектуальные юноши и охваченные жаждой знаний девицы (случай Батушич-младшей!) из славянских государств, возникших на развалинах многонациональной империи Прохазки, императора в бакенбардах, снуют по гарантированной заключенными на высшем уровне соглашениями оси дружбы туда и сюда, и даже сейчас мне трудно попрекнуть их тем, что они уже тогда предпочитали Марселя Пруста и Андре Жида Эрнсту Вихерту и Стефану Цвейгу… Их отцы и деды, гордые славянские националисты и, вместе с тем, приверженцы Габсбургов, привозили свой крупнобуржуазный сифилис как из Парижа, так и из Вены, если, конечно, им было по карману себе такое позволить, потому что рассматривали и Париж, и Вену в равной мере как духовную и телесную Мекку! Любой центрально-славянский город былой империи, насчитывающий больше ста тысяч жителей и обладающий такими чисто столичными достижениями, как драматический театр, опера и оперетта (под одной крышей), епископат, квартал особняков, где проживают местные фабриканты, высшие офицеры, адвокаты, богатые евреи и благовоспитанные барышни, наконец, университет или по меньше мере высшая политехническая школа, как по меньшей мере пяток, а то и десяток почти столичных магазинов, профессоров медицины и кондитеров, а также универмаг, зоопарк, парочка музеев, мастерская ортопедической обуви и несколько маленьких элегантных публичных домов, — каждый такой город любит именовать себя «маленьким Парижем», но никак не «маленькой Веной», — а все потому, что Вена находится слишком близко и изведана чересчур хорошо! Вдова Батушич, ее дочь в Гренобле и все более или менее франко-говорящие жители Югославии, Польши и того, что после передачи Судетской области рейху осталось от Чехословакии, испытывают спокойствие и уверенность, думая о сильной руке Франции, родины Дантона и Золя, — о сильной руке, которая элегантно, но жестко поставит на место рейхсканцлера, вздумай он сотворить новое бесчинство с кем-нибудь из славянских союзников Французской республики!

Только эта уверенность способна объяснить вспыхнувший тогда в Аграме интерес к оперным биноклям. Судя по всему, большинство беглецов, собирая эмигрантскую поклажу, не удержались от соблазна сунуть туда же и оперные бинокли и только с опозданием сообразили, что вечера, когда всемогущий граф гоняется за невестой собственного слуги, а Элеонора, щеголяя в мужских штанах, меткими попаданиями из толпы статистов добывает свободу и себе, и своему возлюбленному, — что такие вечера выпадают в эмиграции редко, все реже, а потом и окончательно сходят на нет. А оперный бинокль на шее у палубного пассажира на борту банановоза, отправляющегося в Венесуэлу, оперный бинокль в ранце добровольца, отправляющегося на борьбу (если таковая еще возможна) с рейхсканцлером, взгляд сквозь оперный бинокль на свастику на знаменах армий, которые все же, не исключено, решат сюда вторгнуться, — смехотворная и никому в эмигрантском житье-бытье не нужная обуза. Поэтому эмигрантская колония пытается сбыть оперные бинокли аграмским аборигенам, устраивая самую настоящую распродажу, но аборигены не упускают, естественно, подвернувшегося шанса: каждый готов приобрести эмигрантский оперный бинокль, но только по дешевке, практически задаром. Поэтому цены на бинокли на то ли черном, то ли сером эмигрантском рынке падают день ото дня, адреса любителей оперы, склонных к приобретению бинокля, передаются из рук в руки в эмигрантских кофейнях (под столом) как тайные наводки на беспроигрышную удачу на скачках. И вот кто-нибудь внезапно встает из-за столика, делая это по возможности незаметно или изобретя какую-нибудь отговорку, скажем, ему вдруг захотелось подышать свежим воздухом, — и мчится к себе в меблированную комнату, выхватывает из чемодана оперный бинокль и пытается сбыть его по только что подсказанному адресу. Судя по всему, именно так раздобыла целых три адреса и Капитанша, потому что однажды она запихнула в сумочку оперный бинокль, взяла меня за руку и поехала на трамвае по двум подозрительно отдаленным адресам, где ей однако же устроили от ворот поворот. И только третью дверь приотворили на цепочку, так и не снимая ее, приняли у нас из рук оперный бинокль и исчезли с ним в глубине квартиры, бросив через плечо: «Мне надо посоветоваться с мужем!» Муж посоветовал покупать, правда, на пятнадцать динаров дешевле испрошенной цены. Капитанша соглашается, хозяйка квартиры передаст ей деньги и говорит: «Погоди-ка!» Мы принимаемся ждать, — и вот из приотворенной на цепочку двери просовывается рука, протягивающая мне отломанный от плитки и завернутый в коричневую бумагу кусочек шоколада. Я однако не трогаюсь с места, хотя рука в дверной щели призывно помахивает завернутым в бумагу шоколадом. Гостинца я не беру, и хозяйка, а точнее хозяйкина рука, так жестоко отбритая еврейским полукровкой I степени, мать которого только что продала по дешевке оперный бинокль, гневно исчезает в глубине квартиры, и дверь захлопывается.

Не знаю, то ли избавление от оперного бинокля, то ли куда более щедрые подачки и ссуды Пауля Кнаппа, но что-то побуждает Капитана начать оглядываться в поисках возможности упорядоченного существования, позволяющего, наряду с прочим, избавиться от оскорбительной эмигрантской привычки, ставшей для него идефиксом: взволнованно перелистывать зарубежные газеты за столиком в кафе, обедать по-провинциальному рано, коротать послеобеденные часы за мраморным столиком в политдискуссиях с товарищами Вурлицем и Зинцхаймом, воображать себя ледоколом, прокладывающим дорогу в бурном море Иронии, а вечерами ужинать с Паулем и Соней Кнапп в их роскошных апартаментах в Верхнем городе…

Шикарные апартаменты Кнаппов, хоть и расположенные на третьем этаже сверкающего белизной жилого дома недавней постройки, могут похвастаться огромным съемным окном, выступающими над улицей застекленными террасами, плоской крышей, над которой, выходя из сложенных наподобие пароходных труб дымоходов, весело устремляется, — словно не ввысь, а в грядущее, — в южно-восточно-европейские небеса дым, тогда как вся конструкция в целом скорее напоминает веймарский стиль «баухауз», — но и в этом изумительном баухаузе Пауль Кнапп мрачно переходит с террасы на террасу, вздыхает и бубнит себе под нос: «Киев! Это уж самый настоящий Киев!» Хотя никакого Киева он в глаза не видел, хотя линия холмов и сам город, каким он видится с террасы, никоим образом не могут напоминать Киев, ключевыми понятиями которого являются «равнина», «глина», «Восток» и «безнадежность». Да и не в топографическом смысле он сетует: «Киев! Это уж самый настоящий Киев!» — он передаст этими словами собственное самоощущение в чужом городе, хоть и в прекрасном доме стиля «баухауз», — Киев, самый настоящий Киев, вот в чем абсурд!

Однако мысль об абсурдности происходящего за ужином, на который он, помимо Капитанской пары, пригласил своего генерального директора Трщича и адвоката Зибенковича, Кнапп предпочитает не высказывать вслух. Трщич и Зибенкович и сами явились сюда не затем, чтобы вздыхать с хозяином, вынужденно обитающим в ненавистном Киеве, — но чтобы вострубить в трубу, в небольшую такую трубочку оптимистического взгляда на будущее, ожидающее Кнаппа и его друзей в королевстве Югославия милостями Сараево. Трубочка Зибенковича, являющегося уроженцем Белграда, в этом смысле наполнена воздухом и готова зазвучать аж с 1916 года, хотя до 1914 года он учился в Вене, а до 1916 — служил в кайзеровско-королевской армии, правда, с отвращением служил, и это его отчасти извиняет… Однако в 1916 году ему удался своеобразный марш-бросок в одиночку и вперед, на военно-бюрократическом жаргоне именуемый дезертирством, — и отсюда начинается его восхождение в качестве энтузиаста югославского вопроса при штабе Антанты в Риме. В настоящее время он разъезжает в оба конца между родным Белградом и неродным Аграмом, в котором у него канцелярия, занимаясь вопросом присвоения гражданства Паулю Кнаппу. Вытирая салфеткой бородавку, испачканную в мясной подливе, он говорит:

— Принц Пауль вам бы понравился, господин доктор Кнапп, это человек с британским взглядом на мир, он учился в Оксфорде… Принц в курсе вашей проблемы и будет горд заполучить вас в соотечественники!

Хорвата Трщича, разумеется, сердит это педалирование взаимоотношений с сербским принцем-регентом, однако, как награжденный орденом старший лейтенант кайзеровско-королевской армии, не дезертировавший своевременно (следует ли привести этот факт в его извинение, или в столь смутные времена с политическими извинениями любого рода имеет смысл погодить до общего разъяснения ситуации?), внешне он и виду не подаст, что раздражен, хотя ему совершенно ясно, что ловкое упоминание принца Пауля в застольной беседе повлияет в первую очередь на сумму гонорара, который истребует Зибенкович. Поэтому он предпочитает пофривольничать и рассказывает компании, и без того несколько повеселевшей в результате возлияний, о том, в какую оргию превратилась последняя правительственная охота в угодьях, конфискованных у эрцгерцога Фридриха, на которую были приглашены представители дипломатического корпуса: дипломаты вытирали губы салфетками с монограммой дома Габсбургов, премьер-министр в последний вечер пририсовал себе головешкой черные усы и, переодевшись тореадором, объявил о кульминации всей охоты, поджидающей ее участников на следующее утро, а именно — о пикнике.

Длинные блюда, на которых высились целые горы колбас, буженины, фаршированных перцев, окороков, салатов из брюссельской и белокочанной капусты, тортов с кремовыми шапками и без таковых, батареи винных и водочных бутылок дожидались на следующее утро спозаранку на лесной опушке; горели высокие костры, разожженные как для обогрева, так и для настроения; музыкантская капелла играла охотничьи марши. Однако вопреки кострам и зажигательной музыке стоял такой холод, что в бутылках, выставленных посреди изобильной снеди, замерзло вино. И тут премьер-министр распоряжается наполнить бокалы сербским национальным напитком; подогретая сливовица на меду кажется не слишком крепкой, потому что вкус меда заставляет забыть о градусах водки, однако ударяет в голову дипломатам и руководителям правительства огненной стрелой. И тут премьер-министр приказывает музыкантам играть коло — сербскую хороводную пляску, которую и сам любит плясать, более того — открывать при первой же удобной возможности. На этот раз он обхватывает ручищами крестьянина, пальцы которых похожи на сардельки, жену одного из дипломатов, одновременно ухитряясь звучно шлепнуть другую даму по… да, вот именно — по какому месту? Как написал посол Его Величества короля английского своей отсутствовавшей на пикнике супруге: ты уж сама догадайся, по какому… Премьер-министру хочется однако же, судя по всему, превзойти самого себя: он запрыгивает на и без того перегруженный стол, пытаясь увлечь туда и жену посла, однако его тяжелая, как у борова, туша перевешивает все бутылки и блюда со снедью, попытка втащить на стол жену дипломата лишь усугубляет ситуацию, короче говоря, ножки у стола с грохотом подламываются, премьер-министр всех объединенных в рамках вновь созданного королевства сербов, хорватов и словенцев вместе с женой дипломата внезапно оказывается в совершенно неописуемом винегрете из колбасы, ветчины, фаршированных перцев, красного вина (белое еще не вполне оттаяло), тортов и всего остального, посреди глубоких водочных луж!

Все это рассказал ему очевидец, имени которого он, разумеется, огласить не может. Веселенькая история заставила и без того оттаявшую компанию разразиться дружным хохотом, заржал даже Зибенкович, однако тут же резко закусил губу.

И Кнапп перестает смеяться с тою внезапностью, с какой подвыпивший человек переходит без промежуточных стадий из эйфорического в меланхолическое настроение. Кнапп сухо говорит Зибенковичу:

— Пока ваш премьер-министр пляшет коло в луже красного вина, Гитлер пожирает одну страну за другой! — И тут он срывается на крик. — Неужели вы не видите, что все ваши договора и пакты имеют не большую ценность, чем облигации австрийского военного займа в 1919 году!

— Другие времена — другие пакты. — Зибенкович пытается перевести разговор на другую тему, а в глазах у него еще поблескивают жемчужины: только что он хохотал до слез. — Мы хотим жить — не так, так эдак, — как любит говорить, правда, в другом контексте Гитлер.

И он вновь быстро и резко закусывает губу.

Так оканчивается этот вечер в «киевском баухаузе», чуть не обернувшийся скандалом, который лишь в последний момент удалось погасить. Что касается Капитана, то мысль о Звонимире Дедовиче, его будущем компаньоне, с которым они уже завтра утром начнут совместную деятельность, едва ли способна улучшить ему настроение.

Да и стоит ли вообще работать, если разрешения на это у тебя нет и приходится волей-неволей держаться в тени жирного аборигена Дедовича, который будет выдавать твою работу за свою? Стоит ли монтировать новую с иголочки, так называемую «Гейдельбергскую» типографскую машину величиной с грузовик, да к тому же на деньги, одолженные Кнаппом, чтобы затем, оказавшись жалким Кº компании «Дедович и Кº», заниматься печатью этикеток, бланков заказов и рекламных материалов для продукции, производимой Кнаппом, выполнять заказы архиепископского ординариата, печатать траурные объявления, открытки, визитки, приглашения на дни рождения и, будучи стыдящимся самого себя анонимным компаньоном владельца провинциальной типографии, подсчитывать барыши, производящие неизгладимое впечатление разве что на этого самого Звонимира Дедовича, который в нормальное время не мог и надеяться на новую, с иголочки, «гейдельбергскую» типографскую машину, но никак не на Капитана Своей Судьбы. Жирный Дедович, похожий на рекламного человечка Мишелина, бегая по городу в поисках выгодного заказа, пыхтит как паровоз, нет, как забарахливший автомобильный мотор. С партийным значком католической Народной и Крестьянской партии в петлице, он ищет заказы прежде всего на квартирах у священников, в религиозных семинарах, в церковных школах и в ординариате самого архиепископа, но совершает успешные набеги и на городские окрестности. Однако разжившись новехоньким «гейдельбергским» печатным станком и получив с помощью Капитана горячую линию, выводящую его на промышленную империю Кнаппа с его заводами, отдельными производствами и филиалами, скромный печатник в третьем колене Дедович наконец навел мост в мир крупной промышленности, и будущее он себе представляет в розовых тонах или, вернее, в розовых формах, в формах крупной типографии, принадлежащей Дедовичу, с «гейдельбергом», постоянно загруженным на полную мощность и в ответ на круглосуточное кормление со стороны заботливого Звонимира исторгающим из своих недр столь любимую последним печатную продукцию: траурные объявления в черной рамочке, зеленые бутылочные этикетки, розовые этикетки для стеклянных банок клубничного конфитюра, набранные бурым шрифтом надписи на пакетики молодого кофе, но также и исповедальные каноны, катехизисы, приглашения на новогодний прием к архиепископу и, прежде всего, те раскладные открытки, которые запомнились мне, потому что Капитан приносил их домой. Особое впечатление произвела на меня черная открытка с белым гробом и желтым канделябром, хотя я еще не мог знать, что присылать ее принято лишь в редчайших случаях — после кончины тещи или богатой тетушки, тогда как другие, куда меньше взволновавшие меня открытки, пользуются куда большим спросом и, соответственно, куда лучше вписываются в мечты Дедовича о процветании предприятия. Например, розово-красная открытка с приплясывающим скрипачом, а также со словом «РАДОСТЬ», напечатанным на всех языках, распространенных во вселенной, в которой обитает Дедович, а именно по-венгерски, по-хорватски, по-польски и по-немецки; очевидно, Дедович подумывал и о торговой экспансии своей продукции за рубеж, потому что на другой стороне открытки та же «РАДОСТЬ» была пропечатана по-итальянски, по-французски и даже по-английски. Всеми этими свойствами или, точнее, этим единым свойством, имеющим генерализующее значение «радость», в полной мере обладает и сам Дедович. Он умеет привносить радость во все игры, но не забывает о ней и в ходе рабочего дня, с улыбкой запуская лапу под блузку то одной, то другой из упаковщиц и тут же увлекая ее на короткий междусобойчик в пустующее помещение бухгалтерии, откуда она неизменно возвращалась ровно через двадцать минут в растрепанном виде и с пылающими щеками, однако, судя по всему, оставшись не в обиде на хорватского человечка с рекламного плаката, потому что тут же принималась за работу с неугомонностью пчелы. Капитан не решается разделить с Дедовичем эту или какую-нибудь другую из числа отпущенных тому радостей; он безвылазно сидит в занавешенном боксе, чтобы никто из явившихся в типографию по делам, будь то почтальон, уличный регулировщик, а то и полицейский, не заметил компаньона, не имеющего разрешения на работу, и не доложил куда следует, что было бы чревато опасностью выдворения. Ежедневно сидя в этом неуютном боксе с девяти до десяти утра, Капитан нехотя и, строго говоря, без особого интереса просматривает поступившие на данный момент заказы и предложения, после чего, уже в начале одиннадцатого, устремляется в кофейню, за столик к Вурлицу и Зинцхайму, и предается застарелому пороку. Сомнамбулические мечтания о внезапном свержении диктатора, — он их уже и сам терпеть не может, мысленно переадресуя себе в сложившейся ситуации слова, которыми на своем хорватско-немецком начинает любую беседу с ним Звонимир Дедович: «Вы ведь образованный человек!» По той же, впрочем, причине он сокращает до минимума и послеобеденный визит в типографию, предоставляя Дедовичу все труды и всю радость, хотя постоянно таскает в кармане пачку образчиков продукции Дедовича, — как для внутреннего пользования, так и в экспортном исполнении (на семи языках), — и по настроению может вытащить открытку, больше соответствующую его собственным потребностям, нежели «СМЕРТЬ», или «РАДОСТЬ»… Может быть, на открытке значится «ДУШЕВНАЯ СТОЙКОСТЬ» или «ПРОВИДЕНИЕ»?

Итак, в то время, пока Капитан дважды в день, утром и после обеда, совершает околоделовые набеги на типографию Дедовича и околополитические — за мраморный столик к Вурлицу и Зинцхайму, считая и то, и другое своим долгом, Капитаншу отправляют в инстанции хлопотать о продлении вида на жительство и о сопутствующих этому вещах. Белокурой, рослой, голубоглазой красавице все это со всею любезностью предоставляют в немецком консульстве, в компетенцию которого входит теперь судьба Капитана и его семьи, въехавших сюда еще с австрийскими паспортами. Зал ожидания в немецком консульстве переполнен точь-в-точь, как эмигрантское кафе, в котором Вурлиц, Зинцхайм и Капитан предаются фантомным мечтам о покушении на диктатора, — и там и здесь мелькают одни и те же эмигрантские физиономии, и непосвященному, зайди он в консульство, могло бы показаться, будто все явились сюда именно нынешним утром за чем-то конкретным: продлить паспорт, получить визу на переезд в другую страну, заручиться транзитной визой, одним словом, — за всегдашним благословением бюрократических инстанций, от которых все еще никуда не денешься, хотя страна, которую эти инстанции представляют, и имперский орел, сжимающий в когтях свастику, который ее символизирует, уже отторгли просителя и лишили его гражданства. Однако главная определенность, которую ищут явившиеся в консульство, заключается в вопросе: кто из чиновников дежурит сегодня у паспортного окошечка — господин из Берлина, чиновник из Баварии или Эрвин Регельсбергер из Брегенца. Как только установлено, что к окошечку сядет господин из Берлина или чиновник из Баварии, любящий нехотя покрикивать в толпу: «Ну, кто там еще?», так самые хитрые из явившихся ретируются с каким-нибудь фальшиво звучащим объяснением вроде «Сколько народу, зайду-ка я лучше завтра!» или «Ах, самую-то главную бумагу я и забыл!», потому что всем (подобно пациентам, выстраивающимся в очередь только к модному врачу) хочется попасть на прием к Эрвину Регельсбергеру из Брегенца, который держится неизменно корректно, вежливо, может быть, даже излишне скромно для официального представителя великогерманского рейха, а заканчивает собеседование не только улыбочкой, но и, что для чиновника совершенно неслыханно, рукопожатием. И Капитанша всегда дожидается дня, когда принимает Регельсбергер, а он сразу же замечает ее и извлекает из длинной очереди, уступая искушению поскорее побеседовать с белокурой, голубоглазой, рослой красавицей и поставив тем самым под некоторое сомнение свою всегдашнюю корректность по отношению ко всем остальным. Но и Регельсбергеру не удается предотвратить замену австрийских паспортов общенемецкими в Рождество 1938 года и в самом начале 1939-го, знаменующую изменение общеполитической ситуации, зафиксированное английским послом в Афинах сэром Сидни Ватерлоо в императивной и чуть ли не эпиграмматической форме: «Ве присоединены and done with it!».

Капитанша оттянула этот неизбежный поход к Регельсбергеру на срок после Рождества и Нового года. Тем временем моему младенческому «я» в туберкулезный дом вдовы Батушич ниспосылают хорватского Христа-младенца, который развешивает на елку все фигурные пряники, засахаренные и с впеченными зеркальцами, с площади Елачича, и в процессе развешивания этот младенец, а точнее, маленькая крестьяночка в белой блузке, вышитой голубым и красным, и с длинными белыми рукавчиками, бубнит себе под нос считалочку, которую я лишь позже и с трудом, уже наигравшись с местными детьми в парке, начинаю понимать, потому что звучит она, разумеется, по-хорватски:

Раз-два-три, Братья шасть в монастыри, В дверь закрытую стучат: «Дядя, я не виноват!» «Как же ты не виноват, Если бороду мне драл, Если руку искусал?»

Сочельник 1938 года запомнился мне исключительно страхом из-за того, что родители после очередной порции приключений Пауля и Паулинки на сон грядущий оставят меня и, переодевшись в смокинг и вечернее платье, исчезнут в глубине заснеженного города в обществе супружеских пар Кнаппов и Ледереров. Они однако обещали никуда не уходить, и мой ужас, когда, проснувшись ночью, я обнаружил, что они меня все-таки обманули, обернулся таким ревом, криками и стенаниями до полного изнеможения в квартире вдовы Батушич, словно там изгоняли дьявола, каким, конечно, и был заканчивавшийся 1938 год. Только ближе к рассвету мать взяла меня на колени, и я после всех испытаний этой ночи, сопровождавшихся судорогами и рвотой, почувствовал себя лучше. Таким образом, можно сказать, что меня вырвало 1938 годом прямо под ноги моим родителям. Вот уж воистину, невинные внидут первыми!

Итак, в первые дни 1939 года Капитанше нужно обменять ставшие недействительными австрийские паспорта на немецкие, и даже предупредительный сотрудник консульства Эрвин Регельсбергер не может предупредить того, чтобы в паспорт Капитану не была вштемпелевана пометка «Е» (еврей), а между именем и фамилией каллиграфически-округлым чиновничьим почерком было вписано несколько загадочное слово «Израиль». Выходит, Израиль? Капитан Израиль, или Капитан Израиль Своей Судьбы? Получив такой удар при смене паспортов, Капитанша не решается отправиться домой сразу же, она кружит по городу, делает ненужные покупки вроде шляпы, которая ей даже и не нравится, еще пару раз обходит по периметру весь квартал, прежде чем выложить Капитану прямо на обеденный стол оба новых паспорта. Капитан принимается листать обе серо-зеленые книжицы, и пальцы у него подрагивают столь же нервно, как при просмотре зарубежной прессы в эмигрантском кафе, он останавливается на титульной странице, видит вштемпелеванную литеру «Е», видит свое новое нежеланное имя Израиль, берет паспорт двумя пальцами, бросает его на пол и топчет ногой. Затем вскакивает, бежит в спальню, с треском захлопывает за собой дверь, словно желая сказать жене: «Вот уж такого я от тебя не ожидал!»

Невинные всегда внидут первыми, а поскольку поступать так им приходится все чаще и чаще, это можно назвать истинно немецким церемониалом в отличие от, например, испанского, хотя в описываемой в данных строках ситуации устроителем церемониала выступает не немец, а всего лишь обладатель немецкого паспорта, на страницах которого ему как раз и отказано в праве назваться немцем и даже немецким гражданином, потому что гражданином Германии может быть, как нам уже известно, только соотечественник, а соотечественником — только немец по крови.

Так или иначе, Капитана бесит присвоение ему дополнительного имени Израиль. Хотя это всего лишь возобновление старинного обычая, — менее чем двухсотлетней давности, — то есть до начала эпохи Просвещения и религиозной терпимости, всего лишь официально санкционированное бранное слово, которое приставляют к твоей фамилии, — жид Лейбл, или жид Гершль, или торговец жид Пинкус или грузчик жид Бахрах. В знаменитых кадастрах императора Иосифа слово «жид» вписано под рубрикой «ремесло». Но не означает ли это, что немецкое генеральное консульство в Аграме подстрекает меня как Капитана Израиля Своей Судьбы отправиться не куда-нибудь, а в Эрец Израиль? Ни за что бы я не отправился туда по собственной воле, мне такое никогда и в голову не пришло бы, — в ярости твердит он себе, меряя шагами спальню в квартире вдовы Батушич. Напротив, я всегда считал делом чести подтрунивать над сионистски настроенными друзьями молодости с их фантазиями о стране Ветхого и Нового обетования, и поэтому я всегда приглашал каждого, кто всерьез заговаривал со мной о Палестине, киббуцах, строительстве порта в Хайфе или о перспективах экспорта цитрусовых из Яффы, к воистину заслуживающему Нобелевской премии венскому ресторатору Рабенлехнеру на свиные ребрышки с пылу с жару! И что же мне делать с именем Израиль сейчас, полученным, словно при втором крещении милостью имперского Вотана, он же рейхсканцлер, — может, прямо сейчас, в явно неподобающую минуту, заказать по почте «Путеводитель по Палестине», обратившись в библиотеку венской еврейской общины, из списков которой родители вычеркнули меня еще 28 лет назад, чтобы не препятствовать моему дальнейшему взлету к чинам и почестям у самого подножия алтаря и трона, к высшим и самым высшим должностям в многонациональной империи (которой, слава Богу, уже 20 лет как не существует) фактом неокрещенности при рождении, — после чего я, подобно лучезарному ангелу, воспарил над римско-католической крестильной бенедиктинской церкви, — образно говоря, может, мне нужно заочно подползти к кресту (что за чудовищная метафора) и затребовать «Путеводитель по Палестине», написанный в 1650 году в Праге неким Моше бен Израилем Нафтали Поргесом, — затребовать его лишь на том основании, что теперь, милостью генерального консула Германии в Аграме, мы оба, Нафтали Поргес и я, включаем в свои имена одно и то же имя Израиль?

Но и проникнись Капитан неожиданными сионистскими настроениями, от книги Моше бен Израиля Поргеса из Праги ему было бы мало проку. Прочти он, например, в спальне на квартире вдовы Батушич на Илице следующее:

«В Иерусалим ведут несколько путей, которые мы здесь с Божьей помощью хотим описать. Первый путь идет через Вену, оттуда посольства отправляются в Константинополь, а купеческие караваны — в Офен, также находящийся в Турции. К купцам можно со всем своим скарбом попроситься в попутчики, стоит это недорого, однако сначала надо получить императорский паспорт, что тоже стоит недорого. В Вене живут набожные люди, которые помогут и деньгами, и хлопотами»…

Не принадлежит ли в этом смысле к набожным людям и неутомимый венский адвокат доктор Теодор Рихтхофен, обладающий чудодейственно прямым доступом в недра тайной полиции и организующий визу в три дня, помогает ли и он и деньгами, и хлопотами? Наверняка, если ты согласен с тем, что исторические уроки идут человеку впрок и что все, происходящее с нами, в той или иной форме и с известными вариациями уже демонстрировало миру свою непотребную сущность. Правда, Нафтали Поргес не сообщает, что чиновник, выписывавший паспорта в 1650 году, снабжал их, как это делает доктор Рихтхофен в 1938-м, пометкой о том, что паспорт действителен лишь для выезда из страны и, соответственно, его обладатель, поставив свою подпись, обязуется никогда не возвращаться! Поргеса, простака-паломника Поргеса страшат только разбойники с большой дороги и предостерегает он отъезжающего, — о этот неисправимый еврейский материалистический оптимизм! — только против разбойников. Он рекомендует как можно скорее подняться на борт судна.

«На корабле чувствуешь себя от разбойников (оборони нас Господь) в полной безопасности, и бури бояться тоже нечего, потому что эти корабли держат путь вдоль берега. А когда выходят в открытое море, то днем и ночью вокруг не видно ничего, кроме неба и воды. И не надо впадать в испуг, если такой корабль вдруг начнет крениться на борт, — при попутном ветре корабль почти всегда кренится на борт (и, тем не менее, да хранит нас Господь от горя и несчастья! Аминь)».

Туда ли, сюда ли, — на борт кренящегося корабля Нафтали Поргеса или маленького парусника, плаванье которого по волнам Сарматского моря можно замаскировать под безобидную морскую прогулку, в далекий Шанхай или на чудесный, давным-давно забытый мировой политикой дунайский островок Ада Калех, в лондонский Гайд-парк или вовсе в хижину на берегу Ориноко, которую придется сначала еще построить, очистив участок от деревьев, — но сев в купе второго класса на скорый поезд из Вены через Грац и Шпильфельд-Штрас до границы, Капитан Своей Судьбы сделал первый шаг, и он в принципе готов пересесть в любое из вышеупомянутых средств передвижения и устремиться в каждое из вышеперечисленных мест, лишь бы не оставаться жертвой непростительного недопонимания его собственной исторической лояльности и не быть обязанным, получив в консульстве нежеланное новое имя Израиль, любым видом транспорта отправиться в Палестину. Итак, он вновь гневно топает ногами в спальне, открывает дверь в жилую комнату, на ходу подбирает паспорт с пола, подсаживается к обеденному столу и говорит, прекрасно понимая, что с этого дня ему предстоит называться Капитаном Израилем Своей Судьбы:

— Да здравствует обед! И давайте поговорим о чем-нибудь другом!

 

Этюд о фальшивых паспортах, подлинных с точки зрения закона!

Другие страны, другие паспорта! Другие паспорта, другие судьбы! Заполучить не просто паспорт, но совершенно другой паспорт, — вот в чем вопрос. Но если изначально у тебя было совершенно иное имя, то по законам логики другой паспорт тебе следует выписать на имя новое!

Как придумать нам с матерью новое имя, размышляет брат Матросика и Капитана, раз уж пошли прахом все усилия стать внебрачным сыном габсбургского красавца-гроссмейстера немецкого рыцарского ордена и тем самым наполовину арийцем. Новые имена на улице не валяются, да и неторопливо-буржуазный процесс усыновления не годится в наше стремительно летящее время, новые имена нам надо просто-напросто купить!

В Карлсбаде, где мы нашли прибежище в санатории у дядюшки Мордехая Флеша, до самого недавнего времени имевшего обыкновение заканчивать каждую политическую дискуссию словами «Бенеш — это самая умная голова со времен Спинозы!», заняться этим было бы совершенно немыслимо. Здесь семью Флешей и их ближайших родственников слишком хорошо знали.

Еще дед Флеша, умудрившийся стать доктором медицинских наук, выпустил в 1846 году «Самый надежный путеводитель по Карлсбаду и его окрестностям», начиная с общих предписаний вроде «Не следует мешкать с переходом к здоровому образу жизни до приезда в Карлсбад», продолжая своего рода диетой для души: «Две дороги ведут к здоровой и полноценной жизни, они же ведут и по ней самой, а называются они Истина и Природа», и распространением карлсбадских минеральных вод по всему свету (этикетки на немецком, французском и чешском языках) и заканчивая «Сведенным в таблицу обозрением направлений и названий всех карлсбадских променадов» («От Шлосбрунна до обелиска милорда Финдлейтера: 448 морских саженей, 1120 широких, 1400 частых шагов, продолжительность — 14 минут»), любому богатому ипохондрику, вздумавшему посетить курорт, открывались тем самым все его тайны, а отпечатано все было в типографии братьев Франек и выпущено одноименным издательством. Сын этого Флеша-старейшего приумножил семейную славу врачевательства, выпустив в 1866 г., в год битвы под Кениггрецом, «Словарь здоровья для отдыхающих на курорте Карлсбад», представляющий собой самый объемистый панегирик духовной, физической и душевной жизни буржуазного или аристократического ипохондрика. Полистайте в алфавитном порядке: «Акклиматизация», «Аллеи», «Балы», «Вечером», «Вкус к жизни», «Гармония», «Доверие (к лечащему врачу)» — и так вплоть до «Яиц вкрутую, всмятку или в мешочек». Доктор Флеш изъясняется в собственном словаре с такою метафоричностью, что она заставляет трепетать небо и землю. «Вечер — пишет он, например, — это осень дня; жизнь кровеносной системы берет верх над жизнью нервной системы; повышения кровяного давления следует избегать, а приготовления к предстоящему ночному отдохновению начинать немедленно!»

Доктор Мордехай Флеш заново издал сочинения отца и деда, сведя их в единый том и предпослав ему

Слова признательности От Его Превосходительства Высокоблагочинному Господину патриарху Архиепископу фон Эрлау Иог. Лад. Пиркеру фон Фельзо-Ёр              По случаю Его первого посещения           Им основанной      Офицерской купальни              В Карлсбаде: «Слава армии! Подумал ты, проникнувшийся благом, Дарующий без цели от души, И дал припасть к широкошумным влагам Воителю в волнующей тиши».

Семейство однако же дядюшка Мордехай ошеломил прежде всего лихостью, с которой раздобыл совершенно неслыханные кредиты на строительство гигантского белоснежного санатория для страдающих заболеваниями ушей, категорически и непрерывно утверждая, будто он способен излечить от стопроцентной глухоты. Доктор Мордехай Флеш стремился главным образом потрафить вкусам страдающих стопроцентной глухотой американских миллионеров: так, он распорядился оборудовать бронированное помещение-сейф, способное выдержать и прямое попадание бомбы, более того, перед лицом опасности сейф можно было простым нажатием кнопки погрузить под воду, причем ценности, хранимые в нем миллионером, не пострадали бы. Он распорядился украсить одеяла, наволочки, простыни, купальные полотенца, крышки роялей и даже колпаки поваров монограммой «Санаторий доктора Мордехая Флеша», и вскоре после Первой мировой у него действительно появился первый стопроцентно глухой пациент из числа американских мультимиллионеров… Перед самым окончанием курса лечения он велел курортной капелле сыграть мультимиллионеру на трубах и барабанах марш, удвоив обычное число музыкантов, и утверждал, что излеченный и осчастливленный американец на протяжении всего исполнения радостно кивал. Семейство однако же знает, что кивками, да и то короткими, — сопровождались лишь самые мощные аккорды удвоенной капеллы.

В период великой депрессии поток глухих мультимиллионеров иссяк, рейхсканцлер без единого выстрела наложил лапу на Карлсбад с окрестностями, и доктору Мордехаю вместе с ближайшими и не самыми близкими сородичами пришлось перебраться в Бад Пиштьян. И хотя теперь дядюшка Мордехай не терпящим возражений голосом патриарха изрекает: «Пиштьянские воды по меньшей мере столь же целительны, как карлсбадские, осенью я открываю здесь первый кабинет!», брат Капитана пожимает плечами и думает: здесь, в Пиштьяне, нам легче обзавестись новыми именами и паспортами. Тут нас никто не знает…

Сперва он приводит в порядок паспорт матери, то есть наоборот, в беспорядок, если воспользоваться покрытыми паутиной времени правовыми нормами. Но кому охота пользоваться ими, если тебе нужно найти семидесятипятилетнего жениха (даже не вспоминая при этом изречение из вавилонского талмуда: «Рабби Иокинаан имел обыкновение вставать и перед старцами неиудейского происхождения»), имея в виду заплатить ему за то, что он один-единственный раз появится вдвоем с твоей вдовой матерью в магистрате Бад Пиштьяна и поставит подпись под соответствующим документом… Этот старец снабдит пожилую даму, спасающуюся от рейхсканцлера, новым именем и новым гражданством, и произойдет это в мгновение ока в самом конце февраля 1939 года, а главное — новым паспортом в качестве своего рода мужнина приданого, приданого весьма полезного, хотя и проплаченного заранее. А большего от него не ждут и не просят.

Можно сказать, что на этот новый паспорт с примечаниями, сделанными по-чешски и по-французски, не падает даже тень немецкого рейхспаспорта, и мать Капитана обладает таким образом воистину теневым паспортом — таким паспортом, с которым даже иудейская дама может преспокойно проживать в тени рейхсканцлера, и вся эта история, — как выразился бы Мордехай Флеш, — оказалась самой мудрой выдумкой со времен Спинозы. С помощью такого паспорта можно пересидеть отмеренную тебе часть тысячелетия, на которое рассчитан рейх, в ситуации того же политического блаженства, какое сулит дунайский островок Ада Калех, особенно с учетом того, что Словакия, в которой и расположен Бад Пиштьян со своими водами, на взгляд Флеша, по меньше мере не уступающими карлсбадским, провозгласила в середине марта 1939 года независимость… Но даже в пражском эмигрантском кафе на Венцельсплац не все полностью отчаялись, в отличие от того карлсбадского адвоката, который ежеутренне прибывает в массажный салон к девяти, хотя сам бордель открывают только в десять. Можно здесь увидеть и гениального математика, спасшегося бегством из присоединенной к рейху Судетской области, — гений держится на черном кофе, которым его угощают, на картофеле, мешок которого прихватил с собой из Судет, и по первому же требованию делает на основании сложных формул вероятностный расчет того, что наступление танковых клиньев гитлеровской армии захлебнется в Юнгбунцлау, потому что кончится горючее. Капитан Своей Судьбы однако же обнаруживает, что его разносторонние опасения подтвердились, изучив за мраморным столиком Вурлица-Зинцхайма в аграмском эмигрантском кафе отчеты о победоносном вступлении рейхсканцлера в Пражский Град и, разумеется, не найдя в газетах ни слова о состоявшемся на того покушении… Нет, рейхсканцлер вчера вновь вышел, вскинув правую руку, на крепостной балкон, — этот жест победителя наверняка уже вошел у него в привычку, и его значение одинаково понятно всем — и поверженным противникам, и ликующим девицам из Немецкого гимнастического союза. Последние нынче столь же счастливо снуют по лиственным и хвойным лесам Богемии, согретым мартовским солнцем, как год назад — Жозефина Виммер по венской площади Героев; теперь им окончательно стало ясно: «Отечество наше бескрайне, как жажда, — от моря до моря оно!»

Заметка в пражской газете, напечатанная мелким шрифтом в колонке местных новостей, заставляет Капитана со вздохом выпустить этот образчик зарубежной печатной продукции из рук: некий старик в старомодном плаще бросился 15 марта 1939 года на улицу, преграждая дорогу первым немецким танкам, его сшибло наземь и убило на месте. Речь идет о гимназическом учителя в отставке докторе Томасе Магнусе, страдавшем, судя по всему, душевным заболеванием уже продолжительное время…

Капитан смотрит на розовые прожилки в мраморе столика, он в полуобмороке, как в тумане доносятся до него слова бывшего старосты их класса Себастьяна Траппа при прощании в Вене: «Знаешь, Магнус совсем рехнулся, он возвращается в Прагу!»

Вероятно, на момент ввода войск в Прагу Магнус оказался единственным обладателем настоящего теневого паспорта, и виза у него была в полном порядке, — та самая виза, получателя которой допускают в чаемый им рейх в любое время и независимо от возможного психического расстройства…

После того, как передача очередной страны рейхсканцлеру была подтверждена очередным символическим действом на балконе в Пражском Граде, а директора политического цирка великих держав, и глазом не моргнув, подписались на этот пусть и вивисекторский, зато вполне успешный, гарантирующий полные сборы номер и внесли его в ежедневную программу, супружеским парам Ледереров, Кнаппов и Капитану с женой остался лишь их старый трюк с пляшущим медведем, в ходе которого приходится водить за нос самих себя, — и с этим трюком пора было заканчивать как можно быстрее, пора было вырваться из заколдованного круга между мраморным столиком Вурлица-Зинцхайма, двенадцатичасовым выстрелом из крепостной пушки, игрой в предпринимательство и вечерними посиделками на вилле у Кнаппов, пора было со всей серьезностью раз и навсегда осознать необходимость эмигрировать из Европы, по меньшей мере, из Центральной Европы, и начать действовать соответствующим образом.

По этой причине Женни Ледерер, например, начинает посещать курсы косметологии и маникюра, опробует свое только что обретенное умение на подругах, уродует Капитанше подушечку большого пальца, накладывает Соне Кнапп столь горячую косметическую маску, что едва не испепеляет той щёки, и, щеголяя посеребренными ногтями, наводит аграмских добропорядочных дам на нехорошие подозрения, хотя всего лишь хочет проверить различные оттенки лака, предлагаемые рынком… Конечно, салон Женни Ледерер, как он будет называться, избавится от этих болезней роста. И по той же причине Капитанша пытается стряпать особо изысканные блюда венской кухни: можно будет открыть ресторанчик «Старая Вена» где-нибудь в Англии, Америке, Австралии или Новой Зеландии, а можно и начать с должности поварихи, хотя до сих пор ее уменья исчерпывались натуральным шницелем с рисом и глазуньей со шпинатом, да и то в те дни, когда повариха брала выходной.

Однако меню можно тем не менее составить заранее: суп из мозговой косточки с кнедликами, гренки с рисом и зеленым горошком, зальцбургские пышки, императорский ячменный суп, жаркое на молоке с запеченным картофелем и фаршированным луком, кремовый торт, мясной бульон, цыплята, фаршированные рисом, яблочный штрудель. Моему запуганному младенческому «я» невдомек, что именно яблочный штрудель становится символом этих надежд, — ничего не понимая, я слежу за странными приготовлениями в углу жилой комнаты: там расстелили белоснежную накрахмаленную скатерть, посыпали мукой, положили посередине здоровенный шмат теста, Капитанша и Женни встали с двух разных сторон, отерли испачканные в муке руки о свежие передники и принялись раскатывать тесто, причем Капитанша говорит подруге: «Значит, вы едете в Новую Зеландию, дать тебе в дорогу нечего, так я хотя бы научу тебя печь венский яблочный штрудель!» Они раскатывают тесто, сперва вручную, потом — валиком, желтоватая масса расплывается по столу морем, однако не переливается через края, — дамские ручки подхватывают ее и отщипывают лишние кусочки, с предельной осторожностью они раскатывают тесто все тоньше и тоньше, ведь это должен быть настоящий штрудель, — и вот вдруг тончайший слой рвется, и тесто уныло возлежит рваными лоскутьями посреди покрытого белой скатертью стола. Они пытаются начать все сначала, они сотворяют свой штрудель заново, повторяя этап за этапом, — шмат теста, ручная раскатка, валик, разрыв с неровными лоскутьями посредине, затем разом принимаются смеяться и устало опускаются в кресла, причем Женни говорит: «Уже полпервого! Давай оденемся и сходим поесть в „Градски Подрум!“» У нее никогда не было серьезного, а тем паче трепетного отношения к еде, и научить ее этому было невозможно, за что ее не раз поругивал еще родной отец, хотя он, будучи директором импозантного венского отеля «Бристоль», вечно таскал с гостиничной кухни самые лакомые кусочки на семейный стол и, видя нетронутые дочерью фигурные булочки (а их у нее набиралась целая гора), срывался на крик: «Настанет время, и картошка с капустой покажется милой барышне самым настоящим деликатесом!» Пауль Кнапп, напротив, распоряжается развить эмигрантскую наступательную инициативу далеко за пределы горизонта, очерченного яблочным штруделем, и с помощью своего адвоката Зибенковича наводит справки о возможности быстрого и желательно скрытного (не на глазах у всего города) католического бракосочетания супругов Ледерер, Женни и Зигфрида, которому, разумеется, должен предшествовать обряд крещения. Он полагает, что раз уж людям баснословно везет, а баснословно везет именно Ледерерам, которым заранее обещано место для их дочери Ирены в привилегированной новозеландской католической школе, то в дальнюю дорогу надо отправляться с соответствующими документами. Ахая и охая, доктор Зибенкович вносит в свод южно-славянского фольклора историю о необычайной свадьбе в хорватской деревеньке Янкузевач, о свадьбе с сопутствующим ей крещением брачующихся.

Вешним деньком 1939 года два автомобиля, поднимая тучи пыли, доставляют всю компанию на смешанное празднество крестин и свадьбы в Янкузевач. В деревне жизнь еще по старинке патриархальна: священник после воскресной мессы отечески хлопает по плечу принарядившихся мужиков и оставляет без такого поощрения их работников, крестьянки на пасху передают через забор собственноручно расшитое полотенце «госпоже пасторше», хотя католический священник, естественно, не может быть женат, но в открытую живет с толстухой-учительницей, что вызывает и к нему и к ней дополнительное уважение; по воскресеньям, а также в день двойного празднества семьи Ледерер, учительница играет в церкви на фисгармонии, — невероятно страстно и чудовищно фальшиво, — предварительно наготовив горы всякой снеди, — кислые и сладкие похлебки, ливерные колбаски на маленьких шпажках, жаркое с горами картофеля и вермишели, каштаны, пышки и волованы. Она отличная хозяйка, а из супружеского алькова ее прогоняют лишь в тех редких случаях, когда в деревушку наведывается епископ!

Так не получится ли здесь, в Янкузеваче, самой настоящей хорватской свадебной процессии? Генеральный директор фабрик Кнапп в качестве «старого свата», или старейшины, возглавит ее, адвокат Зибенкович окажется «знаменосцем» и взметнет на длинном древке свадебное знамя, увенчанное большой пышкой, а поверх пышки еще и яблоком. Не придется ли знаменосцу Зибенковичу постучать в заветную дверь частым и громким стуком, потому что там, за нею, заняты последними шумными приготовлениями и не услышат его нарочно? Придется ли ему не только стучать, но и звать, причем звать бесконечно долго, пока из-за двери его не спросят, кто он такой и что ему нужно? И что ответит знаменосец Зибенкович, розу из сада попросит он или лань из рощи? И не начнутся ли вслед за этим переговоры между сторонами у двери и за дверью, и наконец появятся сперва старая баба, а потом — женщина средних лет? И не окажется ли так, что гости по-прежнему останутся недовольны, и кто-то за дверью небрежно произнесет старинную формулу: Да есть тут у нас одна босоножка! И тогда к людям выйдет Женни Ледерер, невеста, и ее встретят словами: Она-то нам и нужна! Мы ее приоденем и приобуем. И ей передадут чулки и изящные туфельки (а в одну из них, может быть, вложат серебряную монету), а обуется уж она сама. И как знать, может быть, Капитан Израиль Своей Судьбы выстрелит из ружья в яблоко, предусмотрительно положенное на крышу? И какой будет срам для всех, если он промахнется! И тогда Женни Ледерер выйдет с венком на голове и запустит в жениха тремя яблоками, одно за другим, а он будет с деланным испугом прятаться от яблочного града за знамя? И все же смельчак Зиги Ледерер поднимет яблоки с земли и возьмет на себя руководство свадебной процессией, которая потянется к церкви, и забросит пышку на церковную крышу. Может быть, и нам, детям, доведется сыграть в этом действе определенную роль: скажем, нам с Иреной Ледерер придется встать посреди церковной площади в Янкузеваче и как на материнский день рождения прочитать в два голоса поздравительный стишок, правда, на старославянский лад:

Ранко спал под тополем, Глядь: идут три девицы И о том беседуют, Что по нраву каждой. Старшая тут молвила: «Я хочу колечко!» Средняя тут молвила: «Мне бы новый пояс!», Но сказала младшая: «Мне подайте Ранко! Ведь кольцо сломается, Пояс разорвется, Ранко мой останется!»

Правда, на бракосочетании в Янкузеваче женится не Ранко, а Зиги Ледерер, но не можем же мы, дошколята, называть его так фамильярно, декламируя «Зиги спал под тополем», тогда как употребление полного имени лишает стих какой бы то ни было мелодичности: «Зиги Ледерер спал под тополем…»

Итак, что бы это на самом деле ни было, — полномасштабная крестьянская свадьба или тайно организованный Зибенковичем двойной обряд крещения и бракосочетания, придуманный Паулем Кнаппом, чтобы отбытие в Новую Зеландию с последующим поступлением Ирены Ледерер в привилегированную католическую школу прошло без сучка без задоринки, — но все необходимые бумаги были подписаны священником и скреплены печатью, и «госпожа пасторша» пригласила гостей в дом на двойной пир. Дело, разумеется, оборачивается такими же безобразиями, как на достопримечательной охотничьей пирушке премьер-министра в конфискованных угодьях эрцгерцога Фридриха, разве что без исполнения танца коло на столе. Пауль Кнапп в попытке сохранить политическое достоинство даже в сложившейся ситуации задаст свершившему двойной обряд священнику вопрос, воздействующий на того (а святой отец только что уплел вторую тарелку мусса со взбитыми сливками) как рвотное. «А каковы здешние социальные условия?» — вот что угодно знать Кнаппу. Генеральный директор его фабрик и доктор Зибенкович хотят и не смеют помочь посаженному в лужу клирику, они ведут себя как школьники, пытающиеся хоть что-то подсказать на пальцах вызванному к доске товарищу. И только радуются, когда за священника отвечает «госпожа пасторша»:

— У населения еды вдоволь. Обувка есть не у всех, однако и тут дело налаживается!

Однако таинственное и парадоксальное противоречие заключается вот в чем: именно после этой сдвоенной церемонии в Янкузеваче, которая, на взгляд католиков, является таинством с необратимыми последствиями, все начинает разлетаться буквально вдребезги! Кнаппы объявляют, будто собираются на пару недель на озеро Гарда, тогда как втайне готовятся к отбытию в Англию; все, начиная с обуви и чулок и заканчивая пальто, шапками и свитерами, закупается заново, причем с двойным и тройным запасом, даже если учесть потребности крупнобуржуазной супружеской четы, собравшейся эмигрировать. Ледереры покупают билеты на пароход, отбывающий через восемь недель из Роттердама в Новую Зеландию. Когда Капитан узнает об окончательном решении Ледереров, а чуть позже получает открытку от Кнаппов, причем из Лондона, а вовсе не с озера Гарда, открытку, текст которой вроде бы звучит совершенно безобидно («Приветствуем вас из Лондона! В создавшихся условиях отдых на озере Гарда показался нам чересчур рискованным. Ждите подробного письма!»), он отказывается от вошедшей в автоматизм привычки пролистывать зарубежную прессу на предмет поисков сообщения о покушении и, сокрушаясь, принимается читать материалы, помещаемые на развороте, — наряду с прочим, сообщение о готовящемся визите дружбы в Берлин к рейхсканцлеру принца-регента Пауля (нахваливая которого, адвокат Зибенкович постоянно подчеркивает, что тот закончил Оксфорд и коллекционирует произведения искусства) и принцессы Ольги. Капитан, соблюдая всегдашний распорядок, отправляется в типографию и спрашивает у Дедовича: «А как, собственно говоря, относитесь к происходящему вы?»

— Я? С восторгом, — отвечает Дедович. — С восторгом, потому что это сулит новые заказы из архиепископского ординариата, сотни тысяч этикеток к продукции фабрик Кнаппа, просто с восторгом!

Капитану возразить нечего, даже слова «Я называю происходящим совершенно другое» застревают у него в горле, он уползает в свой бокс, отделенный от типографских помещений занавесочкой, опускает глаза и принимается возиться, как малыш, играющий в кубики, со сложенными в стопки открытками, выпускаемыми типографией, извлекает из каждого набора по открытке с гробом и со свечой, раскладывает таким образом в четыре по шесть карт двадцать четыре открытки с гробами и бубнит себе под нос:

— Так бы я сдал карты Гитлеру, будь у меня хоть малейшая возможность! — Но тут же, хохотнув, отодвигает на край стола свой жульнический пасьянс. — Дурацкие игры!

На общем плане, открывающемся взору моего младенческого «я», растворяются однако же фигуры мужа и жены Кнаппов, а также близнецов Марселя и Рене, с которыми я никогда особо не знался; я вижу Ирену Ледерер, ее родителей и самого Капитана исчезающе малыми на фоне адриатической лазури: летом 1939 года меня впервые берут на море; вцепившись в руку Капитанши, я вижу морских ежей, морские звезды, раковины, песчаные замки, смоквы и детского ослика на прогулочной променаде. Рассказы о дельфинах и акулах сильней захватывают детское воображение, чем дальнейшие судьбы родных и знакомых. Наверное, именно по этой причине детей в наше столетие, именуемое «Веком Ребенка», стараются спровадить куда-нибудь за город или, лучше, в сельскую местность, — подальше от политических потрясений, внезапных войн, бомбежек и голода. От них стараются отвести поджидающую всех судьбу! Поэтому парочка колючих морских ежей, которых я притащил с пляжа в детском голубом ведерке и выставил на балкон пансиона «Сплендид» в Нови Винодоле, запомнились мне в преисполненный политически малосимпатичными вещами 1939 год куда лучше, чем значительно более судьбоносный визит знатока искусств (по словам адвоката Зибенковича) принца-регента Югославии Пауля в Берлин… Я прекрасно помню, с каким ужасом обнаружил на следующее утро в ведерке кромешно-черный бульон: мне хотелось посмотреть на своих ежей, но за сутки испускаемые ими соки сделали воду в ведерке непроглядной.

Я вижу загорелого пожилого толстяка, в вечном одиночестве восседающего за столиком в столовой пансиона, — обращаясь к нему, люди говорят «господин инженер», меня же он ужасает тем, что в ходе каждой трапезы сметает невероятное количество зеленого салата, — целые холмы, а может, и горы. Такая гора оказывается выше винной бутылки, поставленной туда же, на столик, и я спрашиваю себя, каким образом удается удержать вавилонскую башню салатных листьев от обрушения. Спрашиваю, похоже, не только себя, но и мать, потому что помню ее слова:

— Он неизлечимо болен, и ему сказали, будто от его болезни есть только одно средство — зеленый салат, — вот он и верит, вот он, бедняга, на него и налегает! Кажется, у него рак…

Позже, учась в гимназии, я узнал от учителя философии, что степень познания мира зависит от нашего предварительного опыта, — по преимуществу, полученного при непосредственном восприятии органами чувств. В этом ключе я могу со всей ответственностью сказать, что постиг невероятные количества салата, пожираемого инженером, хотя ничего не знаю о его антиканцерогенных свойствах, равно как и обо всех остальных, и куда более сложных, снадобьях против рака, тогда как заключенного примерно в те же сроки «Пакта о ненападении» между Германией и СССР, наоборот, не постиг и не могу в достаточной мере уразуметь до сих пор: Иосиф Сталин и Адольф Гитлер на брачном ложе, срочно воздвигнутом в ходе совместного обеда их министрами иностранных дел, причем любовь была, как кажется даже сегодня, взаимной и настолько сильной, чтобы оказаться превыше любых идеологических разногласий…

Вдобавок радостная уверенность в том, что я теперь практически ежедневно могу оседлать ослика и проехаться по променаде (для чего нужно как следует похныкать и поклянчить у матери) вместо того, чтобы ждать его, так ни разу и не появившегося, как было в замке Винденау, — уверенность эта куда важнее, чем приезд Бруно Фришхерца из Вены или вопрос о том, не являлся ли Фришхерц для моей матери любовью всей ее жизни.

Да и до тех пор неведомые мне явления природы, вроде ветра «бора», внезапно превращающего прибрежные воды Адриатики в нечто ледяное и в высшей степени недружелюбное и заставляющего ослика оставаться у себя в яслях, сотрясающего стены пансиона «Сплендид» с такой яростью, словно тот подвешен как игрушечный домик на ветке, а вовсе не стоит на пологом склоне с видом на море, даже по сей день кажутся мне применительно к событиям за летний период 1939 года куда более реальными, чем, допустим, великая пропедевтическая речь рейхсканцлера перед высшим генералитетом вермахта (август 1939-го), хотя она, — пусть и не преданная широкой огласке, — была ничуть не менее реальной, а в самом общем смысле оказала на мою дальнейшую судьбу несоизмеримо большее влияние. Право принадлежит сильному, говорит рейхсканцлер жадно внемлющим генералам, да и речь идет не о праве, а о победе, разъясняет он, победителя не судят и уж подавно не пристают к нему с расспросами о том, соответствовали ли истине его прежние высказывания.

И вот, покуда принц-регент Пауль наносит рейхсканцлеру почтительный визит в Берлин, я собираю морских ежей; покуда Гитлер со Сталиным укладываются вдвоем на брачное ложе всемирной истории, я увлеченно слежу за тем, как исчезают вавилонские башни зеленого салата в утробе у господина инженера; пока ефрейтор Адольф держит речь перед генштабом, в которой утверждается, что речь идет вовсе не о праве, я впервые в жизни, — одновременно и с восхищением, и с ужасом, — испытываю на себе холодную власть ветра «бора». Но чего с него взять, с дошколенка?

 

Этюд о пословице

Итак, Пауль Кнапп с семейством исчез по-английски, не попрощавшись. Ледереры собираются вот-вот исчезнуть. Брат Капитана, пуская в ход адвокатское красноречие, долгими вечерами в Бад Пиштьяне уговаривает мать и колеблющегося дядю Лазаря Флеша заняться приготовлениями к окончательному исчезновению. Капитан Своей Судьбы со дня на день ждет от Пауля Кнаппа обещанного письма с подробностями о лондонской жизни, но письмо это, судя по всему, подобно ослику из замка Винденау, так никогда и не появится. А Капитан надеется обнаружить в письме инструкции по поводу исчезновения из Аграма. И вдруг, вместо этого, его приглашают к генеральному директору фабрик Кнаппа в центральную контору и сообщают, что, конечно же, Капитан со всей семьей и впредь пребывает в Аграме под, — фигурально выражаясь, — крылом Кнаппа, причем практически в любом отношении, однако о возвращении Пауля и Сони из Лондона речи пока не идет, потому что близнецов Рене и Марселя решено отдать в английскую школу… И словно ради того, чтобы внести в формальные пояснения, сделанные по личной просьбе хозяина, собственную неформально-личную ноту, генеральный директор Тршич заканчивает свой монолог такими словами:

— Вы ведь понимаете, что дело не в английской системе образования, которой не устает восхищаться Зибенкович, и мы видим это на примере нашего высокочтимого принца Пауля!

Следовательно, Пауль Кнапп-младший бежал от своих друзей-беженцев, от Зиги Ледерера и от Капитана Израиля Своей Судьбы. Беженец от Беженцев и от Бегства, инициалы БББ — идеальная, золотого тиснения, монограмма на кожаных чемоданах семейства Кнапп, она прекрасно смотрелась бы рядом с наклейками «Рица», «Клариджа» и других знаменитых отелей мира. Всякий решил бы, что речь идет именно об инициалах.

За Паулем Кнаппом, думает Капитан Израиль Своей Судьбы, за наследником крупных австрийских капиталов и владельцем разнообразного и значительного имущества за рубежом, — одним словом, за скотинкой, сделанной из золота, — нужно следовать и ему, Капитану, демонстрируя безусловную верность истинного последователя, если уж прибегать к фразеологии самого фюрера, нужно ступить ему во след, ступить след в след, куда бы он ни отправился, потому что древнееврейская мудрость, запечатленная в пословице, гласит:

Где из золота скотинка, Там из золота тропинка.

Теперь остается всего лишь найти эту заветную тропинку, не то придется в конце концов присоседиться к горемычному Зиги Ледереру, который скоро узнает, каково это — пересекать экватор на правах чуть ли не палубного пассажира, когда тебе на голову выплескивают ведро воды под хохот спутников, а называется все это «крещением» на экваторе… Капитану Своей Судьбы хочется ориентироваться исключительно по тем звездам, которые зависли в небе над Европой, и мысль о пересечении экватора в каюте последнего разбора, равно как и о трансатлантическом морском путешествии тем же классом, настраивает его на такой же испуганно-злобный лад, как во дни, когда он, выслушивая восторженные речи убежденных сионистов, при первом же намеке на возможную вербовку или просто как противоэнтузиазменное снадобье, приглашал их полакомиться свиными ребрышками у Рабенлехнера, нобелевского лауреата среди рестораторов. Соответственно, он поручает жене написать письмо Кнаппу, в котором содержится просьба о приглашении в Англию, однако только на имя самого Капитана, о помощи в переводе денег (переправленных меж тем богобоязненными спекулянтами в Цюрих) в какой-нибудь лондонский банк, а после того, как это приглашение с величавой медлительностью все-таки приходит (трехмесячная стажировка в Англии совладельца аграмской типографии, обусловленная необходимостью изучить язык — такова «легенда»), не колеблясь покидает «маленький Париж» на Саве, будучи уверен в том, что деньги на годичное пребывание в Лондоне имеются или найдутся, тамошняя местность подлежит рекогносцировке, а с семьей ничего страшного не произойдет и в Аграме, где она останется «под крылом» генерального директора фабрик Кнаппа. Именно генеральный директор Тршич и передает ему охранную грамоту на паломничество в Англию: билет в мягкий вагон, дорожные чеки, заранее зарезервированные и оплаченные гостиничные номера в Париже и в Лондоне. Иной человек и не подумает доказать дружескую верность и щедрость в полном объеме, пока на него самую малость не надавишь, думает Капитан, разгуливая по Парижу, — по своей пересадочной станции, — самым обыкновенным туристом, прибывшим подучиться и поразвлечься, с путеводителем в руке. В сущности говоря, Пауль — отличный малый!

Разгуливает по Парижу Капитан однако же со всею возможною осторожностью, чтобы не наступить на грабли коммунистической или левосоциалистической эмигрантской активности, чтобы не сесть на мель в виде какой-нибудь на скорую руку сымпровизированной редакции немецкого или австрийского эмигрантского журнала, чтобы не поймать в паруса не тот ветер и не направить корабль свой судьбы не в ту сторону (а таким ветром вполне способен обернуться мясной дух из любого эмигрантского ресторанчика). Ведь как легко впасть в отроческий грех левого радикализма, очутившись в любом из обшарпанных номеров какого-нибудь «Отель д’Универс» или «Отель де Дунай»… К счастью, Капитану удается не сбиться с верного курса, поскольку, оказавшись в великой столице культуры, воспринимаемой как единый музей, он сверяется с компасом путеводителя и попадает поэтому в череп Парижа, а вовсе не в сердце, или, не дай Бог, во чрево… Попав в музей Клюни, он принимается кружить между брюссельским гобеленом «Госпожа Арифметика обучает Искусству Чисел» и миниатюрными скрипками бывших преподавателей танца, идет строгим галсом между священной золотой короной Рисевинтуса, короля готов, и фигурами печалящихся монахов на гробницах Филиппа Отважного и Иоанна Неустрашимого, оставаясь все в том же склепе восхитительной культуры былых времен. Он останавливается перед изящно выполненной моделью гильотины в музее Карнавале. Звезды путеводителя подсказывают ему проплыть мимо Ники Самофракийской (уже в Лувре) и, минуя один шедевр за другим, приблизиться к Моне Лизе. Здесь же он, кстати, и назначает на следующий день свиданье с друзьями венских времен, перебравшимися в Париж еще в 1930 году, — супружеской парой Кёнигсвартер.

На следующий день, едва супруги приближаются к месту встречи, он отворачивается от великого полотна и раскрывает объятия Валли и Леонарду Кёнигсвартерам: «А вот и вы!»

А не следовало ли ему вести себя здесь как-то по-другому, — более настойчиво и, вместе с тем, более вовлеченно? Чего от него, собственно говоря, ждут? Может, имело смысл вступить в дискуссию о композиционном решении ландшафта в глубине картины с Леонардом Кёнигсвартером, владельцем большой прачечной, эрудиция которого в лучшем случае минимальна и, к тому же, сводится исключительно к познаниям из области литературы? А меж тем Джоконда не раскрыла ему, — как и многим до него, — ни одной из своих тайн. Или ему следовало заговорить с Лео о политической опасности балконов? Потому что имеется свой резон, пусть и далекий от какой бы то ни было утилитарности, и в таком наблюдении: здесь, в Париже, политика делалась на балконах задолго до того, как то же самое началось в парламенте земли Нижняя Австрия и в Новом Хофбурге (в первом случае с балкона прозвучали призывы к учреждению республики, а во втором было провозглашено включение города нибелунгов в тысячелетний рейх). Политические потрясения — вот чем чреваты балконы. Здесь, в Париже, на балконе старого Отеля-де-Вилль горемычному Людовику XVI пришлось украсить трехцветной революционной кокардой голову, и без того не слишком крепко держащуюся на плечах, а пятьдесят лет спустя на балконе, — причем на том же самом балконе, — Лафайет обнял Луи-Филиппа, только что провозглашенного королем. Правда, этот балкон, к счастью, обрушился, обрушился вместе со всем отелем в пламени пожара Парижской коммуны, и его больше опасаться не следует: самому рейхсканцлеру не удастся, стоя на нем, провозгласить ровным счетом ничего, хотя он, — как это отныне известно, причем уважительно известно всем политическим мужам Европы, — умеет превращать невозможное в возможное.

Или Капитану имеет смысл постоять подольше в музее Карнавале перед стеклянной витриной, за которой размещена миниатюрная, как часы с кукушкой, модель гильотины, — постоять подольше, чем требуется, демонстрируя тем самым наигранное восхищение столь просвещенным и гуманным способом вершить политически неизбежную расправу? Революционно-истерическая оргия 1789 года, преследующая цель осчастливить все человечество, кажется ему с тех пор, как он свернул с усыпанной розами юношеской дороги ко всеобщему равенству на тропу простых и сложных процентов (если таковая имеется) и оказался в поле притяжения обоих Кнаппов, старшего и младшего, и без того подозрительной. До сих пор Капитану удавалось приглушать периодические рецидивы юношеской болезни микстурой англомании: куря трубки «настоящего Данхилла» с белой меткой, при первом же приступе гриппа или простуды принимаясь перечитывать диккенсовские записки «Пиквикского клуба», заказывая на завтрак английский чай в заварном чайнике каштанового стекла, — и это в охваченной кофеманией Вене, а затем в столь же отчаянно кофепьющем Аграме. Он убежден в том, что в туманной стране по ту сторону Ла-Манша, именуемого аборигенами Проливом, расположен истинный рай вечнозеленой антиреволюционности, заселенный легионами джентльменов дебета и кредита, джентльменов в безупречных котелках! И ему совсем не хочется в ходе восьмидневной парижской передышки вновь пускаться в путешествие на воздушном шаре своих всемирно-исторических и революционных воспоминаний.

Путешествие на воздушном шаре: как известно, в канун Великой революции Монгольфье запустил в еще не потемневшие небеса с рю Сент-Антуан свой новый воздушный корабль. Сперва он использовал в качестве экипажа кур и уток и только потом перешел к опытам на человеке! И вот он парит, парит, новый человек эпохи Просвещения, он парит над Парижем: «Лечу значит существую!» Кстати говоря, подобное транспортное средство подошло бы и эмигрирующему Капитану, — проплыть в корзине воздушного шара над башнями Нотр-Дама на северо-запад, проплыть высоко в небе над петляющей Сеной и над головами любителей кальвадоса, достигнуть Ла-Манша, или Пролива, и верхом на воздушном шаре сбежать в Англию ото всех революций, уже свершившихся и еще только угрожающих, подобно великому Гамбетте, которому в 1870 году удалось покинуть на воздушном шаре уже, впрочем, взятую в кольцо блокады французскую столицу. А когда приземлишься где-нибудь в Кентшире, навстречу тебе выйдет вся английская знать под предводительством самое меньшее герцога, — да не выйдет, а поскачет навстречу тебе на лошадях, потому что именно так встретила удачно приземлившегося Монгольфье знать французская во главе с герцогом Шартрским. Родиться с опозданием на 150 лет, — что ж, такая судьба выпадает не только на долю матросов и капитанов, то же самое случается и с государственными мужами!

В таких категориях размышляет Капитан о наполеоновской империи, одновременно обнаружив, что архитектурная тирания императорской усыпальницы в Доме Инвалидов действует ему на нервы в той же мере, что и сакральная археология Великой революции. Очутившись возле Наполеонова саркофага, ты волей-неволей должен отдать ему поклон, тебе приходится перегнуться через ограду, отдав тем самым дань не только ему самому, но и мозаичному лавровому венку, в который вплетена география наполеоновских побед — Риволи, пирамиды, Маренго, Аустерлиц… Возможно, реакция отторжения, которую вызывает этот вынужденный маневр, связана и с воспоминанием о неприятно победоносном, белом, словно из свиного сала, бюсте Наполеона, который Соня Кнапп однажды заказала в качестве подарка мужу на Рождество у одного бургенландского скульптора, пользующегося популярностью только в Вене (он пытался кому-нибудь пристроить бюст Бетховена). Капитан Своей Судьбы предпочел бы заказать бюст Меттерниха, позволь ему такую роскошь финансовые обстоятельства. Галльский петух весной 1939 года еще не пропел, а ведь его пение могло бы означать для Капитана как возможность жить на земле, так и необходимость забраться в корзину воздушного шара; тем не менее, всемирно прославленные радостные вести, которые несет французское искусство, да и французская история тоже, воспринимаются им куда с меньшим энтузиазмом, чем этого ждут в соответствующих учреждениях Франции, живущих за счет бюджета. Ученье далеко не всегда — свет, сказал бы Сосед, узнай он об этих унылых ощущениях в ходе «образовательной передышки», устроенной Капитаном Своей Судьбы самому себе в едва только начавшихся и, во всяком случае, не близящихся к завершению эмигрантских скитаниях.

Да, галльский петух, хоть раскричись он во всю мочь, не поможет, но, в конце концов, как гласит французская пословица, даже слепая курица всегда отыщет свое зернышко, и это зернышко в данном случае оказывается «Сфинксом», заведением, в которое Леонард Кёнигсвартер приглашает Капитана на прощальный вечер в Париже.

И вот Капитан рука об руку с гулякой Лео Кёнигсвартером вплывает в беломраморный вестибюль, уставленный кадками, в которых растут высокие пальмы, видит самого себя, Лео Кёнигсвартера и высокооплачиваемую обнаженную натуру города на Сене отраженными в десятках зеркал, которыми завешены стены, восхищается обнаженной девушкой шоколадного цвета, прохаживающейся туда и сюда, волоча за собой длинную шаль, перед присевшим на корточки мужчиной с лошадиным лицом. Мужчина похож на швейцарского горняка. У швейцарского горняка на коленях лежит альбом, и он лихорадочно изрисовывает лист за листом жирными штрихами свинцового плотничьего карандаша. Рисунки швейцарского горняка похожи на зарисовки скульптора, и каждый раз, прежде чем перевернуть страницу, он смазывает рисунок кулаком, одновременно что-то насвистывая сквозь прокуренные зубы. И он, судя по всему, счастлив!

Почему же до Капитана именно здесь и с таким опозданием доходит, что и сам он счастлив? Или он испытывает ученическую робость перед Кёнигсвартером, который на десять лет старше, шарахаясь от то поднимающихся, то спускающихся по лестнице обнаженных женщин? Мешает ли ему то обстоятельство, что Кёнигсвартер, заранее объявивший, что весь загул происходит за его счет, уже начинает прицениваться к обнаженным по одиночке? Однако Капитан сохраняет достаточную остроту восприятия, чтобы услышать, как Лео даже здесь вовсе не сбивается на шутливо-пошлый тон, а напротив, заговаривая с девицами, декламирует им стихи, стихи из собственноручно составленной антологии шедевров немецкой поэзии, которой он вечно хвастался в кругу друзей, Лео прерывает одну из прогулок по лестнице легким шлепком по плечу, преграждает прогуливающейся дорогу, смотрит на ее накарминенные сосцы и говорит:

Но и последней астры не забудь, И винограда на пурпурной тризне — Все, что осталось от зеленой жизни, Легко вдувая осени во грудь!

И хотя именно эта обнаженная дама — родом из Эльзаса и, следовательно, знает немецкий язык, ей не понять, с какой стати Лео утруждает себя неуместной декламацией лирического стихотворения. Однако крайне маловероятно, что для каждой декламации Лео удастся найти владеющую немецким слушательницу, потому что, как известно всем, публичные дома Франции недалеко ушли от драконовского закона 1918 года, согласно которому в штат принимают только местных женщин.

Шлем, охотничий рог, Речи распада, Братья, ваш гнев жесток, Жены — рулады.

А эту, повторную попытку сближения на стихотворной почве и вовсе никто не способен оценить, кроме Капитана. Экзотичность публичных домов лишь с великим трудом поддерживается экспортом женского персонала из французских колоний. Мелкий буржуа, завернувший на денек в Париж, какой-нибудь промышленник из Лилля или из Рубо может и сейчас, весной 1939 года, заявившись в «Сфинкс», потребовать: «Негритянку на три часа!», но Кёнигсвартер не такой дурак, чтобы рассчитывать на равную собственной любовь к Стефану Георге и Райнеру Марии Рильке, приближаясь к чернокожей обнаженной из Сенегала с цитатой № 3:

Минут года, Будешь бродить по свету, — Грустную песню эту Вспомнишь тогда… [11]

Пока Лео столь своеобразно мешает заниматься рисованием швейцарскому горняку с лошадиной челюстью, а Капитан покачивает головой, мне хочется добавить в эту компанию Бруно Фришхерца или любую другую шишку из всемирной коммунистической элиты с тем, чтобы вновь прибывший украдкой шепнул присутствующим, насколько же лучше и веселей в парижском «Сфинксе», чем в московском «Люксе». Правда, и там вестибюль с обеих сторон уставлен зеркалами, но отражаются в них вовсе не обнаженные девушки из Сенегала, Страсбурга или Меца, а головы товарищей Ульбрихта, Тореза, Тольятти и Димитрова, причем каждая из них — десятки раз. Товарищи проходят мимо стола пропусков с неусыпно бдящим чекистом, покидают роскошный отель, превращенный в цитадель Коминтерна, и устремляются на всевозможные заседания, разнося по свету сложный запах превращенной в политическую казарму гостиницы, — а пахнет здесь пылью, мышами, парикмахерской, черствым хлебом и коммунальной кухней. К тому же из вестибюля «Люкса» можно, — и отнюдь не по собственной воле, — попасть в подвалы тюрьмы на Лубянке, да так навсегда и остаться там; из «Сфинкса» же можно только подняться по лестнице в номера, правда, предварительно расплатившись. И, ко всеобщему счастью, здесь неизвестна 9-я из 12-ти заповедей коммунистическо-половой морали советского теоретика Залкинда, устойчивого в нравственном отношении:

«Телесное притяжение есть пережиток варварства; классовые интересы и чисто евгенический вопрос коммунистически-революционного очищения человечества молодой сменой должны быть единственными факторами, принимаемыми к рассмотрению при выборе любимого человека».

Лео наконец завершает вечер поэзии, жестом приглашает за мраморный столик одну из обнаженных девушек и также жестом велит Капитану чувствовать себя как дома.

— Сейчас я тебе кое-что покажу, — говорит любитель поэзии.

Он бросает на мраморный столик монету, та принимается со звоном кружить и замирает на самом краю столика. Обнаженная отворачивается от столика, возлагает на него голый зад и принимается примериваться к монете, пока не ухватывает ее срамными губами (так, во всяком случае, кажется Капитану), тогда как Кёнигсвартер принимается бешено аплодировать и в порядке вознаграждения засовывает ей между ягодиц вторую монету. С некоторой натяжкой и путешествие этой монеты можно описать в терминах «тропинки из золота»… Так или иначе, на столе наконец появляется шампанское, и прощальный вечер в «Сфинксе» принимает оборот, который ни в коем случае нельзя назвать непредсказуемым.

Этот дальнейший оборот Капитан вполне мог бы запротоколировать, имей он на то время, прибегнув к помощи словаря-справочника «Пять языков», до сих пор без видимой пользы томившегося в эмигрантской поклаже; каждое немецкое слово сопровождалось здесь своими английским, французским, испанским и итальянским двойниками. Каждая словарная статья выглядела примерно так:

Дыхание (нем.)

Она (он) плачет и смеется, не переводя дыхания.

Она (он) на одном дыхании произносит свой монолог.

Он (она) пьет вино, задержав дыхание.

Ученики должны слушать учителя, затаив дыхание.

Дыхание (фр.)

Она (он) плачет и смеется одновременно.

Она (он) без запинки произносит свой монолог.

Он (она) пьет вино одним глотком.

Ученики должны слушать учителя сосредоточенно.

Строго говоря, собирающемуся отплыть в Англию Капитану следовало бы начать с английской версии:

Дыхание (англ.)

Она (он) плачет и смеется, не переводя дыхания.

Она (он) спонтанно произносит свой монолог.

Он (она) пьет вино залпом.

Ученики должны слушать учителя заинтересованно.

На этих трех версиях давайте и остановимся, потому что знакомство с «дыханием» по-итальянски и по-испански отняло бы столько времени, что карманы широких штанов щедрого гуляки, в которых прибыл сюда Кёнигсвартер, пришлось бы изрядно опустошить…

Сам Капитан расходует денежки скуповато, хотя и вышел он на тропинку из золота, а может быть, именно поэтому. Едва прибыв в Париж, он принял твердое решение не тратить ничего, кроме дорожных чеков, выданных ему генеральным директором в Аграме, и не позволять себе никаких излишеств, чреватых перерасходом намеченной на каждый день суммы трат. И на вечерней прогулке по Монмартру он выглядит поэтому прогуливающимся, а вовсе не загулявшим туристом, который готов заплатить за бутылку вина, заказав ее в кафе, двойную цену, лишь бы послушать, как шансонье в алых рубашках и якобинских шапочках поют «Аристократов — на фонарь», а шансоньетки в юбках «рококо» и с мушкой на щеке поют «Лили Пошен»…

Но и безобидные прогулки по Монмартру нельзя назвать безобидными на все сто процентов: внезапно Капитан обнаруживает, что за ним крадутся две темные тени, хватается за сердце, то есть за нагрудный карман, чтобы проверить, на месте ли золотой портсигар, врученный ему еще остающимся в Аграме аборигеном для передачи собственному кузену в Лондоне, и в конце концов решает продолжить прогулку, держась середины улицы, — от фонаря к фонарю, — разве что не вприпрыжку перескакивая из одного светлого пятна на булыжной мостовой в другое. Стандартная противограбительская техника, — остановиться, обернуться, закурить и пробормотать что-нибудь угрожающее на воровском жаргоне, — им, к сожалению, не освоена!

Капитан Своей Судьбы скачет от одного светового пятна к другому, пока не обнаруживает вынесенный на тротуар свободный столик какого-то кафе. А обнаружив, тут же оккупирует его и заказывает чашечку процеженного кофе. И пока он пьет свой кофе, в его ничем не затуманенном мозгу мелькают видения и звучат диалоги из «Парижских тайн» Эжена Сю, доводившие читающую публику нынешней столицы одной из немецких провинций в безмятежные времена постбидермайера до головокружения и сердечной дрожи:

«…Твоя очередь, — рявкнул мужнина.

— Это ты, Краснорукий? Лапы прочь!

— Нет, я не Краснорукий!

— А ежели не Краснорукий, так я тебе вьюшку пущу, — возразил бандит. — Но кого же я тогда за лапку держу, вот что интересно?!»

На всякий случай Капитан, пустив в ход собственную «лапку», убеждается, что золотой портсигар на месте, а после исчезновения двух страшных теней справедливо предполагает, что с обоими его сокровищами, — золотым портсигаром и новым, перед самым отъездом доставленным из Вены и еще не полностью оплаченным смокингом, — ничего не стряслось: наутюженный смокинг лежит в нераспакованном чемодане, чемодан хранится в гостиничном номере, он стоит на шкафу, — а здешним грабителям ни за что не узнать, в каком именно отеле Капитан остановился!

Понятно, что строгое следование заранее намеченным галсом становится для Капитана в его парижские дни вопросом первостепенной жизненной важности: необходимо, с одной стороны, не столкнуться случайно с друзьями юности, ставшими важными шишками в Коминтерне, а с другой, достойно выйти из возможных столкновений с уличными ворами и грабителями. Но если отвлечься от обозначенной выше двойной опасности и осознания того, что здесь, как ни в каком другом месте, весной 1939 года еще можно положиться на мир во всем мире, недаром же люди со всего света съезжаются именно сюда, — все равно следует глядеть в оба и держать ухо востро, чтобы не разделить, например, судьбу австрийского драматурга, арийца, избравшего конечным пунктом эмиграции Париж и зашибленного веткой платана на Круглой лужайке Елисейских полей. Внезапный порыв ветра погожим днем сломал дерево, как соломинку, всем прохожим удалось так или иначе ускользнуть, и только злосчастного эмигранта зашибло насмерть. В кармане у покойника нашли пачку сигарет, на тыльной стороне которой карандашом было записано стихотворение, его, строго говоря, следовало бы признать истинным шлягером парижской весны 1939 года и исполнять в кафе вместо тамошних популярных шансонов:

Поганого не станет, Пусть правит нынче бал, Прекрасное настанет, Пусть лижет нынче кал…

Пока Капитан выезжает из Парижа, всходит в Кале на борт парома и плывет в Дувр, Капитанша, находясь на Адриатическом побережье, пытается укрепить мое младенческое «я» уже не морковным соком, как когда-то в Вене, а морскими купаньями и просоленным йодистым воздухом. Бруно Фришхерц приезжает к нам и барахтается со мной на мелководье, прежде чем отбыть в Албанию, где ему предстоит фотографировать местные празднества, как подлинные, так и сугубо декоративные, уже не только в черно-белом варианте, но и в цвете. Он обзавелся двумя новыми «лейками» и замышляет продать фотоотчеты о поездке в Албанию иллюстрированным журналам, потому что его «лишенные центра интерьеры» отныне не могут обеспечить ему хлеб насущный. Уже давно не могут… Несмотря на этот радостный для нее визит и пришедшее из Лондона известие о том, что Капитан благополучно прибыл в пределы Британской империи, моя мать погружается, — в ходе дальнейших летних месяцев на Адриатическом побережье, — в своего рода философически-религиозные сны наяву.

Нельзя же ни в коем случае утверждать, размышляет она, будто в природе отсутствует категория вечного. В эти жаркие дни позднего лета она глядит на ровную, как доска, гладь Адриатики, прищурившись, смотрит на вечернее солнце, все еще интенсивно отсвечивающее канареечно-желтым или помидорно-красным сиянием… Значит, имеется вечное море, имеются вечные льды, вечные пустыни, вечные снега… И мне нужно нечто Вечное, убеждает она самое себя, иначе мне с собою не справиться. Почему все так резко отличается от прежних поездок на Адриатику, от свадебного путешествия одиннадцать лет назад на остров Арбе? А ведь ничто на самом деле не изменилось: агавы в алых горшках; носильщик, доставляющий оба чемодана с вокзала в пансион на набережной; коричневая противомоскитная сетка на окнах; продавец мороженого с ослепительно-белым ящиком на колесиках, под зонтиком в синюю полоску, а на ящике выставлена корзина со свежими смоквами; ослепшие на весь световой день фонари, бледными полумесяцами висящие на проводах над всею набережной, чтобы ярко вспыхнуть лишь вечером, когда заведет свою музыку ансамбль пляжного ресторанчика. Ко всему этому я никогда не подходила с точки зрения вечности, ни разу не предъявляла соответствующих претензий, размышляет Капитанша, — да и сами эти претензии показались бы настолько же завышенными, как если бы мне вздумалось потребовать от ослика, на котором, уплатив динар за поездку, ребенок может прокатиться по всей набережной из конца в конец и обратно, как если бы я потребовала от этого ослика мастерской выездки, как от породистого скакуна. И вдруг мне теперь понадобилось вечное море, но и его мне мало, — нужны вечные льды, вечные пески, вечные снега, — одним словом, я вдруг заинтересовалась лишь тою долей наличествующего в природе, которой не просто присуща категория вечного, но и вечная неподвижность, иначе говоря, вечный мир, по крайней мере, пока нога человека, моего современника, не ступила на эти снежные поля, песчаные холмы и ледяные торосы. А вот Адриатика уже не в полной мере соответствует моей внезапно вспыхнувшей потребности в вечном.

А не поможет ли ей воображаемая вылазка в предгорья Альп вокруг Этчера, в места, знакомые с тех пор, как она участвовала в молодежном движении? Групорг Макс велел ей так настроить бинокль, чтобы она увидела покрытую снегом одинокую вершину горы шарообразной формы, — еще он, помнится, шутливо назвал эту гору Фудзиямой Нижней Австрии, — чтобы она увидела ее резко, как в оптический прицел. Там, наверху, можно было безошибочно разглядеть приметы начала осени: гроздья алой рябины среди зелено-белых деревьев аллеи, ограничивающей уже скошенные луга, на которых здесь и там бокалами ядовитого зелья виднеются цветущие лиловым цветом крокусы. Зеленые каштаны, еще крохотные, наступи на любой — и из него брызнет молочный сок. Старческая седина чертополоха, горечавка на длинном стебле. За стеной утреннего тумана, который позже, как всегда, рассеется под лучами солнца, все звуки словно бы «переводятся» на язык экзотики и новизны: шорох метлы садовника по гравию дорожки в каком-нибудь горном отеле становится меланхолической индусской мелодией, безобидное жужжание одноколейной электрифицированной железной дороги, ведущей в Мариацелль, походит на глухие гудки океанского парохода, в тумане выходящего из гамбургского порта в Америку, стрекот стрекоз превращается во флейту заклинателя змей. А если бы удалось удержать эту стену тумана на месте, трюк «художественного перевода» экзотики в бесконечность можно было бы продлить и расширить, превратив тем самым хоженую-перехоженую предальпийскую местность между Эрлауфом и Ибсом в нечто, отвечающее требованиям насчет вечности и лишенное малейшей реальности, — и вот тебе уже станет все равно, является ли «Фудзияма Нижней Австрии» конечным пунктом маршрута молодежной социалистической группы двадцатилетней давности, или гора только сейчас, в ходе мысленного возвращения в Альпы, выросла на ровном месте из глубин Адриатики. И это столь же все равно, как и то обстоятельство, разгуливают ли нынче в прекрасном предальпийском пейзаже бормочущие себе под нос «Отче наш» паломники, поспешающие к святой деве Мариацелльской, социалистически настроенные любители пеших прогулок с клятвами в вечной дружбе на устах, или же штурмовики, горланящие «Хорста Весселя», — лишь бы удовлетворить мою внезапно вспыхнувшую потребность в вечном, говорит себе Капитанша, продолжая пристально смотреть на безмятежную адриатическую гладь, и пока я не поддамся искушению устрашиться того, что готовые пойти друг на друга войной народы могут повлиять не только на историю, но и на природу… Кроме того, она пытается с самогипнотической интенсивностью уцепиться за мысль о том, что тысячелетие с точки зрения природы — это сущий пустяк, хотя, конечно, рейх, изъявляющий претензию на тысячелетнее существование, может и в эти с точки зрения естествознания ничтожные сроки нанести в историческом смысле вполне ощутимый ущерб. Лучше всего было бы не растекаться мыслью и дальше, а напротив, утешиться словами Бруно, суховато сказанными в разговоре с ней о том дне, когда его вопреки собственному желанию направили фоторепортером на партийный съезд в Нюрнберге:

— С политической точки зрения, наибольшее впечатление произвел на меня пейзаж!

Меж тем Капитан Своей Судьбы, уже сидя в поезде на Кале и бросая любопытные взгляды в окно на редкие руины, оставленные Первой мировой войной, представляет себе переправу в Дувр без каких бы то ни было претензий на вечные силы природы, скорее по схеме, предложенной его гимназическим учителем истории и географии доктором Томасом Магнусом — англоманом, нашедшим смерть под гусеницами немецких танков. Он столь красочно расписывал своим ученикам паромную переправу в Дувр из Кале или Остенде, столь красочно и столь часто, что у них в конце концов создалось впечатление, будто через Ла-Манш переправлялся не безобидный учитель венской католической гимназии, а шекспировский король Лир. Представьте себе пассажирский корабль по пути из Кале в Дувр, — неизменно начинал свой рассказ Магнус, — он один-одинешенек на морском просторе, он окутан туманом и идет под мелким дождем. Волны накатывают на него сбоку, пробираются у него под днищем, обе трубы дымят, а ветер гонит этот дым на корму. Под гигантскими сырыми, крест-накрест перевязанными чехлами на палубе укрыты автомобили, — здесь дым редеет, постепенно растворяется в тумане, — а вокруг ни души! Люди, куда они подевались? В каютах, наверное, или в кают-компании. Пусты и тоже промокли насквозь палубные шезлонги. В конце концов отстают и чайки, какое-то время летевшие за кораблем, но вот и они растворяются в тумане, и тем самым прерывается последняя видимая связь с континентом. Но скоро всех ожидает сюрприз!

Реальность плавания через пролив однако же совершенно не вписывается в схему доктора Магнуса. Капитан Израиль Своей Судьбы вовсе не обязан рассекать собственной грудью толщу тумана, он путешествует вполне комфортабельно: на море штиль, безветрие, ярко сияет солнце. На палубе полно народу, все парусиновые шезлонги заняты, из открытого машинного помещения доносится веселый перезвон сигнального телеграфа. Это мимолетное отдохновение погоды совершенно не соответствует принципу истинно шекспировского единства между состоянием стихий и внутренним миром персонажа. Капитан чувствует себя одновременно и освободившимся, и совершенно разбитым, он полон страха перед будущим, вопреки заверениям в безопасности, на которые щедра судьба, он кажется себе подлинным Капитаном Своей Судьбы и вместе с тем не забывает о том; что тропинка из золота ограничена трехмесячной визой с самыми туманными перспективами на будущее. Даже чайки, которые вовсе не повернули к берегу через пару миль пути, но по причине хорошей погоды сопровождают пароход до самого Дувра, не сулят утешения, потому что Капитан ухитряется им позавидовать: по прибытии им не придется выдерживать допрос английского чиновника, желающего понять, какой страны ты гражданин, в порядке ли твоя виза, с какой целью ты прибыл, сколько у тебя денег, где ты живешь у себя на родине и по какому адресу остановишься здесь.

Развернувшись у причала в дуврской гавани, пароход идет кормой вперед к молу, на борт поднимаются носильщики, и Капитан может запротоколировать свое первое впечатление от Англии: у подножия башенного крана, прислонясь к нему и скрестив руки на груди, стоит полицейский, рукава рубашки у него закатаны, на голове шлем, похожий на шлем пожарного, с ремешком, пропущенным под подбородком, — самого штатского вида полицейский изо всех, какие попадались ему на глаза во всей его матросской и капитанской жизни! К сожалению, вопросы задает не этот полицейский со скрещенными на груди руками, а чиновник, которому Капитан предъявляет приглашение Пауля Кнаппа, подтверждение гостиничной предоплаты, трехмесячную визу и дорожные чеки, способные покрыть ожидаемые в этот период расходы. Разумеется, у него тут же покрываются потом руки, разумеется, тут же запотевают с внутренней стороны стекла очков, разумеется, какой-то мелкий предмет, будь это перочинный ножик, футляр для очков или чековая книжка, падает на каменный пол таможенного ангара, в котором, стоя за пультом, занимается своим делом чиновник, осуществляющий иммиграционный и паспортный контроль. После двухчасовой задержки Капитана Израиля Своей Судьбы впускают в пределы Британской империи — на три месяца. Теперь ему можно, расслабившись, насладиться сказочной поездкой по Южной Англии, глядя с высоты железной дороги на остающиеся внизу городки с черепичными крышами, из которых торчат целые шеренги дымовых труб, на поля хмеля, огороды и сады, на то там, то тут мелькающие синие плакаты рекламы Форда и удивляясь тому, какое количество англичан в это воскресное утро играет в футбол по обе стороны от железнодорожного полотна на импровизированных стадионах.

Первая лондонская тропинка ведет Капитана из номера в красно-черной гостиничной коробке на Рассел-сквер к Кнаппам, живущим в Хэмпстеде. Хэмпстед в Лондоне напоминает Гринцинг в Вене — район особняков на самом высоком, если так можно выразиться, холме. Знакомство с метро он уже осуществил в Париже и продолжает теперь в Лондоне, воспользовавшись Северной линией. И все равно ему не удается диагностировать запах, душноватый и гнилостный, подстерегающий тебя уже на входе и вовсе накатывающий во время спуска по эскалатору. Пожалуй, этот запах напоминает атмосферу, царящую в венских многоквартирных домах, где затхловато, но по-своему уютно пахнет морскими свинками, но здесь гигантские вентиляторы не дают этому запаху застояться, приводя его в искусственное движение вокруг огромных металлических барабанов подобно тому, как приходят в искусственное движение бесчисленные толпы народонаселения Британской империи от Индии до Новой Зеландии, от Австралии через Гонконг до Канады и до Мыса Доброй Надежды, когда король призывает к оружию или еще к чему-нибудь в том же роде. Прибегнув к столь реалистической и вместе с тем опьяняющей метафоре, ему удалось бы ухватить самую сущность Британской империи, и он так и сделал бы, не рассеивайся его внимание из-за страха выйти не на той станции — в Белсайз-парке, то есть слишком рано, или в Голдерс-грин, что было бы слишком поздно.

Выйдя в Хэмпстеде, Капитан переворачивает страницу в сборнике сказок матушки Англии и видит перед собой маленькие палисадники, участки, обнесенные каменной стеной или железной оградой высотой по колено, окидывает взглядом лилипутские табачные лавки и книжные магазины, проходит под уличными фонарями по петляющим аллеям к круглому пруду, в котором взрослые мужчины в резиновых сапогах, стоя в воде, запускают самодельные игрушечные кораблики, значит, это Уайтстоунский пруд, доктор Магнус все в точности так и описывал. Ему хочется еще самую малость помедлить с первым визитом к семейству Кнаппов, сами по себе обстоятельства этого визита ему не слишком по душе, а когда он все же звонит в колокольчик у дверей, горничная-словенка, явно прихваченная с собой в Британскую империю из родных мест, сообщает ему, что господа еще не вернулись из города. Но и впоследствии, за чаем, атмосфера тронута ледком: а на какой срок он сюда прибыл на самом деле, когда он собирается вернуться к семье в Аграм, чем намерен заниматься здесь все эти три месяца. Капитан поясняет: «Буду учить английский с десяти до двенадцати и с двух до четырех ежедневно!» Он уже записался на курсы, занятия начинаются в понедельник, да он и сам понимает, что коричнево-красная книжица под названием «Основы английского языка» представляет собой куда более золотую тропинку, чем та, что вошла в староотеческое предание. По этой причине он, не дожидаясь понедельника, подолгу всматривается в третью страницу вышеупомянутого учебника, на которой два схематических персонажа описывают самих себя и основные части своего тела:

Это я. Это ты. Это мой нос. Это твой нос.

Но нельзя же сутками напролет зубрить английский, и вот Капитан с радостью позволяет двум старым венским друзьям взять себя, фигурально выражаясь, за руку и повести, как ребенка, в волшебный лес, — то есть, я хочу сказать, к волшебным сокровищницам и прочим достопримечательностям всемирной столицы, благо оба бегло говорят по-английски и неоднократно бывали здесь раньше. Это Гого Гутман, бывший компаньон Капитана, и доктор Александр Монти, узник Дахау, вырвавшийся в Лондон через Цюрих. Оба охотно берут на себя роль наставников и «сказителей», — британский островок они рассматривают исключительно как перевалочный пункт на пути в Америку, у обоих еще водятся кое-какие деньжата, и им веселее водить ребенка, пусть и именующего себя Капитаном Своей Судьбы, по здешнему волшебному лесу, чем сидеть безвылазно у себя в пансионе, пробавляясь всякими эмигрантскими разговорчиками. Несколько тщеславному Монти нравится к тому же, пусть он сам и не отдает себе в этом отчет, то невыразимое восхищение, с которым относится к нему теперь Капитан. Что же до самого восхищения, то оно зиждется на трех факторах: на безукоризненном, прямо-таки баснословном знании английского, которое демонстрирует Монти, на его несомненной светскости и, не в последнюю очередь, на зависти, — Капитан завидует Монти, потому что тот давным-давно, еще в Вене, у придворного портного Книже с Грабена завел деревянный манекен в человеческий рост, — и тот наверняка хранится там и по сей день: деревянный манекен с надписью фиолетовыми чернилами «господин доктор Александр Монти» на затылке. Надо быть если и не аристократом, то по-настоящему крупным буржуа, чтобы позволить себе манекен в человеческий рост, да еще у придворного портного! А это означает не больше и не меньше как следующее: путешествуя по свету в познавательных, развлекательных или любых иных целях, можно отовсюду послать придворному портному лаконичное сообщение:

«Дорогой господин Книже! Прошу Вас пошить к моему возвращению легкую тройку цвета перца-с-солью. С наилучшими пожеланиями.

Искренне Ваш, д-р Алекс. Монти».

Капитан всегда, — за вычетом межледникового периода его всемирно-революционного коммунистического отрочества, — придерживался того мнения, что после и в результате тщательно продуманных приготовлений его родителей к победоносному маршу и окончательному воцарению на верхушке пирамиды денег и власти и вследствие его собственного коммерческого прилежания и преуспеяния, равно как и в качестве награды за таковое (включая самым настойчивым образом поддерживаемые взаимоотношения с Паулем Кнаппом-младшим и с наличествующими миллионерами Альпийской республики, пересчитать которых в наши дни, увы, можно на пальцах двух рук) судьба в конце концов приуготовит и ему самому возможность обзавестись точно таким же манекеном. Судьба однако же, и не зря ее называют слепой, распорядилась по-другому! Поэтому манекен доктора Монти стал для Капитана столь же недостижимым идолом, как для какого-нибудь ссыльного, отправленного навечно в Сибирь, манхеттенская статуя Свободы. Исходя из вышеизложенного, можно предположить, что Монти стал вожаком троицы, в которую, помимо него, вошли Капитан и Гого Гутман, потому что Гого мог бы претендовать на лидерство исключительно в финансовом, но никак не в духовном плане. Монти просто-напросто провозглашает: «Сегодня отправимся в Британский музей, это в культурно-историческом смысле — пуп земли». «Уж не хочешь ли ты сказать, что у земли несколько пупов — и каждый в каком-то смысле?» — шутит Гого, доказывая тем самым, что и на правах эмигранта не утратил своего юмора, принесшего ему на родине кличку Дурашка. «Хватит дурацких шуток!», — говорит Капитан, невольно вспоминая о бесчисленных неприятностях, которые доставил ему Гого в качестве делового партнера, — взять хоть установку смехотворных миниатюрных унитазов в отделе детской книги.

И вот они отравляются к почерневшему от копоти и смога храму знаний, к пупу земли в культурно-историческом смысле. Монти сразу же по прибытии без малейших колебаний ведет друзей по зеркальному паркету Королевской библиотеки к стеклянной витрине, в которой хранится Великая хартия, подписанная королем Иоанном в 1215 году. Монти с торжествующим видом замирает у витрины, поднимает указательный палец, уподобившись Богу-Отцу Сикстинской капеллы в миг сотворения человека, указывает на хартию и говорит: «Вот!» Затем сгибает палец крючком и добавляет: «Поэтому мы — здесь, а Гитлер — там!» Произнеся «там», он стучит себя пальцем по заду. Все трое смеются, а Гого говорит Капитану:

— Ну, и кто же тут занимается дурацкими шутками?

Затем Монти переводит друзьям подходящий параграф из Хартии вольности:

«Ни один шериф не вправе на будущее привлекать человека к суду на основании голословного обвинения без привлечения свидетельств и приведения доказательств».

— А не послать ли Гитлеру на адрес рейхсканцелярии открыточку с этим текстом? — предлагает Гого.

Капитан однако же испытывает около этой витрины, в которой хранится Великая хартия, нечто вроде политической похоти, он переживает несколько политически-страстных минут у этого пергамента, дарующего свободы подданным британской короны, хотя на самом деле Хартия облагодетельствовала главным образом тогдашних баронов. Иллюстрированные страницы древнекельтского эпоса «Книги Линдисфарна» с драконообразными и сугубо германскими орнаментальными зверьками, оскалившими пасти и кусающими друг друга в хвост, нравятся ему куда меньше.

Куда милей ему задержаться у стенда с первоизданиями английской литературы для детей, она нравится ему куда сильней, чем германские орнаментальные драконы, особенно теперь, когда благоприобретенные начатки английского уже позволяют ему расшифровать такое, например, стихотворение про Винни-Пуха, лакомящегося медом:

          ОН КАРАБКАЛСЯ           И           ОН КАРАБКАЛСЯ           И       КОГДА           ОН ВСКАРАБКАЛСЯ           ОН        СПЕЛ   МАЛЕНЬКУЮ     ПЕСЕНКУ     САМОМУ        СЕБЕ        ОНА  ЗВУЧАЛА     ТАК:  Мед ведь  Медведь  Раз есть  Рад есть!

По губам Капитана пробегает улыбка, — ему нравится и медведь, карабкающийся на дерево полакомиться медом, и собственные знания английского, позволяющие ему оценить конструкцию «словесного дерева», выстроенного из предложения «Он карабкался и карабкался». Можно сказать, что страница, на которой был раскрыт в музее «Винни-Пух», стала для Капитана «Камнем из Розетты» (базальтово-черный оригинал которого хранится здесь же, в египетском отделении музея, в знак вечной признательности Шампольону, расшифровавшему эти иероглифы).

Много лет спустя, вспоминая о первом посещении Британского музея, Капитан Израиль Своей Судьбы увидит перед собой палец Александра Монти, указующий на Хартию вольностей, и Винни-Пуха, взбирающегося по лесенке из слов на дерево. Увидит он и барельеф с изображением царя Сеннахериба, пересчитывающего отрубленные головы своих пленников. У этого барельефа Капитан задержался, отстав от спутников, уже проследовавших дальше.

Но и постепенное погружение во все более и более отдаленные эпохи прошлого — ненадежное лекарство: взгляд на ассирийского царя Сеннахериба, пересчитывающего раскатившиеся вокруг него подобно мячам отрубленные головы, не сулит облегчения, Монти и Гого оттаскивают Капитана от торжествующего Сеннахериба, возвращая его из легендарного прошлого в эмигрантское настоящее, которое, хоть и будучи обусловлено великими историческими потрясениями, представляет собой по сравнению с ними довольно-таки жалкое зрелище.

— Ну, и кто тут кому что рубит? — смеется Гого, принюхиваясь, как охотничий пес, к барельефу, тоже, разумеется, в шутку.

— Всё уже отрублено, а сейчас пересчитывают головы, — отвечает Капитан.

— Но из этих голов ни за что не составить пирамиду черепов вровень с чингисхановой! — замечает Монти. — В той было четверть миллиона черепов поверженных врагов!

— Ну, начался урок истории…

Гого не терпится идти дальше.

Пока они ищут выход из музея, скитаясь по нему, как по лабиринту, Монти рассказывает друзьям историю пирамиды из вражеских черепов, составленной Чингисханом, — и проделывает он это с оглядкой на двух писателей-эмигрантов — Роберта Музиля и Рода-Роду. Восемь месяцев назад, когда сам Монти безнадежно терпел в шахматы одно поражение за другим в поединках с Рода-Родой в женевском кафе на набережной Густава Адора, тот сказал Музилю, как раз раздумывавшему над тем, может ли он позволить себе такую роскошь, как вторая чашка кофе:

— Гитлер — это моторизованный Чингисхан, однако известно ли вам, что Чингисхан распорядился воздвигнуть пирамиду из четверти миллиона человеческих черепов?

Музиль отрицательно и вместе с тем заинтересованно покачал головой и принялся исписывать оборотную сторону ресторанного счета математическими формулами: писатель, так и не убивший в себе инженера, захотел рассчитать высоту чингисхановой пирамиды! Рода-Рода прервал партию с Монти и тоже занялся расчетами. Таким образом, в послеобеденные часы январским деньком 1939 года, находясь на расстоянии в три тысячи метров по прямой от здания Лиги наций, в архитектурном плане впечатляющего, Человек без Свойств и Официальный репортер высшего командования австрийской армии на всех фронтах Первой мировой войны принялись математически точно высчитывать высоту пирамиды из вражеских черепов, воздвигнутой Чингисханом!

И пришли они к совершенно противоположным результатам! Разумеется, они не могли и догадываться о том, что впоследствии столь же яростные споры развернутся вокруг истинного числа жертв рейхсканцлера со товарищи, — причем тоже на математической подкладке, — и люди так и не придут на этот счет к единому выводу, хотя и от попыток найти его тоже не откажутся. Однако и самым выдающимся математическим умам не под силу найти формулу, способную разрешить проблему двуединого вопроса:

Убили эти люди одного или тысячу?

Но дело даже не в этом; для чего им понадобилось убивать хотя бы одного?

Для похода на Бонд-стрит эмигрантской троице, — Монти, Гого и Капитану, — исторические аллюзии не требуются. Достаточно одного взгляда на витрину Эспри: ножи для разрезания бумаг, инкрустированные брильянтами, прогулочные трости с набалдашником из горного хрусталя, вправленным в золотое кольцо, мини-портфельчики из зеленой крокодиловой кожи для визитных карточек, — чтобы, вернувшись в эмигрантский пансион, принести с собой надлежащее ощущение, а именно, что ты прошел под парусом Суэцким каналом Всемирной империи британской роскоши, каковым и является этот квартал между Пикадилли и Оксфорд-стрит. Достаточно одного взгляда на экспозицию в художественном салоне у Эгню с полотнами, на которых царит семейная идиллия аристократов, беспечальными водянисто-голубыми глазами взирающих из дорических павильонов в английский парк; или на экспозицию в салоне у Уилденстейна с манерными полотнами в стиле рококо, на одном из которых фрагонаровский пастушок поет серенаду белой, как эмаль, попке полуобнаженной шоколадницы, — и ты с облегченным вздохом поймешь, что европейская культура все еще существует и по-прежнему продается. На примере Филиппа Джонсона, шляпных дел мастера, поставщика Его Величества Георга VI (семейное ателье существует с XVIII века и обслуживает самые высокопоставленные головы), Монти, Гого и Капитан могли бы убедиться в том, что и на охоту следует надевать разные головные уборы, — в зависимости от того, на какого зверя предстоит охотиться: твердую фетровую черную кепку с козырьком (обладающую и противоударными свойствами) для бешеной скачки, в которую выливается охота на лис, и мягкую бежево-красную шапку с наушниками из шотландского твида для охотников на дичь, которым предстоит встретить залпами из дробовиков болотных куропаток, поднятых собаками и в смертельном страхе взметнувшихся навстречу охотникам… Остается только вообразить своеволие безупречно красивых дамских головок, носивших поверх пышных волос, тщательно уложенных горничными, осыпанные жемчугами бальные диадемы, те самые диадемы, что нынче мирно покоятся на алых шелковых подушках в торговом доме ювелира С. Дж. Филипса. И тогда ты сможешь понять замечание, брошенное Соней Кнапп Капитану в ходе его второго визита в Хэмпстед, после того, как на вопрос, что он успел сделать, тот ответил:

— Присмотрелся к Бонд-стрит!

— Послушай, это же совершенно не для тебя, — говорит Соня. — Там ведь и нет ничего, кроме ювелирных магазинов и художественных лавок.

Тем самым она непринужденно ставит его на место, — на и без того чересчур знакомое ему место: хотя, на взгляд среднего эмигранта, ему удалось переправить за границу существенную часть состояния, самой этой суммы хватит как раз на годичное пребывание одного человека в меблированных комнатах и на жизнь без каких бы то ни было не подобающих беглецу излишеств, а именно без табака, выпивки или оплаченных любовных утех. Стремясь загладить допущенную женой неловкость, Пауль на следующий день приглашает Капитана попить чаю в клубе на Пэлл-Мэлл, где Британская империя предстает, если так можно выразиться, в облаке дыма гаванских сигар и в запахе виски-с-содовой, проплывающих над головами читающих газеты джентльменов в полосатых брюках, подобно тому, как проплывают в католическом небе облака над головами святых и спасенных на огромных настенных полотнах, висящих в барочных австрийских монастырях. В этом принявшем имперский размах помещении для мальчишника, — женщин в клуб на Пэлл-Мэлл не допускают, — где британский лев таится в увитых зеленью словесных конструкциях из верхней и нижней палаты парламента, чтобы, даже находясь под угрозами рейхсканцлера, ежедневно, с часу до трех, вкушать самую малость покоя, всласть отрычавшись в утренние часы в каком-нибудь ответственном за перевооружение министерстве Уайтхолла, — Пауль Кнапп клубным шепотом предлагает своему другу Капитану опуститься в клубное кресло. Они утопают в многозначительно глубоких и откидывающихся назад, превращающихся разве что не в лежанки, конструкциях: здесь не столько сидишь, сколько возлежишь. На венского буржуа в душе у Капитана все это производит сильное впечатление, он просто немеет, потому что оба заранее выработанных представления о том, что такое клуб и чему он, собственно говоря, служит, рассыпаются при ближайшем рассмотрении в прах, — а именно в ходе чаепития в новом Карлтон-клубе. С точки зрения венца, любой клуб должен оказаться чем-то вроде венского Жокей-клуба во дворце Паллавичини: кавалеры Золотого руна с неукротимым тщеславием коннозаводчиков, стремящиеся ввести австрийских рысаков в интернациональный мир скачек, былые придворные, проклинающие коммерциализацию рыцарственного спорта, пуская в ход непонятно звучащие венгерские ругательства, сохранение сословной чести, святость данного слова, защита чести дам из аристократических кругов, в крайнем случае, даже дуэли, размышления на тему о том, является ли роялизм, — и теперь, после успешного провозглашения республики, — делом чести для всех членов клуба, раз уж они поклялись императору в бакенбардах на верность страшными клятвами надворных и тайных советников… К тому же такой забавный персонаж, как граф Адальберт Штернберг, постоянно ноющий и то и дело сутяжничающий, — тот самый Мончи Штернберг, которого обвинили в стремлении оевреить клуб, в ответ на что он выпустил памфлет под названием «Поругание нравственности в Жокей-клубе», полностью обелив себя от навета.

Лондонский же клуб всегда представлялся Капитану (помимо мифопоэтических лекций доктора Томаса Магнуса, прослушанных в венской Шотландской гимназии) прежде всего приятной с виду, устланной и увешанной коврами приемной (а то и прихожей) мировой политики, по которой из конца в конец прохаживаются рослые костлявые джентльмены, встряхивая лед в бокалах с джином, то и дело залезая в карман жилетки за миниатюрными серебряными ножницами, чтобы молниеносно срезать с карты какое-нибудь индусское княжество у подножия Гималаев и передать этот клочок собеседнику; приемной, в которой раздел Австро-Венгерской империи был произведен заблаговременно и бесшумно штрихами на картах Генерального штаба, в которой адмиралы в кожаных тужурках (или, как минимум, этими тужурками пахнущие) обмениваются данными о контрольном пакете акций Суэцкого канала, извлекая свою цифирь из плоских табакерок с монограммами…

И, как сказано выше, оба эти представления летним днем 1939 года рассыпались во прах. С изумлением уставился Капитан на сравнительно молодого человека в дальнем конце помещения, самозабвенно занятого вышиванием на пяльцах. Появляется лакей, держа обеими руками серебряный поднос, снабженный двумя изящными ручками, на котором находится все необходимое для чайной церемонии: серебряный заварной чайник, серебряный кувшинчик с молоком, сахарница со щипцами, второй чайник, наполненный кипятком, блюдо с бисквитами и вазочка, в которой лежит чайное ситечко, и ставит поднос на столик, за которым сидит занятый вышиванием джентльмен. Тот откладывает пяльцы, закатывает глаза, делает глубокий вдох и осеняет себя крестным знамением, лакей убирает посуду, а невозмутимый член нового Карлтон-клуба, на которого, ничего не понимая и утратив дар речи, смотрит Капитан Израиль Своей Судьбы, вновь принимается за вышивание. Пауль Кнапп, разумеется, замечает удивление своего друга; постучав по ручке клубного кресла, он шепчет ему:

— Это близкий родственник министра иностранных дел, лорд Галифакс. Влиятельное семейство эти Галифаксы, и набожное к тому же.

Этой отсылкой к семье, держащей в руках бразды правления Британской империей, а к тому же отличающейся набожностью, однозначно кладется конец бесцеремонному глазенью на крестящегося и вышивающего джентльмена, обоим друзьям меж тем и самим подали чай, и Капитану, имей он когда-нибудь в виду систематизировать собственные впечатления, удалось бы посвятить данному вечеру главу «Крушение представлений о том, что такое клуб и чему он служит».

Меж тем брат Капитана в Бад Пиштьяне столь успешно провернул дело с организацией теневого паспорта для матери, что на ее судьбу отныне не смогло бы повлиять ни в ту, ни в другую сторону атеистическое кредо дядюшки Мордехая: «Бенеш — самая светлая голова со времен Спинозы!» Проставить ядовито-зеленую английскую визу в чешский паспорт матери на новое, благополучно приобретенное имя ему удалось, не прибегнув к помощи ни президента Бенеша, ни мудреца Спинозы, а всего лишь дав обязательство, что она (будучи красавицей, воображаемая интрижка которой с эрцгерцогом Евгением теперь отпала как совершенно ненужная) готова заступить на должность стряпухи в местечке Пангберн (в Беркшире). Что же касается трех гербовых марок с бородатым профилем короля Георга V (Господь прибрал его к себе еще в 1936 году, однако чиновники решили, что и устаревшим маркам нечего пропадать), то под ними было теперь пропечатано: «Наем в качестве домашней прислуги!» Таким образом и красавица-мать Капитана пустилась в путь от патриархального стола своего зятя Лазаря Флеша в Бад Пиштьяне через Пресбург и далее через весь тысячелетний рейх нибелунгов, взошла на борт парохода в Гамбурге и, вдыхая соленый морской воздух, устремилась к обещанному ей месту стряпухи в Беркшире. Однако в Ульме она прозевала необходимую пересадку, в нерешительности просидев урочное время на вокзальной скамье. Конечно, благоприобретенный чешский паспорт с купленным на свои кровные именем снабжен не пометкой о еврействе в виде буквы «И» (Израиль), а резвым богемским львом, но, обзаведясь новым паспортом и новым именем, она не смогла обзавестись точно так же новым национальным самосознанием. А старое национальное самосознание, которое ей не удалось никому ни продать, ни хотя бы всучить в подарок, тщательно зарегистрировало то обстоятельство, что все носители соответствующего самосознания на территории тысячелетнего рейха должны носить имя Израиль или, соответственно, Сарра, и не имеют права ездить спальным вагоном, пользоваться вагоном-рестораном, сидеть на скамьях в общественным парке и уже целый год как им запрещено даже заходить в Венский городской парк, в Турецкий парк, в Шенбруннский замковый сад, в Зоологический сад в Лайнце и в парк на набережной; в случае болезни их помещают в больницы отдельно от остальных пациентов, а покидая страну, они не смеют вывозить из нее ценностей. Так что же ей теперь было делать? Уйти с вокзала, пройтись по Ульму, осмотреть, как это принято у путешественников, собор или панораму битвы при Ульме в городском музее (об этом странном сооружении, похожем на огромный плот, узнаешь еще в начальной школе на уроках краеведения)? Отправиться в гостиницу она не решилась, кроме того, ей нельзя было снимать ни пальто, ни платье, в подкладку которых она вшила драгоценности. Начальник вокзала (или кто-то в том же роде) уже несколько раз прошелся мимо нее, скосив на подозрительную особу глаза, однако же не вечно он тут будет торчать, должно же у него найтись какое-нибудь дело в конторе! Однако он нерешительно перекладывает жезл из одной руки в другую, хотя никаких поездов вокруг нет, да и пассажиров тоже, она одна, он останавливается и задаст ей вопрос:

— Куда же вы едете?

— В Англию, — отвечает мать Капитана.

— По желанию или по необходимости? — осторожно спрашивает он.

— Ах, мне, знаете ли, самой хотелось бы это понять.

И начальник вокзала заводит разговор:

— Я вас понимаю, я вас прекрасно понимаю!

И он приглашает ее к себе в гости, потому что подходящего ей поезда до утра все равно не будет, а кроме того, его дочь нынче вечером празднует помолвку, тут уж гостем больше, гостем меньше — никакой разницы, господин священник, разумеется, тоже будет… И он подхватывает ее чемоданы и смело идет первым, тогда как она следует за ним робко, но, вместе с тем, испытывая облегчение. А в ходе празднества, типично мелкобуржуазного, — с благословением священника, с тортами и с вином, — начальник вокзала отводит ее в сторонку и спрашивает:

— А драгоценности вы везете?

И в ответ на испуганное «Да» поясняет свою мысль:

— Через границу вам их все равно не перевезти, уж поверьте. Оставьте их у меня, я их для вас сберегу.

И вот в ходе дальнейшего празднества мать Капитана, сидя в спальне на краю супружеского ложа, вспарывает пальто и платье, извлекая из-под подкладки драгоценности, раскладывает их на мраморной плите ночного столика. Начальник вокзала упаковывает их в газетную бумагу, кладет в ящичек и говорит даме:

— Когда война закончится, я их вам пришлю. Мое имя вы знаете, да и адрес тоже — Ульм, вокзал, — этого достаточно!

— А вы думаете, будет война? — спрашивает мать Капитана.

— Иначе мы от Гитлера не избавимся!

Заверив ее подобным образом, начальник вокзала ведет мать Капитана обратно к гостям. Вопреки непредвиденной остановке в Ульме, матери Капитана удается прибыть в Беркшир, на доверенную ей должность стряпухи, своевременно, хотя и без драгоценностей. Брат Капитана выезжает из Бад Пиштьяна через Берлин: его не оставляет сумасшедшая мыслишка о том, что в такие времена безопасней всего находиться в самой пасти льва, к тому же ему хочется предпринять последнюю попытку пробиться к нам в Югославию. Таким образом на исходе лета 1939 года все Капитаново семейство успешно покидает по-прежнему переполненный немецкий зал ожидания всемирной истории, надеясь успеть удалиться на достаточное расстояние от всего выводка тевтонских младенцев и недоносков (таких, как немецкая национальная честь, немецкий натиск на Восток, немецкие гарантии нового будущего и сила, к которой народ приходит через радость), пока эта разномастная компания не подросла до угрожающих размеров.

Но и Францль, арийский ангел Благовещенья и ангел-хранитель, и мой дед, иначе говоря Сосед, пытаются, — по крайней мере, на какое-то время, — покинуть тысячелетний рейх фюрера, хотя закон, а вернее — свод Нюрнбергских законов, ни в коем случае не подталкивает их к этому, в отличие, допустим, от какого-нибудь закаленного в боях и награжденного Железным крестом ветерана Первой мировой, имеющего еврейское происхождение, которому те же самые законы сперва постепенно, а ближе к концу тридцатых резко и однозначно дают понять, что та часть центральной Европы, которую он считает своей родиной, желает от него избавиться.

Арийский ангел-хранитель Францль всего-навсего отправляется к дядюшке Свену в Швецию — и больше не возвращается. Там ему до лучших времен отводят ту самую светлую и красивую комнатушку с белыми занавесками на окнах, в которой он спал в детской кроватке еще в 1919 году на положении «венской военной сироты» (тогда Красный Крест набрал в Вене оголодавших сосунков и впоследствии доставил их на родину румяными и толстыми карапузами). Дядюшка Свен и тетя Анита вечно напоминали ему, чтобы он не забывал раз в неделю написать родителям в Вену.

«Дорогая мамочка, — писал Францль, еще не подозревающий о том, что впоследствии ему придется превратиться в арийского ангела-хранителя, — тетя подарила мне всякой всячины: щетку, зимнее пальто, кошелечек, плитку молочного шоколада с миндалем, лыжи, книгу, которая называется „Чудесное путешествие маленького Нильса с дикими гусями“. Я сделал к ней рисунки. И к первому тому, и ко второму! Он пролетает надо всей Швецией до самой Лапландии. Чудесно, просто чудесно!»

Однако на сей раз сын Соседа не может решиться сопоставить свою нынешнюю поездку с полетами маленького Нильса Холгерсона. Как знать, долго ли вытерпят теперь мое присутствие приемные родители, — совершенно взрослого и к тому же ничуть не оголодавшего дополнительного едока, которому далеко не сразу удастся обзавестись разрешением на трудоустройство в стране Нильса Холгерсона, хоть он и бегло говорит по-шведски.

Сам Сосед отправляется к нам на Адриатическое побережье; сперва он совершает морской круиз вокруг далматинских островов, а впоследствии рассчитывает навести справки относительно возможности перебраться подальше на юг, а именно насчет того, сможем ли мы, и если да, то насколько дешево это обойдется, провести остаток лета у его друга и коллеги Йорго, владельца отеля в Подгоре. С борта корабля и со всех стоянок он присылает нам открытки, исписанные его мелким, четким и округлым почерком профессионального корректора, открытки эти он к тому же нумерует. Например, открытку № 5 доставляют к нам в Нови Винодол, в пансион Надо с острова Хвар.

«…сижу на вершине (форт Спануоло — испанцы и венецианцы бились здесь с турками в 1551 году), вижу город, гавань, море. Вест ветерок — и это означает хоть самую малость прохлады. В „Трех розах“ вчера подавали отличное или, как тут говорят, „доброе вино“:

Хозяин в „Трех розах“ Изрядный чудак — Он Фигаро любит, То здесь он, то там. Начнет по-немецки, Продолжит по-сербски, И тут же по-чешски И по-итальянски. Хозяин в „Трех розах“ Изрядный чудак — На острове этом Жить можно лишь так.

Сегодня возвращаюсь через Сплит и задержусь на Хваре еще чуть-чуть.

Целую,

Ваш…»

Бывший президент Общества рабочих-трезвенников позволяет себе теперь пропустить стаканчик-другой и даже сочиняет нескладные стишата! Или это отчаяние в связи с противоестественными отношениями с властью, загнавшей его вместе с товарищами по социал-демократическим кружкам, левыми радикалами и борцами за свободу Испании в политическую пустыню, заставило его взяться за карандаш (а огрызки карандашей он всегда в больших количествах носит в жилетном кармане) подобно Овидию в Томах, удалившемуся в изгнание на берег Черного моря? Пропускает ли он сейчас второй стаканчик красного далматинского, а может быть, и третий, чтобы забыть о том, что его родной внук с недавних пор является еврейским полукровкой первой степени, его зять уехал в Англию, а сын — в Швецию, тогда как застрявшая в Нови Винодоле дочь тщетно ждет небесного знаменья, которое подсказало бы ей: отправляйся туда-то и туда-то, там ты будешь в полной безопасности! По меньшей мере, ему в конце концов удается убедить дочь в том, что остаток лета лучше и дешевле всего провести в отеле «Примордия» в Подгоре, потому что его старый друг Йорго предоставит ей существенную скидку.

Вследствие этого мое младенческое «я» перефрахтовывается Капитаншей на каботажное судно, и мы плывем дальше на юг, и я впервые вижу, как на ровном месте сама собой рождается волна, а за ней и вторая, а за ней и третья, как волны бегут вслед за волнами по адриатическому простору, как сверкают в лучах солнца, как обрушиваются с высоты и вздымаются ввысь, как нагоняют друг дружку. Мать говорит мне, что это дельфины — большие добродушные рыбы, умеющие петь, плакать и вздыхать точь-в-точь как люди. Однако мне нет особенного дела до сходства эмоционального мира дельфинов с человеческим: затаив дыхание, я стою на корме и любуюсь танцующими дельфинами, на меня накатывает нечто вроде ихтиологического пантеизма: ах, если бы я мог присоединиться к ним, включиться в их игры и нырянье; я в трансе; без малейших колебаний я бы пожертвовал своим младенческим «я», лишь бы превратиться в дельфина!

В Сплите нас дожидается Бруно Фришхерц, который, судя по всему, уже успел завершить фотоэкспедицию в Албанию и Черногорию, он покупает мне во дворике Диоклетианова дворца большой вафельный стаканчик лимонного мороженого. Однако Капитанша возражает: вода здесь, как известно, плохая, чтобы не сказать болезнетворная, детей от нее проносит, а мороженое тут готовят не из молока или сливок, а все из той же самой воды, неужели ему это неизвестно. Бруно бормочет нечто, так и оставшееся для меня загадочным, возвращает продавцу мороженое и переключает мое внимание на высокую, как церковная башня, статую — бронзовый мужчина на каменном пьедестале.

— Это прославленный епископ Гргур Нинский!

Особое впечатление производит на меня невероятно длинный, поучающе поднятый вверх указательный палец бронзового епископа. К такому указательному пальцу следовало бы приложить пару-тройку носов, думаю я, потому что слишком много чести ковырять такой штуковиной в одном-единственном.

Бруно Фришхерц берет у смотрителя собора ключ, отпирает дверь на колокольню и с улыбкой предлагает нам с Капитаншей идти вслед за ним. Взглянув наверх, я вижу у себя над головой свободно парящие в воздухе спиралевидные ступени, уходящие, кажется, в самое небо. Бруно уже успел подняться на несколько ступеней, загремевших у него под ногами подобно кимвалам, и я в великом страхе начинаю восхождение — у него за спиной и чувствуя у себя за спиной дыхание матери, а прекрасная панорама, ожидающая нас наверху, ни в коей мере не кажется мне достаточной наградой за перенесенные страдания. Местные сорванцы, должно быть, чуют издалека страх, охвативший избалованного маменькиного сынка на лестнице, — они бегут за нами следом, грохочут чем могут, гикают и свищут, вставив два пальца в рот, они догоняют нас, перегоняют, перепрыгивая через ступеньку, снова мчатся вниз и вообще ведут себя так дико, что Бруно Фришхерц, изрядно рассмешив тем самым Капитаншу, адресует им длинную гневную и явно непристойную тираду на фантастически-варварском местном наречье.

Сорванцы слетают по гулкой лестнице, подобно пригоршне гальки, она ходит ходуном и неторопливо успокаивается, как замирающие кимвалы, а варварские проклятия Бруно разносятся разве что не по всему собору.

Сорванцы уже рассеялись как дым, когда мы наконец снова оказываемся внизу. Проходим мимо колоссальных каменных стен с вмонтированными в них колоннами, и мать объясняет мне, что за этими стенами некогда жил древнеримский император, любовавшийся в старости на адриатическую лазурь и ничему на свете не радовавшийся, хоть и обитал он во дворце величиной с целый город. Уныние императора Диоклетиана остается для меня загадочным, ведь в окнах дворца мелькают яркие, в красную полоску, занавески, стоят клетки с певчими птицами, а женщины хлопочут, поливая цветы и занимаясь стиркой.

— Да ведь сейчас туда переселилось полгорода, — поясняет Бруно Фришхерц, ловя в видоискатель «лейки» украшенный занавесками и развешенным на просушку бельем фасад императорского дворца, превратившегося за последние тысячелетия в самый настоящий муравейник.

Скорее уж я могу понять уныние бурого медведя, которого держат в тесной клетке у подножия горы Марьян, возвышающейся над Сплитом. Конечно, мишке, в отличие от нас, не пришлось тащиться по длинной дороге с крутыми ступенями, тянущейся вдоль живописного кладбища евреев-сефардов, а потом взбираться еще на триста ступеней на колокольню, но испытываемые им лишения все равно совершенно очевидны. Его одолевают комары и мухи, он трется достаточно облезлым мехом о прутья ограды и ни в коем случае не хочет лезть по установленной у него над искусанной мухами головой лестнице с бубенцами, которую завели в клетке на потеху публике. Сонный смотритель разложил на дощатом столике куски хлеба с маслом. Их можно купить у него и угостить мишку.

— Хочешь купить мишке бутерброд? — интересуется у меня дядя Бруно.

Я качаю головой, сам не знаю почему. Может, уже тогда мне приходит в голову мысль, что бутерброды — это не совсем медвежья еда или что на самом деле было бы лучше освободить этого мишку и позволить ему убежать через горы в Боснию.

Бруно Фришхерц приглашает нас с матерью на пароход, и я снова вижу спектакль, разыгрываемый дельфинами, мы идем на юг в Макарску, а оттуда в Подгору, где нас уже дожидается Сосед. Его друг Йорго, вечно шмыгающий носом толстяк, поселил нас за полцены, — правда, в так называемом доме господина священника. В легендарные времена Первой республики Сосед превратил этот отель в своего рода санаторий для жертв войны и, заручившись поддержкой ветеранского фонда, в весьма недорогой, а Йорго определил сюда управляющим, и теперь старый добрый Йорго может отплатить услугой за услугу. Скача на деревянной ноге, он собственноручно вносит наш багаж в дом господина священника, того вполне преуспевающего домовладельца, который вечно стоит в тени смоковницы у входа, держа во рту свисток, и который снял с себя давным-давно сутану из-за появления ныне уже покойной «госпожи пасторши». И хотя все по-прежнему обращаются к нему как к «господину священнику», он давно уже не свершает таинств и не отпускает ничьих грехов. Его темно-коричневое от загара лицо, изрытое морщинами, похожими на русла пересохших ручьев, утрачивает всегдашнюю невозмутимость лишь когда он, занеся трость, пугает ею ковыляющих мимо кур. Тогда прямо-таки кладбищенскую далматинскую тишину, настоянную на неподвижном воздухе и одуряющей жаре, оглашает испуганное кудахтанье. Случается, прерывают тишину и резкие трели свистка, который господин священник постоянно носит с собой в нагрудном кармане отороченного вышивкой, но драного и измызганного жилета. По свистку должны немедленно прибежать экономка или кто-нибудь из ее троих детей и осведомиться, что именно понадобилось господину священнику: захотелось ли ему испить кофейку по-турецки, выкурить сигарету, отхлебнуть лимонаду или еще чего-нибудь, соответствующего условиям жаркого августовского дня, который волей-неволей приходится проводить, подремывая в тени дерева.

В Подгоре я завожу дружбу с кельнером Мирко, он показывает мне — впервые в моей жизни — живого осьминога и живого пирата. Сортируя улов, один из здешних рыбаков обнаруживает у себя в сети нечто белое, медузообразное и выбрасывает это нечто на камни мола. Мирко кидается вперед, молниеносно тычет пальцем в клапан на брюхе у осьминога, и вот он уже поднимает в воздух маленькое чудище и показывает мне, как хватаются за воздух его лишенные костей щупальца. Мать боится того, что становящаяся все крепче дружба с Мирко может обернуться каким-нибудь несчастьем: я полакомлюсь неразрешенным мороженым, выпью воды из колодца (а ведь здесь можно пить только минералку) или в ходе продолжительных прогулок по обширному, больше похожему на лес парку за гостиницей наткнусь где-нибудь между пиниями и лимонными деревьями на ядовитых змей, скорпионов, а то и на самую настоящую песчаную гадюку, которая может, заблудившись, заползти сюда с полуострова Пельезак. На этом полуострове, рассказывает мне мать, ночами слышно, как воют шакалы, а вот днем можно найти в прибрежном песке пурпурных улиток, сок которых использовал, осев в Сплите, древнеримский император, чтобы красить одежду в красный цвет. Судя по всему, ей хочется, чтобы естествоиспытательские и историко-мифологические проблемы занимали меня сильнее, чем окружающая нас действительность. Несмотря на это, ей не удается запретить мне покататься на лодке с Мирко, а он пригласил меня в свои свободные от службы часы, — и вот я гордо восседаю рядом с Мирко, а он короткими, хорошо натренированными взмахами весел выводит ее сперва в открытое море, а затем — в соседнюю бухту. Там нас встречает старый весельчак в алой рубахе с открытым воротом; он помогает мне выбраться из лодки. Его голова защищена от зноя белыми полотенцами, из которых он изготовил нечто вроде тюрбана; он приносит нам плетеные стулья, а затем, весело подмигнув, достает бутыль красного вина, тарелку мелко нарезанной жирной колбасы и немного хлеба.

— Ну что, хорошо нас встречает дедушка Пират? — спрашивает у меня Мирко.

Я киваю, набиваю полный рот жирной колбасой, впервые в жизни выпиваю глоток вина. Самое настоящее пиратское приключение в потаенной бухте Подгоры! Когда мать слышит об этой вылазке с вином и колбасой, она справедливо заявляет:

— Больше ты с Мирко никуда не поедешь!

Но Капитанше приходится преодолевать и другие опасности. Когда она однажды вечером после ужина в главном корпусе гостиницы возвращается в дом священника и хочет укрыть мое младенческое «я» одеялом, при свете свечей (электричества у господина священника нет) она замечает на стене огромного скорпиона и цепенеет на месте. Она не осмеливается разбудить меня, но и как убивают скорпионов, ей неизвестно. Преодолев первый ужас, она выбегает в коридор, барабанит в соседнюю дверь и кричит:

— Скорпион! На помощь! Скорпион!

— Иду! Погодите минуту, — доносится из комнаты голос пожилого мужчины, а вслед за этим за дверью что-то трещит и грохочет.

— Быстрее же, — кричит Капитанша, понимая, что скорпион может в любое мгновенье доползти до детский кроватки.

— Погодите! Мне надо пристегнуть деревяшку, — отвечает все тот же голос.

И вот одноногий, стуча протезом в пол, вошел в детскую, еще раз сказал «Погодите», отстегнул свою деревяшку и прикончил ею скорпиона. Скорпион слетел вниз, а я даже не проснулся. И только позже, из материнских рассказов, мне стало ясно, что жизнь мне спас, судя по всему, один из инвалидов войны, в помощь которым мой дед некогда учредил фонд, а впоследствии не раз добивался в парламенте продления субсидий этого фонда.

Поскольку нападение скорпиона я пережил не проснувшись, полакомился жирной пиратской колбасой без вреда, а самые изнурительные часы дневной жары проводил в комнате с зашторенными окнами, то об этих августовских днях и вечерах у меня остались исключительно приятные воспоминания. Я карабкаюсь, например, на невысокие смоковницы, наблюдаю за тем, как пристает к молу у дома священника почтовый катер, пью запретную для меня воду из деревенского колодца, стою за спиной у ударника из пляжного ансамбля и приглядываюсь к постоянно повторяемому им трюку: обеими руками он бьет по тарелкам, и в то же самое время оглушительно гремит его барабан… Оказывается, хитрец пользуется педалью, приводя в действие барабанную колотушку. Отведя взгляд от барабана, я смотрю на море, постепенно погружающееся во тьму, высвечиваемую гигантскими фонарями на корме рыбачьих судов. Свет этих фонарей привлекает рыбу, а вооруженный трезубцем рыбак дожидается ее приближения.

Не понравилась мне лишь встреча со странными паломниками, однажды утром спустившимися с карстовых гор и заполонившими пляж и набережную: паломники, ковыляющие на культях, совершенно безногие нищие, прополаскивающие свои протезы на мелководье, горбуны, справляющие нужду на пляжном песке; все отдыхающие под августовским солнцем Далмации, вся загорелая пляжная публика внезапно как бы подпала под власть выцветшей паломнической хоругви, которую убогие на время привала прислонили к гостиничной стене. После их отбытия все мухи и оводы, обитающие в бухте, исполнили боевую пляску над оставшимися кучами дерьма! Йорго однако же распорядился прибраться на пляже в тот же день, и назавтра курортный рай воссиял во всем великолепии.

Курортный рай в начале сентября предстояло покинуть, и вовсе не из-за опасностей, связанных с пиратами и со скорпионами, вовсе не из-за вызывающих такое отвращение убогих паломников, вовсе не из-за моих тайных вылазок к деревенскому колодцу, — а просто потому, что (и в этом плане точки зрения Соседа и Капитанши совпали) следовало что-то предпринять! Следует ли отдать ребенка в аграмскую школу, а если да, то в какую — немецкую, хорватскую или французскую, — а может быть, Капитан так расстарался в Англии, что семье удастся отправиться прямо туда, — или, не исключено, лучше всего отправить меня, болезненного мальчика, к бабушке и дедушке с материнской стороны в Вену, чтобы, как формулирует жена Соседа при помощи одной из редких для жителей Вены поговорок, имеющих богобоязненное звучание, несчастная душа обрела наконец покой.

Не получив возможности возразить, мое беззащитное младенческое «я», очутившееся уже на пороге «я» ученического, вновь оказывается на борту каботажного судна и отправляется из санатория для инвалидов в Подгоре через Макарску в Сплит, а оттуда — поездом в Аграм. В Сплите мы снова ночуем, хотя на этот раз без Фришхерца, а на следующее утро мать берет меня за руку и ведет (я не знаю, зачем, но имею на этот счет некоторые предположения) в деликатесную лавку, в которой пахнет свежесмолотым кофе и чаем, а вовсе не луком, перцем, капустой и колбасой, и продавец щеголяет в шоколадно-коричневом халате без единого пятнышка. Здесь она покупает маленькую пачку чаю: должно быть, я опять пожаловался на боли в желудке, и ей хочется по возвращении в Аграм сразу же заварить мне свежего чаю; и я вижу, как длинные коричневатые пальцы продавца заворачивают в бурую оберточную бумагу поблескивающую серебряной фольгой пачку, с этикетки которой на меня смотрит смеющийся китаец. Продавец говорит: «Сегодня утром началась война!» и перевязывает пакетик крест-накрест шпагатом, оставляя свободный кончик, ухватившись за который, мать и несет маленький сверток в гостиницу.

 

Странствия младенческого «я» по меблированным комнатам Аграма и его пригородов

Заручившись пачкой чая, ознаменовавшей для нас начало войны, мы благополучно добрались до Аграма, однако наши разъезды по самому городу из дешевых во все более и более дешевые кварталы только начинаются.

Из пансиона «Сплендид», — на квартиру к госпоже Юрак на Холмс, оттуда — к Эльзе Райс на площадь Пейячевича, оттуда (совсем ненадолго) в гостиницу на Слеме, затем опять к Эльзе Райс, от нее (в порядке своего рода экскурсии в обиталища людей привилегированного сословия) на несколько недель в пустующую квартиру Пауля Кнаппа, и вновь — в темную и затхлую комнату, на этот раз в пансионе «Вагнер». Прекрасная квартира вдовы Батушич, пусть, возможно, и не полностью очищенная от палочек Коха, как не устает подчеркивать Капитанша, для нас давным-давно слишком дорога.

Но и комната в пансионе «Сплендид» совсем недурна. Здесь я могу спать рядом с матерью на второй «взрослой» кровати, а ветхая ширма, за которой спрятан ночной горшок, украшена стеклянными подвесками, которые позванивают, когда я тереблю их для забавы. Кроме того, в гости вновь приходит дядя Бруно Фришхерц, он показывает мне крупные снимки, сделанные во время поездки по Албании и Черногории. Я вижу пастухов и крестьян в опанчах и белых штанах, заканчивающихся плетеными гамашами, они пляшут вокруг насаженного на вертел барашка, я обмираю, слушая разговор дяди Бруно с матерью:

— Ну и какую часть барашка деревенский староста предложил мне как почетному гостю? Ну-ка, угадай!

— Седло?

— Нет!

— Ногу?

— Нет!

— Сердце?

— Нет, самое почетное и дорогое…

— Сдаюсь!

— …это глаза. Деревенский староста выложил их мне на тарелку, должно быть, единственную во всей деревне, и предложил самым торжественным образом. Отказаться я не мог, да и не зря же толпилась у него за спиной прочая дикарская знать, причем с ружьями. Гого гляди, они вырвали бы мои глаза, а чем они хуже, чем у барашка? И вслед за этим — три стакана сливовицы залпом!

Нравится мне и подготовка большой посылки для арийского ангела-хранителя Францля, обитающего теперь в Швеции. Правда, дом дядюшки Свена, великого друга немецкого народа, ему пришлось покинуть: он перебрался в жалкий приют для эмигрантов в Стокгольме и, так и не получив разрешения на трудоустройство, живет в долг. И все же ему хочется оставаться по ту сторону государственной границы уже ведущего войну рейха, и воспринимает он свои мытарства как своего рода наказание. На маленьком плюшевом диване в Аграме уже стоит коробка со старыми сорочками, подштанниками, носками, платками, перчатками и жилетками из оставленного здесь Капитаном имущества — у них с арийским ангелом-хранителем один и тот же размер. Поверх этой кучи выложены три бруска наперченного шпига, который в здешнем городе, отливая охрой, висит на серебряных крючках в каждой мясной лавке, — и вот появляется Бруно Фришхерц, окидывает взглядом эти еще не упакованные дары любви, смотрит на адрес и фамилию получателя, внезапно скидывает с плеч пальто и кладет его поверх брусков шпига.

— Ты сошел с ума, Бруно, — говорит Капитанша.

— В Швеции холодные зимы, — отвечает он. — Пальто ему нужней, чем мне!

Задним числом я могу добавить, что тогдашняя великая эпоха позволила Бруно Фришхерцу с полным на то основанием вернуться ко всемирно-революционному и сопротивленческому пафосу своей юности: после всех эстетских выходок конца двадцатых и начала тридцатых годов он доказал свою способность на истинно широкий жест, хотя мне доподлинно известно, что денег на другое пальто у него не было.

Забавной кажется мне пожилая парочка, обитающая в соседней с нами комнате. Мужчина щеголяет в бриджах, женщина — в темно-коричневой ветровке, оба неизменно расхаживают в тяжелых туристических башмаках на толстой подошве. Я над ними подсмеиваюсь и все-таки их побаиваюсь.

— Вот эмигранты, уже экипировавшиеся в долгую дорогу надлежащим образом, — говорит моя мать Бруно. — В отличие от нас!

И она думает при этом о янтарно-желтой флорентийской соломенной шляпе с широкими полями, с пестрыми лентами, которая здесь, в пансионе, лежит в шляпной коробке на шкафу и которая особенно идет к ее нынешнему загару. Широкие поля то открывают, то прикрывают ярко-голубые глаза и позволяют — в зависимости от настроения — то улыбнуться реплике спутника, то пропустить ее мимо ушей…

И Рождество приходит в пансион, хоть и считается оно прежде всего праздником семей, собравшихся под собственным кровом. Однако на этот раз не смог приехать Сосед, чтобы, как в прошлом году, прогуляться со мной вдоль заснеженных киосков на площади Елачича, да и Бруно Фришхерц снова уехал в Вену. Жена Капитана, правда, пробует соорудить нечто вроде рождественской елочки на единственном в нашей комнате круглом столе (обычно на нем лежит кружевная скатерть, вечно съезжающая набок), увешивает ее гирляндами, которые сама же и вырезает из цветной бумаги, и расписной крестьянской выпечкой с впечатанными в нее зеркальцами, хотя в результате стол заставлен настолько, что есть на нем нельзя и еду разложить по тарелкам — тоже. Перед рождественским праздником где-то в начале дня совершенно неожиданно позвонили во вторую дверь нашей комнаты. Эта вторая дверь (черный ход, как в самой настоящей квартире, выходящий прямо на лестницу) казалась мне единственным по-настоящему увлекательным аттракционом во всей комнате, потому что сюда можно было позвонить, явившись не через череду меблированных комнат, а прямо с улицы. Жена Капитана открыла дверь — и не обнаружила за нею никого. Огляделась по сторонам, покачала головой, решила было уже новь запереть, как вдруг увидела большую коробку шоколадных конфет с розовой петелькой, в которую была продета еловая ветка. Коробка лежала на полу у входа. Но ни визитной карточки, ни какого-нибудь иного намека на возможного дарителя не было видно. Мать возвращается в комнату, бросается к окну, открывает внутреннюю раму, срывая утепляющую прокладку, открывает внешнюю раму, подставляет голову холодному зимнему воздуху и как раз успевает заметить Эрвина Регельсбергера, сворачивающего за угол дома. Так что же, Регельсбергер пришел поздравить нас с Рождеством? Разве вправе он сыграть такую роль применительно к столь темной семейке, как наша? Не повредит ли это ему именно теперь, когда его назначили вице-консулом немецкого генерального консульства? И если даже такая невинная игра может повредить его карьере (а с чего бы ему иначе являться тайком и улепетывать, чтобы его не узнали?), то настолько опасней для него продление паспортов, производимое вопреки служебным инструкциям? Или он действительно влюбился в Капитаншу и начал действовать без оглядки на риск?

Однако в канун Рождества повариха пансиона спрашивает у Капитанши: «А можно мне сегодня уйти пораньше?» И только тут моя мать понимает, что все остальные жильцы пансиона или съехали, или приглашены на праздничный вечер в гости в город. Даже находящаяся в вечной готовности к стремительному отъезду пара в бриджах и в ветровке, должно быть, нашла в городе семейство, готовое омрачить радости проникнутого святыми таинствами вечера, пригласив к себе этих мужественных и принципиальных бездомных. Ничего удивительного в том, что и повариха собралась уйти пораньше: ее ждут дома. Она торопливо показывает жене Капитана, где находится праздничный ужин и как его разогреть. Позже, тем же вечером, и к нам все же является гость — брат Капитана. Он тоже живет в меблирашке и комнату свою — из соображений экономии — не топит. Со стороны может чуть ли не показаться, будто здесь собралась вполне полноценная семья, да и вообще все в порядке, вот только остальные комнаты пансиона пусты, холодны, и в них стоит странная тишина.

Из пансиона «Сплендид» мы перебираемся в две маленькие комнатушки, в которых до отбытия в Новую Зеландию жили Женни и Зиги Ледерер с дочерью Иреной. Должно быть, рассудила Капитанша, в маленьком полуразрушенном домике на одну семью у госпожи Юрак на Холме найдется тот самый кислород, который, по словам Соседа, так остро нужен ребенку и которого, понятно, совершенно недостаточно на берегу Илицы и на площади Елачича. А здесь, на городской окраине, да к тому же в получасе ходьбы от конечной остановки трамвая, свежий воздух подействует на меня так, что общая болезненность, которую местный педиатр доктор Шпитцер приписывает неудаленным миндалинам и существенным теням в хилусе, постепенно пройдет, особенно с учетом неизбежного приближения весны. Кроме того, жить у госпожи Юрак значительно дешевле, чем в городском пансионе; не зря же до ее домика, одиноко стоящего на холме, добраться удается порядочно выбившись из сил, потому что позади остаются круто идущий вверх луг и еще более крутая дощатая лесенка. Я бывал здесь и раньше, навещая Ирену до отъезда Ледереров, но, конечно, и мечтать не мог о том, что мы когда-нибудь поселимся здесь сами — посреди луга и буквально на опушке леса. Женни Ледерер вечно пыталась занять нас сбором цветов, цветы полагалось, сорвав, класть в книгу, а затем — вклеивать в тетрадь, озаглавленную «Гербарий». Ирена заранее занесла перечисленные матерью названия цветов в тетрадь и затем старалась заполнить страницы «Гербария» соответствующими цветами. Колокольчики, одуванчики, фиалки, маргаритки. Женни Ледерер хотелось, чтобы дочь собрала коллекцию европейских цветов и знала, как их называют на родине, прежде чем семья переберется в другое полушарие — к антиподам. Эти педагогические намерения оставались для нас, детей, разумеется, тайной, что и хорошо, иначе мы неизбежно начали бы задавать всякие дурацкие вопросы: что, к примеру, получит Ирена в Новой Зеландии за то, что ей известно, что колокольчик следует называть колокольчиком? Кроме того, мы не слишком часто придерживались рекомендаций Женни Ледерер: мы просто-напросто срывали цветы и собирали в безыскусные букеты колокольчики, одуванчики, фиалки и маргаритки вместе с безымянной луговой травой. Эту традицию я теперь продолжил в одиночестве, под наблюдением добродушно улыбающегося господина Юрака, который неизменно стоял под навесом своего замшелого и обветшалого кегельбана и окликал мою мать столь же добродушно произнесенным «Добрый день!», когда она являлась забрать меня домой. Кегельбан притягивал меня, хотя там давно уже не было кеглей, а может быть, и как раз поэтому. В этом ветхом сарае я обустроил целый мир, состоящий из еловых ветвей и сучьев, охапок травы и мха, — похожий на тот, что существовал на опушке леса, за дачным домиком на берегу Грундльзее, и господин Юрак спасал меня от вечно чем-то занятой, вечно суетящейся, вечно снующей с большими сумками и садовыми инструментами то вниз, то вверх по склону холма госпожи Юрак, от которой он и сам старался держаться подальше, отсиживаясь у себя в кегельбане. Однако госпожа Юрак, судя по всему, уже давно отказалась от попыток превратить удалившегося на покой господина Юрака в цель или в орудие своих вечных хлопот, обычно она не тревожит его, остающегося в кегельбане, отправляясь с полными сумками или с рюкзаком на конечную остановку трамвая, чтобы наведаться в город к своей клиентуре. Госпожа Юрак занимается мелочной торговлей, отпуская товар в рассрочку и обслуживая главным образом городских служанок. Этим горемычным созданиям она сбывает яркие дешевые гребни, бигуди, шелковые чулки, туалетную воду, нижнее белье, пахучее и, вместе с тем, дешевое мыло. Уговорив какую-нибудь бедняжку приобрести у нее в рассрочку шесть кусков мыла, пару шелковых чулок и флакон туалетной воды, госпожа Юрак начинает наведываться к ней еженедельно с неотвратимостью рока из античной трагедии, собирая причитающуюся ей мзду. Ничего удивительного в том, то господин Юрак стремится держаться подальше от электрического поля, создаваемого никогда не прекращающейся деятельностью госпожи Юрак, старается уходить из дому и по возможности прятаться под навесом разваливающегося на глазах кегельбана, хотя наверняка он не задолжал ей ни гроша ни за шелковые чулки, ни за туалетную воду. Ту же внутрисемейную дистанцированность можно пронаблюдать и на примере хорошенькой семнадцати- или восемнадцатилетней дочери Юраков, которая наведывается в родительский дом на Холме лишь по субботам и воскресеньям — ослепительно накрашенная и не слишком опрятно, но с большой выдумкой приодетая. Дочери Юраков я, судя по всему, приглянулся, потому что, едва войдя в дом, она не идет к отцу в кегельбан или к матери на кухню, а укладывается ко мне в постель, правда, полностью одетая и даже не сняв пальто. Теперь я понимаю, что в плохо отапливаемых и продуваемых со всех сторон комнатах ей просто-напросто было холодно, и все же мне кажется, что речь должна идти скорее о некоем стихийно-анархическом восприятии жизни, которое и заставляло девицу ложиться в совершенно одетом виде под одеяло к шестилетнему малышу. Так или иначе, она много и весело смеется и читает мне хорватские стихи-считалки:

Высунься ко мне, улитка, Отопри свою калитку, А не то тебя, мадам, За понюшку я продам!

Пока она, смеясь, читает мне такие стишки, она вечно жует какие-то ягоды, а то и пилюли; однажды, много позже, мать объяснила мне, что таким образом эта дурочка предохранялась от возможной беременности. Я-то, разумеется, думал, что она сосет леденцы и не делится со мною исключительно из жадности. Мою мать больше всего раздражает грязное пальто, которое дочка Юраков вроде бы никогда не снимает. Но, понятно, эмигрантке не к лицу делать дочке хозяев дома замечания, да и в конце концов в комнатах действительно холодно…

Каждый поймет, что нельзя застревать надолго в домике со столь тонкими стенами, неожиданными визитами дочери хозяев и в получасе неудобной дороги от конечной остановки трамвая. Особенно будучи эмигранткой, или, как называют ее здесь, «белокурой эмигранткой с ребенком» — арийская белокурость и голубоглазость делают ее еще подозрительней. Брат Капитана меж тем обосновался в большой комнате на площади Пейячевича, напоминающей в ходе наших частых визитов туда зимой 1939 года пещеру святого Иеронима. Дрожа от холода, я сижу рядом с матерью на крутом канапе в стиле бидермайер, обтянутом зеленым репсом, и гляжу в скованное льдом окно, лишь до половины закрытое алой шторой. Взрослые совещаются о том, не перебраться ли и нам на эту же городскую квартиру, однако мне непонятно, почему эти бесконечные разговоры, — высокая квартплата, дальнейшая эмиграция или подполье, взятка за продление вида на жительство, ребенку осенью пора в школу, в Южной Америке по-прежнему принимают, интересно, как это я устроюсь в Англии садовником, не умея отличить пестика от тычинки, — почему эти разговоры надо вести в такой холодной комнате. Капитанша позднее объяснила мне это: «Дядя не топит, он экономит каждый динар, чтобы накопить денег на дорогу!» Но мне дядя больше нравится без пухового платка на груди и без одеяла, которым он обернул ноги, сидя за письменным столом!

Я не мог понять, почему он долгими часами сидит за этим столом, входящим в инвентарь когда-то господской квартиры биржевого дельца Жака Райса, разорившегося на спекуляциях во время всемирного экономического кризиса и с тех пор кое-как сводящего концы с концами, сдавая комнаты внаем, — сидит, исписывая изумительно белую и гладкую бумагу столбцами каких-то чисел, алгебраическими рядами, кубическими корнями и прочей математической чепухистикой. Уж не захотел ли брат Капитана в первый год войны добиться исполнения пророчества баронессы Элеоноры Ландфрид, посулившей ему разгадку одной из высших математических тайн, ищет ли он утешения на все сужающемся поле бегства (тропы которого минируют одну за другой) в суждении Гераклита о математике: «Войдите, ибо и здесь есть боги!», или занятия высшей математикой для него всего лишь средство убить время — убить те часы, которые он не тратит на беготню по городу от одного ученика к другому или на пересчитывание мелких, средних и даже крупных купюр в местной валюте, которые он, зарабатывая их частными уроками, хранит в ящичке из-под сигар. Даже посещение кофеен он свел к минимуму, чтобы не расходовать «деньги на отъезд» на молотый кофе.

Вопреки этим неудобствам, я обнаруживаю, что Капитанша предпочитает вместе со мной перебраться в меблированную комнату по соседству с дядюшкиной пещерой святого Иеронима, лишь бы не оставаться в доме на Холмс! Здесь, на квартире у Эльзы Райс, которая помыкает вечно кашляющей стряпухой и четырнадцатилетней служанкой, неизменно хихикающей Малой, здесь, где старый Жак черной тенью серебряного биржевого величия былых дней крадется по квартире с видом на площадь Пейячевича, на которой торгуют абрикосами и яблоками, уложенными в целые пирамиды, здесь еще витает почти тот же самый дух, что и на квартире деда с бабкой на венском Шоттенринге, разумеется, еще до аншлюса. Приходится загибать пальцы на обеих руках, чтобы пересчитать привлекательные аспекты и примечательности нового жилища: темная (то есть без окон) прихожая с одной-единственной, с рифленым матовым стеклом, дверью, сквозь которую свет просачивается сюда, как в подземелье; маленькая комнатушка для прислуги за кухней — стряпуха спит там на кровати, а малышка Мала на голом полу, не покрытом паркетом и изрядно занозистом, если, конечно, не вытаскивает свой матрас на кухню с каменным полом; крытый балкон, выходящий во двор, и другой балкон — балюстрада, причем настолько тесная, что там помещаются только передние ножки стульев, зато открывается вид на площадь с яблочными и абрикосовыми пирамидами; гостиная, по которой расхаживают двое сыновей Райса, Иво и Зоран, готовясь к экзаменам; столовая со стеклянной витриной, за которой, в отличие от столовой на венском Шоттенринге, не восседают ухмыляющиеся фарфоровые китайцы, а стоит серебряный автомобильчик; красный ковер в столовой, всегда укрытый серой тканью, потому что при виде красного повариха заходится приступами кашля, сотрясающими весь дом; ванная, сквозь которую нам приходится всякий раз проходить в нашу комнату, потому что, хотя в комнате есть и другая дверь, но ведет она в комнату к дяде, а тревожить его не хочется, особенно пока он занят пророческой разгадкой всемирных математических тайн, подсчетом и пересчетом денег, сэкономленных на дальнейшие странствия, или прислушивается, приложив ухо к стене, к неведомым шумам — рычанию, карканью, мяуканью и кукареканью, — в попытке определить их источник, а преследуют его эти шумы с самого вселения сюда, особенно рано утром или поздно вечером. Если присмотреться к брату Капитана, когда тот застывает у стены, и при этом не знать, что он усвоил в венской Шотландской гимназии, а потом в университете лучшую систему логического и рационального доказательного анализа, сохранив ее и в наши безумные времена, то можно подумать, что дядя ищет спиритическое объяснение странным шумам в попытке воссоединить их с каким-нибудь из темных гипнотических монологов, в которых баронесса Элеонора Ландфрид предрекала явление нового общеевропейского фюрера:

Чело его черно, он одноглаз. Твой лик меня томит, Космат и ужасающ, Я узнаю в нем фюрера черты, Который восстает, необоримый, Из бездны, самою бездною творимый, Ступает по земле, Морочит сквозь века, И песнь его жестока и мерзка: «Мир полон был блаженного обмана, Пора вернуться — всех нас ждет нирвана. Внемлите: час грядет, Парит и прет, Ярится, пляшет, Руками машет И ждет, чтоб мы Вернулись в царство тьмы».

Брат Капитана, вопреки неизгладимым воспоминаниям о гипнотических пророчествах баронессы Ландфрид, пытается пустить в ход вполне рациональное оружие, а именно пару собственных ушей: прикладывая их то к напольному коврику, то к вечно холодной дверце кафельной печки, то, разумеется, к стене, он ищет источник мяуканья, кукареканья, рычания и карканья в соседней комнате, которою, по его прикидкам, должна оказаться столовая со стеклянной витриной и серебряным автомобильчиком в ней. Но как собаке, кошке, петуху или вороне прокрасться в столовую, оставаясь незамеченными? В конце концов он решается осторожно расспросить квартировладелицу Эльзу Райс на предмет того, не доводится ли ей слышать аналогичные шумы. И вот Эльза Райс с виноватым видом сознается, что между столовой и комнатой дяди расположен еще чуланчик, который она всегда держит запертым.

— И в этом чуланчике у вас личный зоопарк? — саркастически и неосторожно вопрошает брат Капитана.

— Нет, в чуланчике живет мой старший сын, — отвечает Эльза Райс.

И этот старший сын, оказывается, не вполне нормальный, и хотя лет ему уже немало, он предпочитает не говорить, а рычать, мяукать, каркать и кукарекать, особенно с утра пораньше и попозже вечером. Но она уже договорилась с городской психиатрической лечебницей, и скоро его должны отсюда забрать.

Кроме того, дядя пытается заботиться и обо мне, о маленьком мальчике, фактически ставшем в отсутствие отца полусиротой! Но как именно надлежит дяде-эмигранту заботиться об эмигранте-племяннике? Следует ли ему ежеутренне, часов в одиннадцать, брать меня за руку, уводить из царства аллергически кашляющей на красный цвет стряпухи и вести на прогулку в замечательный парк Тускана, водить по аллеям, тренируя мышцы моих младенческих ног, пока они не обретут крепость, потребную для длительных пеших походов, увенчиваемых тайным переходом государственной границы, для поддержания равновесия на шатких палубах уже отчаливших пароходов с беженцами или для спасительных прыжков в стиле кенгуру при возможном приближении победоносных немецких армий? Следует ли ему учить меня азам английского языка возле составленных из яблок пирамид на площади Пейячевича, чтобы я оказался достаточно вооружен в лингвистическом отношении на тот случай, если нам все-таки посчастливится ускользнуть к Капитану в Англию? Красное яблоко — «ред эппл», а желтое — «йеллоу эппл»! Или ему следует к полуденному выстрелу из крепостной пушки подводить меня поближе к башне, чтобы детские уши самым естественным образом попривыкли к истинно военному грохоту, встречи с которым мне все равно раньше или позже не избежать? Возможно, именно таковы и были практические обязанности эмигрантского эрзац-отца, однако опасаюсь, что он уже тогда скептически относился к возможности повлиять на наши судьбы как в политическом, так и в повседневном смысле, хотя, то и дело пересчитывая сэкономленные на дальнейшую дорогу деньги из сигарного ящичка, он вроде бы демонстрировал откровенный практицизм. Куда больше нравилось ему размышлять об отдаленном будущем, о времени, которое наступит после эмиграции и, соответственно, после войны, — иначе он не заставлял бы меня усесться на жесткое канапе в своей неуютной комнате с тем, чтобы потчевать мое уже практически созревшее для начальной школы «я» рассказами об истории и величии Австрийской империи, нагоняя на меня страшную скуку.

— Добрая императрица Мария-Терезия, — начинает он, на австрийский лад заменяя твердое «д» мягким «т», — тобрая императрица Мария-Терезия правила великой Австрийской империей с чисто материнской нежностью, не зря же у нее самой было шестнадцать детей, а когда она в своей карете выезжала из Хофбурга, отправляясь в Шенбрунн, то всегда бросала пригоршню золотых стражникам у высоких ворот с парными обелисками… Отважный принц Евгений распорядился за ночь навести в Белграде, это недалеко отсюда, мост через Дунай. С первыми рассветными лучами он скомандовал своему австрийскому воинству: «Вперед!», скомандовал по-французски, потому что он всегда изъяснялся исключительно по-французски, и вот конница помчалась следом за полководцем по мосту, доски которого были влажны от перехлестывающих через край моста дунайских волн. Отважный принц Евгений обратил турок в бегство, а турки никак не хотели молиться святому кресту, они молились только полумесяцу. Заметь, кстати, что когда ты за завтраком надкусываешь свой кренделек, то надкусываешь ты на самом деле полумесяц, который еженощно пекут хлебопеки всей Австрии во славу великой победы принца Евгения…

Вопреки педагогическим ухищрениям дяди расписать моему младенческому «я» Марию-Терезию и принца Евгения во всем величии, в глазах моих, устремленных в сторону, в стенку, за которой проживал каркающий и рычащий хозяйский сынок, стеклом застывала скука, я вовсю принимался ерзать на канапе и тихонько барабанить пятками по его бидермайеровским ножкам. И я был благодарен дяде, когда он, продолжая знакомить меня с историческим прошлым, переходил от рассказов о «тоброй» Марии-Терезии к своей коллекции марок.

Поначалу я пытался собрать побольше марок с головой малолетнего короля Петра, сводя их с конвертов и открыток, для чего окунал и те и другие в блюдце с водой. Голова короля-мальчика в алых, зеленых, синих и оранжевых тонах мне нравилась, и я воображал, что ему захочется подружиться со мной, если мы окажемся где-нибудь вместе, хотя он был не то вдвое, не то втрое старше меня. Царствовать ему не разрешают, объяснила мне мать, правит вместо него принц-регент, поэтому у него наверняка уйма свободного времени для игр.

Приковывала мое внимание и серия марок с изображением морских судов всевозможных типов: парусники, каботажные пароходы, крейсера. Почтовой марки специального выпуска с зеленым, как шпинат, изображением доброго самаритянина и с красным крестом на фоне золотого солнца я немного побаивался, надпись на ней — «для инвалидов» — я прочитать, понятно, не мог. Неприятной казалась мне и марка с портретом усатого черногорского царя Никиты в боснийском головном уборе. Наверное, прежде всего потому, что в негашеном виде пиратская физиономия царя сверкала еще более устрашающе, чем в гашеном. Этот царь Никита — подлинный отец своим подданным, рассказала мне мать, каждый день он сидит под каштаном и вершит суд. Каждый черногорец может предстать перед ним с жалобой, будь это мужик, у которого украли осла, добропорядочный отец семейства, которому какой-нибудь чужестранец вздумал отказать в старинном праве на кровную месть, а то и жена, чересчур жестоко избитая мужем, вправе пожаловаться на него самому государю, хотя вообще-то любой житель Черногории сперва извинится, а только потом упомянет о своей жене в разговоре с посторонним… И само собой разумеется, что живи он в то время, царь Никита заступился бы за земляка, которого оскорбил наполеоновский офицер, посягнув на самое заветное — на усы… Француз подошел в трактире к пьющему сливовицу местному воину, схватил его за ус, воскликнул: «Доброе утро, братец!» и оглушительно расхохотался. Когда черногорец в ответ на это, убив француза на месте, переступил через его труп и спокойно отправился восвояси, его земляки даже не удостоили отважного мужа поощрительным кивком, потому что, на взгляд черногорцев, он сделал нечто единственно возможное и само собой разумеющееся. Так или иначе, мой дядя пришел к выводу, что мои филателистические потуги чересчур завязаны на славянские народы былой монархии, и во исправление этой диспропорции он принес мне однажды серию австрийских пейзажей и национальных костюмов. Принес — и велел разложить марки по номиналу. И пока я их раскладывал (а считать до пятидесяти я уже умел), он разучивал со мной географические названия: 10 грошей — Гюссинг, 18 грошей — Траунзее, 20 грошей — Дюрнштайн, 24 гроша — Зальцбург, 30 грошей — Зеевизен, 40 грошей — Инсбрук и 50 грошей — Вёртерзее. Тот же воспитательный метод был применен и в серии, посвященной национальному костюму: один грош — костюм из Бургенланда, 5 грошей — из Каринтии, 12 грошей — из Верхней Австрии и 24 гроша — из Зальцбурга. И вот в качестве подлинной вершины филателистических восторгов воспоследовала 12-грошевая марка с букетом роз в стеклянной вазе, вправленной в рамочку из двенадцати знаков Зодиака.

— Если долго и внимательно присматриваться к центральной розе сквозь лупу, — поведал мне дядя, — то увидишь человеческую голову. Голову убитого канцлера Дольфуса. Некий патриот тайно вплел ее в образованный лепестками узор.

Долгими часами я сижу с лупой над двенадцатигрошовой маркой. Увы, разглядеть голову убитого канцлера мне так и не удается… Но куда более прагматическое и вместе с тем всеобъемлющее назначение филателии начинает брезжить передо мной, когда я слышу, как дядя говорит моей матери:

— Представь себе, мой дантист вложил в марки все сбережения. Если сюда придут немцы, он уедет в Южную Америку, а марки вывезти куда проще, чем деньги.

Этот дантист живет на противоположной стороне площади, и с его балкона прямо над Илицей одним душным июльским вечером я, держа мать за руку, наблюдаю торжественное шествие в честь крестьянского вождя Владимира Мачека, у него как раз день рождения.

У меня за спиной стоят дядя и дантист, вложивший состояние в почтовые марки, в руках у них — полные бокалы вина; внизу подо мной по главной улице тянется бесконечная череда крестьянских телег, а лошади изукрашены лентами и венками, все кучера — в белых рубашках, отороченных красной вышивкой, и движутся они неторопливо, как и полагается в ходе торжественного шествия. Телега, груженая желтыми тыквами, сверкающими на солнце так, словно их покрыли лаком; телега с прекрасными жницами, увязывающими пшеничные снопы; телега с ослепительно-белыми овечками, на шее у каждой — колокольчик на голубой или розовый ленточке; телега с сельскими музыкантами, под скрипочки которых кружатся в пляске юноши и девушки одетые в национальные костюмы. Мне же больше всего понравился увенчанный лаврами винный фургон с двумя гигантскими бочками, между которыми стоит на раздвижной лесенке виночерпий, держа обеими руками толстый шланг, откуда бьет винная струя толщиной с человеческую руку, переливаясь из одной бочки в другую, и происходит все это как в сказочной стране. Если бы я был хоть малость постарше, меня наверняка заинтересовали бы детали этого фокуса с переливанием вина из одной бочки в другую: не спрятан ли где-нибудь под лаврами электронасос или ручная помпа, которую качает какой-нибудь здоровенный детина, вроде того, что беспрерывно раздувает меха органа в ходе воскресной мессы. Когда, несколько дней спустя, мать, стоя у открытого окна, показывает мне Владимира Мачека живьем, а тот приветливо улыбается рукоплещущей толпе, мне внезапно становится ясно, как должен выглядеть настоящий политик, — до сих пор политики мне не попадались, а родной дед — не в счет, — он должен быть седовласым, должен приветливо улыбаться и подмигивать, он должен быть таким, чтобы всем захотелось организовать по случаю его юбилея — шестидесятилетия, семидесятилетия, восьмидесятилетия — праздничное шествие, в ходе которого происходит чудо света: струя толщиной в человеческую руку бьет из неиссякающей винной бочки. После этого я принялся разыскивать среди своих марок головы вождей, похожих на такого умиротворяющего политика, и обрел эталон в виде Франца-Иосифа, императора в бакенбардах, взирающего с портрета на марке времен Первой мировой войны…

Моя мать вроде бы ничего не знает об образе политика и правителя из моих детских мечтаний. После визитов в немецкое консульство она все чаще возвращается домой в слезах: произведенный меж тем, как уже сказано, в вице-консулы Эрвин Регельсбергер пытается объяснить ей, и судя по всему тщетно, всю серьезность создавшегося положения. Больше он ей помочь не в силах; хоть и прячет он ее дело неизменно в самый низ самого нижнего ящика письменного стола, но срок продления паспортов с недавних пор сокращен с 6 до 3 месяцев, а если ситуация самым драматическим образом переменится за одну ночь, то он подаст ей условный знак, позвонив по телефону и дважды повторив одну и ту же фразу: «Жду вас на вокзале! Жду вас на вокзале!» — и означать это будет, что ей нужно немедленно, взяв с собой ребенка, явиться на вокзал, а там уж он, Регельсбергер, попробует выдать ее за собственную родственницу и посадить в дипломатический вагон отходящего поезда. Сейчас, правда, до этого еще не дошло, поскольку уже ожидающийся «суровый человек» из Берлина еще не прибыл.

Кульминацией визитов к Регельсбергеру становятся те дни, когда он без лишних слов берется за длинную ручку установленного образца, окунает ее в чернильницу и вписывает в соответствующую рубрику зеленоватого немецкого заграничного паспорта моей матери (в рубрику «Продлен до…») новую дату, ставит печать с немецким имперским орлом, шея которого походит на бычью, и расписывается: Регельсбергер. Но почему в один из таких судьбоносных дней, когда я отправился в консульство вместе с матерью, она прихватила с собой большой пакет, в котором, как мне было известно, было двести сигарет, этого я понять не мог. Я ведь никогда не видел мать курящей, да и в немецком генеральном консульстве скуку тамошнего зала ожидания не разгоняли голубоватые облачка и кольца дыма. Может быть, блок сигарет представлял собой сувенир для Регельсбергера или благодарность за рождественскую коробку шоколадных конфет? Но когда мы покидаем генеральное консульство и мать с облегчением прячет в сумочку только что продленный паспорт, сигареты все еще при ней.

Теперь мы отправляемся в комиссариат полиции, где уже собралось множество приглашенных на собеседование, просителей и подозреваемых, и все они сидят на обшарпанных скамейках, от которых исходит специфический запах казенной мебели, сидят в коридоре, на сквозняке, дожидаясь, пока их вызовут в порядке очереди. Полицейские с болтающимися у пояса резиновыми дубинками снуют туда и сюда, главным образом попарно, старуха в черном служебном халате с белыми пуговицами уносит в подвал пирамиду пустых жестяных мисок, не удостоив и взглядом двух полицейских, открывающих пинком ноги стеклянную дверь, забранную поперечной железной решеткой, хотя полицейские, подцепив под руки какого-то плюгавого человечка, волокут его, не давая и шагу ступить самостоятельно. На голове у этого человечка кепка. Стеклянная дверь отворяется как бы сама собой, и я внезапно вижу, как человечек в кепке, оказавшись за нею, взлетает в воздух, как цирковой клоун, делает один кувырок за другим, одновременно издавая забавные нечленораздельные звуки, похожие на те, какими пингвины в зоопарке приветствуют смотрителя, когда он скармливает им рыбу из цинкового ведра. Как же ему удастся так высоко, чуть ли не до потолка, прыгать, думаю я, но мать закрывает мне глаза ладонью, судя по всему, не желая, чтобы я стал свидетелем дальнейших прыжков. Но звук ударов резиновой дубинки в помещении за стеклянной дверью я все равно слышу.

Вскоре после этого открывается дверь отделения по делам иностранцев, и референт полиции Динович приветливо говорит моей матери:

— Ваш шурин уже сообщил мне, что вы сегодня пожалуете!

Затем он поворачивается ко мне, треплет меня по щеке и сажает на высокую, в человеческий рост, стойку, отделяющую поток посетителей от чиновников за письменными столами. Динович указывает мне на полицейский телеграф и в шутку спрашивает:

— А тебе не хочется послать домой телеграмму?

Ответа моего он не дожидается, он шаг за шагом идет по направлению к маленькой черной книжице, меньше почтовой открытки, которую моя мать подвигает к нему, положив на ту же стойку поверх блока сигарет. И то, и другое — и сигареты, и маленькую черную книжицу, временный паспорт иностранца, или по-здешнему «дозволу», о которой так часто разговаривают друг с дружкой жена и брат Капитана, Динович забирает со стойки одним движением, кладет к себе на письменный стол и принимается левой рукой листать «дозволу» тогда как правая уже прячет сигареты в верхний ящик стола. Затем он в свою очередь окунает ручку в казенную чернильницу и вписывает в черную книжицу новую дату, вплоть до которой мы имеем право оставаться в королевстве сербов, хорватов и словенцев.

— Диновича тебе придется подмазать, иначе могут начаться неприятности, — предостерег брат Капитана мою мать. Продление собственной «дозволы» он давно уже обеспечивает двойными, по сравнению с материнским блоком, порциями сигарет и другими мелочами, приятно скрашивающими Диновичу повседневное житье-бытье; он не останавливается и перед тем, чтобы водить Диновича по ресторанам и кофейням, и поддерживает с ним нечто вроде дружеских отношений. Диновича надо постоянно держать в хорошем настроении, иначе ему может прийти в голову мысль позвонить в немецкое генеральное консульство и справиться о номере личного дела моего дяди. Такого номера однако же не существует, потому что, как мы вполне можем себе представить, брат Капитана уже давно живет по теневому паспорту, приобретенному в кофейне в обмен на кольцо с брильянтом, а вовсе не по выданному в генеральном консульстве и уж тем более не облагороженному подписью безупречного в профессиональном смысле Регельсбергера. Этот паспорт брат Капитана продлевает собственноручно, ставя печать немецкого генерального консульства, заблаговременно подделанную в типографии у Дедовича. На этот теневой паспорт, естественно, не должна пасть и тень подозрения — и, самое главное, со стороны Диновича!

Неслыханную важность этих господ — Регельсбергера и Диновича — я вывожу исключительно из того, на какие ухищрения пускается моя мать перед походом в консульство или в комиссариат полиции, как она готовится к этим визитам, но, пожалуй, еще больше пугает она меня, уже прибыв на место: повышенный и вместе с тем сдавленный голос, напускная беззаботность, суетливые движения пальцев, словно бы норовящих смахнуть с письменного стола хлебные крошки, хотя, конечно, нет там никаких крошек… Что касается меня самого, то какой-нибудь Чрни, уличный сорванец, которого определила мне в товарищи по играм на площади Эльза Райс, которую я уже зову тетей Эльзой, важнее для меня, приятней и, разумеется, понятней, чем господа Регельсбергер и Динович. А Чрни меж тем пострижен наголо.

— Чрни так постригли, потому что у него были вши, — говорит тетя Эльза. — Так что бояться тут нечего. Кроме того, ему мажут голову керосином. Мне и наклоняться не нужно, чтобы почуять, что это так.

Тетю Эльзу может сколько угодно восхищать остриженный череп Чрни, избавленный таким образом от вшей, меня, напротив, совершенно чарует в черепе моего малолетнего приятеля его содержимое, а именно опыт и хитрость уличного сорванца, приобретенные в треугольнике между площадью Пейячевича и окруженной заброшенным парком древней паломнической церковью на холме, и способность, заведясь буквально с пол-оборота, претендовать на роль вожака уличной шайки. Вдвоем с Чрни мы отправляемся в заброшенный парк, и нас тут же окружают точно такие же остриженные наголо малолетние бандиты, которые воспринимают приказы Чрни без каких бы то ни было пререканий. Чрни приказывает одному из членов шайки показать мне тайные склады и арсеналы, и маленький унтер-офицер заводит меня за кусты, подводит к замаскированной ветвями песчаной яме, в которой хранятся бутылочные пробки, крышки от жестянок из-под консервов, обрывки шпагата, пустые стеклянные банки, необработанные резиновые ленты и кожаные лоскуты, равно как и уже готовые рогатки. Чрни приказывает маршировать гусиным шагом по каменной стене парка в человеческий рост высотой, члены шайки поднимают меня наверх, и я беспрекословно принимаюсь идти гусиным шагом. Когда возникает опасность приближения сторожа (у него свисток и вдобавок плетка, только вдвое длинней тех, какими погоняют лошадей), привычно осыпающего шайку под предводительством Чрни проклятиями из усеянного черными пнями зубов рта, мы спрыгиваем со стены на другую сторону. Кроме того, при нападении какой-нибудь другой шайки Чрни организует самую настоящую позиционную оборону, и мне предложено защищать вполне конкретное дерево. Это представляется мне высокой честью, хотя я не в силах уразуметь ни общего замысла, ни большинства приказов, отдаваемых Чрни, разумеется, по-хорватски. Еще непонятней великая милость, до которой однажды нисходит Чрни: он предлагает мне включить мое имя в название банды, чтобы я стал ее полноправным членом. Разумеется, я веду себя так, словно только и ждал этого отличия, по меньшей мере с тех пор, как моего знания хорватского языка стало хватать на то, чтобы понимать приказы, отдаваемые в повседневном обиходе шайки: я неторопливо, отчетливо, словно придумываю имя именно в эти секунды, хотя на самом деле я изобрел его впрок уже давным-давно, произношу: Чрни Вук, что означает Черный Волк. Это братание вскоре приносит мне и вполне практическую выгоду: Чрни в буквальном смысле слова принимает на себя удары плеткой, которыми парковый сторож вознамерился было угостить меня; сторож замахивается, Чрни подается вперед, заслоняет меня и стоит, победно упершись руками в бока. Стриженный наголо уличный сорванец, кофейно-коричневое тельце которого не защищено ничем, кроме коротких ветхих штанишек, с обезоруживающей улыбкой юноши с картины Мурильо добровольно принимает на себя предназначенные мне удары плеткой.

В ежегодный праздник паломников, когда почти заброшенный парк превращается в луг для гулянья с павильонами и выносными буфетами и оглашается истошными, наводящими ужас криками торговцев «святыми мощами» (они продают маленькие руки, ноги, головы, сердца, легкие и другие внутренние органы, вылепленные из розового воска, а также точно такие же головы коров, — и все это надо возложить на алтарь в надежде исцелить заболевания соответствующих органов и предотвратить падеж скота), у сторожа слишком много других хлопот, чтобы гоняться еще и за мною. К тому же, плетку он в этот день оставил дома — то ли чтобы почтить на такой лад паломников, то ли чтобы не слишком выделяться в неприятную сторону в их толпе.

Я по крайней мере испытываю блаженство, прячась вместе с Чрни за павильонами на праздничном лугу, за спинами продавцов воздушных шаров, игрушечных ветряных мельниц и турецкого меда и пополняя склады и арсеналы шайки все новыми находками вместо того, чтобы подобно маменьким сынкам из богатых буржуазных семей, обитающих на тусканских виллах, скучая прогуливаться по ухоженному и словно бы ежеутренне подметаемому незримыми рабами тусканскому парку, держась за руку няни или бабушки, — в тщательно начищенных высоких полусапожках по присыпанным белым гравием дорожкам. Нашим самым победоносным мероприятием была операция «Жаркое», хотя в данном случае речь должна идти не о наступательной, а о чисто оборонительной акции. Посреди луга восседает цыган, жарящий над открытым пламенем костра на гигантском вертеле целого барашка. Он поворачивает тушу, обливает ее водой из деревянного ведерка, зачерпывая гигантским черпаком, пока мясо не начинает шипеть, затем снимает тушу, разрубает ее топором на куски, раскладывает в большие деревянные тарелки и выставляет на продажу. Вся шайка глазеет на происходящее как на подлинное чудо, а мы с Чрни ломаем себе головы над тем, как бы нам полакомиться жарким не вприглядку, а на самом деле. Прямая атака исключается: цыган со своим вертелом внушает нам ужас, но и тайный налет за линию фронта с последующей прогулкой по тылам за спиной у цыгана не сулит ничего хорошего: да и кто из нас осмелился бы протянуть руки к открытому пламени, у кого хватило бы мужества в случае необходимости выхватить у цыгана топор и пустить в ход против него самого? Конечно, поступившись собственным достоинством, жаркое можно купить, но мать ни за что не согласилась бы дать мне денег на покупку вонючего цыганского жаркого, а неприкосновенного запаса, собранного нашей шайкой, явно не хватит. Однако хорватские цыгане любят не только платежную суть денег, но и их внешний вид. Существуют старые монеты достоинством в один динар с просверленной посередине дыркой — с тем, чтобы та часть населения, для которой наличие кошелька уже служило признаком принадлежности к высшим слоям общества, могла нанизать свои денежки одну за другой и повесить своеобразным ожерельем на шею. Чрни известно, что цыгане особенно любят именно такие динары — с дыркой посередине. И вот шайка разбредается по парку, получив задание наменять все имеющиеся у нее деньги на динары с дырками. И вот мы — в буквальном смысле слова — бросаем к ногам цыгана все свои сокровища и получаем взамен фантастически большой, подгорелый и вонючий кусок мяса, на предмет ликвидации которого мы с Чрни приказываем всем членам шайки «Черный волк» собраться за кустами у песчаной ямы со складом и арсеналом.

Хотя эта история так навсегда и остается для моей матери тайной, она тем не менее мало-помалу пытается подыскать моим взаимоотношениям с Чрни некий сугубо буржуазный противовес.

На тусканских виллах проводятся детские праздники — дни рождения и просто званые сходы, на которые маленькие гости прибывают в разноцветных костюмах из бумажного крепа и куда приглашают даже эмигрантских детей соответствующего (хотя бы в прошлом) круга. Те самые дети, которые в обычные дни гуляют в высоких полусапожках по тусканскому парку, набрасываются на какао и на кремовые торты, однако говорят они в большинстве своем по-французски, потому что все познакомились друг с дружкой во французском детском саду, а если и по-хорватски, то вовсе не на том хорватском, на котором изъясняются члены шайки «Черный волк». После первого же визита на один из таких праздников при одном упоминании о них меня начинает тошнить, хотя как раз на первом девочка, похожая на Ирену, обещает мне, что на ее дне рождения будут настоящие танцы. Уж лучше я сам устрою праздник — и не где-нибудь, а в прекрасной гостиной у тети Эльзы, где за стеклянной витриной стоит серебряный автомобильчик. На этом празднике вся наша шайка во главе с остриженным наголо Чрни усаживается за раздвинутый во всю длину обеденный стол. Мы уплетаем невероятное количество кусков кремового торта, запивая его целыми ведрами какао. И тут тетя Эльза выкатывает на опустевший стол серебряный автомобильчик. Серебряный автомобильчик, у которого вместо сиденья стеклянная сахарница, наполненная сейчас какой-то темной пылью.

— Серебряный автомобильчик мой муж когда-то подарил нашему Иво на день рождения, — говорит тетя Эльза. — Тогда мы еще жили богато!

Даже похожий на привидение дядя Жак с интересом поглядывает на серебряный автомобильчик, толчками по поверхности стола передвигаемый от одного члена шайки к другому. Как-никак, это миниатюрная копия его собственной, давным-давно исчезнувшей в ходе конкурентной борьбы за существование машины, на которой он раньше через Земмеринг ездил в Вену послушать оперу. Возле дальнего конца длинного детского стола дядя Жак открывает дверь на балкон, выкатывает кресло (впрочем, на узком балконе можно разместить только передние ножки кресла), улыбаясь, садится в него и принимается смотреть вниз, на пыльную площадь, с которой уже убрали будки и павильоны. На него обрушивается застоявшийся зной летнего дня. Однако дядя Жак замечает:

— Люблю я этот балкон. Чувствую себя здесь как на Земмеринге!

Я мог бы сказать, что дядя Жак со своим упоминанием Земмеринга стал для меня первым учителем географии, точно так же как брат Капитана со своими Марией-Терезией и принцем Евгением впервые опробовал мою способность воспринимать историческое прошлое, — мог бы, упусти я из виду то обстоятельство, что главные уроки тогдашних дней преподносились мне по другому предмету, а именно по языкознанию. Когда четырнадцатилетняя служанка Мала вечером снимает с кровати покрывало, взбивает подушки и расправляет балдахин, моя мать каждый раз, с неизменностью вечерней молитвы, произносит ей несколько слов по-хорватски (очевидно, чтобы проверить собственное знание этого языка) в такой последовательности:

— Кровать!

— Постель!

— Все!

Мала отвечает нервным смешком и, судя по всему, каждый вечер уже сама ждет эту трехстрочную строфу, каким-то образом приводящую в действие механизм ее смеха.

А историко-географический рельеф Австрии, в котором узкий балкон квартиры на площади Пейячевича превращается в Земмеринг, над которым парит в воздухе благословение Марии-Терезии, не производит на меня никакого впечатления по сравнению с постоянной реакцией Малы на ежевечернюю строфу из трех строк:

— Кровать!

— Постель!

— Все!

Таким образом служанка Мала, сама того не ведая, преподала мне урок на предмет силы слова. Я имею в виду тот факт, что привычные — и при этом постоянно повторяемые — слова воздействуют на простые умы стремительней, чем слова, впервые вводимые в обиход. «Аминь», «Слава Богу», «Народ и Отечество», «Честь», «Послушание», «Верность до гробовой доски» — таковы слова старые. Тогда как новые — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Вся власть Советам!», «Зиг Хайль!», «Кто не работает, тот не ест», «Кровное братство», «Человеческий материал», «Народные массы» и Церковники — звучат тем страшнее, что будят некие мессианские ожидания, от которых вполне может спятить не одна только вечно хихикающая служанка Мала.

Вопреки этому почти литургическому трехстишию перед сном, сам по себе сон приходит не всегда и не сразу. Боевые колонны клопов уже вышли на тропу войны, выползя из трещин в старых стенах, из щели под дверью в ванную, из провалов и рытвин обеих кроватей, в которых спим мы с матерью; почуяв мое детское тельце, они вышли ему навстречу. Они пытаются наброситься на меня, однако Капитанша всегда успевает в последний миг включить свет и сшибить их гроздья с одеяла — гроздья еще не насосавшихся моей кровью клопов, — она подбирает их с пола, выносит и топит в ванне.

Однако я бы покривил душой, вздумай я сейчас пожаловаться на неожиданные суровые испытания, выпавшие на долю венского мальчика, всего за два года до этого гулявшего по аллее в Пётцляйнсдорфе, держась за руку няни и не имея оснований тревожиться за собственное будущее! Разве опасность получить плеткой от практически беззубого паркового сторожа, который всего-навсего выполняет свой долг в качестве муниципального служащего, не укрепляет понимание государственного устройства куда в большей степени, нежели кроткие предостережения няньки, неизменно одетой в накрахмаленную, да и в прочих отношениях безупречную униформу в синюю полоску? Или в самопожертвовании, свойственном материнской любви, на примере ежевечернего рассказыванья страшных сказочек из книги братьев Гримм с их вечной угрозой со стороны волка можно убедиться полнее, нежели на примере ее столь же ежевечерних схваток с армиями клопов, еще не успевшими насосаться детской крови?

Кроме того, имеются и ничем не уравновешенные в венском прошлом преимущества — пылкая дружба с Чрни и посвящение в великую тайну тети Эльзы. Квартирохозяйка быстро сочла меня самым симпатичным членом странноватого квартирного экипажа с увлеченным математическими расчетами братом Капитана, кашляющей поварихой и лающим сыном и сразу же полюбила. Мне разрешено врываться к ней в комнату без спросу, разрешено скатываться у нее с колен, когда она сидит на диване, на ковер, словно с горки, разрешено часами сидеть в уборной, вывесив на двери табличку «Занято», потому что на задвижку я запираться не хочу — из страха, что потом не сумею ее открыть. Однажды она таинственно уводит меня к себе в спальню с замурованным камином и спрашивает:

— А ты ничего не замечаешь?

— Нет.

— Тебе не кажется, будто за стеной что-то есть?

Я стою на своем:

— Не кажется.

— Тогда постучи-ка по ней.

Я стучу: звук глухой, словно за стеной пустота. Тетя Эльза вынимает парочку кирпичей из якобы замурованного камина и говорит с улыбкой:

— А погляди-ка теперь!

В камине стоят серебряные подсвечники, шкатулки, кувшины и блюда.

— Здесь я храню серебро, — говорит тетя Эльза. — Но показала я его только тебе. Никто об этом не знает и ты никому не должен рассказывать.

Разве не умней было бы продать это серебро, или хотя бы посеребренное олово с тем, чтобы сыновьям Иво и Зорану больше не пришлось носить одно зимнее пальто на двоих, постоянно из-за него ссорясь, чтобы наконец самую малость разжиться деньгами, чтобы заделать трещины в стенах, замуровав там клопов, а на сдачу можно было бы приобрести в комиссионке кровать для малышки Малы. Разумеется, я проболтался, но Капитанша задала тете Эльзе соответствующий вопрос в совершенно невинной форме:

— А не имеет ли смысла собрать для ваших сыновей по «чемодану беженца»? Разумеется, вещей из него трогать пока не нужно, но новый костюм, шесть новых сорочек, плащ, нижнее белье и все прочее надо туда сложить. Ведь как знать, не понадобится ли Иво и Зорану этот чемодан уже завтра?

Но тетя Эльза продолжает упорствовать в своей тайне!

Конечно, истинное положение вещей ей вполне мог бы обрисовать Эрвин Регельсбергер, и это наверняка привело бы к мгновенной утилизации ее серебра, но он не имеет права. В ближайший визит в генеральное консульство Капитанша застает его бледным и подавленным. Не поднимаясь из-за письменного стола, он тихо цедит ей сквозь зубы:

— Мне не удалось оставить ваше дело у себя в столе. Все так называемые «сомнительные» дела у меня отобрали, больше я ничем не могу вам помочь. «Суровый господин» из Берлина, которого здесь ждали, прибыл — он и забрал ваше дело! — И далее в официальном тоне он добавляет. — Пройдите к новому уполномоченному в комнату № 7!

Капитанша снова взяла меня с собою, и в комнате № 7 мне предоставляют отдельное кресло, рядом с креслом, в которое садится она. Из-за письменного стола взирает на нас обоих новый уполномоченный. Я понимаю, что сейчас произойдет нечто важное и решающее, — и все же в памяти у меня остается, в первую очередь, небесно-голубой китель господина уполномоченного, из ткани которого то там, то здесь торчит седая шерстинка похожая на человеческий волос. Диалог, состоявшийся между новым уполномоченным и Капитаншей, — короткий и деловой, — приходится восстановить для любопытных по воспоминаниям Капитанши или Эрвина Регельсбергера (которому она в тот же день пересказала все слово в слово, правда, вне стен генерального консульства). Мне же, восседающему в канцелярском кресле, кажется, будто типично прусским голосом разговаривает сам изумительный небесно-голубой китель с седыми волосиками, а вовсе не человек, который в него одет.

— Где ваш муж?

— Он меня оставил, — говорит Капитанша.

— И где же он находится?

— Это мне неизвестно.

— Ну, так и что же вы, немецкая женщина, здесь делаете?

Все эти вопросы и ответы заранее, из соображений безопасности и на всякий случай, отрепетированы в разговорах с Регельсбергером и братом Капитана. Однако четкий прусский голос, исходящий из небесно-голубого кителя, не задает больше никаких вопросов, а напротив, разражается монологом: место каждого немца сейчас — в пределах рейха, каждой немецкой женщине также надлежит вернуться в рейх, чтобы исполнить свой долг, там ее ждет сам фюрер, там ее использует в час решающей битвы сам народ… Что касается точного часа, когда наш народ, задыхающийся от нехватки жизненного пространства, возьмет причитающееся ему на Востоке, то определение этого часа — дело фюрера, которому До поры до времени нужен надежный тыл в схватке с Западом, которая вот-вот закончится нашей победой… А остающаяся еще нейтральной страна вроде здешней — это самое неподходящее, самое подозрительное место жительства для представителя или представительницы борющегося немецкого народа… Кроме того, каждый немец, остающийся сейчас за пределами Великой Германии, не имея на то жизненно важной причины, скоро будет объявлен государственным изменником, это уж как пить дать, и это вы как немецкая женщина наверняка понимаете, — говорит безукоризненный голос из небесно-голубого шерстяного кителя…

Примерно в это же время или, точнее, сразу же после того, как голос из шерстяного кителя столь четко очертил место немецкой женщины, дружба с Диновичем становится еще теснее и сердечнее. Теперь Динович частенько наведывается к нам в гости, главным образом — к чаю. Моя мать угощает его в комнате дяди чаем, рюмочкой, бутербродом с ветчиной, пампушками и, разумеется, очередным блоком сигарет. Динович наведывается частенько, он даже не держит зла на брата Капитана, который использует часы этих визитов для уединенных прогулок. На эти долгие чаепития не зовут и меня — и необходимые сведения мне приходится получать, припадая к замочной скважине, которую мы с Малой в таких случаях используем поочередно, но с одной и той же целью. Многого, правда, не разглядеть: мы видим лишь чайный столик с деликатесами, кольца табачного дыма, бутылку коньяка, водруженную на квадратную подставку торшера. Диван за письменным столом дяди, на котором сидят мать с Диновичем, стоит слишком далеко слева, ближе к окну, и из замочной скважины его не видно. Нам с Малой приходится довольствоваться аудиоэффектами: смешочками, шорохами, позвякиваньем ложечек, звоном бокалов и внезапным скрипом. Однако ничего решающего наверняка не происходит, иначе Динович не пригласил бы мою мать неделю спустя в ресторан. А сам он стал меж тем настолько значительной персоной, что мать принимает это предложение в надежде успеть ускользнуть, лишь когда он скажет: «А теперь поедем ко мне попить кофейку! Я сам варю его в турке и добавляю — это мой секрет — каплю розового масла». Разумеется, услышав отказ, Динович сердится, разумеется, багровеет, разумеется, зло бросает моей матери: если она не поедет к нему попить кофейку, то и к ней на чай он больше никогда не придет. Честь оказывают лишь тому, кто ее достоин! Я к тебе в гости сходил, вот и ты ко мне изволь!

На трамвае они едут до конечной станции, затем идут берегом Савы вдоль маленьких одноэтажных домов. Значит, здесь и живет Динович — в этой Богом забытой местности на реке, в одной из здешних полуразвалившихся глиняных лачуг, какие сошли бы скорее для рыбаков или речных матросов? Динович целеустремленно направляется к одному из домиков, достает из кармана большой кованый ключ и отпирает дверь. С улицы попадаешь в единственную комнату весьма спартанского вида и убранства: стол, три стула, шкаф и кровать, на которую и тянет Динович жену Капитана, предварительно заперев изнутри дверь, стремительно сняв сюртук, рубашку и брюки и с улыбкой, однако же чуть постанывая, произнеся: «Вот так-то!» Правда, как истинный кавалер он успевает еще и переоблачиться в полосатую пижаму. И вот Динович приступает к делу, Капитанша обороняется, Динович думает, что ее отчаянное сопротивление это театр, иначе с какой стати было ей заходить так далеко, согласившись приехать с ним на эту явочную квартиру на берегу Савы, Капитанша однако же сопротивляется с неослабевающей непримиримостью, а Диновичу не хочется доводить рукопашную до прямого насилия. Вроде бы малость успокоившись, он садится рядом с женой Капитана на кровать и принимается уговаривать и улещивать: он, де, привык к тому, что женщины повинуются ему беспрекословно, однако со столь экзотической, да к тому же полусумасшедшей дамочкой, как Капитанша, прибегать к насилию ему неохота. Моя мать встает, идет к двери и говорит, что, помимо всего прочего, у нее критические дни, и на этом точка! Динович в ответ смеется, набрасывается на нее сзади — и здесь можно запротоколировать второй раунд рукопашного боя, в ходе которого Капитанша теряет брошь в виде стрекозы с синими эмалевыми крылышками (изготовление венских ювелиров и подарок Бруно Фришхерца). Брошь в виде стрекозы закатывается под стол, да так там и остается. Теперь Динович, внезапно впав в ярость, подскакивает к двери, поворачивает ключ в замке, открывает дверь, выталкивает жену Капитана в ночную тьму и запирается изнутри. Подробности того, как она в конце концов добралась домой, Капитанша недолгое время спустя уже не может вспомнить, а брату Капитана она решает вообще ничего не рассказывать, чтобы не омрачать столь бережно лелеемую им дружбу с Диновичем.

Дома на площади Пейячевича я меж тем достиг таких успехов, что не только тетя Эльза, но и служанка Мала начинает поверять мне свои тайны. У нее я, как сказано выше, научился понимать силу слов, хотя, разумеется, обучение проходило, с ее стороны, на бессознательном уровне. Но и ее сознательные усилия обучить меня хорватским стихам-считалкам меня радуют:

Эн, тем, тина, Саварака тини, Саварака тика така, Бийя, бая, буф!

Скоро я овладеваю этой премудростью, и тут мне преподносят припев:

Из лавора буф Из лавора вида буф, Трих, трах, трух!

После чего мы смеемся и носимся по всей квартире, потому что тетя Эльза как раз ушла за покупками. Мала нараспев произносит куплет, а я, с восприимчивостью, присущей детям, подхватываю припев. И вот Мала однажды (точно так же, как ранее тетя Эльза) таинственно отводит меня в сторону и демонстрирует собственное сокровище. Она держит его в коробке из-под мыла, а саму коробку — под кроватью стряпухи. Таким образом мы оба оказываемся в чулане для прислуги, куда тетя Эльза никогда никого не пускает, ложимся на пол и рассматриваем сокровища Малы: тонкие колечки, кусок янтаря, золотые монеты и наконец (причем Мала таинственно улыбается) — золотую цепочку с медальоном ангела-хранителя.

— Узнаешь? — спрашивает она.

Поначалу я отрицательно качаю головой, хотя цепочка выглядит точь-в-точь как та, которую подарила мне на крещение тетя Женни.

Эта новая тайна производит на меня, похоже, еще более сильное впечатление, чем сокровищница серебра. Неделями я ломаю себе голову над тем, не поинтересоваться ли у матери, где моя крестильная цепочка. Я откладываю и откладываю этот вопрос на потом, а он мучит меня все сильнее и сильнее. Наконец, собравшись с духом, я спрашиваю у Капитанши:

— А моя крестильная цепочка у тебя по-прежнему в коробочке?

— Конечно, а почему ты спрашиваешь?

— А у Малы точно такая же цепочка, вот почему!

Когда мать открывает шкатулку с драгоценностями, золотой крестильной цепочки с ангелом-хранителем там не обнаруживается. Скандал устраивать она однако же не желает: раз уж ангелы-хранители переходят на сторону служанок, то не время ли нам всем паковать чемоданы?

К тому же мнению очевидно приходит и брат Капитана, потому что он все чаще говорит о том, что перезимовать лучше всего будет прямо в пасти у льва. Больше всего ему хотелось бы самому упаковать чемоданы, вернуться с фальшивыми документами в Великую Германию и залечь на дно где-нибудь в Вене, а лучше всего — в Берлине… Может быть, вместо так и не давшейся математической загадки ему удалось в конце концов вывести уравнение выживания в рамках анархо-конспирологической государственной системы? Скажем, исходя из девиза «Тяжело устранить и обезвредить заговор цареубиц, если в ролях последних подвизаются любимые сыновья самого царя!»

Брат Капитана однако же не позволяет, чтобы пропадали втуне и другие возможности, — подобно тому, как сразу же после аншлюса, пусть и питая надежду на то, чтобы доказать собственное полуарийское происхождение в качестве побочного сына эрцгерцога и косвенного потомка самого эрцгерцога Евгения, он одновременно занимался отъездом к дядюшке Лазарю Флешу, переменой материнской фамилии посредством брака, ее отправкой в Англию и собственным отбытием в Югославию. И здесь, в Аграме, он ходит из консульства в консульство, пытаясь оказаться внесенным в список добровольцев, готовых вести вооруженную борьбу с рейхсфюрером. Однако в консульствах всех каким-то чудом остающихся нейтральными стран чиновники огорченно пожимают плечами; да и чиновники тех стран, которые уже объявили Гитлеру войну, посматривают на него с недоумением и поясняют:

— Мы не можем снабдить вас соответствующей информацией. У нас еще нет на этот счет никаких указаний. Возможно, вам имеет смысл заглянуть к нам через пару недель!

Через пару недель он и впрямь появляется снова, однако теперь на его боевом знамени значится другой девиз:

«А вы эмигрантов вообще-то принимаете?»

Завершив каждый из этих походов в консульства, он возвращается в дом на площади Пейячевича и сообщает Капитанше, что эмигрантская квота на МАДАГАСКАР еще не исчерпана, в САН-ДОМИНГО еще выдают въездные визы и можно попасть на корабль, отходящий в ШАНХАЙ, если корабль этот будет иметь приписку в порту какой-нибудь нейтральной страны, например, Португалии. Выслушав его рассказ, Капитанша неизменно достает из тумбочки миниатюрную книжицу потерто-желтого цвета и раскрывает ее. Во «Всемирном географическом атласе, снабженном 28 картами, 9 схемами и пояснительным текстом, увенчанном премией на всемирной книжной выставке в Лейпциге в 1914 году» она отыскивает истинное местонахождение Мадагаскара. Общее представление на этот счет у нее имеется, однако надо же посмотреть, как называется столица (а название ее в этом миниатюрном атласе можно разобрать только с лупой), как из Аграма быстрее всего попасть в Сан-Доминго и какие уже вступившие в войну страны надо объехать стороной, чтобы, не потерпев ущерба, очутиться в нейтральном португальском порту, откуда выходит корабль на Шанхай… Строго говоря, эти приготовления Капитанши и брата Капитана не следует принимать всерьез, потому что как раз, пока они путешествуют по атласу, нам с матерью снимают комнату в горном отеле на Слеме, чтобы вновь подвергнуть мое младенческое «я» живительному воздействию свежего воздуха. В глубине души однако же обоим хочется (так, по меньшей мере, кажется мне) подменить собственное вынужденное путешествие свободным полетом Земли в пространстве: как-никак, она летит быстрее любого пушечного снаряда: 29,7 километров в секунду, сказано в югославском учебнике географии под схематическим изображением летящего сквозь тучи глобуса, а этот учебник брат Капитана, желая отвлечься от математических сеансов, порой берет в руки. И в это путешествие, не требующее ни паспортов, ни виз, тебя берут всегда, это перемещение в пространстве никак не связано с твоим биологическим возрастом, на этой экскурсии под лозунгом «Сила через радость» насекомое, именуемое человеком, находится беспрерывно — от выхода из материнской матки до подвязыванья челюсти на смертном одре, однако и вести столь вегетативное существование лучше на территории былых провинций «тоброй» императрицы Марии-Терезии и недалеко от мест решающих битв принца Евгения, а вовсе не под Тропиком Рака и Тропиком Козерога. Поэтому Капитанша захлопывает отмеченный премией атлас и размышляет над тем, не взять ли с собой в горный отель теплые вещи вопреки тому, что приближается лето. Хотя отель расположен не за тридевять земель и оттуда до площади Елачича и обратно можно съездить на автобусе за 50 динаров, глупо было бы сразу возвращаться за теплыми вещами, а высшая точка горы находится на высоте свыше тысячи метров над уровнем моря.

После того, как английская армия бежала на родной остров с полей Дюнкерка, а ефрейтор Адольф, к сожалению, не в достаточной мере отравленный люизитом в дни Первой мировой войны, приказал своим генералам провести парад победы под Триумфальной аркой и на Елисейских полях, в почтовый ящик квартиры Райсов сумело добраться еще одно письмо Капитана. В этом письме он, к счастью, соглашается с мнением брата: перезимовать лучше всего в пасти у льва, а это означает и возможную попытку обзавестись югославским гражданством. Капитанше следует изменить фамилию, обзавестись новыми, — не исключено, и фальшивыми, лишь бы они выглядели убедительно, — документами, провести развод, записать мое младенческое «я» стопроцентным арийцем, — любые меры сгодятся на то, чтобы облегчить нам судьбу, потому что до окончания войны нам скорее всего не суждено увидеться, — вот что написал Капитан. Счастье еще, что каким-то чудом существуют стопроцентно нейтральные страны — Швейцария и Швеция (а на территории последней в надежде получить работу по-прежнему суетится арийский ангел-хранитель Францль, готовый наняться хоть на шахты в Кируне), — пропускающие письма со столь партизанскими настроениями — и не куда-нибудь, а на территорию участвующих в войне стран. Так не призвать ли вновь тень любвеобильного эрцгерцога Евгения в попытке сотворить из меня стопроцентного арийца, хотя, как известно, из моего дяди ему не удалось изготовить хотя бы арийца наполовину? Мне не хотелось бы подтрунивать над письменными источниками, свидетельствующими о целеустремленных (в буквальном смысле слова) успехах этого красивого, как картинка, хотя, конечно, скорее годящегося мне не в отцы, а в деды Габсбурга, о его успехах у дам, — и все же я предпочел бы какую-нибудь принципиально иную прививку к нашему фамильному древу. По крайней мере, Капитанша, действуя по совету Регельсбергера, прямо из Аграма затребовала при помощи прекрасного Лулу в Вене у Капитана Израиля Своей Судьбы развод, подготовив таким образом юридически «отмытое» возвращение в тысячелетний рейх фюрера, предварительно уложив теплые вещи в чемодан, чтобы не замерзнуть в горном отеле на Слеме.

Однако надлежащий ли это момент — начать хвастаться своими летне-спортивными подвигами в горном отеле и его окрестностях? Какое место на шкале ценностей должен, например, занять ужин в горном отеле с запеченным окороком, лапшой, зеленым салатом и простоквашей (здоровое меню, конечно, и усиленно снующие вокруг неистовые потоки чистого воздуха) в тот же самый вечер, когда французский флот был сожжен дотла в Оране? Многое ли означают для меня по сравнению с оставленными в Аграме друзьями из шайки Черного Волка обуржуазившиеся дети, с которыми я повстречался в горном отеле? Или мне следует восхититься развившейся у них уже в столь нежном возрасте способностью к сентиментальным выплескам чувств, как, допустим, у одной моей ровесницы, которая, распахнув руки в безответном объятии, стоит в сумерках на террасе у входа в гостиничный ресторан, смотрит вниз на молочно-белые городские огни и взывает:

— Посмотри вниз, посмотри вниз, там находится мой любимый, мой любимый Загреб!

Капитанше приятно, что колокольчики, крапива и еловые ветви, через которые приходится переступать на лесных тропах, напоминают ей о Грундльзее в штирийских Альпах, где ей по праву и надлежит быть сейчас, как, впрочем, и в любое другое лето. Из окна в номере, который, в отличие от вполне респектабельных ресторана и холла, обладает спартанской простотой туристической палатки, она перед сном следит за созвездием Большой Медведицы и думает, — подобно многим другим в эти беспокойные времена, когда страх перед будущим теснится в груди, как астматическое удушье, — что неплохо бы заручиться помощью каких-нибудь космических лучей, таинственной, невидимой, чудодейственной, как белая магия; что там, на небе, посреди созвездий, пусть и не обязательно витают сонмы ангелов-хранителей, но наверняка наличествует некое принципиальное Благо, и этому Благу не должна быть совершенно безразлична ее нынешняя судьба, и Большая Медведица, не исключено, как и в былые времена, сумеет сыграть свою умиротворяющую роль: в начале ежегодных летних каникул на Грундльзее Большая Медведица стоит в небе слева от Лавинного камня, проходит на протяжении лета над половиной озера, скрывается в августе за серыми громадами Бакенштайна, а в сентябре, знаменуя конец лета и летних каникул, восстает, заливая зеленый купол горы влажным сиянием, над Грасбергом. Большая Медведица стоит там над точно такими же цветами и почти точно такими же елями, как здесь, на Слеме, и окажись человек Голиафом, он мог бы, перешагивая с одной горной вершины на другую, отправиться на север, к себе домой, и добавить в букет к собранным здесь цветам несколько альпийских фиалок с Грундльзее. И никакой разницы даже не почувствовать.

Мое младенческое «я» однако же чувствовало себя здесь, в горах, судя по всему, далеко не столь безмятежно, вопреки колокольчикам, крапиве и еловым лапам. Иначе я не потребовал бы у матери, чтобы она каждый вечер держала мою руку в своей, пока я не засну. А ведь я непременно должен был бы сообразить, что наши кровати стоят справа и слева от окна и что бедной жене Капитана понадобилось бы нарастить руку двойной длины, чтобы ежевечерне протягивать ее через комнату, успокаивая мальчика, которому как раз ближе к ночи совершенно не хочется спать. Правда, в конце концов я смирился со своего рода заменителем — с длинным шнуром, представлявшим собой кушак фиолетового халата матери, а он как раз и покрывал всю дистанцию между двумя кроватями. Один конец кушака я перед сном сжимаю в кулачке, другой держит (или притворяется, будто держит) Капитанша. Эта фиолетовая шерстяная пуповина, так или иначе, неизменно навевает на меня дремоту.

Однако воскресные туристы и беззаботные послеобеденные посетители, прибывающие сюда целыми толпами и во второй половине дня, скрашенной легким горным ветерком, попивающие на гостиничной террасе кофе «капучино», заедая его кусками торта, не могут пробудить во мне былого веселья, веселья простого паренька с гор, как это было на Грундльзее, — хотя в особенности послеобеденные посетители бывают порой уморительно смешны. Например, буржуазно-бесстрашная семья некоего еврейского торговца, прибывающая каждое воскресенье во второй половине дня и заказывающая шесть булочек со сливками для трех уже довольно взрослых толстых дочерей. По две булочки на каждую дщерь. Та дочь, что носит очки, неизменно требует однако же и третью. Госпожа мамаша смотрит на нее все понимающим и, вместе с тем, предостерегающим взглядом:

— Однако, Ревекка…

Толстая девочка в очках, уныло покачивая головой, отвечает:

— Да что там, мама! Вот придет Гитлер — он мне и одной-единственной скушать не даст!

Она говорит это в образе унылой клоунессы, уже приканчивая третью булочку со сливками, а все семейство, глядя на нее, покатывается со смеху: очередной номер нашей клоунессе удался.

— Наша Ревекка… Уж она отмочит…

Другие мамаши, прибывшие сюда на недельку полечить вечно кашляющих детей горным воздухом, на прогулке или в процессе восхождения на дощатую смотровую площадку обращаются к моей матери с расспросами о вещах, которые известны им только понаслышке: победоносный ввод войск, аншлюс, изгнание, эмиграция, бегство, смена паспортов, перемена гражданства, вид на жительство, маршрут дальнейшего странствования… Все это для них точно такие же абстракции, как стратагемы «вынужденная самооборона» или «лица без гражданства» в справочнике по правам человека — или как преимущества и недостатки тех или иных любовных позиций, предложенных в «Камасутре», на взгляд нецелованного гимназиста! И все же они внимательно выслушивают преднамеренно расплывчатые пояснения, даваемые им моей матерью. Она ведь ни в коем случае не хочет, чтобы ее считали отъявленной эмигранткой. Все у нас должно выглядеть столь же невинно, как и в случаях с остальными детьми, которых при первом же приступе кашля матери заставляют поднимать вверх руки и принимаются шлепать по спинке. Чтобы подчеркнуть нашу ничем не примечательную безобидность, мне дарят вязаную боснийскую шапочку с розовым верхом и резную хорватскую пастушью палку, рукоятка которой, смахивающая на рукоять томагавка, представляет собой вместе с тем и пастушью свирель. Экипированный таким образом, я преображаюсь в юного борца за независимость Югославии; я стою на дощатой смотровой площадке, победоносно поглядываю на лесистые склоны соседней горы Медвеника, верх моей боснийской шапочки пузырится на ветру, я играю на пастушьей свирели. Таким образом я на свой лад приветствую лежащий в долине Аграм, и будь я уже тогда соответствующие начитан, мне непременно вспомнились бы слова герцога Бернарда Каринтийского (он считал себя славянским князем), которыми он встретил миннезингера Ульриха фон Лихтенштейна, отправившегося на поэтический турнир, — встретил его на границе, за которой находился маленький, но прелестный провинциальный город на Саве:

«Бог с тобой,

Королевская Венера!»

Маленький коричнево-серый полицейский автомобиль, останавливающийся однажды утром у двух гипсовых колонн, поддерживающих фронтон отеля, прибывает по приказу комиссара полиции, восседающего у себя в кабинете в аккурат на границе между городской чертой Загреба и «областью», в которую входят и смотровая площадка, и сам отель на Слеме. Комиссар не прибыл лично, он прислал вместо себя унтер-офицера с жандармом, а уж унтер-офицер вежливо постучался в дверь нашего номера и передал официальное приглашение немедленно отправиться на встречу с комиссаром.

— Машина ждет внизу. — Произнеся это, он теребит выцветше-бурый нагрудный ремень словно в попытке за него ухватиться и удержаться. — Берите ребенка и немедленно спускайтесь!

Почему так внезапно бледнеет моя мать? Ведь это может оказаться обычным недоразумением! Ее спутали с кем-нибудь, кто ворует серебряные ложки или разыскивается по обвинению в клевете на государственный строй, а то и вовсе с какой-нибудь другой эмигранткой, которая задолжала квартирохозяйке в Аграме и так и смылась из меблированных комнат, не расплатившись? А недоразумение можно утрясти за десять минут, и ровно к половине первого мы вернемся в гостиничный ресторан к накрытому столу: суп с клецками, телятина с запеченным картофелем, шпинат и на десерт — компот из ревеня… Мы садимся в коричнево-серую машину и быстро, как на такси, мчимся по извилистой красивой дороге под гору. Мать сидит спереди, рядом с водителем в униформе, а я — сзади, между унтер-офицером и жандармом. На извилистой дороге меня попеременно бросает то на унтер-офицера, то на жандарма, в зависимости от того, направо или налево мы делаем поворот. В канцелярии нас уже дожидается немолодой господин в штатском — это сам комиссар. Он сидит за письменным столом, стоящим как раз под колорированным в светлые тона фотопортретом юного короля Петра. Пока немолодой господин требует у моей матери черную книжицу «дозволу», я сижу в обшарпанном, желтом, как зубы курильщика, канцелярском кресле и гляжу на улыбающуюся физиономию моего воображаемого товарища по играм — юного короля Петра. Я горжусь тем, что сразу же узнал его, хотя ничего удивительного в этом нет: я помню его лицо на почтовых марках. Да и сейчас фотография короля Петра кажется мне почтовой маркой, разве что увеличенной до чудовищных размеров, вот только зубцы отсутствует (хотя, возможно, они остаются под черной рамой). Именно этой королевской почтовой марке и предъявляет свою «дозволу» моя мать, выложив ее на письменный стол. Немолодой господин листает зеленые страницы этого бюрократического катехизиса для иностранцев, закрывает наконец книжицу, кладет ее на стол и говорит:

— А разве вам не известно, что ваш вид на жительство действителен только в городской черте Загреба? А вы без разрешения живете на Слеме, и эта территория не входит в городскую черту!

Может быть, Динович в конце концов исподтишка свершил свою месть, взорвав ситуацию? Или в администрации отеля отнеслись к предложенным на регистрацию документам с чрезмерным вниманием? Или берлинский «суровый господин» из генерального консульства вознамерился собрать всех проживающих в округе «немецких женщин» в одну горсть, с тем чтобы они стремительно выполнили его указание: «марш домой, в рейх!» Немолодой господин под монументальной почтовой маркой прислал за нами жандармов наверняка по приказу какой-нибудь высшей инстанции. Значит, кто-то на нас донес!

— Вы должны немедленно покинуть гостиницу и вернуться в город!

Тут моя мать, естественно, принимается плакать, тут она говорит сквозь слезы, что на гору мы перебрались исключительно из-за моего кашля, знать-не-зная, что нарушаем этим какое-то предписание. А заканчивает она вопросом, не видит ли сам господин начальник какого-нибудь другого выхода из сложившейся ситуации.

— Ладно, — говорит служащий югославской короны. — Я позволю вам вернуться в гостиницу и в качестве личного одолжения с моей стороны провести там еще одну ночь. Но самое позднее завтра утром вы должны вернуться в город. И вас будет сопровождать наш сотрудник.

Моя мать преувеличенно благодарит его за проявленное великодушие, я поднимаюсь из желтого, как зубы курильщика, кресла, делаю поклон, и — хотите верьте, хотите нет — мы действительно успеваем вернуться к обеду: суп с клецками, телятина со шпинатом и запеченным картофелем, компот из ревеня. Правда, моя мать ни к чему не притрагивается, а я и без того не отличаюсь хорошим аппетитом.

Во второй половине дня мать звонит в Аграм, ей надо поговорить с дядей, надо сообщить Эльзе Райс, что мы возвращаемся раньше времени, ей надо успеть сделать все, что можно в бюрократически предписанной спешке. Дядя перезванивает нам вечером. Он сообщает, что снял нам комнату в немецком пансионе Вагнеров, потому что когда дело дойдет до возвращения в Вену, проживание на квартире у евреев (а о последнем месте проживания за границей тамошние чиновники наверняка захотят узнать) послужит самой скверной из всех мыслимых рекомендаций на получение въездного билета в тысячелетний рейх…

В маленькой затхлой комнате немецкого пансиона Вагнеров я впервые становлюсь свидетелем того, как обстоят дела на форпостах истинно немецкого духа в Южной Европе. Гости с ныне уже ввязавшейся в войну тысячелетней родины-матери появляются крайне редко, их можно сосчитать на пальцах одной руки, однако все немечество Юго-Востока — учителя из Добруджи, коммивояжеры из Семиградья — выходит здесь друг с дружкой на связь. Эти люди восседают за узкими столами в маленьком обеденном зале, уплетая каждый раз как бы недовешенные порции, — оставляющие едока наполовину голодным и тем самым (может быть, и намеренно) оставляющие место мечтаниям о исконно и посконно немецком будущем здесь, в западном углу Балкан, погрязших, на их взгляд, уже слишком надолго в ленивом и подгнившем славянстве. На немецком певческом празднике в Аграме эти надежды на будущее вырываются из множества глоток сразу, и я представляю себе, как разгоряченные истинно немецкими мелодиями певцы в белых гамашах и певицы в австрийских национальных юбочках заполняют и переполняют пансион в такой мере, что блаженно улыбающаяся фрау Вагнер вывешивает на дверях практически никогда не используемую табличку «Свободных мест нет» и рассуждает при этом так:

— Регенсбургские «Воробьи» в Аграме — об этом-то я всегда и мечтала!

А певцы, вышедшие из мальчикового возраста, разумеется, прихватили с собой из старого рейха нотные тетради с новейшими боевыми гимнами и маршами, и маленький нотный альбом консерватории города Граца под названием «Мы маршируем» становится особенно лакомым объектом для приобретения или обмена. Штирийский учитель аранжировал основные гимны нацистского движения, такие, как «Хорст Вессель», «Кто в наше время жизни рад» и «Стрелок я вольный, где же дичь» — для двух-трех блокфлейт и армейских барабанов. Правда, остающиеся за рубежами матери-родины немцы пытаются остудить жгучие нибелунговы страсти, разбавив их гимнами новому урожаю, плясовыми куплетами и песнями о тоске по родине, или исполняют новые песни о сельских праздниках, как то и предписывает департамент отдыха Министерства сельского хозяйства:

Почва дышит новью И берет былое, Вера дышит ночью, Истребив былое. Земля святая немцев — Тобою дорожим, Раз ты нас породила, Тебе принадлежим!

Однако даже столь высокоодаренной группе исполнителей из консерватории города Граца не дозволяют исполнить в главном певческом зале при широком стечении публики «Хорста Весселя» — пока еще не дозволяют. После ужина в пансионе учитель наигрывает эту песню в тесном кругу на блокфлейте, подыгрывая вполсилы на барабане, — как национальную застольную музыку — и без слов. Уж этого-то запретить нельзя, такого мнения придерживается и фрау Вагнер, помогая сегодня обеим служанкам-хорваткам прибраться в комнатах (как правило, она этого не делает) и с раскрасневшимся не от вина, а от национальной гордости лицом предлагая обоим грацским музыкантам — блокфлейтисту и барабанщику — по второму куску торта.

Неплохая маршевая музыка однако же для великого возвращения в рейх, которое нам предстоит, раз уж и семейный клан Соседа в Вене, и моя мать, и даже мой дядя-монархист, и, самое удивительное, находящийся в Англии Капитан приказывают моему младенческому «я» оттянуть войска в пределы тысячелетнего рейха!

— Мне не хотелось бы, чтобы мой племянник на всю жизнь остался бездомным скитальцем, — сказал дядя Капитанше.

А сам Капитан после падения Парижа в июне написал из Лондона: «Я предоставляю тебе карт-бланш. Делай все, что нужно, лишь бы ты сама и ребенок оказались в безопасности. Развод так развод; судебное признание арийского отцовства, если угодно»… Ему кажется, будто это так просто; тогда как цены на лже-отцов и на стариков, готовых дать свое имя матримониальным способом, выросли, пока суд да дело, совершенно немыслимо. 18 месяцев назад на курорте Пиштьян все это было бы не в пример проще!

Рассказываемые мне на ночь матерью сказки внезапно перестают сводиться к репертуару, составленному из Румпельштильцхена, Белоснежки, Кота в сапогах и таких впечатляющих фигур, как императрица Мария-Терезия и принц Евгений, — теперь меня потчуют библейскими сказаниями начиная с Вавилонской башни и вплоть до Даниила в яме у льва, от манны небесной до исхода евреев из Египта. Особенно воодушевляют ее самое массовые сцены, подобно как раз Исходу целого народа со всем скарбом, — длинные бороды развеваются на ветру, Красное море переходят они аки посуху, потому что грозные воды расступаются перед ними, а заканчивая такую историю, мать, в отличие от привычных концовок в сказках братьев Гримм, резюмирует: «А если бы они не умерли, то жили бы до сих пор!» И знаешь ли, добавляет она, среди них был и твой пра-пра-прадедушка! Итак мне ежевечерне приходится, победоносно выпятив грудь, форсировать вместе с древними евреями Красное море или бесстрашно возлежать с Даниилом в яме у льва — и все это только затем, чтобы подготовиться к печальному осознанию собственного изъяна, который никак не скомпенсируешь самодельными стишками:

Полукровка! Полукровка! Светлая моя головка!

И это означает, что скоро нам и впрямь предстоит возвратиться в рейх.

Своеобразное детсадовское воспитание, сложившееся между исполняемой на барабане мелодией «Хорста Весселя» и победоносно форсирующим Красное море пра-пра-прадедушкой, должно быть, настолько пробудило и расшевелило мою фантазию, что я начал предаваться игре воображения уже на собственный страх и риск, сидя в скучной комнате пансиона, стены которой были выкрашены масляной краской, а оба оконца находились лишь на самом верху, в потолке, как если бы дело было в монастырской келье или в тюремной камере. Сидя в одиночестве по многу часов, пока Капитанша в очередной раз бегала по инстанциям, я воображал себя всадником, мчащимся по пескам пустыни или отправляющимся на охоту в угодьях замка Виндснау. Я подкладывал под себя диванную подушку с вышитыми на ней словами «Тебе будет удобно» и переживал, сидя в этом седле, изумительные приключения. А когда я приспускал штанишки, эта скачка оборачивалась приятной щекоткой для моего маленького кончика, и вот уже, испытывая сладостное утомление, я обмякал в седле, оставив на подушке «Тебе будет удобно» несколько скользких капелек и, несомненно, убедив Капитаншу в том, что уснул безмятежным младенческим сном.

 

ПОСЛЕДНИЕ ВООБРАЖАЕМЫЕ ОСТАНОВКИ МЛАДЕНЧЕСКОГО «Я» ПЕРЕД ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ ВОЗВРАЩЕНИЕМ В ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ РЕЙХ, НАРЯДУ С ИЗБРАННЫМИ ПРОТОКОЛАМИ ДНЕВНЫХ ГРЕЗ НАЯВУ И НОЧНЫХ СНОВ ЖЕНЫ КАПИТАНА

Воображаемая остановка № 1: Тарзан и Пучеглазый

— Вам надо почаще ходить в кино, а мальчика можете брать с собой, — говорит Капитанше приветливый врач Эмануэль Шпитцер каждый раз после того, как всласть подавит пальцем мои вспухшие миндалины. Он должен решить, надо ли удалять их здесь, в Аграме, или с этим следует погодить до возвращения в тысячелетний рейх. К окончательному выводу он еще не пришел, но прежде всего ему хочется предостеречь нас против круглосуточного пребывания в комнатах пансиона с их затхлым воздухом. — Ступайте в кино… Ходите в кино почаще, нечего себя так замуровывать. А мальчик будет только счастлив!

И разве Белоснежка Уолта Диснея, разве поющие в цветном изображении и барабанящие серебряными молоточками в своих алмазных шахтах семь гномов — недостаточный повод вернуться в пансион фрау Вагнер попозже? Или пожирающий горы шпината матрос по кличке Пучеглазый? Стоит ему слопать банку консервированного шпината, как на плече у него надувается, подобно теннисному мячу, новый мускул? Или длинногривый человек-обезьяна Тарзан, которому и авиакатастрофа над джунглями нипочем, потому что он уже перескакивает, держась за лианы, с дерева на дерево и устраивает для своего обезьяньего семейства такой пир, что пальчики оближешь!

Восхитительные воображаемые остановки, трогательно приспособленные доктором Эмануэлем Шпитцером к возможностям и потребностям младенческого «я»! А перед фильмом каждый раз показывают хронику, и младенческое «я» широко раскрытыми глазами видит, как великолепная немецкая авиадивизия «Кондор» неистовствует в небе над красной Испанией, чтобы вытянуть из трясины генералиссимуса Франко. Прежде чем диснеевские гномы примутся за работу в техноколоровых шахтах, прежде чем Пучеглазый потянется за первой банкой консервированного шпината, я успеваю влюбиться в люфтваффе, здесь, в пропахшем флиртом кинотеатре на Илице с его обшарпанными сиденьями, мечтаю я о том, чтобы и самому подняться в воздух на одном из этих потрясающих боевых самолетов.

Протокол дневных грез Капитанши № 1: Куры и воробьи

— Для кого все эти куры? — спрашивает Капитанша у стряпухи пансиона Вагнеров, увидев сквозь открытую дверь кухни однажды утром великолепный натюрморт с перьями, тогда как обе кухонные работницы уже приступили к ощипыванию.

— Для наших гостей, — отвечает повариха.

Значит, и в пансионе Вагнеров решено наконец устроить торжественный ужин — курица с рисом, возможно, или курица с картофельным салатом, или даже курица, фаршированная все тем же рисом? Значит, не обязательно будет отправляться к Пучеглазому, к Тарзану и к диснеевской Белоснежке, вечер можно будет прекрасно скоротать и дома, и даже в таком пансионе, как у фрау Вагнер, есть смысл рассчитывать на нормальную съедобную курицу?

Увидев перед собой тарелку с несколько подгоревшим рисом, Капитанша осмеливается задать вопрос:

— А где куры?

— Они для наших гостей, — отвечает стряпуха.

— Ну… а мы кто?

— Для гостей фрау Вагнер, она пригласила регенсбургских «Воробьев», мы сервируем им у нее, в большой столовой!

Не следовало ли хорваткам-служанкам спеть в утешение одну из своих песенок?

Райскою пищей Лакомься, нищий, Ешь, безголовый, В нашей столовой!

Или Регельсбергеру следовало прислать к нам пастора из немецкого генерального консульства с изготовленной на скорую руку проповедью «О курах, в своей малости уступающих даже воробьям»? Но неужели даже в такое время следует растрачивать запасы воображения на мечты о жареной курице? Миллионы мечтают о народе, наконец обретающем жизненное пространство, о блицкриге и кровавых жертвах, о надклассовой расовой чести, а Капитанша… Она мечтает всего-навсего о жареной курице…

В конце концов приходится все же признать правоту «сурового господина» из Берлина (особенно проживая у фрау Вагнер), при каждой встрече с крайне озабоченным видом повторяющего:

— Что вы, немецкая женщина, здесь делаете?

Протокол ночных снов Капитанши № 2: Как было бы хорошо, начни Бруно вновь ревновать, ведь это означало бы, что плотская похоть в конце концов восторжествует над похотью политической

«Бруно велит передать, что он тяжело заболел. С наилучшими пожеланиями!» — За чужой подписью открытка с изображением дома во Франкфурте-на-Майне, в котором родился Гете.

Почему Бруно не пишет сам? Неужели он настолько болен? И кто этот анонимный отправитель? Почему открытка пришла не из Вены? Может быть, Бруно попал в больницу во Франкфурте?

Еще не слишком овладев тайным заговорщицким жаргоном, Капитанша бессильно колдует над загадочным текстом, пока брат Капитана не решает для нее этот ребус: Бруно Фришхерц «сидит», подпольную политическую ячейку ликвидировали (не зря же он при последнем визите в Югославию мимоходом и как бы в шутку обмолвился: среди нас есть провокатор, это нам известно; неизвестно, к сожалению, другое — кто из нас провокатор), но все же ему удалось найти человека, мужчину или женщину, из текста этого не понять, — который взялся зашифровано сообщить его возлюбленной об аресте.

Господи, всегдашние секретные словесные фейерверки Бруно — при встречах и в письмах — съежились до размеров минимального текста, рационированного событиями всемирной истории! Если бы я могла вернуть ему его всегдашнюю дикую ревность, это было бы равносильно помилованию для ожидающего своей участи политзаключенного, обвиняемого в государственной измене, — говорит Капитанша.

Эти дикие укоры со стороны возлюбленного, которыми в мирное время пестрели его десяти-, а то двадцатистраничные письма, неизменно доставлявшиеся ей в Вене письмоносцем в красной фуражке с нумерованной золотом кокардой: «ТРЕТИЙ ЭТАЖ НАЛЕВО, ДВЕРЬ БЕЗ ТАБЛИЧКИ, ВРУЧИТЬ ЛИЧНО» значилось на толстом, туго набитом конверте… Или, когда она выезжала на лето к озеру, — «ГРУНДЛЬЗЕЕ, ПОЧТАМТ, ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ». Если бы эти разрушающие ее брак послания можно было выставить на аукцион против обвинительного заключения, предъявляемого в Народном суде, стал бы явью жгучий сон о победе плотской похоти над политической…

«Бесценная,

…Я? У меня нет характера. Лишь задним числом вспоминаются мне немаловажные вещи. Я думаю о сердце, стремящемся ко мне навстречу, и это твое сердце, оно предстает предо мной, предстает, словно прибыв на поезде и с девическим криком ко мне рванувшись…

…Слова, словами ничего не опишешь. Словам даже не ввязаться со мной в словесную перепалку: иначе мне пришлось бы допустить, что ты… ты сама… из некоей близорукости… проблуждала пять дней вслепую… вслепую даже в объятиях… заблуждаясь на тот счет, кого именно ты обнимаешь… Чудовищная история. Историческое совпадение. Человек-невидимка»…

Или так:

«Любимая,

…Я знаю, как много у тебя хлопот. Погода стоит чудесная, и надо позаботиться обо всем: о пеших прогулках, о катанье на лодке, о кремах для загара, о синем полотенце, о красном полотенце, о пляжной пижаме. Как замечательно ты выглядишь, истинное пиршество для глаз! И все должны видеть самую красивую женщину на всем Грундльзее. А кто не видит по причине отсутствия, тех нужно вызвать туда телеграммой, нужно устроить праздник… к ужину подадут манную кашу, усатого человечка, строящего из себя супруга, и ты самым замечательным образом отдохнешь»…

Попреки, предложения расстаться, то и дело повторяемые призывы перестать наконец скрывать любовную связь, разве не этого требовал Бруно чуть ли не в каждом письме? Или не завершил он особенно памятное письмо, отравившие летнюю идиллию на Грундльзее в 1936 году (Капитанша хранит его до сих пор), неприкрыто аллюзионной угрозой:

«Мария, Мария, вскричал злосчастный Войцек, убивая ее из любви».

Ах, если бы можно было превратить все эти угрозы ревнивца в новый выплеск приватной эротической ярости:

«Запрещают любить ее впредь, Запрещают входить в ее дом, Даже писем не в силах терпеть Ни сейчас, ни, понятно, потом!»

Выслушав этот шансон Ральфа Бенацки, ознакомившись с полным набором обвинений и проклятий как в письмах, так и по телефону, можно было затем и помириться, а тайная угроза «кинжала Войцека», который, якобы, хранится у Фришхерца в чемоданчике с профессиональными инструментами, — она ее никогда не принимала всерьез.

Песни, уложенные в багаж и звучащие на устах у штурмовиков из консерватории города Граца, например, такие:

«Народы — в сторону и прочь! Что толку биться с нами? Последним готам время в ночь, Мертвец у нас как знамя!» —

звучат хотя и не слишком достоверно, но перспектива стать в том или ином смысле (с оглядкой на обстоятельства, предлагаемые XX веком) Жанной д’Арк или Леонорой обвиненного в государственной измене Бруно Фришхерца наполняет многолетнюю любовную интригу куда более всепоглощающей интенсивностью, чем даже во дни самых отчаянных писем ревности летом 1936 года, которые приходилось прятать на груди под шелковым платьем наимодного фасона во время послеполуденных посиделок в гостинице «Ладнер» на Грундльзее за чашкой «капучино» и куском торта в семейном кругу.

Воображаемая остановка № 2: Круги колбасы и шпиг с перцем как вестники бесконечных торжественных шествий…

С какой стати жена Капитана отправляет с недавних пор каждую неделю в Вену посылку с кругами колбасы и брусками шпига с перцем? Меня берут с собой в райское изобилие деликатесной лавки на Илице, и я лично наблюдаю за тем, как исподтишка посмеивающийся продавец с маслянистыми щеками укладывает в обитый стекловолокном ящик не меньше колбас и шпига, чем обычно продает за целый день.

— Такого в Вене больше нет, — объясняет мне Капитанша. — Мне пишут, чтобы я это им присылала!

Но кто же в Вене способен сожрать эти дюжины колбас, кто может прогрызться сквозь эти горы шпига? Меня самого уже от второй дольки шпига начинает тошнить. Речь наверняка идет не просто о жратве, эти копченые вестники югославского изобилия должны иметь и какой-то высший смысл (разумеется, тайный), и основывается он на соотношении веса в естественном и в копченом виде. Возможно, по возвращении в Вену нам предстоит торжественное шествие вроде того, на которое мне разрешено было посмотреть здесь, с балкона квартиры зубного врача над Илицей, в день рождения крестьянского вождя Мачека, а съестные припасы, потребные для этого, там отсутствуют и их приходится высылать? Таким образом копченые символы приобретают в моих глазах пусть и потаенный, но все же доступный пониманию смысл, — выходит, мне предстоит и в Вене понаблюдать из какого-нибудь окна за тянущимися по улице празднично изубранными телегами, на которых будут стоять шесты с нанизанными на них кругами колбас, и девушки в национальных костюмах заведут прямо на телегах хоровод вокруг рыжеватых пирамид из брусков шпига с перцем. А что касается так поразившей меня винной бочки с неиссякающей струей, то такую, судя по всему, вопреки лишениям Второй мировой войны, можно раздобыть прямо в Австрии. С моей тогдашней точки зрения детали празднества имеют куда большее значение, чем вопрос, а в чью честь его, собственно говоря, устраивают? В надежде вскоре вновь увидеть те же круги колбасы и бруски шпига уже в облагороженном виде вестников бесконечных торжественных шествий я с интересом посматриваю на продавца, заколачивающего посылочный ящик гвоздями.

Если бы я только знал, что эти ящики с колбаской и со шпигом представляют собой гонорар натурой «красавчику Лулу», организовавшему с благословения всех заинтересованных сторон (включая самого Капитана) в политическом смысле оппортунистический бракоразводный процесс против Капитана Израиля Своей Судьбы.

Экземпляр составленного Лулу искового заявления о разводе уже лег на стол «суровому господину» из Берлина в немецком генеральном консульстве, который однако же потребовал вдобавок и заграничный паспорт жены Капитана, но, прочитав исковое заявление, уже несколько более приветливым тоном сказал:

— Вице-консул Регельсбергер вернет вам паспорт с соответствующими пометками на вокзале, и, пожалуйста, сообщите нам как можно скорее дату вашего отъезда, присовокупив квитанцию о покупке билетов!

Ясно, что монументальную серьезность и национальное достоинство возвращения в тысячелетний рейх, осуществляемого при поддержке немецкого генерального консульства, нельзя ставить под сомнение чрезмерным акцентом на съестное в багаже, а значит, никаких кругов колбасы, нанизанных на руку, никаких брусков шпига в ручной клади!

Если бы на проводы догадались пригласить здешнего владельца типографии Каспаровича с его вечно набитым брюхом, какого не постеснялся бы и Санчо Панса, он, возможно, сострил бы в первый и в последний раз в своей жизни набожного католика-наборщика, не зря же мысль о покупках в деликатесной лавке на Илице пришла в голову именно ему. «Сначала сало, а мы следом», — вот что он мог бы произнести.

Протокол снов № 3 (дневная греза располовиненной совести): Располовиненные фотоальбомы попадают в надежные укрывища. Брат Капитана получает увенчанный премией географический атлас в качестве прощального подарка

В эмиграцию, естественно, отправились с фотоальбомами — с маленьким коричневым, на обложке которого оттиснуты цветы, из школьных и девических времен — снимки с длинными косами и лютней в руках, моментальный снимок в образе индианки на достопримечательном балу-маскараде, групповые фотографии на горных перевалах: восхождение на Этчер в день весеннего равноденствия, копия официальной фотографии из студенческого билета. Большой черный альбом с белым кантом: свадебное путешествие — на одной из скал на острове Арбе, безыскусное жилище Фришхерца на Шоттенринге, Капитан в конце периода службы в статусе Матросика, но уже со священной для него уже тогда трубкой «Данхилл» во рту, Капитан в штирийском национальном костюме и головном уборе на борту парохода «Рудольф» (летом на Грундльзее), двойной портрет супружеской четы, снятой Фришхерцом при помощи первоклассной «лейки», той самой, которая запечатлела и боевые пляски албанцев, и съезд нацистской партии в Нюрнберге. Зеленый альбом: первая фотография моего младенческого «я», моя млекососущая малость во всех мыслимых и немыслимых ситуациях; затем уже — в клетчатом комбинезончике и белой вязаной шапочке (шапочке следовало быть синей, однако правило — синее для мальчиков, розовое для девочек — было признано в семье слишком мелкобуржуазным) — на первых рискованных выходах под устрашающие атаки венского воздуха; на руках у матери; глядя снизу вверх на отца: между нами мяч — между его жирафьими ногами и моими ножками таксы.

Но когда окончательно решаешь вернуться в рейх, невозможно на голубом глазу прихватить с собой в яму ко льву фотодоказательства осквернения расы (пусть и миновавшего), тем более что возвращаешься без опаски — в благодетельной тени полноправного великогерманского паспорта. Так что же, Капитанше следует утопить фотоальбомы в Саве, и пусть все прекрасные воспоминания плывут по течению в сторону Белграда? Как бы поступил на ее месте Капитан, нельзя себе даже представить, но ведь то и дело слышишь о нежнейших мужчинах, отцах семейства, трогательно любящих супругах и пылких любовниках, которые в часы опасности без колебаний и вроде бы без страданий избавляются от священных амулетов былого. Не исключено, что и Капитан взошел бы на мост через Саву, чтобы избавиться от фотоальбомов, может быть, насвистывая какую-нибудь тоскливую песенку, лишь бы получше выглядеть в собственных глазах:

Далек мой берег морской, Далек и мой край родной, Но дальше всего, друзья, Любимая моя!

Нет, это нельзя себе даже представить, во всяком случае, Капитан в своих штудиях сербо-хорватского языка не дошел до декламации южно-славянской лирики и до распевания туземных любовных и разлучных песен. Может быть, оставить альбомы (кроме девического, с цветочным тиснением на обложке) у брата Капитана или у Эльзы Райс? Но какая разница, если с ними все равно навеки расстанешься?

Самые удачные решения обычно приходят по наитию, и вот откуда-то извлечены длинные ножницы для резки бумаги и страницы фотоальбома, на которых запечатлен Матросик, подвергаются вырезанию и разрезанию. Целая стопка препарированных и прооперированных таким образом Матросиков слагается в хор мальчиков (хор Матросиков, разумеется), хотя этому хору не суждено запеть, напротив, он исчезнет в большом жестком конверте желтого цвета, конверт присоединят к другой стопке (в которую сложены письма Капитана из Англии, ненужные документы вроде аттестата об окончании школы Мальчиком-в-Матроске, равно как и вся корреспонденция, вести которую немецким женщинам запрещает фюрер, — например, с отлично обосновавшимися в Новой Зеландии Ледерерами). Но кому же или, вернее, у кого оставить эти компрометирующие материалы, кто вызывает достаточное доверие? Кто и сам чувствует себя здесь вполне уверенно? Хранитель этого Грааля не должен быть осквернен ни семейными узами с евреями, ни политически уязвимой собственной позицией. Методом исключения приходим к кандидатуре Тршича, генерального директора стратегически важных предприятий Кнаппа, что гарантирует ему неприкосновенность в ходе любых переворотов, — к такому человеку с обыском за здорово живешь не сунутся!

Однако услышав о том, что за документы его просят принять, Тршич выпячивает грудь колесом и смотрит на собеседницу по-солдатски прямо:

— Но, милостивая государыня, как вы себе это представляете? Я немецкий офицер!

Тршич и впрямь был в годы Первой мировой лейтенантом аграмского полка австро-венгерской армии, правда, полк этот нес только местную службу в комендатуре при штабе Тринадцатого корпуса, расквартированного в городе. А теперь, тонко чуя, откуда ветер дует, он называет себя немецким офицером! Все же он подсказывает кандидатуру на роль хранительницы Грааля — свою пожилую незамужнюю кузину. Приветливая Илона Тршич говорит жене Капитана без каких бы то ни было колебаний:

— Да, конечно, оставьте! Я все для вас сберегу!

Итак, она получает ящик с «подарочком», который нельзя никому показывать и с которым, не дай Бог, не имеет смысла что-нибудь предпринять даже в минуту опасности, тогда как брат Капитана получает подарок, который ему при случае может и пригодиться. В качестве прощального подарка Капитанша вручает ему карманный географический атлас мира с 28 картами, 9 схемами и пояснительным текстом, отмеченный премией на всемирной выставке книгоиздания и графики в Лейпциге в 1914 году, который она так часто долгими скучными вечерами в аграмских меблированных комнатах, порой уже лежа в постели, листала: от первой карты «Европа» (в целом) до «Британской Северной Америки» и «Соединенных Штатов и Центральной Америки».

Брат Капитана, так или иначе, страшно возрадовался этому подарку; остается только надеяться, что он обретет собственный островок Ада Калех, возможно, еще существующий остров политического блаженства, забытый мировыми властями, и обретет его не только, издав вопль одурманенного своим открытием географа, на одной из карт в премированном атласе, но и в действительности.

Воображаемая остановка № 3 (Сон сбывшихся мечтаний): Моя мечта о затянувшейся на целую вечность поездке на такси становится если и не явью, то чем-то вроде этого!

Поездка на такси без цели и без конца — пока на счетчике вместо единиц, десятков и сотен не появятся тысячи, сотни тысяч и миллионы, прежде чем его тиканье не замрет, как замирает оно в самых крепких карманных часах в форме лошадиной головы под развалинами рухнувшего дома, — такое и для взрослого является всего лишь мечтой и символом в большинстве случаев так никогда и не обретаемой свободы!

Мое младенческое «я» воспринимает однако же эту мечту со столь смертельной серьезностью, что каждый раз, садясь в такси, воображает, будто именно данная поездка продлится вечно. Лелея эту надежду, я сажусь в такси, которое должно доставить нас из пансиона Вагнеров на вокзал, положив тем самым начало возвращению в рейх. У меня в руках букет оранжево-красных гладиолусов, который надлежит вручить бабушке в Вене, в такси я ставлю его на пол и зажимаю между ног. Гладиолусы выше меня, сидящего в такси на откидном сиденье спиной вперед и завистливо поглядывающего на мать и на брата Капитана, которым дарована милость смотреть вперед, наслаждаясь видом по ходу такси. Однако они не произносят ни слова, разве что мать изрядно прихорошилась. У нее на голове соломенная шляпа со свободно парящими полями и лентой, на которой вышит пшеничный колос, а у дяди наверняка в кармане ржаво-красный всемирный атлас. Мы едем на вокзал не напрямик, а, как мне кажется, кружим по городу. Возможно, следует раздобыть еще один ящик колбасы и шпига, возможно, надо сбыть с рук вторую пачку вырезанных из альбома фотографий! А мне от этого только лучше. Я еще раз оказываюсь возле конной бронзовой статуи бана Елачича, еще раз проезжаю мимо башни, с которой в полдень палит пушка, мимо балкона, с которого наблюдал за торжественным шествием в честь дня рождения, освежаю воспоминания о похожих на грибы рыночных будках на площади — это рынок Малютки Христа — с фигурными леденцами и зеркальцами в форме сердечка, впечатанными в пряники, лелею надежду на то, что это аграмское такси с тремя седоками внезапно развернется на юг и покатит на Адриатическое побережье. Поездка на такси к морским ежам, к толстому господину инженеру, пожирающему вавилонские башни зеленого салата, к барабанам пляжной капеллы, палочки которых приводятся в действие педалью, к великолепному памятнику епископу Гргуру Нинскому с невероятных размеров указательным пальцем на соборной площади Сплита. Такси подождет, пока мы сходим искупаться или за мороженым, за двойной порцией лимонного, из тележки под тентом, мелкобуржуазным обитателям Аграма за нами не уследить из всех своих оперных биноклей, многие сотни которых они по дешевке приобрели у эмигрантов. Но такси сворачивает не на набережную, а на площадь Пейячевича, а здесь у дверей уже стоит, явно дожидаясь нас, тетя Эльза. Разумеется, с большей радостью я увидел бы своего друга Чрни, потому что поцелуи через приспущенное окно машины — это не всякому по вкусу! Если бы тут оказался Чрни, я бы вылез из такси и застыл перед ним, потупив взор, потому что я так никогда и не признался ему, сотоварищу по лидерству в шайке «Черный волк», в том, что в затхлой комнате пансиона Вагнер испытывал беспричинный страх — и самым смехотворным образом изводил этот страх, зажав между ног диванную подушку с зазывной надписью «Тебе будет удобно», из-за чего он, разумеется, поднял бы меня на смех. В ответ на это признание Чрни наверняка возразил бы мне при всей любви и преданности следующими словами:

Кто боится бесенят, Тот не юноша-хорват, Потому что трусоват, Потому что слабоват…

Дальнейшая поездка на вокзал протекает, к сожалению, без каких-либо неожиданностей или непредвиденных отклонений от основного маршрута. Зажимая коленями гигантский букет гладиолусов, я горестно размышляю: нет ничего, что могло бы предотвратить уже вполне угадываемый конец пути. Разве что спустит колесо или внезапно забарахлит мотор… Да и цель пути становится однозначной: вокзал и посадка на скорый поезд Аграм — Вена через Шпильфельд-Штрас и Грац.

На вокзале, как и следовало ожидать, нас подстерегает Регельсбергер. Он передаст Капитанше конверт с ее официально амнистированным паспортом, в котором — под рубрикой «Дети» — значится и мое младенческое «я». Мать вскрывает конверт, извлекает серо-зеленую книжицу, быстро пролистывает ее и находит действительную на срок в 8 дней въездную визу с пометкой, сделанной округлым красивым почерком Регельсбергера: «Однократный въезд на территорию рейха». Регельсбергер ждет, пока мать не насладиться полностью его каллиграфическим почерком, а затем произносит: «Храни вас Бог!» и исчезает столь же стремительно, как в тот, в рождественский, вечер, когда он подложил к черному ходу пансиона «Сплендид» большую коробку шоколадных конфет.

Заключительный вопрос полуэмигранта, который мог бы оказаться начальным вопросом, не будь на свете прямого скорого поезда Аграм — Вена

Приятность путешествий по железной дороге в мирное время сплошь и рядом зависит от того, насколько гладко происходят пересадки, а точнее, дождется ли твоего прибытия поезд, на который нужно пересесть, если тот, на котором ты едешь, прибудет с опозданием?

Но и в военное время пересадки важны — возможно, еще важнее, чем в мирное. И, как выяснилось, мы бесповоротно опоздали пересесть на поезда, идущие в Португалию, в Шанхай, на Мадагаскар, в Новую Зеландию, в Австралию, в Америку, даже — на сравнительно недалекий дунайский островок Ада Калех, даже — в Англию, где уже больше года живут Капитан Израиль Своей Судьбы и его мать (живут по неизвестному нам адресу! Так посоветовал Капитанше отвечать на соответствующий вопрос в генеральном консульстве Регельсбергер).

И сейчас, в практически пустом поезде, с букетом оранжево-красных гладиолусов, закинутым на багажную полку в купе, мчась под всеми парами в тысячелетний рейх, — это едва ли можно признать удачным маршрутом бегства от предпринимаемых фюрером попыток стопроцентно арийского воспитания, не говоря уж о прочих его замыслах и начинаниях, от которых меня старались охранить многие — начиная с самого фюрера (и этого у него не отнимешь) и заканчивая дядей Паулем Кнаппом и моими, если можно так выразиться, располовиненными родителями.

Капитанша на всякий случай приобрела незадолго перед отъездом в торговом доме Кастнера и Ёлера кожаный ранец, пенал на молнии и 24 цветных карандаша в позолоченной оловянной коробке — мне на день рождения, на первый день рождения, который предстоит праздновать в тысячелетнем рейхе, и на предмет дальнейшей активности моего ранцевого «я», в которое не сегодня-завтра должно превратиться мое младенческое «я», — она подготовила все, чтобы я встретил неизбежные воспитательные меры со стороны государства по меньшей мере во всеоружии. Кроме того, ранцев и карандашей такого качества в рейхе наверняка уже не найдешь!

Однако я еще не знаю об этих упрятанных на дно чемодана подарках ко дню рождения и смотрю во все глаза на человека, сидящего у окна напротив, — уж больно он похож на «сурового господина» из немецкого генерального консульства, хотя и нет на нем замечательного синего мундира с торчащими белыми шерстинками. Едва поезд трогается, человек у окна решает втянуть Капитаншу в беседу. Она однако же остается на перегонах от Аграма до Штайнбрюка, от Рёмсрбада до Килли и даже от Килли до Прагерхофа и Марбурга крайне скупа на слова (что за немец самого что ни на есть призывного возраста может себе позволить осенью 1940 года разъезжать по заграницам, если он не облечен тайной миссией, хоть и щеголяет в штатском?), и эта скупость на слова в известном смысле вознаграждается после неторопливого проникновения на территорию рейха в Шпильфельд-Штрасе!

Человек у окна достает из нагрудного кармана партийный значок и, милостиво улыбаясь, прикрепляет его на лацкан, — и вот маленький значок с красным ободком принимается плясать в глазах у Капитанши, трясясь вместе со всем поездом, на перегонах от Шпильфельд-Штраса до Эренхаузена, Лейбница, Лсбринга, Вилдона, Верндорфа, Карлсдорфа, Эбтиссендорфа, Пунтигама и наконец — до Центрального вокзала в Граце.

Центральный вокзал в Граце, увенчанный часами на башне города всенародного ликования, практически весь изукрашен знаменами со свастикой. Можно утонуть в этом море красных знамен, которое мне куда ближе и для меня куда привлекательней, чем Красное море древних иудеев, по которому аки посуху послала моего пра-пра-прадеда Капитанша. Я прижимаюсь к окну, чтобы хотя бы так оказаться — пусть всего лишь на пядь, ближе к этому великолепию знамен и буйству красок, но Капитанша нежно отводит меня в дальний угол купе и словно в шутку накрывает мне ладонью глаза. Но тут мне на помощь приходит приветливый господин, сидящий у окна. Вежливо, но недвусмысленно он ставит Капитаншу на подобающее ей место:

— Пустите ребенка к окну! Вы ведь видите, какую радость доставляют ему знамена!

Разумеется, здесь, в Граце, никак нельзя было догадаться о том, насколько хорошо изукрашены — да и изукрашены ли вообще — все вокзалы в Вене…