Наблюдая за Бернардино во время работы, отец Ансельмо никак не мог отделаться от мысли о том, что у него на глазах творится некое чудо. Обязанности священника в столь неспокойные времена нередко были для него мучительны, поскольку ему почти каждый день приходилось служить заупокойную мессу по погибшим и утешать тех, кто утратил близкого человека. Так что когда Ансельмо не был занят на похоронах и не раздавал милостыню бедным, он находил утешение своей истерзанной душе в том, что смотрел, как Бернардино идет в атаку на белые церковные стены и они словно оживают под его кистью.

Сперва Луини тщательно промывал поверхность водой с уксусом, действуя не хуже настоящей поломойки, затем долго шагал вдоль стен с веревкой и палкой, производя необходимые замеры, результаты которых записывал прямо там же, на стенах. Ансельмо присутствовал при том, как Бернардино замесил и нанес на стену первый слой основы — мел, смешанный с яичной темперой, — а потом стал творить самое первое из своих чудес: с помощью угля наносить легкими широкими штрихами контуры будущей фрески. А затем из этих черных неровных линий стали как бы прорастать чудесные и пока еще бесцветные лики святых и грешников, ангелов и демонов, апостолов и еретиков. Ну а когда Бернардино взял в руки краски, тут уж Ансельмо стал свидетелем настоящего чуда! Он внимательно следил за тем, как Бернардино сперва набрасывает контур и намечает тени, кладя чистую краску толстым слоем. Ах, какие это были мощные, яркие цвета! Красные, синие, зеленые, золотые. Ансельмо и не подозревал, что в созданном Господом спектре существует столько оттенков! Бернардино сам готовил и смешивал краски, как его когда-то учил великий да Винчи, пользуясь в основном природными плодами и растениями, но разве есть в природе такие живые, такие чистые цвета? Ансельмо казалось, что даже самый яркий цветок, самый пестрый попугай показались бы блеклыми в сравнении с теми тонами, которые использовал для своих фресок Бернардино! А для уточнения рисунка он применял различные оттенки тех же цветов, нанося их очень осторожно и понемногу добавляя белую краску. И тогда — ах, какие чистые, нежные, приглушенные, пастельные тона появлялись из-под его кисти! Нежно-голубой цвет ласкового летнего неба, слабый румянец лепестков розы, оранжево-желтый, теплый цвет яичного желтка. Никогда еще Ансельмо не видел столь тщательно выписанных, обладающих такими живыми красками фресок! Вот какие чудеса творил этот беспечный Бернардино, балансируя на шатких дощатых лесах, скрепленных веревками, и подвесив себе на грудь и на пояс кисти и палитру с помощью весьма хитроумной системы ремешков. Работал он обычно в одной рубахе и узких рейтузах, причем рубаха эта вскоре становилась столь же многоцветной, как церковные витражи, поскольку он нетерпеливо вытирал прямо об одежду перепачканные краской пальцы. Когда день был особенно теплым, Бернардино и вовсе скидывал с себя рубаху, поскольку во время работы ему всегда становилось жарко, и тогда сама его плоть покрывалась подобными отметинами, характерными для племени живописцев, и эти разноцветные пятна словно оживали при движении мышц, отчего казалось, что художник облачен в оперение райской птицы.

Когда мессу служили каждый день, Бернардино нетерпеливо ерзал на задних скамьях церкви, ожидая конца священного действа, а прихожане тем временем восхищенно взирали на его полузавершенные фрески, часть которых уже появилась на стенах. Луини никогда не принимал участия в обсуждении своих работ, никогда никому ни слова не сказал в ответ и ни разу не преклонил колен в молитве, он хотел лишь одного: чтобы служба поскорее закончилась и можно было вновь продолжать писать. Для Ансельмо так и осталось неразрешимой загадкой, как это безбожнику Луини удается создавать сцены и образы, пронизанные такой удивительной святостью, придавать и лицам святых, и лицам простых прихожан выражение такого внутреннего благородства и безграничной веры в Бога. На самом деле верования Бернардино, если оценивать их милосердно, можно было бы назвать античными, а если более жестко — языческими.

Ансельмо частенько садился рядом с Луини, и, пока тот работал, они беседовали обо всем на свете, так что священнику даже начинало казаться, что он сумеет обратить своего нового друга в истинную веру. Он чувствовал, как тянет его к этому человеку — такому талантливому и одновременно безнравственному, как и он, Ансельмо, созданному Богом, но совершенно Ему чуждому. В общем, священнику очень хотелось спасти душу этого грешника и — с помощью своих проповедей — дать ему хотя бы самое малое понимание божественного происхождения человека и его способности трудиться. Увы, тут Ансельмо суждено было претерпеть полнейшее разочарование.

— Бернардино, святой Иеремия полагал, что живописные искусства — самые чудесные из всех и более иных угодны Богу, ибо им дано изобразить глаза верующих, поднятые к Небесам.

Бернардино молча улыбался, продолжая рисовать. Он уже хорошо выучил и эту игру, и то, как ему следовало бы ответить Ансельмо. Тот, разумеется, опять предпримет попытку наставить его на путь истинный, а он снова постарается чем-нибудь шокировать бедного падре, и в итоге оба потерпят сокрушительное поражение.

— А в Древнем Риме, — отвечал он, — художники Цезаря, пытаясь уловить дух оргии, которую изображали на том или ином фризе, частенько заставляли рабов совокупляться прямо перед ними.

Но Ансельмо не сдавался и предпринимал очередную попытку:

— В Ватикане есть изображение Богородицы, выполненное с такой дивной силой, что Пресвятая Дева роняет настоящие слезы, оплакивая людские грехи. И это лишь один пример того, как талант, подобный твоему, способен преобразить жизнь верующих, если работа выполнена художником, который всем сердцем верует в Господа нашего.

— А вот у древних майя существовал обычай замуровывать в фундамент своих храмов живых девственниц, — тут же парировал Бернардино. — Ох и много же слез тогда проливалось!

— В Константинополе есть фреска с изображением свадебного пира в Кане, и на этой фреске льется настоящее вино. Монах, создавший фреску, приписывал это чудо своим усердным молитвам и понесенным епитимьям.

Бернардино так резко повернулся к Ансельмо на своем шатком помосте, что помост закачался и чуть не рухнул вниз. Заткнув кисть за ухо, художник напился из бурдюка, висевшего у него на поясе, и, ласково глянув на своего толстенького собеседника, который уже столько дней составлял ему компанию, смиренным тоном спросил:

— Неужели ты хочешь сказать, падре, что если бы я вдруг вознамерился уверовать в Бога, то и рисовать сразу стал бы значительно лучше?

Ансельмо, присев на ступени алтаря, так задрал голову, чтобы видеть лицо нового приятеля, висевшего над ним, что не видна стала даже тонзура у него на макушке.

— Это верно, сын мой, ты невероятно талантлив. Но отнюдь не твой талант меня тревожит, а твоя душа. Впрочем, я думаю, и в твоей работе могли бы возникнуть некоторые улучшения, ибо создавать поистине безупречные шедевры способен только сам Господь.

— Чушь! Мои работы уже безупречны! Так что ты напрасно тратишь на меня свое время, — оборвал его Бернардино. — Живопись вообще куда ближе к науке, чем к религии. Художник, не понимающий, что такое перспектива, похож на ученого, не знающего правил грамматики. Мне, например, всевозможные замеры и уравнения дают очень много, и никакие религиозные подпорки мне вовсе не требуются. А утешение я нахожу в добром вине и обретаю рай в объятьях «нехороших», как вы их называете, женщин. — Он даже губами с наслаждением причмокнул. — Ну что, угадал я цель твоих бесконечных вопросов? Ты ведь желаешь обратить меня в свою веру?

— А зачем же еще я стал бы приходить сюда? — улыбнулся Ансельмо. — Уж точно не ради одного лишь общения с тобой!

Бернардино опять повернулся спиной к портрету святой Агаты, над которым трудился, и посмотрел священнику прямо в лицо.

— И все-таки сдается мне, что ты торчишь здесь, чтобы пялить глаза на красивые женские тела. По-моему, это вполне в духе таких ханжей в рясах, как ты. Увы, твои надежды будут обмануты. Уже завтра святая Агата будет полностью одета, и не останется даже щелочки, в которую мог бы проникнуть твой похотливый взор.

Ансельмо только головой покачал. Он бы ни за что на свете не признался Бернардино в том, что на самом деле мужское тело волнует его куда сильнее женского. Впрочем, церковная эстетика не позволяла ему даже про себя проводить подобные сравнения, ведь таким, как он, закон запрещал любые чувственные наслаждения. И Ансельмо был вполне счастлив, пребывая в вечном состоянии целибата, хотя и понимал, что для Бернардино подобное состояние абсолютно чуждо. Однако все эти размышления вновь заставили его вспомнить о Симонетте ди Саронно и о том, что она давно уже не приходит к мессе. Это начинало всерьез тревожить нашего падре, хоть он и надеялся, что нежелание синьоры ди Саронно посещать церковь никак не связано с недостойным поведением Бернардино во время их первой встречи. Священник даже подумывал, а не сходить ли ему самому на виллу Кастелло. Можно ведь и на дому выслушать ее исповедь, если она, конечно, выразит желание исповедаться.

Бернардино, естественно, не мог не обратить внимания на затянувшееся молчание священника.

— Что, падре, сегодня проповедей больше не будет? Урок закончен?

Ансельмо совсем не хотелось вновь пробуждать интерес Бернардино к молоденькой вдове, так что он не стал признаваться, какое направление приняли его мысли, а попытался сказать нечто такое, что было бы художнику приятно.

— Я просто любовался твоей работой, — промолвил он, и взгляд его упал на обширный простенок в пресвитерии капеллы Маджоре, девственно-белый и нетронутый углем. Там вообще пока не было ни единой пометки — ни одного гвоздя, ни одного шнурка, которые Бернардино обычно размещал на стенах в качестве подсказки, ни одного наброска углем. Стена была пуста. — А для чего ты оставил это место, Бернардино? — спросил Ансельмо. — Может, у тебя каких-то материалов не хватает? Мне ведь кардинал дал четкие указания незамедлительно снабжать тебя деньгами и нужными материалами, как только в том возникнет необходимость.

Бернардино спрыгнул со своего насеста и, недолго думая, вытер о голую грудь перепачканные краской пальцы. Росшие у него на груди волосы сразу приобрели ярко-красный оттенок. Он задумчиво посмотрел на пустую стену у священника за спиной и неторопливо ответил:

— Нет, у меня все есть. А это место я оставил для фрески «Поклонение волхвов».

— То есть у тебя пока нет желания ее начинать?

— В сцене поклонения Волхов, как известно, центральной фигурой является Богородица, после рождения Сына пребывающая в расцвете красоты и душевных сил. Вот почему я и жду Симонетту. — Бернардино так уставился на пустую стену, словно уже видел там эту великолепную фреску, не сомневаясь, что она в один прекрасный день непременно там появится.

Ансельмо вздохнул, помолчал, а потом попытался спокойным, умиротворяющим тоном, словно разговаривая с ребенком, вразумить Бернардино:

— Синьора ди Саронно не станет тебе позировать. Она вообще в церкви больше не появляется с тех пор, как ты ее так оскорбил.

— Ничего подобного! Просто она в меня влюбилась!

— Уж больно ты высокого о себе мнения! — насмешливо фыркнул священник. — А по-моему, не так уж ты и неотразим. К тому же взял да и походя оскорбил благородную даму, а заодно и память ее покойного супруга. Советую тебе: выбрось эту синьору из головы.

Бернардино старательно вытер руки лоскутом и, с волчьей усмешкой глянув на Ансельмо, заметил:

— А по-моему, уж ей-то я показался поистине неотразимым! Так что она еще вернется. И будет мне позировать. Вот увидишь!

В эту самую минуту огромные двери в дальнем конце центрального нефа распахнулись и в церковь вошла упомянутая синьора ди Саронно, одетая в мужской охотничий костюм и с коротко, выше плеч, остриженными волосами. Впрочем, эти рыжие волосы по-прежнему красиво вились, обрамляя ее прелестное личико, которое, увы, казалось сегодня весьма печальным. Однако Симонетта таким решительным шагом направилась прямиком к художнику, что более всего в эти мгновения напоминала ангела мщения.

Однако и ее высокомерие, и ее решительность были показными. Гордо задрав подбородок, чтобы придать себе смелости, она не сводила глаз с этих мужчин, столь различных между собой, которые ждали, что она им скажет. Один был полный, невысокий, и на его добром лице было прямо-таки написано немалое удивление. Зато у второго, высокого, чуть мрачноватого, со скучающим взглядом и — да хранят нас все святые! — не только голого по пояс, но и раскрашенного, точно какой-то дикарь, явно не возникло ни капли удивления. Его лицо, которое Симонетта так и не сумела забыть, казалось совершенно равнодушным, когда она обратилась к нему с заранее отрепетированным и очень простым вопросом:

— Сколько вы готовы мне заплатить, синьор?