Когда Бернардино впервые ступил в часовню миланского монастыря Сан-Маурицио, ему показалось, что он попал в тюрьму.

Это впечатление возникло у него еще утром, когда он, переодетый в монашеское платье, въезжал на скромном муле в городские ворота. Стражник, охранявший эти просторные, сохранившиеся со времен Древнего Рима ворота Порта Тичинезе, только махнул ему рукой, требуя, чтобы он поскорей проезжал, и не задал ни одного вопроса, так что Бернардино, набравшись наглости, даже благословляющим жестом перекрестил городских стражников. Но когда их пики снова скрестились — уже у него за спиной, — ему показалось, что он угодил прямо в ловушку. Милан был закрытым городом, вокруг него вились бесконечные четки тщательно охраняемых стен и ворот. Впрочем, с точки зрения архитектуры это был почти идеальный город: его улицы словно стремились продемонстрировать всему миру свое великолепие и значимость, длинные, широкие, с массивными зданиями из серебристого камня, на таких улицах нелегко было бы остаться незамеченным, не то что в лабиринте узких улочек старых средневековых городов. Гражданская утопия, столица Ломбардии была приспособлена для жизни богатых придворных, а не истерзанных чумой крестьян, согнанных сюда из родных мест. Бернардино ехал мимо изящной римской колоннады Сан-Лоренцо, прячась в холодной тени массивной приземистой базилики, носившей имя того же святого, и думал о том, что при всем блеске и новизне своей архитектуры, при всей широте улиц и перекрестков Милан в душе остается прежде всего городом античным. Римские корни чувствовались здесь во всем, новое шло рука об руку со старым, прошлое и настоящее занимали в жизни столицы Ломбардии одинаковое место, но в любом случае, это были великолепие и цивилизация, явно опередившие свое время. За шиворот Бернардино заползал утренний холодок, и он, передернувшись, плотнее запахнул сутану. Бледные лучи солнца еще не успели проникнуть на улицы Милана, и многочисленные архитектурные чудеса этого города выглядели пока довольно невыразительными, словно окоченели за ночь. Даже чудесный, выстроенный в стиле высокой готики собор Дуомо с целым лесом серебряных шпилей показался Бернардино похожим на ложе, утыканное гвоздями и созданное специально для того, чтобы его мучить. Он хорошо знал Милан, поскольку провел здесь немало счастливых лет в студии Леонардо, прежде чем тот взял его с собой во Флоренцию, а потом знакомство их прервалось, вызванное его венецианской ссылкой. Но сейчас Бернардино не испытывал никаких теплых чувств к этому городу, который некогда считал почти родным. Возможно, это было связано и с тем, что Леонардо несколько лет назад умер и больше уже не мог приветствовать здесь любимого ученика. А может, никакой иной город, кроме Саронно, уже не казался ему родным домом. Симонетта — вот та единственная гавань, к которой стремилось его судно, его причал был там, где была она, а сейчас он просто сорван с этого причала, и его носит по волнам, пока он не угодит в сеть. Впрочем, возможно, он туда уже угодил. Бернардино и впрямь чувствовал себя омаром, попавшим в горшок. И сколь бы ни был красив этот горшок и великолепен тот очаг, на который его вот-вот поставят, значения это не имело: как ни крути, а из ловушки не выбраться.

И все же далеко не все в этом городе казалось столь великолепным. К вечеру, пятками подгоняя усталого мула, Бернардино поднялся по Корсо Маджента к тому месту, где вроде бы должны были находиться монастырские ворота, однако, не обнаружив там ничего подобного, въехал в скромные воротца небольшого каменного здания, уверенный, что заблудился, перепутав наставления Ансельмо. Войдя затем в некое странное, почти кубическое помещение, он поразился, до чего там холодно и темно. Но стоило его глазам привыкнуть к полумраку, как он догадался, что стоит в предназначенной для мирян прихожей монастыря, а иллюзия кубического пространства создается высокой перегородкой, скрывающейся в темноте и почти достигающей ребристого сводчатого потолка. Открытое пространство над перегородкой свидетельствовало о том, что за нею имеются и другие помещения. Высоко над полом в стенах тянулись маленькие круглые окошки в местном стиле, столь любимом Лодовико Иль Моро, и свет проникал в помещение только через эти окошки. Бернардино сделал несколько шагов вперед, и каждый его шаг сопровождало гулкое эхо. Он внимательно осмотрел стены, которые ему предстояло расписывать, обнаружив между панелями две почти незаметные маленькие решетки и плотно закрытую дверцу. Похоже, только через эту дверцу и можно было попасть в прочие помещения монастыря. Пока он осматривался, дубовые двери, через которые он только что вошел, с грохотом захлопнулись под яростным порывом ветра, и художника охватило безысходное ощущение, будто он угодил в темницу. Чувствуя себя настоящим узником, Бернардино стал нервно искать какой-нибудь выход и наконец обнаружил в боковой стене одного из темных приделов, опоясывавших центральный неф, открытую дверь, за которой виднелось довольно просторное помещение, тоже прямоугольной формы, хотя и несколько вытянутое. Бернардино прошел туда, остановился посредине, под сводчатым потолком, и, крутя головой в разные стороны, стал осматривать пересекавшиеся над ним потолочные балки. Высокие пилястры уходили куда-то во тьму, и над ними некий художник, трудившийся здесь прежде, в порыве энтузиазма, значительно превосходившего его умение, изобразил «небеса» — золотые звезды на темно-синем фоне, — и теперь Бернардино казалось, что эти звезды кружатся у него над головой в насмешливом хороводе. Впрочем, впечатление, что он в темнице, прошло, но и свободы он пока еще не чувствовал. Просто эта чересчур яркая роспись и царивший в здании холод создавали ощущение, что находится он не внутри, а снаружи монастыря.

Честно говоря, по-настоящему тепло ему не было с тех пор, как Симонетта разомкнула тогда свои объятия. Весь дрожа от холода и усталости, Бернардино тяжело плюхнулся на ближайшую скамью и уронил голову на руки: он испытывал настоящий ужас перед тем, что ему предстояло здесь сделать. И зачем только он на это согласился? Разве он, чувствуя себя совершенно мертвым внутри, сможет оживить это место с помощью кисти? А ведь расписывать ему придется два центральных нефа и бесчисленные боковые часовни! Ответит ли ему кисть, когда он снова возьмет ее в руки, или же его связь с искусством исчезла вместе с утраченной любовью? И где, черт побери, все эти монахини?! Он замерз и устал до потери сознания. Из-за навалившейся на него чудовищной усталости ему хотелось лечь прямо на ледяной каменный пол и уснуть.

Но лечь Бернардино никак не мог. Первым делом — если он намеревается оправдать те деньги, которые ему уже заплатили, — он должен написать портреты своих новых хозяев. Как, собственно, делается всегда. Везде, каким бы святым ни было место, которое он расписывал, его наниматели первым делом настаивали, чтобы прежде всего он запечатлел на стенах именно их лица — прежде Богородицы, прежде святых, прежде самого Иисуса Христа! Вот и сегодня он заранее прихватил с собой уголь и мелки, мерные палки и крепежные веревки, поскольку сразу же намеревался приступить к портрету Алессандро Бентивольо, одного из самых знатных представителей миланской аристократии и отца его друга Ансельмо.

Сегодня утром Луини уже встречался с синьором Бентивольо, почти сразу после того, как въехал в город. Художник прекрасно понимал, что первым делом обязан принести дань уважения своему нанимателю и покровителю, а уж потом идти на поклон к настоятельнице монастыря. Войдя в роскошный дворец этого знатного синьора, расположенный в Борго-делла-Порта-Коменсе, и миновав несколько огромных мраморных залов, Бернардино был принят человеком, который просто поразил его своим тихим благородством. Вот это уж точно благодатная натура для художника! Синьор Бентивольо был уже немолод, но черты лица имел четкие, сильные, а борода и волосы у него были черны, как у мавра. Бернардино ожидал увидеть человека куда более светского, даже щеголя, мота, который попусту растрачивает слова и собственное богатство, попутно населяя Ломбардию бастардами вроде Ансельмо. Но постепенно, делая наброски портрета, он начал догадываться о причинах удивительной серьезности и сдержанности этого знатного придворного, особенно когда синьор Алессандро заговорил о той, чей портрет предстояло написать во вторую очередь: о своей жене. Ипполита Сфорца Бентивольо, попечительница ордена бенедиктинок в Сан-Маурицио, — любовь всей его жизни, так что ее портрет должен быть ничуть не меньше портрета самого Алессандро.

В благородном голосе синьора Бентивольо звучала такая неподдельная теплота, когда он говорил о своей жене, что Бернардино даже на мгновение перестал стремительно набрасывать рисунок углем и взглянул на него. Художника неожиданно тронуло искреннее чувство нового хозяина, поскольку любовь этого мужчины была так похожа на его любовь к Симонетте ди Саронно. Бернардино клятвенно заверил синьора, что сделает все как полагается и спросил:

— Не могла бы уважаемая синьора оказать мне честь и немного посидеть со мной, чтобы я успел набросать ее портрет углем? Тогда я мог бы с большей уверенностью обещать, что портрет будет во всех отношениях достоин оригинала и ни в чем не посрамит благородную даму.

И без того печальный взгляд серых глаз Бентивольо словно вдруг окаменел, остановившись на лице Бернардино.

— Увы, это невозможно. Я бы и сам очень этого хотел, уверяю вас, синьор Луини.

— Синьор, я, разумеется, подчинюсь вашим желаниям, — поколебавшись, сказал Бернардино, — но должен сказать, что портрет всегда получается лучше, если хотя бы его набросок сделан с живой натуры.

Теперь глаза Бентивольо вдруг стали похожи на речную гальку, омытую прибрежной волной.

— Вот уже пять лет, как моей дорогой супруги нет с нами. Вы сможете представить ее себе, лишь основываясь на том, что успели понять в ее красоте другие художники, пока она была жива.

Так началась работа Бернардино Луини в монастыре Сан-Маурицио. Сперва предстояло написать два портрета — хозяина дворца и призрака его жены. Ко второму Бернардино приступить никак не решался. Он был потрясен простыми словами Бентивольо и его неизбывным горем и сам едва сдерживал слезы, чтобы не заплакать вместе с тем, кого изображал. Сеанс завершился в полном молчании. Бернардино чувствовал, что благородный синьор пристально его изучает, и то, с какой теплотой Бентивольо, уходя, с ним простился, создало у художника впечатление, что он получил некий кредит доверия благодаря тому сочувствию, которого он, честно говоря, вовсе не испытывал. Бернардино, разумеется, было жаль своего нового хозяина, однако слезы, выступившие у него на глазах, были скорее слезами не сочувствия, а некоего эгоистического чувства, связанного исключительно с его собственной утратой, о которой ему просто напомнил рассказ Бентивольо. Утратой Симонетты.

Так что, взлетев утром на свой привычный помост, Бернардино принялся за первый портрет — портрет самого Алессандро. В церкви в этот час не было ни души, не с кем было даже поздороваться, огромный центральный неф подавлял пустым пространством. Но вскоре Бернардино услышал, как за перегородкой, на которой он начал портрет Бентивольо, там, куда обычным прихожанам вход заказан, бродят сестры-монахини, как они молятся и воздают хвалы Господу, но все это в строгом уединении. Впрочем, и сам он был вполне доволен одиночеством. Ему очень хотелось, чтобы его никто не трогал хотя бы в начале работы, ибо ему нужно было убедиться, что его дар живописца никуда не исчез.

Бернардино рисовал, и уголь послушно отвечал ему, потом художник стал переносить наброски на стену заранее приготовленной темперой, и перед ним стал постепенно появляться синьор Алессандро в полный рост. Рисуя, Бернардино слушал мессы, выпеваемые за стеной монахинями, один час сменял другой, а простое и вдохновенное пение этих святых женщин было столь прекрасным и сладостным, что порой даже угрожало художнику потерей душевного равновесия. Иногда у него возникало ощущение, будто он тонет в волнах этой божественной музыки, точно в волнах морского прилива, и как только эти волны зальют ему глаза, он совсем пропадет. Бернардино сдвинул брови и даже головой помотал, чтобы прийти в себя, и тут же понял, что пение смолкло, а за ним кто-то наблюдает.

Оглянувшись, он увидел рядом с собой высокую монахиню. Она стояла совершенно неподвижно, но тем не менее чувствовалось, что у нее осанка и манеры знатной дамы. Впрочем, лицо ее, чисто вымытое и лишенное какой бы то ни было косметики, выглядело столь же свежим и опрятным, как у любой деревенской служанки. Кожа у нее была слегка загорелой, с розовым румянцем, губы тонкие и довольно сухие, глаза небольшие, темные, смотревшие на Бернардино весьма дружелюбно. Ей могло быть как двадцать лет, так и тридцать, ибо, как уже было сказано, она избегала всевозможных притирок, мазей и прочих ухищрений, с помощью которых синьоры из высшего света обычно изменяют и улучшают свой облик. Она держалась совершенно естественно и явно имела привычку к светской жизни. Похоже, она была настоящей аристократкой во всем, если не считать ее монашеского облачения. Красавицей ее, пожалуй, назвать было нельзя, но весь облик ее источал несказанное спокойствие, а когда она приветливо улыбалась, лицо ее как бы начинало светиться изнутри такой добротой, что Бернардино страшно захотелось немедленно написать ее портрет. Он прямо-таки физически чувствовал, как успокаивающе эта монахиня действует на него, хотя она еще не произнесла ни слова. Женщина эта точно пролила на израненные чувства художника целебный бальзам, и у Бернардино возникло твердое ощущение, что он когда-то уже встречался с нею, был знаком с нею, что он давно уже ее знает. Монахиня еще раз улыбнулась Бернардино и наконец промолвила:

— Вы, должно быть, синьор Луини? Мне очень жаль, что сегодня с утра здесь некому было вас приветствовать, просто вы пришли как раз в такой момент, когда мои сестры и я отправляли службу и были полностью поглощены молитвой. Нет, нет, — запротестовала она и даже предостерегающе подняла руку, увидев, что Луини собирается слезть с платформы, — не спускайтесь! Мне кажется, что не стоит лишний раз проделывать этот отнюдь не безопасный путь. — Она снова улыбнулась очаровательной улыбкой. — Меня зовут сестра Бьянка, я аббатиса этого монастыря.

Бернардино просто глаз от нее не мог отвести. Аббатиса протянула к нему руку с перстнем, символизировавшим ее высокое положение среди прочих сестер, и он, присев на помосте, прильнул губами к этому перстню, не забыв внимательно его рассмотреть. Это был крест из богемских гранатов, кроваво-красных и казавшихся теплыми, но совершенно ледяных на ощупь. Бернардино показалось, что подобные вещи следует носить лишь пожилым матронам.

— Вы полагаете, что я слишком молода, чтобы управлять подобным хозяйством? — с удивительной прозорливостью вдруг спросила она.

— Простите меня. — Луини смущенно опустил глаза. — Я просто… Да, именно так я и подумал. И потом мне показалось, что такая дама, как вы… Ведь в миру столько всего можно увидеть и сделать!.. — Бернардино покраснел и запнулся. — Я думал, что знатные дамы идут в монастырь, только будучи вдовами или… — Он не договорил.

— Но, синьор, — опять улыбнулась аббатиса, — когда Господь призывает тебя, ты можешь находиться в любом возрасте, ибо Его пути неисповедимы. Я, например, вступила в этот монастырь полных четыре года назад, когда наш повелитель герцог Франческо Второй Сфорца сумел отвоевать этот город. Перемены в жизни, столь привлекательные для других женщин — брак, материнство, — меня никогда не привлекали. Я распределяю свое время согласно каноническому распорядку, и годы мои протекают в соответствии с календарем Божьим.

Луини тоже улыбнулся и вежливо спросил:

— Сестра Бьянка, вы не будете возражать, если я продолжу работу? Я должен ловить момент, когда очень четко представляю себе, что именно у меня должно получиться, а сегодня, похоже, как раз такой день.

— Да, получается хорошо. — Аббатиса подошла чуть ближе. — Очень на него похоже.

Луини, продолжая рисовать, скорее чувствовал, чем видел, что аббатиса по-прежнему стоит рядом и наблюдает за ним. Это напомнило ему, как в церкви Саронно за его работой наблюдал отец Ансельмо, и он опять невольно улыбнулся.

— Вы ведь не против того, что я смотрю, как вы работаете? — спросила аббатиса.

— Обычно я этого не люблю. Но в данном случае я действительно не против, тем более что вы напоминаете мне одного моего друга, который точно так же любил наблюдать за мною. Он тоже представитель церкви.

— Возможно, его, как и меня, просто завораживал тот талант, которым одарил вас Господь. Это ведь немало — когда в твоей власти изобразить человека на стене точно таким же, как в жизни, словно он и впрямь стоит тут, рядом. К тому же далеко не каждый день мы, члены святых орденов, имеем возможность видеть, как у нас на глазах рождается чудо, хотя каждый день читаем и слышим о чудесах, совершенных различными святыми. Возможно, мы уже начали считать, что эра чудес миновала. И так приятно узнать, что мы ошибались.

Сегодня Бернардино отчего-то изменила его обычная самоуверенность. Аббатиса так смотрела на него, что ему вдруг показалось, будто он недостоин подобных похвал, и он стал беспомощно озираться, пытаясь как-то сменить тему разговора. Взгляд художника упал на портрет того человека, которого он рисовал.

— А попечитель вашего монастыря… Скажите, что он за человек? — спросил Бернардино. — Мне он показался синьором в высшей степени благородным.

— Синьор Бентивольо и воин, и поэт, и еще многое другое, — ответила аббатиса. — И он глубоко верующий человек, поэтому он и пожелал, чтобы вы изобразили его именно так — коленопреклоненным в молитве. Он уверен, что сестры нашего монастыря способны передать пыл истинной веры многим мирянам, жителям Милана. Вот видите, — изящным движением сестра Бьянка указала на перегородку, разграничивавшую центральный неф церкви, — по одну сторону этой перегородки молятся святые сестры, а по другую — обычные верующие. Собственно, в этой части церкви мы сейчас и находимся.

Губы Бернардино чуть изогнулись в ироничной усмешке — уж к нему-то, хоть он и находился в церкви, никак не подходило слово «верующие». Однако аббатиса, словно ничего не заметив, продолжала:

— Попасть в центральный неф сестры могут только через потайные дверцы из боковых часовен, им строго запрещено заходить на эту сторону, а обычным прихожанам запрещено проникать на территорию монастыря. Вы и я представляем собой исключение из этого правила, ибо вы по долгу службы обязаны проникнуть в мой мир, как и я в ваш — и тоже по долгу службы. Тем не менее мессу мы слушаем и молимся все вместе. Заметьте, — сестра Бьянка указала наверх, — эта перегородка специально построена так, чтобы не достигать потолка. И миряне всегда могут послушать наше пение. А вот эти решетки, — указала она на две маленькие решетки, спрятанные за стенными панелями, — позволяют нам как бы присутствовать при самых священных мгновениях. Например, отсюда мы можем наблюдать за вознесением Святого Духа, а через эту решетку, расположенную неподалеку от чаши для причастия, мы можем видеть, как верующие приобщаются к Христу, вкушая во время литургии Его плоть и кровь. — Сестра Бьянка улыбнулась светящейся улыбкой. — Ради этой великой веры, всею душой стремясь разделить ее с нами, наш покровитель и поддерживает наш орден и монастырь Святого Маврикия.

И Луини вдруг вспомнил рассказ Ансельмо об этом святом и остро ощутил, как не хватает ему присутствия друга.

— А почему синьор Бентивольо особенно чтит святого Маврикия?

— Потому что синьор Бентивольо служил кондотьером в швейцарских войсках во время битвы при Новаре, а святого Маврикия в Швейцарии весьма почитают, и его церковь стоит там в Агаунуме. Вы знаете историю этого святого?

Бернардино хотел было уже ответить утвердительно, но он так скучал по Ансельмо, а эта аббатиса была так на него похожа, что сказал он нечто совсем иное.

— Может быть, вы расскажете мне ее, если, конечно, у вас есть свободная минутка.

— Во времена совместного правления императоров Диоклетиана, Максимиана, Константина и Галерия существовал, согласно легенде, некий римский легион, созданный в Верхнем Египте и известный как Фиванский легион, — начала она. — В нем насчитывалось шесть тысяч шестьсот человек, и все они были христиане, а командовал ими офицер по имени Маврикий.

У сестры Бьянки был на редкость мелодичный голос, и рассказывала она очень живо. Бернардино никогда прежде не встречался с подобным даром. Похоже, она способна любого заставить увидеть то, о чем говорит. Легко можно было представить себе, как помогает ей во время проповедей такой дивный дар. Бернардино казалось, что каждый, кто услышал бы, как она рассказывает библейскую притчу или читает главу из Писания, должен был бы тут же поверить каждому ее слову. Он даже обернулся, чтобы еще раз взглянуть на сестру Бьянку, а потом поднял глаза и стал смотреть на стену у нее над головой. И перед его глазами по мере того, как она продолжала рассказ, пустое серое пространство стало оживать, наполняться яркими красками и различными фигурами. Бернардино даже глазами захлопал от неожиданности, когда прямо над головой у монахини вдруг промаршировал целый римский легион, а она пояснила:

— В год двести восемьдесят шестой от Рождества Христова легион этот входил в состав войска, которое возглавлял Максимиан, направленного на подавление восстания христиан в Галлии. Когда восстание было подавлено, Максимиан издал указ о том, что вся армия обязана присутствовать на торжественном жертвоприношении в честь римских богов, включавшем и ритуальное убийство христиан, в благодарность за успех этой военной миссии. — Бернардино даже виски пальцами сжал, так явственно он вдруг почувствовав запах крови и услышал крики умирающих людей. — И приказу этому воспротивился один лишь Фиванский легион. Отказавшись присоединяться к отправителям жестокого обряда, легион отделился от остальной армии и встал лагерем близ Агаунума. Максимиан был чрезвычайно разгневан тем, что Маврикий осмелился нарушить приказ главнокомандующего, и с непокорного легиона было приказано «взять десятину».

— Взять десятину? — переспросил Бернардино.

— Ну да, то есть казнить каждого десятого.

— Значит, Маврикий и его воины продолжали стоять на своем, несмотря на то что каждый десятый из их числа должен был умереть? Как же можно решиться на такое? Как могло у них хватить на это сил или безумия?

— То были люди истинно верующие, сознающие, что поступают правильно, это и придавало им сил. Каждого десятого казнили, но легион по-прежнему отказывался повиноваться. Максимиан пришел в ярость и снова приказал казнить каждого десятого. Однако Маврикий и те, кто остался от его легиона, продолжали стоять на своем. И тогда Максимиан приказал казнить всех оставшихся. И эти воины не оказали ни малейшего сопротивления, они пошли на смерть убежденные, что станут святыми мучениками.

— Значит, их всех убили? Всех до единого? Шесть тысяч шестьсот человек?

— Да, каждому из этих людей отсекли голову мечом, включая Маврикия и его офицеров. Те же солдаты легиона, которых в тот момент в лагере не оказалось, впоследствии тоже были пойманы и казнены.

Бернардино сокрушенно покачал головой. На стене перед ним мелькали жуткие кровавые сцены, целый легион мучеников, лежащих мертвыми на поле битвы.

— Какая напрасная гибель людей! — воскликнул он.

— Почему напрасная? — мягко возразила сестра Бьянка. — Эти люди верили в нечто такое, ради чего готовы были пойти даже на смерть. Ради такой веры стоило умереть. Некоторым, возможно, кажется, что они ни во что не верят, — сказала она, посмотрев Бернардино прямо в глаза, — но каждый из нас во что-то верит. Разве вы, синьор, не верите во что-то или в кого-то так сильно, что могли бы даже умереть ради этого?

Бернардино некоторое время молчал, понимая, что есть такой человек, ради которого, вернее которой, он, ни секунды не задумываясь, отдал бы свою жизнь. И все же он упрямо сказал:

— Но что хорошего принесла жертва Маврикия и его легионеров?

— Этот монастырь, построенный в честь святого Маврикия, окажет помощь многим бедным или нуждающимся в поддержке жителям Милана. — Аббатиса повела украшенной перстнями рукой. — А ведь в честь святого Маврикия построен не только этот, но и множество других монастырей и церквей. И попечитель нашего монастыря полностью разделяет мои чувства, как и я, считая, что история святого Маврикия исполнена прежде всего надежды. Надежда и вера никогда не умирают, как не умирает и любовь. На могиле Маврикия впоследствии была возведена церковь. И здесь синьор Бентивольо решил сделать то же самое.

— Вам, похоже, очень хорошо известны его намерения.

— Как же мне их не знать? Ведь когда я еще жила в миру, прежде чем стать сестрой Бьянкой, меня звали Алессандра Сфорца Бентивольо. Ибо наш попечитель — мой отец.

Бернардино не выдержал и отвернулся, настолько он был смущен, даже потрясен этим заявлением. Ничего удивительного, что эта аббатиса так напоминала ему Ансельмо — ведь она приходилась ему сестрой! Вот только знает ли она, что у нее есть брат? Рассказывал ли отец этой удалившейся от мира женщине о грехах своего прошлого?

Сестра Бьянка, заметив, как он отвернулся, истолковала этот жест по-своему:

— Ох, я вас заговорила! Вы же хотели работать! Сейчас я оставлю вас в покое.

Бернардино быстро повернулся, желая заверить ее, что ему совсем не хочется, чтобы она уходила, однако аббатиса уже исчезла на своей половине церкви. Он слез со своего «насеста» и снова посмотрел на ту стену, где перед ним только что вставали сцены, которые описывали ему аббатиса и, чуть раньше, ее брат. Но там больше не было ни крови, ни мертвых легионеров. «Любовь не умирает, — сказал себе Бернардино. — Да, истинно так, Симонетта!» Откуда ему было знать, что Симонетта тоже слышала нечто подобное от одного хорошего человека, хоть и принадлежавшего к иной вере, и сказано это было по другому поводу и в другой обстановке — не в святой церкви, а в роще миндальных деревьев. А Бернардино между тем все смотрел и смотрел на стену перед собой и видел, как там, прямо у него на глазах, прорастает зеленая трава и возникает новый город. И святой Маврикий, молодой, сильный, снова ставший живым, воздвигает свою церковь на могилах тех шести тысяч шестисот мучеников. И там, прямо из земли, мощными побегами бурно прорастает надежда. Бернардино схватил кисти и яростно, пока не померк этот образ, принялся рисовать.