КНИГА РЫБ ГОУЛДА

ФЛАНАГАН РИЧАРД

Рыба одиннадцатая

Солнечник

#_11.jpg

 

 

О превратностях времени — Сожжение Новой Венеции — Предан ради опиума — Аморальные откровения — Процесс потрошения — Мятеж — Солнечник детонирует — Мечты, дождь, надежда и железнодорожные вагоны — Рассказ о любви, оплаченной смертью — Размышления о Рембрандте ван Рейне и о различных иных материях — Заговор рыб — Страшная месть

 

I

Вилли Гоулд проснулся сильно испуганным. Встряхнув головой, он ощупал густо заросший подбородок и принялся чесать все места, где его кусали проклятые вши. Внезапно ему захотелось сделать какое-нибудь движение, лишь бы не чувствовать мерзкого зуда и хоть на миг позабыть о страшном сне; Вилли Гоулд вскочил на ноги, подпрыгнул, ухватился за прутья решётки над головой, подтянулся к крошечному окошку и посмотрел в него. К моему большому облегчению, всюду, куда ни глянь, можно было наблюдать убогое величие Комендантовой Новой Венеции, и сердце моё сжалось от благодарности к Муше Пугу за то, что вновь доставил сюда.

Мне следовало бы знать, почему я оказался здесь, но, по правде говоря, всё никак не удаётся вспомнить. Хоть я и описывал всё на свете, если честно, в памяти всплывают лишь два слова — «послать к…». С другой стороны, забытое мною, наверное, по-настоящему впечатляет. Должно быть, вся Александрийская библиотека не вместила бы описания тех вещей, о которых я ведать не ведаю. Например, я никак не возьму в толк, почему меня хотят повесить за два убийства, коих я никогда не совершал, а за целую кучу черепов на том далёком кострище так никто и не ответил. А ещё я не понимаю, почему убийство Пудинга и Йоргенсена считают преступлением, а истребление целого народа в лучшем случае признают сложной проблемой, подлежащей доскональному изучению, а в худшем — доказанной наукой необходимостью. Есть и ещё много такого, чего я не могу вспомнить. Например, почему люди воспринимают всерьёз писания Боудлер-Шарпа, но не обычные сказки. Почему в нашей вселенной может существовать алфавит, но в нашем алфавите вселенная существовать не может. Подобные вещи и ещё множество других остаются для меня совершеннейшими загадками. Например, почему суда плавают по поверхности воды. Почему мы представляем жизнь свою в виде лестницы, в то время как мир вращается вокруг нас. Как действует известковый раствор. Отчего мужчина трепещет, как рыба, когда мимо проходит женщина. Почему здания не разваливаются. Как так вышло, что человек может ходить, но не может летать. Отчего мне приснилось, что я превратился в лес, но, проснувшись, пропахал хайлом землю до самых сапог Муши Пуга. Какие бы скрытые намерения ни руководили ищейками Пуга, официальной задачею его команды являлось прочёсывание лесов в целях сбора сведений о перемещениях Брейди, так что, увидев меня спящим под шкурами, они даже сперва возликовали: наконец сей великий человек пойман! Я рассказал им, что действительно встретил однажды разыскиваемую ими персону, и указал направление, обратное тому, в котором ушли Салли Дешёвка и дети.

— Ты что, думал, Брейди тебя спасёт? — рассмеялся, пнув меня в лицо, Муша Пуг.

— Разумеется, — ответил я, ибо догадывался, что именно такого ответа он ждёт, хотя и знал теперь, насколько тогда ошибался.

Окажись перед ним всё, какие только есть на свете, книги о страданиях сего мира, Мэтт Брейди, кем бы он ни являлся, и то не сумел бы нас спасти. Ничто не спасло бы нас. Ни Докторова Наука. Ни Комендантова Культура. Ни сам Господь Бог, который бесконечен во времени. Не могли бы спасти себя и мы сами. В нашем прошлом не находилось утешения и надежды. Не было их и в будущем. Даже в идее загробного воздаяния. Существовали только сапоги Муши Пуга, один из которых нанёс удар по моей щеке, а потом скользнул по рту, после чего я поцеловал его. Поцеловал, потому что, кроме этих сапог, не осталось в мире ничего, что я смог бы полюбить.

 

II

За крошечным окошком, на решётке коего я висел, открывался вид, показавшийся мне сразу и чудесным, и поучительным: на молу сушила сети свои рыбацкая артель, а рядом со сколоченной из грубых досок пристанью в назидание нашим падшим душам была поставлена виселица — она как бы присматривала за нами с высоты, дабы мы ни на минуту не забывали о воздаянии за грехи, пока не всё ещё потеряно. У её подножия при отливе обычно взгляду открывались отбелённые солнцем и обкатанные волнами черепа и кости солдат лейтенанта Летборга — прибой то и дело выбрасывал их на прибрежный песок. После поимки меня поместили в новую камеру — камеру смертников, — дабы я ждал неминуемого наказания, которое должно было последовать на восьмой день, то есть через неделю.

Новый мой дом обладал своими достоинствами. Его не затопляло каждый день приливом, и потолки здесь выглядели прочными. То была одна из трёх смежных камер, несколько больших, чем моя предыдущая, и находившихся на противоположной стороне острова, — и я мог бы почти наслаждаться таким, незнамо от кого доставшимся наследством, когда бы не Побджой, который и тут взял за правило то и дело нарушать моё уединение.

Я попробовал ещё повисеть на манер Христа, но меня не настолько уж и увлекали собственные страдания, особенно по сравнению с муками всего мира, о которых так любил когда-то поговорить старый священник. Исхудавшие руки не могли долго удерживать даже мой ничтожный вес, и я упал во тьму камеры, меж тем как Побджой, по привычке сутулясь, будто он стремился снизойти до чего-то весьма невысокого, громогласно требовал возвращения масляных красок. До сего момента меня не оставляла надежда, что корыстолюбие Побджоя, стремящегося постоянно пополнять запас поддельных Констеблов, стакнется с моим желанием выжить. Вышло же совсем наоборот: он спокойно заявил, что моя надвигающаяся смерть его более ничуть не волнует.

— Я подозреваю, — проговорил он, решительно вторгаясь в мою камеру и жадно хватая набор красок, а заодно и новоиспечённого Констебла, и тут же поправился: — Нет, я знаю, я даже более чем уверен, что могу точно сказать, каким образом ты сбежал.

Я окидываю взглядом его веснушчатое, круглое, как луна, лицо, бельмо на его глазу, которое, верно, и объясняет, что он видит всё в кривом свете. Нижняя губа у него сильно выдаётся вперёд, выступающий красный подбородок покрыт давно не бритой щетиной; при взгляде на него невольно приходит на память большая уродливая морда рыбы-солнечника. Не знаю почему, но я никогда не брался рисовать солнечников. Это слишком сложно.

Мне следовало сразу догадаться по той небрежной манере, с какой он в последнее время носит свой красный мундир не застёгнутым на все пуговицы, что его мучает позыв Неутолённой Страсти. Желания его оказались воистину грандиозны.

— Я хочу, — заявил он, и голова его дёрнулась назад, сразу и высокомерно, и нервически, выдавая мечту вкусить запретный плод, который мог обернуться для него отравой, — стать Художником.

Я стал уверять, что есть и худшие разновидности честолюбия, но в ту минуту не сумел вспомнить ни одного подходящего примера.

Чем более он настаивал, тем краснее становилось его лицо и тем сильней дёргалась голова. И чем резче она двигалась, чем ярче обозначалась приливающая к физиономии кровь, тем сильнее выпячивались губы, словно в стремлении преодолеть какой-то детский дефект речи. И чем более выдавались эти губы, точно рыло солнечника с его способным чуть не до бесконечности выдвигаться вперёд ртом, тем более я терялся в догадках, действительно ли он мне что-то говорит или пытается высосать из меня своим невероятным ртом то самое важное, что должно питать его безумные эстетические устремления.

Затем, наверное, его одолела ностальгия по добрым старым временам, и он задал мне хорошую трёпку, пустив в ход даже сапоги. После чего я заверил тюремщика, что он обладает всем необходимым для успешной карьеры живописца, но, к сожалению, рот мой слишком сильно распух, чтобы я смог доставить ему удовольствие, перечислив, что именно, а ведь его действительно отличали и должная посредственность, и способность жестоко расправиться с вероятными соперниками, и желание не просто самому добиться успеха, но и увидеть, как неудача постигнет собрата по цеху, а также потрясающие неискренность и способность предать. Фортуна благоволит глупцам, хотелось мне объяснить ему, но я только и сумел, что выплюнуть зубы вместе с кровью. Тогда Побджой расплакался и заговорил про вечное своё невезение; ему не пофартило, когда его забрили в солдаты, затем он имел несчастье отправиться служить в этакую даль, в этакую глушь, но худшая неудача состоит в том, что ему приказали сторожить таких олухов, как я. Мне удалось-таки привести свои губы в движение, и я завёл очередную историю, чтобы позабавить, утешить и хоть как-то воздать за его несчастную долю, но это лишь опять разозлило его, и он велел мне заткнуться.

— Я позабочусь о том, чтобы тебя утопили и четвертовали, — заорал он, — я сам лично стану сечь твою спину, пока от неё ничего не останется, пока все девять хвостов кошки не выскочат с противоположной стороны, чтобы пощекотать тебе грудь!

Он шмыгнул носом, втягивая поглубже сопли, и, когда те достигли глотки, прочистил её, а затем сплюнул, попав-таки в меня, и спросил:

— Ты что, правда такой полоумный, Гоулд?

Я был не настолько глуп, чтобы спорить с представителем власти, а потому, отирая лицо рукой, смиренно признал его правоту.

— Заткнись! Немедля заткнись, ты, тупой ублюдок, или ты настолько туп, что не можешь понять, насколько осточертел мне со своими дурацкими россказнями? Если ты ещё скажешь хоть слово, я опять задам тебе взбучку!

И я рассказал ему про некоего Неда Хеннесси родом из Уотерфорда, который был такой простачок, что приятели однажды вздумали разыграть его. Они обставили дело так, будто один из них умер, положили его в гроб и попросили Неда Хеннесси покараулить ночью с пистолетом — на случай, если потусторонние силы захотят выкрасть их друга. Посреди ночи предполагаемый труп поднялся и сказал: «Привет, Нед!» — а тот, напуганный темнотой, вытащил пистолет и — бац! — влепил заряд падкому на шалости приятелю прямо в лоб!

— Заткнись, — устало произнёс Побджой.

— Вот такой субъект, — заключил я, — был Нед Хеннесси.

Всё это время Побджой исправно колотил меня кулаками, бодал головой, даже несколько раз ударил ящиком с красками, однако ногами больше не бил, и я понял, что в сердце своём он сменил гнев на милость. Бедный Побджой!

— Такой человек, как вы, — начал я, но речь моя была неразборчива, ибо слова перемешивались с кровью, которая всё продолжала идти, да и говорить лёжа на холодном полу весьма неудобно, — вступивший в пору зрелости и расцвета… — Но тут я услышал, как хлопнула дверь камеры и заскрежетали засовы, и, выхаркнув последние зубы, должен был признать, что встреча вышла не совсем дружеской, что я теперь остался без красок и что на сей раз мне, похоже, действительно крышка.

 

III

Когда на следующее утро я снова повис на высоком зарешечённом окошке моей камеры и глазел по сторонам, взгляд мой уже сторонился виселицы, стараясь останавливаться на далёких столбах дыма, которые с каждым днём всё более приближались к нам со стороны Френчменз-Кэпа. Прочих обитателей колонии поначалу весьма мало занимал сей надвигающийся пожар, пожиравший не отмеченные на картах сосновые и миртовые леса, которые Комендант ещё не успел продать, а японцы — вывезти. Никто не поверил бы, вздумай я объяснить, как начался сей пожар, да и кому, скажите на милость, я мог бы о том поведать? Кому я мог сообщить, что растопкой для пламени послужила поэзия самой Системы?

Вначале мы все рассматривали сей огнь лишь через призму собственных мелочных интересов. Для некоторых арестантов насыщенный гарью воздух стал ещё одной принадлежностью мира насилия, который виделся им одной большою тюрьмой, тогда как помрачённый сиянием золота взор Коменданта узрел в сём бедствии лишь возможность новых успехов на почве коммерции; он тут же послал эмиссаров куда-то в португальские колонии с предложением о поставке древесного угля, который, как и ртуть, необходим для извлечения золота из руды, добываемой в отдалённых джунглях Нового Света; таким образом, каждый смотрел на пожар как на часть собственного мирка или, лучше сказать, как на продолжение оного, между тем как огню предстояло положить конец всему тому универсуму, в коем мы жили.

За пять дней до казни с неба начали падать хлопья пепла и сажи. Когда ветер набрал силу, на нас обрушился настоящий дождь из обуглившихся листьев мирта и обожжённых веток папоротника; они полностью сохранили форму, но стали чёрными и хрусткими, эти знаки нашей судьбы, порхающие повсюду, слетающие на плечи и головы вестниками бед, насланных из иного мира, из другого времени; однако мы неверно истолковали их, а потому сие кружение оказалось напрасным.

За трое суток до казни выпало столько пепла, что в некоторых местах воздвиглись сугробы, в кои нога проваливалась до бедра, и к следующему утру только крыши бараков, верхние этажи самых высоких зданий да узкие проулки, которые команда колодников расчищала всю ночь в поте лица, напоминали, что на сём острове, выглядевшем теперь огромной кучей золы, некогда существовало поселение.

Северо-восточный ветер всё крепчал и крепчал, пожар ещё более разгорелся и подступил ближе; и каторжники, где бы они ни находились: в камерах смертников ли, в командах колодников или на тёплых местечках, — ощутили его силу, осознали вполне его мощь и поверили, что это дело рук Брейди, часть его грандиозного замысла, по исполнении коего мы все станем свободны — о, сколь велик сей человек! Использовать поработившую нас природу, заставить её освободить порабощённых и в то же время уничтожить себя саму! И они стали ждать, когда наконец сей великий муж, и Маккейб, и остальные его сподвижники нагрянут, словно величественные всадники Апокалипсиса, вырвавшиеся из ада в предначертанный день, чтобы творить огненный, праведный суд под гром своих мушкетов.

И, зная, что судный день близок, арестанты уже не обращали внимания ни на солдат, ни на констеблей.

За сутки до казни я услышал, как стражники шепчутся о том, что пильщик Бен Джошуа отказался взять в руки пилу и заявил Муше Пугу:

— Брейди доберётся и до тебя, Муша. — Так прямо вот и сказал, а потом добавил: — Брейди тебя скрутит верёвками, как тушку цыплёнка для жарки, и твою мошонку подвяжет тоже; он заткнёт твою грязную глотку кляпом и будет держать твою голову под водой, пока твои зенки не вылезут на лоб; и будут тебе бусины вместо глаз и молот вместо твоих дружков, которые тебе больше не помогут, ибо его вобьют в тебя на целую сажень.

Муша Пуг дал ему, однако удар сей мог показаться чувствительным скорее женщине, чем мужчине, и нанесён был не кулаком, а тыльною стороной руки, а потом Муша Пуг отвернулся и пошёл прочь, ковыляя на своих трёх ногах, и все поняли, что он просто шлёпнул, а не припечатал. Все видели, как Муша Пуг уходит, и все понимали, почему дело ограничилось шлепком. И колодники подняли констеблей на смех, когда те приказали им браться за работу, а эти констебли-надсмотрщики, набранные из арестантов, отказались применить силу, когда начальство приказало им навести порядок. Вместо того чтобы бить ослушников чем ни попадя, часть из них разбрелась по своим углам от греха подальше, другая постаралась снискать расположение смутьянов, угощая их табаком, шуточками и делясь предположениями, сколько народу придёт с блистательным Брейди.

Артель лесорубов отказалась покинуть остров и тем более отправиться вверх по реке. На верфи плотники разлеглись внутри корпуса куттера, который они в то время строили, а бочары пошли прочь от недоделанных бочек, напоминающих полураскрытые бутоны, и никакие угрозы, никакие мольбы не заставили никого пошевелить хоть мизинцем, так что вскоре весь остров замер и все — как надсмотрщики, так и их подопечные — просто ждали, что будет.

Но вот Муша Пуг выкатил бочонок с ромом, потом другой и пошёл по кругу, угощая и пильщиков, и корабелов, и бочаров — словом, всех работников верфи, говоря им, что добрые каторжане кобберы не должны быть доносчиками. Потом подошли солдаты, но только затем, чтобы забрать бочонок себе в казарму, где и сидели, как мыши, тихо выпивая, кто — чтобы обрести мужество, а кто — дабы забыться. К заходу солнца весь остров был вдрызг пьяным, все разговоры сводились к безумным мечтам о новой жизни, все глаза пристально наблюдали за горным массивом на востоке, ожидая разглядеть в дыму хоть какой-нибудь знак скорейшего пришествия Брейди, и даже я, сидя в камере смертников среди кромешной тьмы и ожидая назначенной на утро казни, не мог подавить слабый всплеск надежды.

 

IV

Никто из горстки уцелевших не мог впоследствии толком описать, что творилось на острове, ибо слишком много жутких картин предстало их взорам, странных и ужасных видений, вкруг коих вздымались огненные столпы адского пламени, трепещущего на ветру, словно покрытые пухом морских птиц Комендантовы эполеты.

Никто не мог изобразить всё таким, каким увидел это я — на восьмой день после того, как занялось пламя пожара, то есть за считанные часы до казни, когда стоял голый в своей ставшей духовым шкапом камере, то и дело приникая к тёмной щели в низу двери, ибо слабейший сквознячок казался мне живительным бризом, тогда как повсюду бушевал огненный мистраль, правя свой неторопливый бал.

Изобразить задыхающихся от дыма птиц — туземных стрижей и зелёных попугайчиков, которых ещё не успели раскрасить, соек, которых ещё не успели съесть, всевозможных морских орлов и чёрных какаду, веерохвостых голубей и сизых крапивников. Они падали замертво прямо в кипящее море. Во время отлива их тушки кольцом опоясали остров, образовав бон, о который разбивались наши тщетные мечты, ибо всё ещё только начинало дымиться, бежать было некуда и оставалось лишь бросать мёртвых почерневших птиц в пламя, которое обещало вскоре распространиться на весь Сара-Айленд.

Наблюдать, как сразу весь остров уподобился пещи огненной, где языки пламени слились в одно адское пекло и страданиям не было ни конца ни края, где всё существовало лишь для того, чтобы служить новым топливом, чтобы огонь продвигался вперёд, пока не прорвётся в самое сердце колонии.

Видеть, как вся и всё стало только огнём, ветром да дымом, горьким, как грех, густым, словно грязь; следить, как жар воспламеняет кожу, опаливает волосы и там, где прошёлся его язык, становится красным-красно.

Описать возникающие в дыму силуэты людей, которые мечутся, попадая из огня прямо в полымя, ибо ничего иного не было в этом мальстрёме, этой круговерти. И несчастных солдат с каторжниками, у коих опустились руки перед лицом необоримой огненной бури, кои сложили оружие в неравной битве и все силы употребили на то, чтобы пробиться к пристани, образовав разноцветную мешанину из красных мундиров и канареечно-жёлтых бушлатов, пчелиный рой страха, движущийся к воде, дабы укрыться за молом, искать спасения от адского жара в воде, и все, кто ещё был жив, сожалели об этом.

Я вижу, как они несутся по раскалённой земле мимо повозок, бочек, недостроенных кораблей, доков, вижу, как они загораются на бегу и вспыхивают огненными шарами, дыханье вылетает изо ртов языками пламени, ещё до того как они в агонии испускают последний свой крик; они бегут прочь от огненных смерчей, поднимающихся к небу на сотни ярдов; они клянут это пламя, страшатся его, мчат прочь от него, а оно настигает их, падает с неба жёлтыми, голубыми, красными вихрями, и они летят не чуя под собой ног с одной только неотвязною мыслью: бежать!

 

V

Но если бы кто дерзнул хоть на миг остановиться, дабы перевести дух, ему бы следовало вспомнить о несчастном Вилли Гоулде в его камере. Ведь он-то не мог бежать. Вы, наверное, предположили, что всех узников одиночек выпустили, дабы они, по примеру остальных, попытались спастись. Но тут вы ошиблись. Наши тюремщики все укрылись за молом, отказавшись отпереть двери камер без приказа Побджоя, а Побджой — по причине, о коей я вам сейчас расскажу, — был призван в главное поселение прямо перед тем, как оно превратилось в кромешный ад, откуда, как мы узнали впоследствии, ему не суждено было возвратиться.

Оставленный жариться в камере, я глотал дым такой густоты, что он застревал в горле, отирал глаза, слезящиеся столь сильно, что, будь у меня тогда акварельные краски, я мог бы рисовать без воды, и утешался лишь размышлениями о человеке, коего фортуна обделила ещё больше, ибо он, единственный на всём острове, никуда не бежал, и не потому, что не мог, а потому, что не хотел.

Комендант сидел теперь на софе, на которой полежал какое-то время, после того как покинул дымящиеся руины камеры-кельи и нашёл убежище во дворце, одном из последних оставшихся в целости зданий. Он чувствовал, как под мокрым полотенцем, пропитанным душистою смолой гуонской сосны, отслаивается его золотая маска, и с неослабевающим удовольствием любовался величественным зрелищем своего дворца, который только недавно уступил натиску огня. Он закашлялся. Несколько струек крови красными ручейками побежали по его чёрным губам и дымящейся маске.

Те немногие, кто ещё оставался подле Коменданта, на все лады утешали его и всячески сострадали, сообщая о мнимых успехах в борьбе с пожаром и подавая чашки с холодным сассафрасовым чаем, дабы смочить губы, прополоскать горло и облегчить кашель, чем лишь усиливали осознание того, сколь далеки они от него и насколько не понимают ни его, ни истинной его натуры.

Ибо на самом деле ничто не доставляло ему большего удовольствия, с тех пор как он повстречал Мулатку. Он возликовал при виде рушащихся крыш и водопадов огня. Когда на его глазах пламя поглотило всё, ради чего он боролся, сражался и убивал, бурное веселье перешло в неимоверное спокойствие, ибо в огне сгинул невыносимый груз неодушевлённых вещей, тяжёлый якорь, надолго приковавший его к ипостаси Коменданта, в которой он более не хотел выступать, к месту — Сара-Айленду, — которое он терпел лишь потому, что более нигде на всём белом свете не мог оставаться на свободе и в безопасности, к жизни — его собственной жизни, — которая теперь казалась ему совершенно абсурдной.

Гостиная, где Комендант когда-то принимал иностранных особ; танцевальная зала, где устраивались потрясающие балы и оргии и где он за длинными зелёными занавесями японского шёлка подстерегал Мулатку, чтобы напасть и овладеть ею тут же, на месте; Великая Зала Истории Нации со множеством портретов в полный рост, которые я написал, изобразив его Благородным Мудрецом, Национальным Героем, Древним Философом, Современным Мессией, Римским Императором и похожим на великого корсиканца Освободителем на белоснежном жеребце, — всё это теперь трещало, посверкивало и полыхало в огне, и когда очередное полотно выгибалось от жара, фигура на нём как бы выходила из рамы, оживала и, покинув стену, где до сих пор влачила дни свои в заточении, возносилась подобно воздушному шару, совершала побег, теряясь в клубах дыма вместе со своими сумасшедшими замыслами и горящими синим пламенем устремлениями.

В тот же огонь бросил он и полученное восемь месяцев назад письмо Томаса Де Куинси. Писатель сей был убит горем: мисс Анна исчезла, и судьба её внушала беспокойство.

Ему было видение, навеянное опием.

«На горизонте пятнышками виднелись купола и башни великого города — чисто абстрактный образ, подсказанный, наверное, картинкою с видом Иерусалима, которая попалась мне на глаза когда-то давно, ещё в детстве. И меньше чем на расстоянии полёта стрелы, на камне, в тени пальм Иудеи, сидела женщина; я всмотрелся: то была мисс Анна! Её лицо хранило спокойствие, однако в выражении глаз сквозила необыкновенная торжественность; теперь я глядел на неё уже с неким благоговением, но вдруг её очертания стали расплывчаты, и, поведя глазами в сторону гор, я заметил, что между мною и ней струится какая-то дымка, какой-то туман; в мгновение всё испарилось, пала кромешная тьма, и не успел я опомниться, как оказался уже совсем в другом месте…»

Как бы ни маскировал свои намерения автор этих строк, Комендант, хорошо понимавший, сколь крепко сидит в писателях стремление потрафить аудитории, догадывался, что Де Куинси — это сквозило во всём его стиле — снедаем жгучим желанием услышать, как завсегдатаи какого-нибудь салона аплодируют его шедевру — тем громче, чем изящнее сей томный лондонский литератор распускает пёрышки, повествуя о том, что не смог найти её, ибо от неё остались лишь слухи — будто она мертва или, того хуже, не существовала вовсе, кроме как на страницах модного романа, и была якобы услана в колонии уставшим от неё романистом. Так не случилось ли повстречать там мисс Анну её возлюбленному брату?

Слёзы, струившиеся из глаз Коменданта, не помешали ему догадаться, что почерк Де Куинси и почерк мисс Анны одинаковы.

Сестра оказалась такой же фальшивкою, как и брат её, его страна и его народ обращаются в пепел — он отбросил надушённое полотенце и столь глубоко вдохнул воздух, насыщенный едким дымом, что его тут же стошнило. И сказку о наступлении золотого века, и крах его, повапленный, словно гроб, и развенчание его утопий, и ад, мысль о котором могла изгнать лишь полная потеря памяти, — всё это учуял он в дымном воздухе полыхающего дворца, который стал символом глупости человека, не способного принять жизнь такой, какая она есть.

Ему показалось, что он очнулся, но не от сна, а от пугающей и ужасной противоположности оного, то есть от яви, перейдя в состояние, когда понимаешь: вся жизнь, если вдуматься, есть дикий сон, в котором человека тасуют так и эдак, где его берут в оборот не только приливы и ветры, но даже знание — кое постоянно рискует оказаться утраченным — того, что человек всего-навсего дрожащий очевидец ежедневных чудес.

Он думал — и не утомляйте меня вопросами о том, откуда Вилли Гоулд знал, что думает Комендант, ибо, если до вас ещё не дошло, что сей каторжник знал куда больше, чем ему полагалось, вам уже ничто не поможет, — итак, он думал всего о нескольких банальных вещах, в голове его крутились очень простые мысли, кои я сейчас воспроизведу, хоть и не совсем по порядку.

«Не существует никакой Европы, которую стоило бы изобретать заново здесь, на острове, и никакая высшая мудрость не обитает в этом дворце, который сейчас поглощает пламя. Есть только эта вот жизнь, которую мы так хорошо знаем, со всей её грязью, гнусностью и великолепием.

Думать о прошлом столь же бессмысленно, как мечтать о будущем. Это всё равно что вызывать духов, ибо каждый может приписать им то, что ему нужно. Вся красота существует только здесь и сейчас. Нет никаких радостей, и никаких страданий, и никаких чудес, кроме тех, которые имеют место сейчас, и никакого совершенства, никакого зла и никакого добра, кроме тех, которые есть сейчас.

Я прожил бессмысленную жизнь ради одного только этого осмысленного и важного мгновения и ради осознания тех вещей, которые теперь знаю, но знание это улетучится из моей головы и из моего сердца столь же быстро, сколь там появилось».

Ему пришло на ум, что даже парфюмеру Шардену едва ли удалось бы наполнить голову Вольтера ароматами столь горького озарения.

Ему подумалось, что все эти вещи он знает теперь целиком и полностью, и он воспринял это как милость, ибо то был итог его в противном случае совершенно напрасной жизни. Затем его посетила мысль, что сии размышления есть последний проблеск бесполезного тщеславия, ведь, как и его дворец, мысли уже превращаются в дым, и он застыл, держа в руке чашку с сассафрасовым чаем, который самым зловещим образом становился всё горячей.

Когда горящая крыша дворца обрушилась и превратилась в костёр, в коем трещали, становясь обугленными головешками, стропила и балки, пламя коего выло и бушевало, затянутое дымом небо померкло прямо на глазах напуганного Коменданта, ибо его затмила тень многих тысяч крыл морских птиц, возвращавшихся на ночлег в песчаные дюны. И предчувствие подсказало Коменданту, что ночь вот-вот обоймет его.

Мысль: я был всем, лишь чтобы обнаружить, что всё есть ничто.

Догадка: отдых есть тишина.

Сассафрасовый чай в чашке, которую Комендант держал в руке, закипел, но, прежде чем вздрогнуть от боли и уронить чашку, он с ужасом почувствовал: золотая маска тоже раскаляется и течёт, словно патока; и обоняние подтвердило, хотя и слишком поздно, что личина опаляет кожу и прожигает плоть; и он вдруг закричал, ибо понял, что маска плавится вместе с лицом, навеки запечатлевая чужой, не его образ, который теперь слит с ним навсегда.

Во всём дворце лишь один он теперь знал, что его судьба и судьба вверенной ему нации наконец-то соединились, стали одним целым, ибо уже только свист пламени отдавался эхом в гулких и пустых коридорах, где кружил лишь пепел; и никто не сумел бы сказать, что именно — хрипы ли в его лёгких, огонь ли, или судьба — окликает: шу-у-у… шу-у-у… шу-у-у; дыхание его раздражает ухо монотонным: брейди-брейди-брейди, или это потрескивает и завывает пламя, подкрадываясь, перепрыгивая с место на место, подлетая всё ближе и ближе; и невозможно было догадаться, не тот ли это ночной кошмар, в котором прибой поднимался всё выше, и выше, и выше; так или иначе, брейди-брейди-брейди и вправду становилось всё ближе и ближе, адское же пламя — всё горячее и горячее…

 

VI

Но в конце концов ясность сознания вернулась. Комендант лежал на проклятом квартердеке чёрного корабля, харкая кровью и понимая, что сбылись худшие его опасения: он бессмертен. Ему не суждено было превратиться в кита, как впоследствии утверждали некоторые из его предполагаемых убийц, но он вернулся в море, откуда некогда и явился.

А ещё раньше, когда целый взвод самых храбрых солдат нёс Коменданта запелёнутым в грязную миткалёвую смирительную рубашку лицом вниз — обычный в Англии приём укрощения сопротивляющихся аресту — меж языков угасающего пламени и ещё рдеющих балок сгоревшего дворца, все, кто видел его сквозь клубы дыма, осознавали, что теперь уже никогда не примут этого рыдающего, дёргающегося в конвульсиях карлика за того тиранствующего пророка, которым так долго казался наш властитель.

Было бы попросту невозможно, даже по ошибке, спутать этого визжащего дурачка — чьи штаны в зловонных пятнах свидетельствовали, что он и описался, и обделался; чья голова моталась из стороны в сторону, роняя клочья вспененной и чёрной от ртути слюны; чьё лицо напоминало сырой бифштекс, ибо сделалось сплошной раной, после того как солдаты содрали с него клещами расплавившееся золото, его улыбчивую маску, — было бы невозможно спутать такого с нашим грозным и славным патриархом, который мог превращать корабли в облака прямо на наших глазах и приглашал всех нас унестись за пределы возможного, который сумел превратить, как он часто заявлял с уверенностью, штрафную колонию Сара-Айленд в Новую Венецию.

Правда, ещё задолго до описываемых событий, то есть до государственного переворота, возглавленного Мушею Пугом, некоторые тревожные признаки уже должны были насторожить нас. Проламывая мостовую, повсюду вырастали грибы; у всех стен появились кусты папоротника; занесённые ветром семена кустарников и деревьев дали побеги во всех углах; однако сперва только немногие нашли в себе силы признать, что вся эта кипучая деятельность, весь этот праздничный карнавал коммерции — одна иллюзия, сплошной театр, красочная декорация, изображающая триумф торговли и призванная спрятать от глаз несчастных обитателей острова царящее на нём отчаяние.

Однако в течение многих месяцев, предшествовавших захвату власти, Муша Пуг лишь покачивал своею неимоверной мошонкой и предпочитал ни на что не обращать внимания. Его видели по всему острову ковыляющим, подобно трёхногому монстру; само воплощение коварства, он направо и налево нашёптывал слова измены, призывал к возмездию и сыпал двуличными обещаниями разделить в недалёком будущем с теми, кто ему доверится, все выгоды власти; на верхнем этаже ветряной мельницы он устроил тайный арсенал, постоянно пополняемый новейшими образцами американского оружия, где хранил также несколько дюжин бочонков с порохом — в дополнение к изначально имевшимся там двумстам сорока запасным наборам для игры в маджонг. Но всё, на что позарился Муша Пуг, уже разваливалось, осыпалось и гибло. В то лето, что предшествовало пожару, появились и новые вестники рока: сумчатые дьяволы и одичавшие свиньи бродили по опустевшим складам и пакгаузам; опоссумы затеяли селиться на чердаках домов, где квартировали клерки и письмоводители, и, совершая оттуда набеги, обгрызали портьеры из пурпурно-золотой парчи. На пустовавших пристанях ржавели швартовые тумбы, ибо канаты их уже не полировали, везде нога скользила по осклизлым гераниевым лепесткам, их розовость превращалась в бурую прель, их плоть становилась перегноем.

«Дерьмо, — подумал Комендант, когда люди, которых он с усмешкою объявил предателями и бунтовщиками, окружили его и приказали сдаться под угрозою смерти, — везде сплошное дерьмо». Но вслух он ничего не сказал, а вместо этого поднял руки, признавая тишину забвения, которая теперь навеки станет неотделима от его возвращающегося, несомненного уже одиночества.

Коменданта заставили сесть на стул и под дулом мушкета с примкнутым штыком подписать несколько признаний, ни одно из которых не содержало и капли правды, ибо, даже все вместе взятые, они и близко не соответствовали реальным его достижениям, хотя и представляли собой настоящую литанию, где перечислялись его преступные замыслы и дела; он понял, что сие потребуется властям для поддержания видимости порядка, и всё подписал, ибо, хоть архивы и есть насмешка Господа Бога над человеческой памятью, но именно в них хранится то единственное понимание сегодняшнего дня, которое будет учтено завтра.

— История, самая жестокая из всех богинь, — произнёс Комендант, возвращая перо, после того как сознался в глупостях, удививших его разве только своей банальностью, — любит переезжать на колеснице трупы павших.

— Медленной, — ответил его страж на вопрос, какой смерти ему ждать на чёрном корабле, когда тот выйдет из гавани через Хеллз-Гейтс, эти Врата Ада, в открытое море, как оказалось, дабы бросить его там в пучину, ибо что ещё оставалось с ним делать? История выходила такой дикой, преступление — таким страшным, и столько судеб так или иначе участвовавших в нём людей оказалось поставлено на карту, что выходило: пусть лучше несостоявшийся пророк умрёт, чем его последователи будут наказаны. — И не только оттого, что нам так приказано, — добавил матрос, и красивый рот его растянулся в приятной улыбке, — но и потому, что это доставит нам удовольствие.

Под конец всё получилось так, как Комендант и предполагал, причём уже довольно давно: для того чтобы он более не ошибался относительно связи причин и следствий, а также хорошенько усвоил, что жизнь до глупого прямолинейна, а вовсе не представляет собой какой-то мистический круг, Маршал Муша (так называл себя теперь прежний констебль) приказал кастрировать его и заставил собственноручно превратить свои яйца в фарш при помощи молотка, что и было исполнено, а затем при попытке вспороть Коменданту грудь нож застрял в кости, и, чтобы вызволить сие орудие, пришлось позаимствовать у судового плотника пилу, с помощью коей и завершили то, что хотели сделать, а именно вырвали его сердце и принялись размахивать им, крича от радости:

— Ах ты, бессердечный ублюдок, у кого ты его украл?

И никому не удалось прочесть на нём имя Мулатки, которое было написано такими большими и чёткими буквами, что каждый мог бы увидеть их; и никто не понял, что на самом деле это сердце не только принадлежало ей, но и будет принадлежать всегда; нет, они только смеялись и веселились. Однако присутствовали на сём празднике и такие, кто предпочитал молчать — не из жалости или страха, но из-за тех мыслей, что их одолевали: ведь он был человек, хоть и в обличье чудовища, так что же сделало его таким, что отделило ото всех остальных?

Ему хотелось сказать, что он наконец нашёл ответ на тот вопрос, который давно его мучил. Стремление к власти, как он понял в те последние минуты, когда разум его ещё оставался ясным, есть самое прискорбное следствие обделённости, прежде всего, обделённости любовью, а что ещё хуже — неспособности любить. Ему хотелось выкрикнуть: «Я узник, заточённый в одиночестве моей любви!», заорать: «Смотрите, смотрите, это всё, что действительно существует на свете, а я этого-то и не разглядел!» По правде сказать, он сам не был до конца уверен, что это ему не удалось, ибо мучители сперва отпрыгнули от него, когда тихий стон слетел с уст, но затем снова радостно завопили, решив, что это просто выходят последние остатки скопившегося в лёгких воздуха, и ещё какое-то время Коменданта продолжали потрошить и разделывать на залитом кровью квартердеке.

 

VII

В то самое время, когда совершалось превращение Коменданта в кита из легенд, коих вскоре возникло много, Побджой — раскрасневшийся, причём не от одной только жары, — стоял у ветряной мельницы, которая служила штабом государственного переворота и оставалась одной из немногих пока ещё устоявших против огня построек, объятый ужасом. Несколько дней назад он продал Муше Пугу одного из своих «подлинных» Констеблов — мою самую последнюю работу — за довольно крупную сумму в бенгальских долларах. Когда картину вешали, на обратной стороне полотна обнаружился рисунок рыбы-солнечника, и Маршал Муша сразу догадался о происхождении подделки.

Внутри мельницы, воодушевлённый той простотою, с которой ему удалось захватить власть, даже не прибегая к убийственной огневой мощи, хранимой этажом выше, Маршал Муша уже целый час распекал своих клевретов, убеждая их, что чересчур занят государственными делами и не имеет времени разговаривать с ними, а сам между делом набрасывал перечень новых титулов и званий, которые ему подошли бы.

Звание «Маршал Муша» было тепло воспринято в казармах, и это ему сперва понравилось, но затем и насторожило. Промах Коменданта заключался в том, что он считал себя способным превратить штрафную колонию в нацию, то есть в государство, тогда как Муше Пугу было ясно как день, что куда разумнее превратить её в. компанию. Так что он вычеркнул из списка слова «Верховный», «Первый консул» и «Ваше Высокаблагадетельство» — тем более что был не вполне уверен, правильно ли написал последнее слово, — и обвёл кружком слово «Председатель», но тут вошёл Побджой и попросил аудиенции.

Желая поразить всех присутствующих новым лозунгом «Время — деньги», Маршал Муша встал, подошёл к стене, где висел липовый Констебл, прямо перед носом у Побджоя выдрал сие полотно из рамы и скомкал его. После чего бросил к ногам почтенного тюремщика и велел к следующему же утру вернуть вдвое больше против уплаченного, пригрозив мерзавцу участью ещё более плачевной, нежели та, что ожидает жалкого мазилу Гоулда в самое ближайшее время.

После того как Побджой ушёл, Муша Пуг велел отряду стражников поспешить на противоположную сторону острова и задержать казнь Вильяма Бьюлоу Гоулда. Сколько бы ни стоил поддельный Констебл на Сара-Айленде, в Лондоне он стоил неизмеримо больше. Преступление Коменданта состояло в том, подумалось Маршалу Муше, что он слишком витал в облаках, а Побджоя — в том, что он ползал по земле. Современная же практика вымогательства, решил Маршал, требует проведения чисто коммерческой линии, что было с успехом опробовано на Клукасе и ему подобных.

Выйдя, Побджой выронил скомканный холст, и тот упал в золу, которая теперь была повсюду. Тлевшийся в толще её уголь прожёг в полотне дырочку с рдеющими краями. Утешая себя тем, что он, хоть и потерял картину, зато заграбастал свинью, Побджой поплевал на ладони и взялся за рукоятки тачки, на которой лежал привязанный к ней Каслри. Крякнув от натуги, он мысленно похвалил себя за то, что столь удачно украл борова из загона всего полчаса назад благодаря возникшей из-за пожара и мятежа суматохе; тюремщик не увидел, как злой горячий вихрь подхватил холст и заставил его танцевать в воздухе.

Я так и вижу их: и эту рыбину, и свинью, и Побджоя — короче, всю компанию. Вот он идёт, только взгляните на него, направляющегося обратно на бульвар Предначертания, прочь от мельницы: сгорбленный, вспотевший, тяжело отдувающийся, весь зелёный от натуги, ибо совсем не привык к физическим усилиям — прямо-таки слабый росток спаржи, а не человек, который везёт чудовищного борова, надёжно, хотя и не слишком ловко привязанного к тачке, а тачка-то явно не предназначена для перевозки такого тяжёлого груза; причём и сам свин, и Побджой равно не замечают, что за ними летит скомканное полотно и пламя, разбежавшееся от дырочки с рдеющими краями, превратило его в огненный шар.

Пожалуйста, не спрашивайте, откуда мне известны такие подробности, умоляю вас! Там, где дело касается рыб, я знаю всё или почти всё, а кроме того, невежливо прерывать меня, когда я ещё не закончил историю о превращении рыбы-солнечника в огненный шар, который становился всё больше и больше, пока ветер не подкинул его повыше и не зашвырнул сие пылающее великолепие через открытое окно на верхний этаж мельницы, прямо в помещение, где Председатель устроил свой тайный арсенал, а потом не позволил ему приземлиться посреди бочонков с порохом, коих имелось там несколько дюжин.

 

VIII

Я услышал чудовищный взрыв. Почувствовал, как задрожали земля и воздух, словно живые, напуганные твари.

То, что позднее казалось долгим, как жизнь, а на самом деле длилось не более одной-двух секунд, до сих пор заставляет вздрагивать всякого, кто, не в пример мне, воочию наблюдал невероятное зрелище, когда весь мир пришёл в движение, повинуясь какой-то волшебной силе: вот с рёвом, разваливаясь на куски, подпрыгивает чуть не до самого неба паровоз Коменданта; вон там взмывают к звёздам вагоны, словно палки, брошенные собакам; повсюду сплющенными ядрами проносятся огромные железные колёса; бюсты Цицерона играют в салки со щепками из Регистратуры; раскрытые книги вспархивают, как умирающие птицы; и целые стены с прибитыми к ним картинами и зеркалами поднимаются к звёздам, невесомо, как листки бумаги, переворачиваясь в полёте своём; согнутые наподобие тряпичных кукол тела, пронзённые кочергами, перилами, ножками стульев и расщеплёнными половицами, воспаряют ввысь легче скукожившихся осенних листьев, прямо к неласковому красному солнцу; разодранные на тысячи клочков письма мисс Анны, эта песнь в честь Европы, разлетелась на тысячи диссонирующих нот; и наконец, последний крик Маршала Муши разложился на столько мельчайших частей, на сколько атомов распалась его взорвавшаяся мошонка.

И без того огромное солнце всё росло и росло, наливаясь красным, пока не стало чудовищным кровавым шаром, чёткие очертания которого исчезли во мраке человеческой памяти, усугублённом происшедшею катастрофой; и в сию чёрную прореху канули и Брейди с его великой освободительной армией, и несостоявшаяся ветчина, и чудеса, описанные Плинием, и наши собственные мечты, и планы Коменданта касательно создания Нации, и любовные послания, и наборы для игры в маджонг, и республика грёз, и свиные ножки, и кусочки Побджоя.

Но откуда было мне знать в моей камере, что другие отстроят колонию, перепишут её историю и осудят нас всех ещё раз? Тогда же единственным, что я мог ощутить, просунув руку сквозь тюремную решётку, были капли самого долгожданного из всех чёрных ливней на свете; и всё, что я мог рассмотреть, это плоды нашей суетности, возвращающиеся к нам в виде неимоверного количества пепла; а чего я не разглядел, так это того, как дымящееся море усеяли обугленные обрывки холста, останки единственного виновника этого апокалипсиса — рыбы-солнечника.

 

IX

Ошейники из кованого железа, цепи и кандалы, запахи умирающих и живых, а также подлинный дух страдания, поразительная правда презрения, славная свобода пренебрежения, немой страх множества рыб и моя никому не нужная любовь к ним — всё это я познал и больше это не повторится. Наш мир обрушился на меня и сделал душу мою прозрачною, чтобы все могли видеть её насквозь в образе слов, картин и рисунков, но ей, беззащитной, открытой чужому взору, было позволено стать чем-то иным, не оставаться всё тою же дрожащей нагою душой. Если бы мои работы сделали меня знаменитым, я бы столкнулся с другим отношением: за мной бегали бы; мне бы льстили, лгали; мои нелепые мнения провозглашались бы значительными; моё ничтожное присутствие считалось бы благословением, а моё уродливое лицо — верхом красоты. Фальшивое признание достоинств; напыщенное самодовольство успеха; тюрьма завоёванной репутации; мужчины, мечтающие пролить надо мною золотой дождь; женщины, мечтающие лечь со мною в постель; все ищут моего общества или хотя бы мимолётного знака внимания, наброска, записки, намёка на то, что я их знаю. Всё было бы моим, и моё имя значило бы больше, чем мои работы. Они ценились бы всё меньше и меньше, и прежде всего мною самим. Я стал бы мечтать о смерти.

Многие годы я рисовал рыб, и удивительно ли, что под конец я им изменил. Я покинул их, сжёг, но так и не разлюбил; я был подобен Вольтеру, который так боготворил мадам дю Шатле, что изменял ей с целым табуном других женщин, пока у неё не завязалась короткая связь с другим, от коего она понесла. Слишком поздно Вольтер понял, что рискует потерять, и воротился — лишь для того, чтобы увидеть, как его величайшая любовь умирает в родах, — вот почему трудно не признать в высшей степени справедливым, что, послужив причиной такого несчастья, он превратился в пустоголовую бутыль для одеколона, обречённую до скончания веков дарить женщинам наслаждение.

Снаружи наш мир похож на красную, тлеющую головешку. Изнутри же него я коричневыми чернилами, сделанными в отчаянии из последнего, что у меня осталось, — слюны и метательного снаряда, обычно припасаемого для Побджоя, — начинаю описывать последние часы, мои и нашего поселения, какими их прожил простой каторжник; и правда жизни требует, чтобы их живописали умброй, ибо только ею такой, как я, может выразить свой протест, всю свою ярость, ненависть и страх перед нашим дерьмовым миром; и сделать это нужно измазанными в дерьме руками, посреди тюремных стен, покрытых такими же тёмно-коричневыми разводами, в надежде — кстати, не слишком слабой, — что любовь, выполняя последнюю просьбу, не оставит его, если только он сумеет поглубже копнуть и поискать её среди продуктов собственного распада.

Вилли Гоулд предпочёл бы иметь в запасе побольше слов и побольше листов бумаги, оставшейся от Побджоя, но теперь это уже не имеет большого значения: прочитайте его пачкотню и поймите её, как знаете — как оправдание «поискам другого пристанища», по выражению Побджоя; как восстание против мрака — так выразился бы какой-нибудь критик; как свидетельство веры, если вам это больше по душе; либо, в соответствии с собственным его предпочтением, как признание неудачника в полном своём крахе.

Вот уже много лет я рисую рыб, и должен сознаться, то, что начиналось как обман, по приказу, позже перешло в ненавязчивую потребность, затем — в преступное деяние, а в итоге стало моей любовью. Сперва я пытался, в меру скромных своих дарований, создать некую повесть о здешних местах и людях, разных разностях, с ними приключающихся, и передать всё это через рыб. В то время я думал запечатлеть типы самых что ни на есть рядовых каторжан, безликих бедолаг, которые никогда не попадают на портреты, которые существуют помимо собственных тел лишь в качестве статей приговора, предусматривающего высылку, списка особых примет, перечня назначенных наказаний, специальной синей татуировки на груди и плечах, сделанной порохом и заросшей волосами, грошового талисмана на морщинистой шее, который напоминает о крепкой и сладкой плоти подарившей его молодой женщины, да ещё памяти, угасающей быстрей, чем надежда.

Я полагал, что научился рисовать рыб лучше, чем кто-либо ещё за всю историю живописи; что ни Рембрандт ван Рейн, ни Рубенс, ни какая-нибудь знаменитость эпохи Возрождения не достойны даже держать свечку, когда этим занимается Вилли Гоулд; что картины с моими рыбами со временем украсят лучшие дома, а способы изображения жабр и чешуи будут восхваляться многими поколениями профессоров в напудренных париках.

Я способен был заполнить целую лондонскую галерею портретами превращённых в рыб людей, чтобы те, кто придёт посмотреть мои картины, вскоре обнаружили самих себя плавающими в диковинном, незнакомом океане, исполнились великой жалостью к себе подобным и великой любовью к тем, кто с ними не схож, и всё это было бы очень сложно и очень понятно, и объяснить этого они никогда никому не смогли бы.

Затем я увидел всю суетность такого подхода. Меня уже не только не заботило, где могут повесить мои рисунки, но даже не волновало, насколько точными или правильными они кажутся с точки зрения, столь важной для Доктора, то есть с позиции всевозможных научных трудов, вдохновлённых системой Линнея. Я же просто хотел поведать историю любви, и она оказалась о рыбах, обо мне, обо всём на свете. Но я не мог нарисовать всё на свете, ибо умел рисовать только рыб и лишь таким путём рассказывать о своей любви, а поскольку даже это я не умел делать очень уж хорошо, вам может показаться, что это не такая уж стоящая история.

Я постарел. Мой патрон превратился в свиное дерьмо. Я был осуждён на смертную казнь. Мы подожгли наш мир, и он запылал. Я понял, что не рыб пытался уловить в свои сети, но воду, то есть само море, а сети ведь не могут удержать воду, да и я не умею рисовать море.

И всё-таки я продолжил писать свою «Книгу рыб», потому что не мог выразить её содержание иначе, например смехом или танцем, как это, наверное, получилось бы у Салли Дешёвки; я не мог передать его плаванием и прожить, как это делают мои модели, ибо мне доступны лишь наименее адекватные способы передачи мыслей — те образы и слова, которые возникают под моей кистью, под моим пером уже навеки застывшими, мертворождёнными.

А мои рисунки — как в первый же день наставлял меня Доктор — должны были принадлежать к царству жизни, а не к царству смерти. Мне предстояло понять, как двигаются рыбьи плавники, тело и жабры, изучить всё связанное с ними елико возможно подробнее и полнее, и всякий раз, когда они угасали на моём столе, мне приходилось возвращать их обратно в корыто с морскою водой, чтобы они ожили и, подобно мне, ещё на какой-то срок продлили своё существование.

Я хотел рассказать историю о любви и в то же время медленно убивал моих рыб; и мне казалось, что я не прав, когда медленно убиваю рыб, дабы рассказать историю; и я заметил за собою привычку разговаривать с умирающими рыбами, когда их движения становились слабыми и сонными, когда их мозг переставал работать из-за недостатка кислорода.

Я рассказывал им о себе всё, как есть, о том, что я был плохим человеком, негодяем и обманщиком, надумавшим выдать себя за ещё более плохого художника, но всё-таки художника, и я стал им. Я хотел рассказать историю любви, когда медленно убивал этих рыб, и говорил им, что рисую не во имя Науки либо Искусства, но для людей, чтобы заставить их смеяться и думать, чтобы дать людям общество им подобных, подарить им надежду, напомнить о тех, кого они некогда любили, и о тех, кого до сих пор любят, по ту сторону океана, по ту сторону смерти, я говорил о том, что мне казалось очень важным рисовать их именно так, как я их рисовал.

Но как раз этого другие люди и не желали замечать в моих рисунках; им хотелось видеть своих животных, своих жён как бы мёртвыми; они нуждались в том, что поможет им классифицировать всё и вся, обо всём судить да рядить; они желали, чтобы их мёртвые животные, жёны и дети, которые ещё не умерли, но когда-нибудь уйдут из жизни, никуда не девались, а по-прежнему находились на законных своих местах, заключённые в раму, точно в тюрьму; и такая контрабандная, пронесённая под полою надежда могла вынудить их удивиться, могла стать тем топором, который взломает внутри них ледяной панцирь замёрзшего моря, заставит мёртвых проснуться и плавать свободно.

И эти картины не были какой-то дешёвкой, более преступные, нежели воровство.

Я тешил себя надеждою, что смерть, которую я нёс рыбам, могла оказаться для них актом величайшего освобождения, чем-то, к чему они стремились, как я теперь с нетерпением ждал виселицы, словно благословенной свободы.

Но вот какая штука: рыбы чувствовали, что я тоже скоро умру, что с каждым днём мне всё труднее дышать смрадным воздухом колонии, окутывающим её густой, дымною пеленой угнетения, деградации и покорности. Мои движения становились слабыми и сонными, кожа горела, глаза тускнели, и все окружающие понимали, что рыбы, которые столько времени были предметом моего обожания, скоро отомстят за себя.