КНИГА РЫБ ГОУЛДА

ФЛАНАГАН РИЧАРД

Рыба седьмая

Акула-пилонос

#_07.jpg

 

 

Христос, каббалистика а свиное дерьмо — О том, что случилось с лопатой любви — Галлюцинирующая история — Выход из положения — Классификация жировика — Йорген Йоргенсен — Реляция о победе при Ватерлоо — Новая миссия Йоргенсена — Обретение головы Вольтера — Поклёп на Гоулда — Вторая «Книга рыб»

 

I

Вместо того чтобы воскрешать в памяти ребяческую веру Доктора в совершенство свиней, оказавшуюся для него в конечном счёте фатальной, я предпочитаю вспоминать о его невероятно сильной — хотя, увы, кратковременной — любви к рыбам, столь сильной, что, на его беду, она приняла религиозное направление. Он ещё более утвердился в своём заблуждении, когда в неком старом трактате по каббалистике, который ему дал почитать Йорген Йоргенсен, обнаружил, что первые буквы написанных по-гречески слов «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель» складываются в греческое же слово «ихтис» (рыба).

— ВСЁ, ЧТО ЖИВЁТ, СВЯЩЕННО, ГОУЛД, НО РЫБА СВЯЩЕННЕЙ ВСЕГО, — так он сказал мне однажды, ещё до того, как его сумасшедшая страсть стала и моей верою, — ВОТ ПОЧЕМУ РЫБА ИСПОЛЬЗОВАЛАСЬ ПЕРВЫМИ ХРИСТИАНАМИ КАК СИМВОЛ ХРИСТА.

Как ни прискорбно, однако Бог остался на небесах, а великий учёный воплотился в пирамиду из дерьма, в мерзкое зловонное облако, и теперь рыбы принадлежали мне одному, но я не был для них ни Отцом, ни Сыном, ни Духом Святым и не имел ни малейшего представления, что делать с ними и что делать с останками мистера Лемприера или что в итоге они могут сделать со мной.

Я постарался воспринять своё фиаско как дар свыше, как некое божественное вмешательство того самого Ихтиса из стародавних времён. Отныне «Книге рыб» не суждено было покинуть стены лондонской печатни, будучи опубликованной и аннотированной мистером Космо Вилером, и его имени уже не предстояло красоваться на её титульном листе. Мне казалось, что смерть Доктора как бы вверила моему попечению всех рыб, освободив их и от домогательств Науки, и от неземного тщеславия мистера Лемприера, желавшего с их помощью проложить себе путь в общество. Круг рыб, недавно ещё столь ограниченный, вдруг как бы расширился. Мне следовало бы испытать бурный восторг, но задача, которую предстояло безотлагательно разрешить, не позволяла ощущать ничего, кроме ужаса, ибо все знали, что этим утром мне надлежало явиться к мистеру Лемприеру, а также потому, что смерть его было невозможно скрыть, и, наконец, оттого, что на островной каторге на любую смерть смотрели как на убийство, так что дела мои были плохи: не придумаешь, что делать с его костями, — своих не соберёшь.

Не скажу, что пришедшая мне в голову мысль оказалась самой удачной в моей жизни. Но тогда она — по крайней мере, на какой-то срок — решала проблему останков Доктора. Я достал из кустов последний припасённый мной кувшин спиртного, до которого ещё не добрался кровожадный Каслри, к тому времени, кстати, уже вполне пробудившийся от сна и, верно, припоминавший, сколь сладостные занятия его в оный повергли, и поместил в загон новую порцию хмельного угощенья. Боров принялся лакать и хлебать его с таким рвением, что уже через какие-то четверть часа наступил полный катарсис, сопровождаемый совершенным очищением свиного кишечника. Каслри ещё покувыркался в грязи, а затем уснул, завалившись на бок и выставив вперёд все четыре ножки свои, словно горлышки четырёх опустевших бутылок. Удостоверившись, что боров пребывает в крепких объятьях Морфея — брошенные в него камни отскакивали от щетинистой шкуры безо всяких последствий, я спустился в загон и принялся за кошмарнейший труд — разыскание останков мистера Лемприера путём сортировки дерьма. В состоянии, близком к умопомешательству, я сжёг обрывки его платья в камине, пряжки с пояса и башмаков закопал возле загона, а кости побросал в бочку с водой, стоявшую на заднем дворе. Затем я остановился и, судорожно дыша, стал придумывать, где на таком густонаселённом и небольшом острове, как наш, можно спрятать бочку с невероятно вонючими человеческими костями.

 

II

Салли Дешёвка тоже не смогла ничего придумать; как и Вилли Гоулд, она понятия не имела, что делать с этими костями. Казалось, всю её крохотную, тёмную комнатку — практически камеру, с низким потолком, сырыми стенами и убогой меблировкой, состоявшей из койки с жалким соломенным тюфяком да ломаного стула, — он до краёв наполнил своими бедами. Начал с философского вопроса, каким способом лучше всего избавиться от прошлого, а закончил бы в духе Просвещения, но тут дверь смущённо взвизгнула и отворилась.

Вилли Гоулд едва успел укрыть своё нагое тело под койкою Салли Дешёвки, когда услышал тяжёлую, столь узнаваемую поступь, за коей последовал скрип — то Комендант опустился на старый плетёный стул, пребывавший в состоянии столь же плачевном, как и дух Вилли Гоулда в тот миг. И тут я осознал, что часть меня выступает из-под жёсткого одеяла, коим застлана кровать. Однако было темно, и к тому же Комендант находился в каком-то ступоре, так что он принял мои белеющие во мраке ягодицы за ветхий табуретик, подставку для ног. Он попинал их, дабы взбить уплощённое от времени седалище, чтобы оно доставляло хоть какое-то подобие комфорта, а затем поводил каблуками сапог вдоль ложбины меж ягодицами. Не так-то просто стоящему на карачках голому мужчине оставаться безмолвным, когда в естество его то и дело въезжает каблук. Это был сущий кошмар, настоящая пытка, и её отнюдь не облегчил длинный монолог, которым разразился Комендант — как вскоре выяснилось, под воздействием нескольких капель настойки опия.

В какой-то всё усиливающейся горячке он заговорил о том, что история никогда не существует в прошлом, но всегда в настоящем. Все, кому когда-либо посчастливилось открыть Землю Ван-Димена — случайно или намеренно, — вплывали теперь, по его мнению, в открытую дверь комнаты Салли Дешёвки под полными парусами. Его взору предстали арабские купцы двенадцатого века на своих доу под треугольными парусами, японские пираты четырнадцатого столетия, больные, измождённые после долгого плавания, вскорости умирающие от невыразимой тоски — их отёкшие, безволосые трупы были такими лёгкими, что плавали в воздухе, и к ним приходилось привязывать камни, дабы они опустились на землю, в свои могилы. Он видел и страдавших цингою португальских искателей приключений — эти прибыли на трёх каравеллах в поисках золота и тех, кого можно было бы обратить в христианство; они пытались соотнести абстрактное пятно, помещённое в самом низу их карт времён династии Птолемеев и помеченное надписью Terra Incognita, то есть Неизвестная Земля, со вполне реальными голыми чёрными дикарями, столь мало интересующимися торговлей, что они бросали португальцам обратно все предложенные им подарки, оставляя лишь только одни красные носовые платки, которые повязывали вокруг своих кучерявых голов.

Комендант грустно качал головой, говоря о подобной невинности. Португальцы покинули тесную комнату Салли Дешёвки и направили свои каравеллы к югу, взяв курс на плавучие ледяные горы, где, как прознал глава экспедиции, Амадо Отчаянный, жило племя куда более меркантильных людей, с отверстиями вместо носов, как у змей, питающихся, по слухам, исключительно запахами и готовых платить за оные золотом.

Тут я почувствовал, как блоха укусила меня за голый зад — буквально впилась в него. Комендант сильно пнул сбоку покосившийся «табурет», дабы тот стоял ровно, и продолжил беседовать с теми, кто, как ему казалось, толпился прямо перед ним в битком набитой историей каморке.

Затем Комендант принялся орать и ругаться на голландцев — его нога соскочила с моих ягодиц и задёргалась, и мои причиндалы заелозили по его башмаку, полируя оный до блеска, — голландцы как раз пересекали вспенившуюся, точно гребень волны, кровать Салли Дешёвки на своих крутобоких флюйтах, ища, с кем бы поторговать, сопровождаемые рыбаками-яванцами в их длинных и узких проа, которые сильными ветрами иногда относились далеко в сторону от привычных районов промысла, где-то на северо-западе; за ними последовала французская экспедиция, чуть не сплошь естествоиспытатели и философы, энциклопедисты и светила науки, возглавляемые галантным месье Пероном; этот последний, высадившись на песчаный берег Земли Ван-Димена на шестом году Республики, но оказавшись в одном с нами времени, довёл до истерики туземку тем, что, отвешивая поклон, снял при этом перчатку — несчастная вообразила, будто он стянул с руки кожу. Она не успокоилась, пока, к её величайшему изумлению, он не запел «Марсельезу» и не предложил ей собственноручно снять с него панталоны, дабы убедиться, что он обыкновенный мужчина — такой же, как и другие.

Но тут Коменданта обуял новый страх, даже, скорей, ужас.

— Что, если время не движется? — возопил он.

Казалось, все эти арабы, яванцы, португальцы, голландцы и французы вечно толпились здесь, в комнатке Салли Дешёвки, опять и опять открывая Землю Ван-Димена; тут же маячил и майор де Гроот (с губ его, растянутых в улыбке, срывались какие-то слова, несмотря на выпитый им яд); пожаловали и все умершие на «колыбели» (их мозги протухли и зачервивели ещё более спин), они ожили наряду с тысячами других и теперь втекали в дверь Салли Дешёвки огромной лавиной, которую замыкал лейтенант Летборг со взводом; разбухшие и покрасневшие от морской воды тела солдат, похожие на воздушные шары, маршировали, стараясь сохранять равнение в шеренгах. Внезапно Комендант опустил ноги на пол с моей задницы, встал и, не говоря ни слова, вышел вон.

Впоследствии Капуа Смерть поведал мне, что уже давно наслышан, будто навеянные опием галлюцинации Коменданта всегда приобретают подобную форму. Много лет назад, когда Комендант впервые попробовал настойку, эффект, как утверждают, был гораздо сильнее. Теперь же её воздействие, подобно всему в сфере духа, весьма уменьшилось, став привычным и даже обыденным, и происходящее в комнатёнке Салли Дешёвки скорей следовало отнести к разряду искусства, а то и попросту развлечения.

Однако вскоре Комендант стал улюлюкать при исчезновении яванцев, шипеть на французов и смеяться над умирающими японцами. А ещё спустя некоторое время история сделалась для него кошмарным сном, от коего он уже не в силах был пробудиться ни днём, ни ночью. От постоянного напряжения всё лицо его под золотой маской пошло вулканическими прыщами. Теперь он видел повсюду живые свидетельства того, что прошлое — ещё больший хаос, чем настоящее, что прямых линий не существует вовсе — лишь одни бесконечные круги и кольца расходятся во все стороны от камней, брошенных в мутную воду теперешнего мгновенья. И он пил всё больше и больше зеленоватой настойки. Он вдвое, а затем вчетверо увеличил дозу ртути, которой лечил свою болезнь, разъедавшую, похоже, и тело его, и мозг. Более всего на свете он боялся, что сходит с ума и стал пленником собственных грёз.

Арестант всегда может сбежать, но ему не приходилось и надеяться на подобный исход, хотя даже участь несчастных, гибнущих в диких лесах, казалась ему сладкой. Однажды он снова призвал к себе Мулатку, чтобы, во-первых, уверить себя самого в собственном существовании, во-вторых, чтобы утратить чувство, что он жив, и, наконец, чтобы та помогла ему справиться с нашествием незваных гостей, которое день ото дня всё более терзало его.

Но и это средство не помогло. Мулатка наклонялась вперёд и задирала юбку, обнажая роскошную задницу, что всё ещё возбуждало его, и только просила его побыстрей кончить, ибо у ней и без того много дел.

Комендант принимался было за дело, затем с проклятием вынимал орудие пахоты из борозды, изображая триумф, который, как они оба знали, был иллюзорным.

Тут самое место спросить, каким образом Салли Дешёвка — ну и, разумеется, Вилли Го-улд тоже — избежали дурной болезни, которая разрушала Коменданта. Но застарелая хворь эта, в соответствии с таинственной своей природою, принадлежала теперь ему, и только ему; как и своими мыслями, он более не мог ею ни с кем поделиться.

Прошло много лет с того дня, когда впервые прошлое представилось Коменданту абсолютно неизбежным и он, придя в ужас, сперва подверг Йоргена Йоргенсена продолжительным расспросам, а затем, помочившись в углу своей камеры, отдал ему недвусмысленное распоряжение.

— Я уполномочиваю тебя, — изрёк Комендант, — вести летопись сего острова.

Он повернулся лицом к Старому Викингу и засунул обратно в бриджи гноящийся пенис — бесстыдно и беззаботно, однако с некоторой дрожью, выдававшей сильную боль.

— Если я не хозяин прошлому сейчас, — продолжил он, вытирая влажные пальцы о покрытый пухом морских птиц эполет, и маска его засияла при этом столь ярко, что датчанину пришлось заслонить глаза рукой, как от слепящего света, — то я, по крайней мере, стану им в будущем.

По сравнению с его амбициозными планами взнуздать само время незадачи какого-то Вилли Гоулда были настоящей мелочью. Нет сомнений, что в будущем люди захотят рассматривать дальнейшие действия последнего в качестве тихого бунта или яркой манифестации гуманизма. Но мы с Королём знаем, в чём было дело: Вилли Гоулд оказался в глубокой заднице — похлеще той, где побывали кости Доктора, — и ему срочно требовалось из неё выбраться.

 

III

Я поспешил одеться и покинуть жильё Салли Дешёвки. То, что она предложила сделать, показалось не самой лучшей мыслью, но это была хоть какая-то идея, а не один лишь страх погореть, который только и плавал в моей испуганной голове, как одинокая блёсточка жира в жидкой арестантской похлёбке.

Я нёс бочку, в коей совсем недавно плескалась дождевая вода, а ныне погромыхивали кости Доктора, вдоль по бульвару Предначертания, объясняя каждому встречному, что это сгнившая солонина, которую мистер Лемприер распорядился возвратить в Интендантство, пока действительно не явился туда и не вошёл в то самое помещение, где хранились черепа аборигенов, собранные моим недавним хозяином.

В этом тёмном каземате без окон, освещённом лишь тусклым мерцанием трёх заправленных китовой ворванью светильников, где, казалось, пахло не просто китовым жиром, а печальными вздохами умирающих морских исполинов, мистер Лемприер с неизменным терпением, лишь иногда перемежавшимся вспышками необузданной ярости, с некоторых пор обучал немого каторжника по имени Геслоп искусству очищать, каталогизировать и надлежащим образом упаковывать черепа для отправки сэру Космо Вилеру.

— ЭТА ПРОФЕССИЯ… СЛАВНАЯ, СВЯЩЕННАЯ, Я ТЕБЕ ЕЁ ДАЛ, ЧТО ТЫ НА ЭТО СКАЖЕШЬ, ГЕСЛОП, А? — Но на сей вопрос несчастный немой арестант, увы, ответить не мог ничего.

Когда я вручил Геслопу последнюю груду костей, подлежащих каталогизации, тот рассердился. Знаками он дал понять, что вроде бы покончил с костями умерших черномазых и теперь может спокойно перейти к более конгениальной, то есть более родственной ему по духу каталогизации цветов и растений. Он заглянул в старый бочонок, который я только что с трудом втащил в дверь — ёмкость сия источала самые невыразимые ароматы, — и обнаружил там среди множества грязных костей свежий человеческий череп, особенно густо измазанный зловонною кашицей. Тут он затряс головой и зарычал особенно злобно.

Вне всяких сомнений, Геслоп был раздосадован, что мистер Лемприер всучил ему новую партию костей. Я выразил сочувствие. Но вечером отходило в Хобарт посылочное судно, и мистер Лемприер распорядился отправить с ним весь груз аборигенских костей, с тем чтобы из Хобарта он был незамедлительно переправлен в Лондон.

Так что хочешь не хочешь, а приходилось браться за дело, и Геслоп, дабы избежать гнева патрона, немедля начал очищать, обрабатывать консервантами и каталогизировать, то есть вносить в опись, только что доставленный ему череп, характер повреждений коего наводил на мысль, что тот недавно побывал в зубах свирепого хищника. И наконец, взяв сей розоватый, испещрённый коричневыми полосами череп в руки, Геслоп сменил гнев на милость и жестами выказал полное удовольствие, что на сей раз не слышит от мёртвой головы никаких безмолвных жалоб на то, что её обдирают, вываривают и тщательно выдалбливают. Я помогал Геслопу как мог, прилежно записывая данные краниометрических измерений в пухлую тетрадь, коей предстояло сопровождать черепа в Англию.

Мне пришло на ум, что в происходящем присутствуют некая симметрия и даже красота: Великий Учёный после смерти стал частью собственной Бессмертной Системы. И я почувствовал, как увлажнились глаза мои, когда записывал на сыроватой странице сводной описи то, чему суждено было стать не просто идентификационным номером черепа мистера Лемприера, но ещё и его эпитафией — лапидарной, как, собственно, и приличествует сему жанру, и напоминающей о рыбе-дикобразе, которая сдулась и была брошена мной в камин. Будучи тридцать шестым в коллекции из бухты Маккуори, череп Доктора получил, в соответствии с правилами, им разработанными, шифр БМ-36. Отложив перо, я присыпал чернила песком, дабы они быстрее просохли. А затем наблюдал, как четыре знака, исполненные ещё недавно текучей жидкостью, приобретают под редким покровом песчинок вечную незыблемость очертаний. Когда вечером на посыльное судно внесли ящики особой конструкции — нутро их было разделено на ячейки, где лежали черепа аборигенов, обложенные ароматными стружками гуонской сосны, а на широких сосновых крышках имелись надписи: «Сэру Космо Вилеру, Королевское общество, Лондон», выполненные по распоряжению мистера Лемприера, — оказалось, что, как ни странно, в прилагаемом каталоге отсутствуют какие-либо описания и комментарии, сделанные относительно черепа БМ-36 рукой самого составителя коллекции, видного колониального медика. Немой ассистент отнёс это недоразумение на счёт рома и не счёл уместным поднимать шум, опасаясь разделить судьбу одного из морских левиафанов.

Я похлопал Геслопа по плечу и поблагодарил за прекрасно исполненную работу, однако мне следовало бы знать, что исчезновение мистера Лемприера не сможет пройти бесследно.

Миновало несколько дней. Почти всё это время лил дождь, и я работал в помещении, отведённом для меня во дворце, над новым портретом Коменданта, где он изображался переплывающим гавань в окружении бесчисленных преданных соратников. Из-за шума дождя я не расслышал, что кто-то вошёл, а только почуял присутствие нового сильного запаха. Обернувшись, я увидел перед собой трёхногую собаку; рядом с ней неясно вырисовывалась фигура промокшего и запачканного грязью человека, в котором я признал Йоргена Йоргенсе-на, едва в сумеречном свете блеснуло его лазуритовое ожерелье, на сей раз показавшееся мне бирюзовым.

— Чья любовь долговечнее, — прошипел он, — мужчины или женщины?

Я оторопел.

Пёс сделал стойку. Йорген Йоргенсен в сердцах пнул его сапогом. Ему требовались не аплодисменты, а внимательные слушатели, способные поддержать беседу. Сколь бы ни одарён был Эльсинор, обделённость его даром речи порой буквально бесила хозяина.

В протянутой руке тот держал одеколонную бутыль в форме головы Вольтера, не то наполовину полную, не то наполовину пустую. И я в первый раз обратил внимание, что и она была цвета бирюзы.

 

IV

Французы называют бирюзу «турецким камнем», как о том поведал мне Доктор; может быть, он, по обыкновению, что-то напутал, но в любом случае это слово теперь навсегда связано для меня скорей с Западом, чем с Востоком, — возможно, тут есть какая-то загадка. Аромат тайны, свойственный зеленоватым чернилам, коими я пишу данные слова, исходил и от человека, который теперь всегда будет ассоциироваться у меня с этим цветом, да-да, того самого человека, что стоял теперь передо мной, протягивая голову Вольтера и словно надеясь поймать меня на неё, как на приманку, человека по имени Йорген Йоргенсен.

Когда он возник передо мной тем дождливым вечером и огласил документ, обвиняющий меня в убийстве, которого я не совершал, меня вдруг осенила ужасная догадка, касающаяся всего Сара-Айленда: остров внезапно представился мне вовсе не колонией людей, а колонией рыб, под людей маскирующихся. Когда он с кровожадным злорадством расписывал моё будущее, я понял: то вовсе не Йорген Йоргенсен, а акула-пилонос стремится растерзать меня, отхватить кусок пожирнее своими длинными челюстями.

Если бы я попробовал угадать мотивы Йоргена Йоргенсена — ревность к моему предполагаемому влиянию на Коменданта или, скажем, желание чиновника-бюрократа присовокупить к каждой причине следствие и к каждому преступлению наказание, причём самым незатейливым образом, — всё это оказалось бы вымыслом, литературщиной, потому что в реальной жизни действия людей не имеют никаких объяснений. Такова была его природа, вот и всё — природа акулы-пилоноса.

Позднее я понял — увы, слишком поздно, — что Йоргена Йоргенсена, как и Коменданта, всю жизнь мучило чувство, будто он что-то делает не так. В юности он прочёл чересчур много книг и в шестнадцать лет, вдохновлённый историями о любви и приключениях, отважился покинуть родной Копенгаген, для того чтобы обнаружить: настоящий мир не похож на книжный.

В реальности всё расползалось по швам, ни на что нельзя было положиться. Мыльный пузырь да и только. Книги всегда оставались твёрдыми — реальное же время утекало как вода. В книгах всегда имелись причины и следствия — жизнь представляла собой невыразимый хаос. В настоящем мире ничто не было таким, как в книгах, и это заронило в его душу глухую обиду, которая в итоге вылилась в желание мстить.

Ничто не могло удержаться на месте, когда шторма швыряли вверх-вниз английский угольщик, где он принуждён был служить по контракту, деля завшивленную подвесную койку-гамак с другим матросом, которого пыл страсти и зыбкая темнота нижней палубы вдруг превратили в женщину, едва Йорген коснулся его дрожащей рукой, провёл ею вдоль тела. Ничто не держалось и в его карманах, в особенности когда он садился за карты во время редких заходов в порты. Игра неизменно оставляла его без денег и в то же время порождала сильнейшую нужду в них, которую можно было утолить лишь посредством изощрённой изобретательности: он выдумывал всевозможные россказни — лживые, разумеется, — а затем обменивал их на кредит или наличные, чтобы следующим вечером снова сесть за игорный стол. Он начал сплетником, втирающимся в доверие с помощью клеветы, а закончил шпионом, предостерегавшим агентов различных правительств от всевозможных напастей.

Он обнаружил, что его способность изобретать мир заново, переиначивая его на собственный лад, сравнима лишь со способностью мира к саморазрушению. В этом, по его словам, он держался одного мнения с Эразмом Роттердамским. «Реальность вещей, — говаривал он, цитируя сего любившего постранствовать голландца, — зависит исключительно от вашего мнения». Он полагал, что весь опыт его жизни подтверждает сие высказывание. И действительно, когда всё вокруг отказались ему верить и он сильно упал во мнении окружающего общества, дела его пошли из рук вон плохо: Йоргена избили, заключили в тюрьму и, наконец, сослали — а всё из-за того, что у заимодавцев возникло нелепое мнение, будто он не чтит долги. «Есть слова, — заявил он со скамьи подсудимых в надежде склонить на свою сторону суд, если уж не побасёнками, так философскими разглагольствованиями, — и есть вещи, и сойтись им не дано», что далеко от правды, и он знал это. Ибо обладал умением овеществлять слова — то был его дар, то было его проклятье.

Он испытывал жестокую ностальгию по реализму и, вдохновлённый примером величайшего романтика сего века, начал собственную великую революцию, в возрасте всего двадцати шести лет сместив в Исландии беззащитного датского губернатора с помощью команды английского капера: шестерых вооружённых матросов он послал в обход губернаторского дома в Рейкьявике, а ещё шесть построил в колонну и маршевым шагом повёл в лобовую атаку, чем нарушил послеобеденный сон бедняги, коим тот наслаждался на любимом диване, и арестовал его. Затем он поднял на флагштоке древний стяг свободной Исландии, издал прокламацию, объявляющую, что люд Исландии, устав от прежней покорности датскому игу, единогласно призвал его, дабы возглавить новое, народное правительство. После сего происшествия он неизменно предпочитал титуловать себя королём Исландии, хотя англичане и свергли его уже через неделю.

Он прибыл на поле битвы при Ватерлоо спустя день после того, как закончилось великое сражение за будущее Европы с человеком, чья звезда недавно ещё восходила; верно, сам гений-хранитель Йоргена судил своему незадачливому подопечному прибыть слишком поздно и не туда, куда надо, а потому тот сделал вывод, что самою судьбой ему уготовано стать журналистом, хотя его донесение с поля битвы (в основном составленное путём заимствования сведений из газет) пользовалось не слишком большим успехом у лондонских разносчиков уличных листков и дешёвых брошюрок в голодную зиму 1816 года. Как бы то ни было, его вскоре арестовали, приняв за переодетого французского солдата, пытающегося скрыться, и ему удалось вновь обрести свободу лишь ценой взятки: он подкупил часового-гвардейца полевою подзорной трубой, недавно найденной им на теле убитого английского офицера.

Йорген Йоргенсен был прирождённый рассказчик, а говорит он правду или лжёт, представлялось неважным всем, а ему самому и подавно, ибо такое уж ему выпало ремесло, такое призвание; он был подлинный мастер рассказов, истинный коммивояжёр по их части, путешественник в стране вымыслов. В своих историях он представал героем-повествователем французских плутовских романов, кои были столь популярны в прошлом столетии у горничных и лакеев и кои сам он любил настолько, что мистер Лемприер звал его за глаза Жозеф Жозефсон.

Лицо его окрашивала нездоровая желтизна, светлые волосы напоминали паклю; нос был длинный и заострённый; длинные же усы его нависали над верхней губой и капельки жира жемчужинами оседали на жиденьких кустиках волос, когда он ел суп. Когда-то давно, ещё до прибытия лейтенанта Хораса, Йорген Йоргенсен был прислан на Сара-Айленд исполнять обязанности Интенданта, то есть как бы заведовать казёнными складами, а на самом деле служить верой и правдой губернатору Артуру, шпионить и доносить обо всех интригах, кои могут плестись в этом отдалённейшем уголке тогда ещё не слишком обширной державы сего ван-дименского владыки. Однако с появлением на сцене лейтенанта Хораса Старый Викинг осознал всю ограниченность прежнего своего амплуа.

Позже, когда совместные труды связали этих двоих крепче, нежели могла бы соединить даже совместно пролитая чужая кровь, поговаривали, что именно конспираторские таланты, сиречь навыки шпика, прежде всего обратили внимание Коменданта на Йоргена Йоргенсена, а также способность последнего мгновенно угадывать, что именно угодно слышать хозяину острова, и тут же придумывать желаемое. Вполне может статься, Йорген Йоргенсен считал необходимым посредством этих историй войти в доверие к Коменданту, но возможно и такое, что в тот далёкий уже день, когда ему было поручено вести хроники острова, он разглядел в Коменданте человека, способного исполнить давнее, долго подавлявшееся им желание предать этот мир ещё основательнее, чем сей мир некогда предал его, отказавшись стать ещё одной книгой. В Коменданте он угадал ту маниакальную готовность к сотворчеству, которая создаёт идеального слушателя, и абсолютное желание верить рассказчику любой ценой.

Продолжая держать перед собой голову Вольтера так, словно то был череп Йорика, Йорген Йоргенсен сообщил мне своим необычным голосом — таким же аффектированным и жеманным, как его чрезмерно красивый и округлый «итальянизированный» почерк, — что более никак нельзя списывать исчезновение мистера Лемприера на смерть от несчастного случая. И раз уж по воле обстоятельств человек устроен так, что не может не проявлять звериную природу свою, то эти проявления должны быть наказаны. Родственники мистера Лемприера не удовлетворятся ничем иным, и Коменданту вовсе не нужно, чтобы власти в Хобарте затеяли официальное расследование и прислали кого-нибудь совать нос в здешние дела, — особенно если принять во внимание характер его нынешних торговых сделок и политические амбиции. И вообще, Комендант распорядится предать меня особо медленной и мучительной смерти за кражу его любимого одеколона, если ему будет доложено о совершённой мной краже. С другой стороны, он, Йорген Йоргенсен, предоставляет мне замечательную возможность оказать услугу своему народу и самому себе. Тут он сделал паузу и довольно непристойно провёл языком по клочковатым усам, напоминающим акульи зубы, после чего продолжил. Он соглашался, по его словам, облегчить и ускорить мой переход в иной мир, добившись для меня повешения; для этого требовалось всего-навсего подписать признание в убийстве мистера Лемприера.

На сие я со всей решительностью, какую только сумел изобразить, заявил, что бутылку с одеколоном продал мне констебль Муша Пуг, ещё в бытность его помощником кладовщика в Интендантстве — при этом, помнится, похвалялся, будто украл её, дабы снискать благосклонность Мулатки, горничной Коменданта, — а потому я никак не могу подписать признание.

 

V

Я подписал. Случилось это на следующее же утро; дождь всё ещё лил; зашедший ко мне Йорген Йоргенсен предъявил составленный в самом цветистом стиле документ, где с мельчайшими подробностями сообщалось, как я хвастался, что сперва утопил мистера Лемприера, а затем скормил его тело акулам. Всё вышеизложенное подкреплялось пространными свидетельскими показаниями, собственноручно изложенными и подписанными чернокожею горничной Коменданта.

Акул в бухте Маккуори никогда не водилось. Но оправдываться этим не имело ни малейшего смысла — так же как и тем, что Салли Дешёвка отродясь не знала грамоты. Честно говоря, было бы попросту неразумно не подписать признание после того, как Йорген Йоргенсен между прочим заметил, что констебля Мушу Пуга посреди ночи подняли с кровати и били по ятрам оного молотком, пока мошонка не стала размером с мешок сахару, где перетёртые в песок остатки мужества сего подонка плавали в полужидком рагу бесконечного страха.

Когда меня по всей форме судили за убийство мистера Лемприера — одновременно с Томом Вивёром по кличке Рыкун, притянутым к ответу за ношение женского белья, — и мы сидели на скамье обвиняемых, перед нами, в порядке возрождения древнего обычая, поставили два гроба, как бы напоминающих о том, что нас ожидает.

Взойдя следующим днём на эшафот, Том Рыкун рассмеялся, с широкой улыбкою развязал ленточку, стягивающую белокурые волосы, затем наклонился, чтобы расшнуровать башмаки, и бросил их Бобу Маффу, который на первых порах присматривал за ним, когда он, едва появившись на острове, вынашивал планы побега и мечтал о свободе.

— Давай со мной, старина Боб! — крикнул он, а затем зарычал и заголосил, как один только и умел.

Стало ясно, что он пьян, что спиртное прёт из него, как прелести жирной толстухи из узкого платья, и мы все засмеялись, заулюлюкали, а его рычанье и вопли проносились сквозь нас и улетали куда-то ввысь.

Палач, разозлённый сим балаганным представлением, вышучивающим торжественную процедуру смертной казни, поспешил приняться за работу, дверца люка упала вниз с глухим стуком, Том Рыкун провалился в отверстие, затрясся, задёргался, издал ещё один последний свой рык, и всем стало ясно, что палач напортачил с петлёй и та как следует не захватила шею. Вместо того чтобы умереть быстро, Том Рыкун дёргался и раскачивался, медленно задыхаясь, и его рычание превратилось теперь в пронзительное кудахтанье. Палач покачал головой, забрался на помост, ухватил дёргающиеся ноги Тома и повис на них всей тяжестью, чтобы поторопить исход. То было жуткое зрелище: даже Капуа Смерть, к моему удивлению, глухо вскрикнул.

На следующее утро заключённых в Пенитенциарии разбудили, как и всегда, для утренней переклички. Когда, аккуратно свернув свои гамаки, те стали вешать их на вбитые в стену крючья, то оказалось, что на одном из них болтается старина Боб Мафф. Все крюки находились ниже высоты плеч, но чтобы повеситься, не требуется высота — нужны только верёвка и сильная воля. Тюремщики испугались, что я проделаю то же самое и тогда им не удастся привести приговор в исполнение по всей форме, так что меня поместили в нынешнюю мою камеру-садок на морском берегу и я попал в лапы Побджоя.

В суде меня попросили изложить мотивы моего преступления, но что я мог им сказать? Что сперва видел в рыбах людей? А потом чем внимательней я наблюдал этих печальных, издыхающих тварей, чем чаще видел предсмертный взмах хвоста или отчаянное трепетание жабр, свидетельствующие, что немой ужас ещё длится, чем пристальнее вглядывался в бездонную бездну их глаз, тем глубже нечто присущее им проникало в меня, становилось мною?

И как я мог открыть кое-что ещё более удивительное: что в последнее время небольшая часть меня против моей воли начала долгое и роковое путешествие в них, в их мир?! Некая малая часть Вилли Гоулда — она разрасталась и разрасталась — падала и падала кубарем, вверх тормашками прямо в их грустные, обвиняющие глаза, в этот закручивающийся спиралью тоннель, который заканчивался, только когда я внезапно осознавал, что больше не падаю, а тихо покачиваюсь в морских волнах, не зная, оказался ли наконец в безопасности или же в конце концов умер; и на определённом этапе сего падения я каждый раз с ужасом замечал, что сверху на меня таращится акула-пилонос, притворяющаяся Йоргеном Йоргенсеном, и понимал, что теперь вижу рыб в людях!

Меня бросало в пот и жар при одной только мысли обо всей этой жути, страшно было даже подумать о ней, а не то что во всеуслышание рассказать о происходящем со мной, ибо я хорошо усвоил: чтобы выжить и преуспеть в этом мире, очень важно не испытывать никаких чувств ни к чему и ни к кому, а я знал, что хочу выжить и преуспеть. Но вновь обретённое ощущение близости к тому, что совсем недавно казалось мне обыкновенной вонью в оболочке чешуи и слизи, заставило меня признать: в открывшемся мне удивительном мире нет ничего — ни мужчины или женщины, ни дерева или былинки, ни птицы или рыбины, — к чему я смог бы оставаться безразличным.

Меня несправедливо обвинили, предали суду и, разумеется, признали виновным за убийство. Но каково моё истинное преступление?..

Моё истинное преступление состояло в том, что я увидел сей мир таким, каков он есть, и отобразил его в виде рыб. И уже по одной только этой причине я с радостью расписался в том, что признаю себя виновным, — это освободило меня от колыбели и трубчатого кляпа, — и мне было глубоко наплевать на все те неточности, кои могли вкрасться в обвинительный приговор.

Я уже провёл в моей камере-садке более полутора лет, ожидая казни, но Побджою всё время удаётся оттягивать её, прибегая к различным уловкам. Поначалу это мне подходило. Дело в том, что Побджой собрал и переплёл все мои прежние акварели, изображающие рыб, в альбом, а затем продал его некоему доктору Оллпорту, жившему в Хобарте. Мне до этого не было никакого дела, потому что, правду сказать, меня по-настоящему не удовлетворяла ни одна из моих работ, выполненных для атласа мистера Лемприера. Сколь это ни покажется вам странным, только сейчас, снова начав рисовать рыб, теперь уже по памяти и при плохом освещении, я вдруг ощутил, что наконец доволен достигнутыми результатами: изображённые мной рыбы стали достойны своего названия.

Побджой почуял, что, с тех пор как меня посадили под строгий арест в камеру-садок, я как бы воспрял духом и талант мой расцвёл, развернувшись подобно листу папоротника под тенистым пологом леса. Побджой, для которого я сперва служил всего лишь объектом пинков и трепок, весьма впечатлился тем, насколько меня теперь волновало искусство, и только оно одно, а ещё больше его впечатлила сумма, кою хобартский доктор с радостью выложил за предназначавшуюся мистеру Лемприеру «Книгу рыб».

У Побджоя открылись глаза: он понял, что живопись — это ещё более ходовая валюта, чем табак или ром, если знаешь, где её разменивать, и на неё можно сделать ставку. Но для того чтобы я мог заниматься искусством, а Побджой — наживаться на этом, требовались соответствующие материалы, и он мне их предоставил.

Прикрываясь писанием «Констеблов» для Побджоя, я решил, пока нахожусь в камере, нарисовать новую «Книгу рыб», воспроизвести все прежние рисунки по памяти, но на сей раз ещё и присовокупить к ним записки. Побджой снабжал меня холстами и масляными красками для «Констеблов», а также, по моему настоянию, бумагой для предварительных набросков, без коих-де никак нельзя обойтись. Однако я не мог создать вторую «Книгу рыб» без акварельных красок.

В последний раз я видел Салли Дешёвку, когда та пришла ко мне в камеру — якобы принести пищу. Моя жизнь там текла в высшей степени монотонно, и, если не считать встреч с Побджоем, я был свободен от необходимости общаться с другими людьми. Бог с ними, с другими, говаривал старый священник, которому так нравилось гладить и тереть мои ступни в надежде когда-нибудь забраться и повыше; но ведь и ад, как я полагал, он тоже с ними. Так что я вовсе не желал вновь увидеть Салли Дешёвку — по правде сказать, мне не хотелось этого никогда. Но всё же она пришла, одетая служанкой, за каковую иногда себя выдавала.

По её сильно округлившемуся животу я понял, что она затяжелела. Но мы не говорили об этом, речь не зашла даже о смерти её отца. Хотя Салли не сказала вообще ничего, я всё равно понял: скоро она подастся в леса, оставив на Сара-Айленде Коменданта — с разбитым сердцем, а также меня — с полным набором акварельных красок мистера Лемприера, что она в тот день сунула мне тайком, и его медным сосудом с зеленоватой настойкой опия, в которой, должен сознаться, я стал частенько искать утешения, после того как подружка меня покинула — на сей раз окончательно.

Зелёный цвет — цвет плодородия и новой жизни, бессмертия и воскрешения праведников. В искусстве он означает надежду и радость. У греков и мавров это цвет победы. В христианстве — цвет Божьей милости, щедрости, восстания из мёртвых. Среди планет это Венера. Запах же свиного дерьма, злокозненное всемогущество зависти и вызванные опием галлюцинации для меня с тех пор навсегда стали бирюзовыми.

Мои глаза остановились на её животе, и, пожелав узнать, который из демонов в ответе за него, я, когда она повернулась, чтобы уйти, произнёс только одно слово.

— Мойни? — спросил я.

— Коббер, — ответствовала она, что означало «дружок».

 

VI

Вы думаете, я был только невинной жертвой? Мне хотелось крикнуть, — когда она собралась уйти и трижды постучала в дверь, чтобы пришёл Побджой и отпер её, — что я также и преступник. Или, вы думаете, я никогда не лгал, чтобы уберечь свою спину от кнута? Никогда не крал у товарищей? Я питаю слабость к голубоватому джину, пожилым женщинам, белому рому, юным девочкам, портеру, писко, доброй компании, а также Комендантовой настойке опия. И я очень боюсь боли. Я не знаю, что такое стыд. Вы думаете, я никогда не доносил на своих знакомцев? Я был сразу и другом, и ябедой; я и любил их, и даже плакал, когда их уводили на экзекуцию, чтобы спустить им кожу лохмотьями из-за моего лжесвидетельства. Я старался выжить. Я был жесток и безжалостен, как плеть-девятихвостка, эта «кошка», сдиравшая своими когтями кожу с их спин, когда продавал человеческие души за скудную пайку и немного краски. Я разбазарил всё, в чём действительно нуждался. Я был гнусным куском тюремного дерьма. Я знал запах своих сокамерников. Я ведал горький вкус их пропавших жизней. Я был вонючий таракан. Грязная вошь, способная лишь вызывать зуд. Сама Австралия. Я появился на свет уже мёртвым. Я был крысою, сожравшей потомство. И Марией Магдалиной. Иисусом. Грешником. Святым. Я был сама плоть, и зов плоти, и праздник плоти; смерть и любовь равноценны и одинаково прекрасны в моих глазах. Я клал к себе на колени головы забитых до смерти, умирающих людей, целовал их воспалившиеся раны. Я омывал их худые изъязвлённые ноги, омывал истекающие гноем фурункулы. Я и был тот гной. Я был призрак. Я был Бог, неисповедимый и непознаваемый даже для самого себя. О, как Я ненавидел себя за это. Как Мне хотелось испытать ту вселенную, которую Я так обожал и которую, разумеется, тоже вобрал в себя, и до чего же Я жаждал понять, почему вышло так, что в Моих снах Я проплывал океаны насквозь, и отчего, просыпаясь, Я был землёю, пахнущей свежевырезанным бруском торфа. Ни один человек не мог откликнуться на Мои яростные сетования, ни единой душе не суждено было услышать и оценить Моих шуток, объясняющих, почему Я всё ещё влачу свою жизнь. Я был Бог, и Я был гной, но кем бы Я ни был, Я был всеми Вами, и Вы были святы вместе со Мной, так же как Ваши ноги и Ваши кишки, Ваши внутренности и Ваши ягодицы, Ваши подмышки и Ваши запахи, речь Ваша и Ваша способность ощущать языком вкус, Ваша падшая красота. Я обожествил Ваш образ, и Я был Вами, и Я более не был чрезмерно велик для этой огромной земли, и Я не могу понять, почему никак не найти слов, чтобы рассказать, как больно и как мучительно было Мне пробормотать слово «прощай»?