КНИГА РЫБ ГОУЛДА

ФЛАНАГАН РИЧАРД

Рыба восьмая

Полосатый кузовок

#_08.jpg

 

 

Сосцы миссис Готлибсен — Рассказ о других удивительных явлениях — Салли Дешёвка и её круги — Почему так трепыхалась полосатая рыба-кузовок — Загадочное бедствие — Обнаружение Регистратуры — Изобретение Старого Викинга — Фатальное противостояние — Литература как орудие убийства — Бесконечное размножение голов Доктора — Загадка разъясняется

 

I

Теперь я вижу, что, увлёкшись рассказом о себе, поставил телегу впереди лошади, тогда как миссис Готлибсен уже давно ждёт случая появиться на страницах моего повествования, взнузданной по всем правилам, и умчать меня к роковому пределу.

Если у читателя создалось впечатление, что Вилли Гоулд — когда он ещё не был изобличён как Губитель Просвещения и преспокойно рисовал рыб в докторском коттедже — всегда оставался верным Салли Дешёвке, то читатель сразу и прав, и не прав. Ибо вскоре она спуталась с Мушею Пугом, а Вилли Гоулда представили прибывшей на Сара-Айленд миссис Готлибсен, супруге пастора Готлибсена; то были пассажиры шлюпа, который по дороге в Сидней зашёл ненадолго в бухту Маккуори.

Мистер Лемприер буквально замучил приезжих своим гостеприимством — даже предоставил в их распоряжение весь дом свой, а сам уехал на реку Гордон, чтобы навестить работающих там каторжан. Мне было отдано распоряжение исполнять обязанности лакея, отложив на время рисование рыб.

Пастор Готлибсен был угрюмый, чопорный субъект, не лишённый той самоуверенности, коя у иных людей берётся непонятно откуда и совсем не обременяет их необходимостью иногда думать, и уже за одно это я невзлюбил его. Ум пастора узостью походил на горлышко бутылки; сам он почитал себя ценителем прекрасного, эдаким поэтом Озёрной школы, и я заинтересовал его как художник и преступник в одном лице. О том, что подобное сочетание интригует, он сообщил мне в первый же вечер, когда я прислуживал за столом; ему хотелось знать, как подобные противоположности могут — или должны? — уживаться под одной, так сказать, крышей или зонтом единой души.

Если бы меня спросили, я бы ответил, что этот зонтик совсем рваный, что крыша течёт и лишь совсем глупый человек стал бы искать убежища под ними по доброй воле, но пастор Готлибсен меня ничего не спрашивал, так что я попридержал язык, только уверил его, что, будучи мужчиной в самом расцвете лет, он может представить себе кое-что и похуже искусства.

— Почему ты занялся живописью? — осведомился он и, не успел я сказать, что это всё-таки лучше, чем подвергнуться в тёмном лесу нападению оравы содомитов, всё объяснил себе сам: — Потому что ты должен отыскать красоту в здешнем краю антиподов. Ибо в сердце даже самого отъявленного… — тут он сделал паузу, как бы задумавшись и тем самым давая мне возможность внутренне согласиться с его выводом, начало коего прозвучало весьма банально, — теплится надежда, что Господь просветит его посредством Природы, которая и есть Высшее Искусство.

— А нельзя ли попросить у вас огня? Может, у вас найдётся огниво? — обратился я к пастору.

Тот вздрогнул и закрутил головою из стороны в сторону, поражённый собственной проницательностью. Он буквально затрясся в экзальтации, оттого что угадал во мне душу, стремящуюся к свету.

— Для моей трубки, — добавил я. — Мистер Лемприер не возражает.

Но пастор, похоже, уже не слушал. Он протянул мне свечу, и я принял её, как вполне приемлемую замену, наряду с его утверждением, будто склонность к преступным деяниям возникает из-за отсутствия равновесия между соками организма, что вполне можно поправить, если подобных мне сызмальства подвешивать вниз головою на несколько часов в день в течение ряда лет, ибо подобное лечение оказывает весьма благотворное воздействие.

Может, мой конец и был бы другим, когда бы меня в детстве оставляли висеть вниз головою, кто знает, может, от этого я бы действительно стал лучше. Но теперь я страдал сильнее, чем когда-либо в своей жизни — а на мою долю выпало немало всяческих унижений, — и сейчас это вовсе не способствовало моему исправлению; нынешний мой жестокий удел был куда горше, чем если бы меня крепко связали и оставили болтаться подвешенным за ноги.

На второй день пребывания в докторском доме дорогих гостей я во время обеда подал к столу графин с самым лучшим мартиникским ромом — разведённым водой в соответствии с инструкциями Доктора, — и уже после нескольких рюмок миссис Готлибсен положила свою руку на мою. Она рассказала, что её муж видел некоторые мои работы и считает меня несомненным сенсуалистом, чему виною всё то же нарушенное равновесие жизненных соков, а также полагает, что мне свойственна чувственность. При этих словах она поднесла мою руку к губам своим и, поглаживая, нежно поцеловала, после чего спросила, не соглашусь ли я овладеть ею, в то время как пастор Готлибсен станет смотреть на нас с некоторого расстояния. За это она предложила мне шесть унций лучшего табаку. Я отвечал, что за шесть унций пастор Готлибсен может подойти так близко, как пожелает, но миссис Готлибсен, кажется, было всё равно.

Она попросила, чтобы я завязал ей глаза и бечёвкой прикрутил запястья к спинке кровати. За шесть унций я счёл себя просто обязанным показать ей лучшие свои па, так что, станцевав для начала скромный голландский натюрморт, мы принялись затем отплясывать лихую джигу в стиле эпохи Просвещения, и тогда она пришла в дикий восторг и принялась кричать — громче и громче, и всё это было в высшей степени великолепно для неё, однако не так уж чудесно для меня, ибо мой голландский живописец, как оказалось, не имел достаточно богатой палитры, с которой мог бы черпать новые и новые краски для своего искусства.

Несчастная миссис Готлибсен! Она сама была явно не робкого десятка, а всё тело её — уж и вовсе дерзким: и большие алебастровые бёдра, и овальный живот, и тяжёлые груди с невероятно большими кружками вокруг сосцов. Лицо её, замотанное цветастым шёлковым платком, казалось особенно сладострастным, когда она кричала с надрывом: «Возьми меня! Возьми меня!» Но я только и мог, что ещё раз уткнуться носом ей в бёдра, ещё раз поласкать ей пальцами сосцы, потрогать языком потрясающе обильные ореолы вокруг них — и при этом впадать в отчаяние, ибо всё, что я предпринимал, оказывалось тщетным.

Бедный Вилли Гоулд, старый ты мужеложец! Где те времена, когда тебя хватало на всю ночь? Где твои вышедшие из равновесия соки, когда они тебе так нужны? Я был посрамлён. Она кляла меня на чём свет стоит, обзывала ни к чему не годным развратным чудовищем. Я не знал, что мне делать. Она металась, билась, как только что вытащенная из воды рыба-трубач. «Скотина!» — кричала она мне. В ответ я смог лишь прорычать что-то звериное. «Подлая скотина!» — возопила она с каким-то мрачным восторгом. Я издал некое подобие ослиного крика. Она застонала. Я принялся ржать и фыркать, словно конь, а также мычать и блеять. Кажется, я представлял собой целый зверинец громогласных и похотливых тварей. Но, издавая все эти смешные и нелепые звуки, дабы показать, что страсть моя ещё не умерла окончательно, я был похож скорее на эхо, заблудившееся в поисках голоса, на который оно якобы откликалось. Ни дикие и грубые крики миссис Готлибсен, ни мои попытки прибегнуть к самовнушению или изобразить страсть не оказывали ни малейшего воздействия на увядшие чресла. Готлибсены, похоже, надеялись обрести во мне могучего левиафана, а получили какую-то сардинку.

Сейчас, вспоминая обо всём этом, я с трудом представляю, как получилось, что столь сказочное изобилие плоти, доставшееся счастливцу Вилли Гоулду, не произвело на него должного впечатления. Мне вовсе не хотелось обижать миссис Готлибсен — она была во всех отношениях очень милая женщина и весьма привлекательная, если не считать лица её, но кто смотрит, что там на каминной полке, когда нужно затопить камин? Мне, увы, не удалось не то что разжечь яркого пламени в очаге, но даже затеплить тусклого огонька на свечке. Решив, что, возможно, тому виной тряпка на лице миссис Готлибсен, я попытался представить себе её глаза, но, к сожалению, не смог; тогда я вбил себе в голову, что мне мешает пастор Готлибсен, разлёгшийся на диване и вытворяющий нечто невыразимое совсем рядом, и попробовал вообразить, что его здесь нет.

Потом я пришёл в раздражение, посчитав себя похожим на проклятого священника из моего детства с его белыми как мел пальцами. Я стал воскрешать в памяти всё самое гадкое, что удавалось припомнить, всё, что могло лишь прийти в голову, и та стала пухнуть от всяких мерзостей, но всё равно я чувствовал себя ребёнком перед сей женщиной. Объятый ужасом, я принялся молиться святому Гиньолю, покровителю всех бессильных на ложе любви, в надежде обрести сходство со знаменитой его статуей в Бресте, коя изображает сего мужа с естеством, воздетым к небу, и хотя последнее постоянно отламывают или отбивают на счастье страдающие влюблённые, оно каждый раз чудесным образом возвращается на прежнее место, сохраняя и удивительную длину свою, и замечательную приподнятость.

Но как на грех, Салли Дешёвка засела у меня в голове, и сколько я ни бился, сколько ни возносил молитвы, сколько ни старался оказаться в сложившихся обстоятельствах на высоте, она никак не желала оттуда выходить. Миссис Готлибсен распростёрлась передо мной, обширная и белоснежная, как сама Европа, и мне не оставалось ничего иного, кроме как завоевать её, подобно Александру, а затем всплакнуть. Но на самом деле я видел перед собой небольшие тёмные выпуклости мускулов на руках Салли, вроде протянутых под кожей сизалевых верёвок, да словно сработанные бондарем тонкие рёбра бочкообразной грудной клетки, пониже слегка обвислых грудей, и, наконец, то, что больше всего привлекало взор: длинную борозду в низу морщинистого живота, где виднелись её срамные губы — две влажные мидии, будто приглашающие вовнутрь…

Я вовсе не собирался хранить верность Салли Дешёвке — да и она сама не слишком походила на девственную весталку, — но что-то связавшее нас встало между мною и корчащейся от страсти миссис Готлибсен, которая каких только гнусностей не наговорила обо мне. Ах, если бы я действительно оказался таким, вот было бы счастье! Всё происходящее разъярило меня, ибо трудно придумать нечто более несуразное: я и вправду хотел доставить удовольствие и себе, и миссис Готлибсен, и понимал, что ничто из случившегося попросту не имеет права на существование, ибо его нельзя объяснить при помощи Разума. К счастью, при этом слове в мозгу моём всплыл образ Великого Философа.

Я схватил Вольтера и употребил в дело, да столь энергично, что миссис Готлибсен начала визжать громче, нежели Каслри, и пастор Готлибсен тоже застонал, причём глаза его выкатились чуть ли не на затылок, а потому я не уверен, что он действительно видел всё как есть, ибо на следующий день, прощаясь с ним на пристани, я заметил, что и он, и его супруга то и дело бросают украдкою взгляды на мой пах, который, верно, представлялся им некой долиной, где втайне от людей проживают гиганты, тогда как на самом деле он являл собой пустыню, населённую одними лишь бесплотными духами желаний, но о том знал один я.

По моим подсчётам, шести унций табаку при условии строгой экономии должно было хватить на четыре месяца. Однако я выкурил половину за два дня, а затем послал записочку Салли Дешёвке, сообщая, что у меня завёлся табак, если её это, конечно, интересует. Ответ последовал в тот же день. Её это заинтересовало.

 

II

С задней стороны на каждой из икр у Салли Дешёвки имелось по кружку, что-то вроде выпуклой татуировки, и теперь она показала мне их — они были тёмно-синего, почти стального цвета и на ощупь до странности мягкие. Она дотронулась до одного из них и по-английски сказала: «Солнце»; коснувшись другого, перечёркнутого идущей через него чертой, произнесла: «Луна».

Затем она отыскала в поленнице Доктора ветку с развилиной и, заострив кухонным ножом оба конца этой «рогатки», велела мне задрать рубаху и лечь на живот. Вскоре я почувствовал, как «рогатка» уткнулась мне в поясницу и стала вращаться, будто стрелка компаса, процарапывая окружность в области позвоночника. Боль, которую я при этом испытал, заставила меня задрожать, я даже дёрнулся, когда, прочертив ещё один круг, Салли перечеркнула его прямой линией, проходящей через середину оного.

Втирая добытую из камина мистера Лемприера золу в ранки, чтобы и у меня получилась выпуклая татуировка, она снова коснулась первого круга и проговорила: «Палауа» — слово, которым назывался её народ; затем, зачерняя второй круг, раз за разом повторяла: «Нумминер, — будто смеясь, втолковывая его мне, как несмышлёному ребёнку, — нумминер, нумминер…»

— Я не нумминер, — возразил я, устав её слушать, и перевернулся на спину, ибо знал, что сим словом туземцы обозначают одновременно и призраков, и белых, ибо считают Англию страной, куда отправляются души их мертвецов, чтобы родиться там заново и стать англичанами; выходило, будто белые люди — их предки, вернувшиеся из небытия.

Дабы доказать истинность слов своих, я велел Салли лечь на пол. И принялся внимательно рассматривать круглую рыбину, которую собирался изобразить на лежащем теперь предо мною живом «полотне», а кстати, и само это «полотно». Я разглядел довольно много выпуклых круглых шрамов на теле моей подруги. Вот солнце, а вот и луна. Чёрная женщина, белый мужчина. Однако для меня самым удивительным был тот круг, на котором я принялся рисовать.

Разнообразие форм женских грудей бесконечно; каждая пара их сразу и смешна, и прекрасна. Есть груди, только намекающие на собственное существование; они лишь слегка выступают, и каждая состоит, по сути, из тёмного круга да соска посреди него; они словно сконцентрировали всю красоту свою в этом главном их средоточии. Бывают груди такие большие, что словно напрашиваются, чтоб их мяли и тискали. Существуют сосцы, похожие на собачьи, а также груди, скорее напоминающие коровье вымя. Однако у всех имеется своё особое очарование, своя притягательность для мужчины: одни так и просят провести по ним языком; между другими хочется подержать свою елду; третьи смотрят в разные стороны, точно навеки поссорившиеся супруги, кои знают, что никогда не расстанутся, но приготовились больше не разговаривать в этой жизни. Пронизанные голубыми прожилками груди кормящих матерей источают запах подкисшего молока. Попадаются упругие груди и груди обвислые, с сосками, взведёнными, как курки, и с такими, которые как бы обращены вовнутрь — надо как следует пососать, чтобы они вышли наружу и попросились в рот, словно человек, который встаёт, чтобы выказать вам уважение. Но груди Салли Дешёвки породили в моём мозгу в тот день, когда она лежала передо мною на грязном полу в доме Доктора, совсем иной образ — образ маленькой круглой рыбки, которая смешно шныряет меж рифов, будто с силой брошенная и подкрученная тарелка, нарядно раскрашенная, в тёмных и светлых полосах.

Я прикоснулся кисточкой к языку Салли, затем медленно провёл острым кончиком по её щекам, собирая красную охру, которой те были «нарумянены». Собственным языком увлажнил поверхность её шоколадной груди, словно подготавливая к нанесению краски, а затем стал работать одной охрой — клал её сперва кистью, которая морщила кожу, цепляясь за неё, а потом пальцами, не спеша, описывая ими круги, но оставляя незакрашенным низ груди, эдакий полумесяц, ещё не покрытый красноватой грунтовкой.

Место справа от соска я окрасил в голубоватый цвет, добавив туда толику ультрамарина. Маленькие белые рожки написал свинцовыми белилами Доктора, а чтобы передать хорошо различимую кое-где у этой рыбки радужную окраску, использовал немного позолоты, припасённой тайком ещё с тех времён, когда я расписывал Великий Дворец Маджонга. Чрезвычайно бережно я потёр, зажав между двумя пальцами, её угольно-чёрные ресницы, плюнул ей на живот, перенёс то, что осталось на подушечках, прямо на мою импровизированную палитру и получил таким образом немного тёмной пасты. Обмакнув в неё кисть, я пустил по груди её полосы. И наконец, поверх её посаженного не совсем по центру соска, удлинившегося и потемневшего от удивления, я провёл лёгкие штриховые линии, чтобы тот выглядел как грудной плавник — элегантный и дерзкий. Сперва результат не оправдал моих ожиданий, рыба-кузовок никак не хотела оживать. Салли Дешёвка приподнялась, опираясь на локти, но я неотрывно смотрел на рисунок, потому что теперь моя рыба-кузовок наконец зашевелилась.

Я отложил кисть.

Когда, наклонясь вперёд, я тронул кончиком языка её грудной плавник, он словно затрепетал в предвкушении настоящей жизни.

Я надеялся, что Салли не испытывает ко мне ненависти, но вовсе не рассчитывал, что в будущем она станет вспоминать обо мне с какой-либо особенной теплотой, на сей счёт у меня не было никаких иллюзий; я вообще сомневался, что она когда-нибудь обо мне вспомнит. Я был всего лишь одним из многих, давал ей дополнительную еду, выпивку. В тот день ей перепало от меня немного табаку; в остальном же меня для неё не существовало. Подумав, как смешиваются в один ком деньги, грязное безумство человеческих желаний и горькое послевкусие жизни, когда вы тем или иным способом покупаете женщину, я ощутил головокружение, словно всматривался в чёрную бездонную пропасть и боялся вот-вот потерять равновесие. Нет ничего бесчестного в подобных поступках, думал я, наоборот, это и есть самое честное на свете выражение всеобщей бесконечной тоски. В прошлом я перекатывался из одних женских рук в другие, словно шарик ртути, но всегда ждал расплаты, судного дня. Потому что любовь не служила мне оправданием и я не мог надеяться на отпущение грехов и не мог искупить свой грех мыслью о том, что весь мир съёжился и в нём остались только мы двое. Ибо, проведя тот день с Салли Дешёвкой, я осознал себя абсолютным ничтожеством.

Я смотрел вверх и подолгу задерживал взгляд на затейливых арабесках, сотканных большими пауками-охотниками; их паутины затягивали и осыпающиеся стены, и потолок в коттедже мистера Лемприера. Когда я вновь опустил глаза, мне почудилось на лице Салли какое-то отсутствующее выражение; возможно, именно оно сообщало её взору — по крайней мере, я так решил — какую-то ясную, безмятежную глубину. В её глазах угадывалось мудрое знание, но когда она заговорила, с языка её слетела всего-навсего просьба плеснуть ещё немножечко писко, а затем она принялась танцевать.

Тем осенним днём, когда ледяной ветер усиливался, грозя перейти в бурю, тем единственным днём, когда она захотела вернуться и опять стать моею, влекомая, как мне думалось, обещанием табака и писко, Салли встала посреди гостиной в доме мистера Лемприера — в камине позади неё ревело пламя и потрескивали сырые миртовые поленья — и начала танцевать так, словно, уворачиваясь от мушкетных пуль, делала обманные движения — бросалась в одну сторону, а затем, вдруг изогнувшись, прыгала в другую. В её пляске я не замечал ничего женственного, ничего, что называют обычно этим словом. Она была то яростной, то бесстыдной, но всегда начисто лишённой грациозности; похоже, Салли затеяла плясать не затем, чтобы усладить мой взор красотою движений, а для того, чтобы поведать нечто такое, что предназначалось, как я имел тщеславие полагать, именно мне. Она словно стремилась найти способ существования, который бросал бы вызов и весу, и самой силе тяжести. Полосатая рыба-кузовок прыгала, скакала и трепыхалась — нет, она порхала, плавала в океане её танца.

После пляски Салли сильно вспотела, но на ощупь оказалась холодной. Я не осмелился лечь с нею на кровать мистера Лемприера, от которой несло плесенью, да моя подруга и сама не захотела этого, так что мы устроились с нею прямо на грязном полу. Сперва я несколько раз прикоснулся губами к её спине, затем она перевернулась, и я принялся целовать её взасос и облизывать. Когда же мы начали танцы в духе Просвещения и мудрая улыбка Вольтера, этого жреца Разума, породила в ней медленную волну, на коей через некоторое время суждено было появиться пенистому гребню, я вдруг стал замечать всякую постороннюю всячину: большой серебряный браслет на одном её запястье, большой созревший нарыв на другом. Глазеющую на меня нарисованную рыбину. Вошь, переползшую с её руки на рыбу. Сие зрелище одного тела, переходящего на другое или в другое, породило у меня мысль о неумолимом шествии смерти и в то же время претворении её в новую жизнь, которая поразила меня, показавшись и страшной, и удивительной. Всё стало прекрасным. Тело Салли Дешёвки имело привкус горечи, солоноватый и чуточку фруктовый, немного кислый и немного коричный — а в целом очень сильный и очень сладкий. Когда я лежал с нею на грязном полу в доме мистера Лемприера и смотрел на её чёрные руки и бёдра, на туловище и голову, среди пыли и всякого сора, дохлых мух и москитов, синева её татуировок и тёмный цвет её кожи показались мне ещё более сияющими и красивыми оттого, что я увидел их в такой грязище.

Чем дольше в тот день мы занимались любовью, тем загадочнее для меня становилась Салли Дешёвка. Я начал с очевидного: она чёрная и она здесь для моего удовольствия, так что я могу забавляться с ней без каких-либо далеко идущих последствий. А закончил в смятении, сомневаясь и в том, кто такая она, и в том, что такое я сам.

Я крутил мячик её головы в своих ладонях, запускал пальцы в жёсткие кудряшки её коротких густых волос, так что голова её откидывалась назад и мне становилось боязно, не больно ли ей; но чем крепче я сжимал её голову, тем охотнее, казалось, жадный крестец её отвечал на всплески моей страсти, на приливы моего удовольствия, напирая и настойчиво требуя всё большего и большего от моих напряжённых чресел; и чем дольше я вглядывался в её лицо, тем более понимал, что оно тут вообще ни при чём, как ни при чём и моё пустое, никчёмное чванство, моё самомнение, что всё это не имеет никакого касательства к истинной красоте, ибо она сокрыта вовсе не там, где я до сих пор искал её по глупости своей; чем пристальнее всматривался я в закрытые глаза Салли, тем яснее осознавал, что она где-то далеко, очень далеко от меня и уплывает всё дальше и хочет одного: чтобы я продолжал крутить в руках, точно мячик, её голову, запускать в её волосы пальцы и отвечать со всею оставшейся ещё во мне силой движениям её вздымающихся волнами чресел, которые накатывают словно океанский вал, грозящий разбить меня вдребезги и навеки увлечь в пучину; а где-то внизу, под нами, рыба-кузовок медленно исчезала, превращаясь в грязные, потные мазки утративших яркость, словно заблудившихся красок.

 

III

Акварельные краски почти все вышли. Салли Дешёвка пропала. Доктор испарился, превратясь в удушливый газ. Сосуд с настойкой опия опустел. Побджой становится всё требовательнее и невыносимее. Капуа Смерть исчез — одни утверждают, что он сбежал, другие — что его прикончили по скоропалительному приказу Коменданта, отданному тотчас после того, как, к несчастью, пропал с лица земли Северо-Западный проход, загоревшийся от искр из паровозной трубы во время ночной поездки Коменданта по железной дороге. Тогда ещё не было Короля, с которым я мог бы обсудить своё положение, становящееся всё более безнадёжным, ведь то, о чём я собираюсь вам ныне поведать, произошло прежде, чем он явился разделить со мной камеру.

Короче, к завершению близились и моя повесть, и жизнь моя. Они достигли некоего соответствия друг другу, ибо писать более было не о чём, и я не мог не догадываться, что завершение рукописи поставит точку в моей жизни.

Когда наступил канун Рождества, я знал это наверное, ибо с приближением смертного часа у меня необычайно обострилось чувство времени. День выдался необычайно жарким, так что, когда с вечерним приливом вода в камере начала прибывать и я в неё окунулся, объятия солёной влаги показались мне воистину благословенными. Вода постепенно поднималась, и я вместе с нею; вскоре я уже плавал по камере, уставив нос в угольно-чёрный потолок. Сам не понимая зачем, я стал толкать рукой один из больших плоских камней, что маячили прямо перед моими глазами, — подпираемые массивными балками, они образовывали часть потолка в моей камере. Не помню, сколько именно времени я играл в тычки с потолком, ибо делал это рассеянно, прислушиваясь к плеску волн, ударяющихся снаружи в стены камеры. Этот звук приносил мне великое успокоение, и я внимал ему, проводя сморщившимися от воды подушечками пальцев по мягким неровностям потолка, нажимая на него, толкая без какой-либо задней мысли, и тут случилось нечто поистине ужасное.

Неожиданно какая-то яростная сила отбросила меня и почти мгновенно погрузила в холодную воду, чёрную, как ламповая сажа. Я что было мочи барахтался и отбивался, но всё равно продолжал стремительно уходить вниз. Мысли бешено прыгали у меня в голове, вырываясь наружу и уносясь вверх пузырями воздуха; столько недоуменных вопросов теснилось в ней — так много, что ответов на всё не нашлось бы вовеки. Неужто и впрямь Армия Света, ведомая знаменитым Брейди, блокировала остров и с первого же артиллерийского залпа уничтожила ту постройку, в коей я находился? А может, один из клиентов Побджоя заявился под покровом ночи с намерением утопить меня, потому что вдруг стал поклонником Тициана и мои самодельные Констеблы показались ему дешёвой мазнёй, не достойной его преклонения перед живописью?

И когда я уже прикидывал, как скоро боль в груди, стук в голове и спазм в горле перейдут в настоящую смерть, огромная тяжесть, только что увлекавшая меня на дно, пала с моей груди, при этом изрядно её расцарапав. Тело моё перестало тонуть и начало всплывать.

Лишь после того, как я вынырнул на поверхность и несколько секунд отплёвывался, хватая ртом воздух, как голодный отхватывает куски от краюхи, набивает хлебом полный рот и всё равно не может насытиться, до меня начало доходить, что произошло. Протянув руку вверх, я обнаружил, что нахожусь не просто в верхней части моей камеры, но под неким пустым пространством, гораздо большим того, которое недавно столь поспешно покинул. Я осторожно поднял руку ещё раз и нащупал над собой края обломившейся каменной плиты (ещё недавно служившей частью потолка), за которые можно было ухватиться.

Когда я до них дотронулся, на лицо моё и в приоткрытый рот посыпались крупные частицы сырого просолившегося песка. И тут я окончательно догадался: местный песчаник, и без того непрочный, раскрошился от ежедневного воздействия солёной воды. От моих толчков и тычков он попросту раскололся, и большой кусок потолочой плиты, рухнув мне на грудь, утащил меня на дно камеры, почти до верха заполненной водою.

Надежды, долго мной подавляемые, стали всплывать со дна души. С воодушевлением, придавшим мне силы, каких минуту назад и быть не могло, я принялся вслепую ощупывать пролом, не обращая внимания на кусочки песчаника, падавшие на лицо. Мне нужна была хоть неширокая трещина, в которую я смог бы просунуть пальцы, или какой-нибудь небольшой уступ, способный послужить точкой опоры. Словно в горячке, я шарил повсюду руками, так что стёрлась кожа, размякшая от морской воды, и тогда оказалось, что песчаник бывает чрезвычайно острым и его шероховатая поверхность может колоться, как тысяча иголок.

У меня не имелось ни чёткого плана, ни вообще каких-либо определённых мыслей о том, что следует предпринять. Я даже не догадывался, что представляет собой внезапно явившаяся тёмная пустота над головою: может, лаз вёл на открытый воздух, а может, в другую камеру. И вот, снова погрузив руки в неведомый сумрак, я наконец нащупал, за что можно держаться, и, ухватившись покрепче, начал подтягиваться.

 

IV

С большим трудом мне удалось пролезть между краем треснувшей плиты и подломившимися, провисающими балками и проникнуть наверх, в открывшийся мне новый мир. Для человека, который всегда кичился недостатком физической силы и провёл несколько месяцев в камере, где едва можно вытянуть руку, питаясь одними помоями, это было проявлением недюжинной ловкости, если не подвигом.

Очухавшись, я обнаружил, что лежу на сыром каменном полу, тяжело дыша и обоняя богатое разнообразие запахов: пыли и сушёного хмеля, сырой кожи и курительного табаку, но все сии ароматы перешибал один, похожий на дух плесени, который, как я впоследствии убедился, издаёт пергамент, когда поблизости витает смерть.

Я попробовал встать, ушиб голову и понял, что, видимо, нахожусь под каким-то столом, снова распластался и выполз из-под него, после чего смог наконец выпрямиться в полный рост, готовый к чему угодно, но узрел всего-навсего большую комнату, залитую холодным и ярким светом луны, который придавал ей какую-то ультрамариновую таинственность. В помещении сём ничего не имелось — за исключением разве что книг.

Книги там были везде; куда бы я ни посмотрел, всюду обнаруживались новые и новые тома, аккуратно сложенные штабелями или расставленные на полках топорных, тяжеловесных стеллажей и книжных шкапов из чёрного дерева, высоких, от пола до потолка; ряды их, словно спицы огромного колеса, расходились от середины комнаты, где вместо ступицы размещался большой круглый стол, из-под которого я только что вылез, точно мотылёк из кокона, такой ещё неловкий и неуклюжий.

Книги, обступившие меня со всех сторон, казалось, плыли по кругу, и голова моя тоже пошла кругом при виде их: трудно было поверить, что в мире может существовать столько книг и что так много их собрано в одном помещении. Надо мной возвышались, уходя под тёмные своды, громадные тома в переплётах из тонкого пергамента; у ног моих простирались необъятные пыльные фолианты. Позади громоздились перетянутые тесёмками стопки рукописей самых различных размеров, а впереди стояли гроссбухи поновей и поменьше, в изящных сафьяновых переплётах.

Мне хотелось бы также добавить, что свет полной луны, который лился из высоко расположенных окон, сообщал комнате очарование старых библиотек, где преобладают оттенки тёмного мёда и янтаря. Но то была бы ложь. Вроде той ерунды, что я малюю по требованию Побджоя, или в духе писем мисс Анны. На самом деле помещение являло собой лабиринт серо-голубых теней, уродливых и зловещих.

На круглом столе лежал ничем не примечательный фолиант в переплёте из тонкого пергамента, какой выделывают из шкурок телят, прежде срока извлечённых из материнской утробы.

Я заглянул в книгу, увидал писанные синими чернилами строчки, узнал округлый и летящий итальянизированный почерк, его изящные петельки, архаические завитки и росчерки на концах слов, похожие на тени сатанинских кандалов, коими все слова были скованы и приведены к повиновению.

Прочитанное повергло меня в смятение: предполагалось, что это отчёт о каторжных работах, выполненных арестантами за истёкшее полугодие, но сей перечень был неверен практически по всем пунктам. Однако меня отчасти утешило, что одной загадкою стало меньше, ибо наконец прояснилось назначение комнаты. До меня дошло, что это и есть таинственная Регистратура нашей штрафной колонии, а в шкафах и на полках хранятся отчёты, летопись острова, круглый же стол в центре — то потайное место, где Старый наш Викинг, Йорген Йоргенсен, ежедневно уединяется, на время исчезая для мира, дабы снова и снова компилировать сведения, составляющие ту единственную историю странного нашего мирка, которая переживёт и всех нас, и нашу недолговечную память.

Близился рассвет, и в комнате стало светлее. Мне более не приходилось напрягать зрение, чтобы разобрать написанное, однако я всё-таки поспешил закрыть, хотя и не без сожаления, так и не дочитанный до конца фолиант и приготовился к возвращению в свой, нижний мир.

Я постарался скрыть по возможности следы моего вторжения в Регистратуру. К счастью, проделанная мною брешь в полу находилась под столом, в сыром тёмном месте, куда навряд ли кто когда-нибудь заглядывал. Я взял большой, по-видимому не слишком нужный фолиант с верхней полки одного из шкапов и, раскрыв, положил его поверх пролома. То была жалкая уловка, продиктованная отчаянием, но я не смог придумать ничего лучшего.

Затем я возвратился в камеру, задраив за собой сей импровизированный люк. Как мог, я подпёр подломившиеся балки — так, чтобы это не слишком бросалось в глаза, — и забросал рухнувшую часть каменной плиты морской галькой и гравием, коими усыпан был пол камеры, дабы Побджой ничего не заподозрил. Возможность того, что он взглянет наверх и заметит выщербину на потолке, беспокоила меня гораздо меньше, поскольку представлялась маловероятной: из-за высокого роста тюремщику приходилось низко наклонять голову каждый раз, когда он входил, а кроме того, та часть потолка практически всегда скрывалась в глубокой тени.

Вы вправе спросить, почему Вилли Гоулд не бежал тотчас через дверь Регистратуры, которая, как он успел заметить, в тот день оказалась незапертой. Поступив так, он проявил бы трусость, а потому, не теряя присутствия духа, которое всегда его отличало, решил помедлить с побегом, пока хорошенько не подготовится. На самом же деле, мне кажется, он повёл себя словно птица, вдруг выпущенная из клетки: первой реакцией его был страх, затем пришло желание побыть ещё какое-то время в привычной и знакомой обстановке; он счёл за лучшее ретироваться в пределы известного ему мира, то есть в камеру-садок.

Но была и ещё одна причина — то, что прочёл он той ночью в раскрытой книге; там содержались вещи настолько неизъяснимые и настолько шокирующие своим бесстыдством, а вместе с тем настолько убедительные — ибо сей бред сумасшедшего был абсолютно логичен, — что они буквально требовали получше вникнуть во всё, дабы узнать тайну или, вернее, разгадать её.

 

V

Следующие семь ночей я едва мог дождаться, чтобы прилив, никогда ещё не казавшийся мне таким неторопливым, начал наконец лизать мои облепленные мидиями лодыжки, мои зудящие от вшей ходули, мой чесоточный зад — это было попросту нескончаемо, длиннее самого длинного письма мисс Анны, но в конце концов я оказывался на плаву, вода поднимала меня, и вот я уже мог дотянуться до шершавого края расколотой плиты и втащить тело наверх, в Регистратуру.

Семь ночей при тусклом сиянии луны и мерцании свечки, расплескавшей жёлтую лужицу света на полу рядом с круглым столом, где мне пришлось устроиться, дабы огонёк не выдал моего присутствия, я не отрываясь читал неподъёмные фолианты, такие тяжёлые, что иногда приходилось напрягать все силы свои, чтобы снять с полки очередной том.

То, что нашёл я под их переплётами, было чем угодно, только не анналами известной мне штрафной колонии, то есть отнюдь не хрониками возглавляемого Комендантом островного государства под названием Венеция-Нова. Перелистывая реестр записей и документов, касающихся нарядов на каторжные работы, я ожидал, к примеру, найти отчёты, чертежи, эскизы и наставления каменщикам, относящиеся к постройке Великого Дворца Маджонга, этого восьмого чуда света.

Но там ничего подобного не оказалось.

Семь ночей я тщательнейшим образом изучал конторские книги Интендантства, выискивая счета, накладные и расписки, которые смогли бы подтвердить приобретение Комендантом южноамериканских локомотивов, пытаясь найти хоть какие-нибудь бумаги, доказывающие, что действительно имели место такие коммерческие операции, как продажа трансильванских лесов или, к примеру, ещё более дерзкая сделка по бартерному обмену всей Австралии на молуккские драгоценные камни, китайские лекарства, морской огурец, яванскую мебель и корабли, чьи трюмы были битком набиты девушками-сиамками.

Но там ничего подобного не оказалось.

Семь ночей я вчитывался в личную переписку и дневниковые записи, высматривая хотя бы мельчайший намёк на мучавшие Коменданта кошмарные видения неизбывного прошлого, полного арабских купцов, бессмертных японских пиратов и нагих французов эпохи Разума.

Но там ничего подобного не оказалось.

Пока я продирался сквозь дебри писаний Старого Викинга, в чувствах моих совершился переход от полного недоумения к безграничному удивлению: зачем понадобилось городить столько всякой всячины, не имеющей никакой связи с событиями реальной жизни?

Необходимость постоянно лгать и губернатору Артуру, и Министерству по делам колоний в Лондоне была вполне понятною — я наткнулся на присланные несколькими годами ранее запросы этого ведомства, требующие представить подробные отчёты о состоянии финансов с приложением актов проверки бухгалтерских и инвентарных книг, а также копий всяческих документов, что, разумеется, требовало совершенного искажения фактов, дабы представить жизнь колонии не такой, какова она есть, а какою её хотели бы видеть в Лондоне.

Когда — и во имя чего — сии жизненно необходимые бухгалтерские подтасовки превратились в крупномасштабную фальсификацию, оставалось для меня непонятным. Единственное, в чём я не сомневался: наш Старый Викинг был избран Комендантом для переписывания всей отчётности колонии, дабы та соответствовала ожиданиям, а не действительности.

Но на каком-то этапе старания Йоргена Йоргенсена принесли плоды, превзошедшие даже буйные амбиции Коменданта. Так человек, призванный на роль интерпретатора чужих причуд, мало-помалу перешёл к созданию своей собственной причудливой концепции параллельного мира.

Одна ночь следовала за другой, я читал дальше и дальше и, постепенно постигая размах его отчаянной смелости, перешёл от безграничного удивления к благоговейному восторгу.

Мир, который Йорген Йоргенсен изобразил синими чернилами в своих книгах, находился в состоянии войны с тем миром, где мы жили. Новости с поля битвы поступали неутешительные: наш мир терпел поражение. Это было невыносимо. Это было неслыханно. Это было, наконец, бесчеловечно. Но я продолжал читать, не в силах остановиться.

Мне хотелось бы думать, что Старого Викинга сперва принудили переосмыслить тот варварский ужас, что царил в нашем каторжном поселении, изобразив его как прогресс и порядок, причём не только со стороны материальной, но и со стороны морали и духа, а уж затем заставили перелицевать, и я представил себе, как при неверном свете заправленной китовым жиром плошки он своим элегантным итальянизированным почерком вписывает вновь обретённое видение мира во все официальные бумаги штрафной колонии.

Мне хотелось предположить, что для него это было тяжёлое время и, сознавая необходимость содеянного, он всё-таки чувствовал, что продаёт душу, обменивает её на невероятные и от начала и до конца лживые байки, как некогда получал за свои небылицы кредит, позволявший сиживать за столькими игорными столами Европы.

А затем по прошествии какого-то срока — года, нескольких лет? — он, может быть, пережил незабываемый миг, внезапно испытав такой прилив радостного возбуждения, что после навеки остался пленником этого сладкого, сводящего с ума чувства свободы, остался узником того счастливого момента, когда ему удалось перестроить своё сознание, окунуть перо в чернильницу, полную демонов, и, к собственному удивлению и ужасу, обнаружить всё то, что доселе было сокрыто внутри него: всех женщин и мужчин, всё добро и зло, всю любовь и ненависть, — и всё время в нём жил тот неповторимый миг, когда его душа, взорвавшись, разлетелась на миллион мыльных пузырей, кои, преломляя свет его диковинных грёз, создавали радугу сказок, облекаемых в форму отчётов, книг приказов и распоряжений, нарядов на работы, журналов входящей и исходящей корреспонденции, докладных записок и прочего.

Ибо в писаниях Старого Викинга всё было иным. Жизнь всякого человека и всякий поступок его, всякий мотив и всякое следствие. Время, которое, по мысли Коменданта, являло собой слагающую нас материю, нашу основную сущность и жизненную силу, представало в отчётах Старого Викинга чем-то отдельным от нас, множеством равновесных кирпичиков, из коих складывалась стена настоящего, напрочь отгородившая нас от прошлого и любых знаний о самих себе.

Если в реальном мире повседневная жизнь Коменданта, его грёзы и кошмарные видения составляли некое единство, то в отчётах Старого Викинга они были безнадёжно разобщены и противопоставлены друг дружке. Кошмарам в них вообще не отводилось места, они угодили под запрет, о тайном сговоре между явью и грёзами, действительностью и мечтами не могло идти даже речи. Это был самый крупный мухлеж в истории азартных игр, никто не умел так передёргивать карты, как он, и я иногда ловил себя на мысли о том, какую гордость испытал бы маршал Блюхер, узнай он, чем занимается ныне его давний партнёр по игре в скат.

 

VI

Позволю себе заметить, что и я сам всё больше восхищался Йоргеном Йоргенсеном, и это чувство только усилилось, когда я на седьмую ночь обнаружил заначку датского шнапса, припрятанного позади горы неиспользованных бланков запроса на отпуск казённого имущества, подлежащих направлению в Интендантство. По мере того как я продолжал читать, сидя возле круглого стола, при бледном и мягком, как воск, свете летней луны, прерываясь лишь затем, чтобы прихлопнуть комара, или плеснуть в стакан ещё шнапса — немного, всего на толщину пальца, — или быстренько помочиться в отверстие под столом, росло моё преклонение перед изобретательностью Старого Викинга; я дивился тому, сколь невероятно хитро и тонко, до мелочей продумано им всё в той вселенной, которую он создавал столько лет для своего хозяина, — какими бы малозначительными эти мелочи ни являлись, они были тщательно обмозгованы, точно определены и скрупулёзно сведены в таблицы.

Мне оставалось лишь восторгаться творениями Йоргенсена: чего стоили, к примеру, нескончаемые пронумерованные столбцы одной его таблицы, в которой он представил статистику, подтверждающую, что в течение целого ряда лет порка применялась всё реже, или рукописные сборники духовных наставлений, или чертежи новых камер, и так далее, и так далее — всё это отражало медленный, но неуклонный процесс замены старого порядка, для поддержания коего были необходимы телесные наказания, дабы подавлять свойственную каторжникам брутальность, новыми, более просвещёнными методами, такими как одиночное заключение и духовное посредничество миссионеров-квакеров.

Вне всяких сомнений, такая работа забирала уйму времени и сил, однако, пользуясь шаблонами и образцами, изучив законы причинно-следственных связей — коим не подчиняется подлинная жизнь людей, но знанье коих необходимо, когда описываешь её на бумаге, — он создал образ поселения, где низменным наклонностям каторжан достойно противостояла находчивость начальства; то был пример того, как не слишком строгая, однако не попустительствующая дисциплина превращает воришек в работников, хоть и ленивых, а полуязычников делает добрыми христианами.

В недрах написанных им томов были погребены — и тесно переплетены, как бесчисленные корневища пырея, тянущиеся под землёй нескончаемыми нитями, — отдельные истории отдельных людей, которые при желании удавалось вытащить, пусть и не без труда, на поверхность, в основном истории каторжников, но и тюремщиков тоже, и в том числе повесть о приземлённой, хоть и успешной карьере лейтенанта Хораса, который не хватал с неба звёзд, но всё-таки стал Комендантом, — малодостоверная, как жизнеописание любого святого. Происхождения он был самого простого, родился в домишке, который собственными же руками и построил, из рядовых 91-го полка дослужился до офицерского чина, получив оный за усердие при исполнении различных административных обязанностей и беспорочную службу штаб-офицером в Британском Гондурасе, а также за гуманное и просвещённое обращение с индейцами перед массовым их истреблением и последующим своим переводом на Сара-Айленд, причём особая человечность его подтверждалась копиями нескольких писем, посланных им близкому другу, Вильяму Вильберфорсу, в коих не раз утверждалось, что рабство есть зло.

Я не мог не выпить за столь славную тюрьму — такую чудесную, что вы бы ещё с радостью приплатили, только бы уехать из Англии и поселиться здесь; выпил я также и за то, что он, как и Господь Бог, наделил нас, каторжников, свободою воли, то есть правом выбора между добром и злом. Снова и снова поднимал я стакан, воздавая должное новым и новым искусным подделкам вроде перехваченной переписки каторжников (коим та была строго воспрещена) — в письмах сообщались подробности, подтверждающие то, о чём говорилось в официальных отчётах и приказах по колонии: каторжники бросали инструменты и отказывались работать, пока не будут удовлетворены некоторые их требования или жалобы. На одной из полок, под самым потолком я даже нашёл бутылки с лоскутками человеческой кожи, снятой с повешенных; на них, словно гербы, красовались многочисленные татуировки — повествования о судьбах, полных приключений и наказаний и оставивших след во многих томах, куда были скопированы письма казнённых; посредством сей корреспонденции клочки настоящей человеческой плоти были связаны с жизнью — нет, наполнены самим дыханием её — благодаря вымыслам Старого Викинга; и я выпил за каждый плававший в стекле якорь с ангелом, за каждый девиз, наколотый синей краскою, за всех до одного.

И так далее, и так далее — чем больше удивительнейших историй я прочитывал, тем меньше шнапса оставалось в бутылке. Снова и снова я поднимал за Йоргенсена безмолвные свои тосты, и стоило стакану опустеть, как мне представлялось единственно справедливым и даже должным наполнить его опять, дабы ещё раз выпить за созданный им чудесный мир — карательную систему, основанную на массовом переселении оступившихся благожелательными властями, где меры устрашения применялись лишь иногда и заслуженно, где человек делал добро чаще, чем причинял зло. Сей мир не был актом творения, благого или злого, в ходе которого люди каждый раз создавали себя заново, но системою, в коей всякий наделялся своей малозаметной, но весьма существенной ролью, имел свою задачу, своё предназначение, как, например, головка поршня или ремень в тех паровых машинах, которые ткач из Шотландии когда-то тщетно пытался искоренить.

Я опрокинул за воротник ещё одну порцию — в честь всевозможных машин и систем, — а далее у меня голова пошла кругом от смелого, наглого бесстыдства всех этих подложных отчётов и писем, приказов и распоряжений, не допускавших даже возможности того сводящего с ума, чудовищного кошмара, с коим я был, увы, слишком близко знаком и частью коего сам являлся.

Я поднял тост за тотальное отсутствие чего-либо подобного и выпил за это, а также за новую, ещё более яркую и великолепную ложь. Затем тосты иссякли, и я закончил тем, что просто вылакал из горлышка остатки шнапса, а в результате ощутил тошноту и чувство вины и затревожился, не является ли мир Йоргенсена тем самым адом, который возник во взгляде ломателя машин за миг до того, как он был осёдлан Капуа Смертью.

Потом — но тут стыд, который я испытываю в данную минуту, не позволяет мне говорить о себе иначе, как в третьем лице, — потом Вилли Го-улд почувствовал позыв к тому, чтобы изрыгнуть всё лишнее, что в нём находилось. Не то чтобы он почитал извержение рвотных масс дурным делом, ведь Доктор не единожды говорил ему, что сие освобождает организм от нежелательных соков и мокрот, вызывающих меланхолию, а также предотвращает ужасы метеоризма и похмелья, кои могут приключиться на другой день.

Ввиду этого Вилли Гоулд решил даже ускорить терапевтический акт очищения организма, который — я нимало в том не сомневаюсь — одобрил бы даже сам пастор Готлибсен, надумал, засунув поглубже в рот пару пальцев, пощекотать ими нёбо, дабы спёрло в груди, затем в горле, а потом через рот хлынуло потоком наружу, вперемешку с помидорами и морковкой, которые он никогда не ел, страшное осознание того, что всё только что им прочитанное есть лишь представление Коменданта об основанном на Разуме идеальном обществе, принявшем обличье тюрьмы, о коей проживающая в просвещённой Европе мисс Анна даже не смела и помышлять, его во многих отношениях наиболее чудовищное — хотя, возможно, случайное — достижение, заткнувшее за пояс и Великий Дворец Маджонга, и Национальную железную дорогу, свидетельствующее, однако, о неведомом для него самого гротескном благоговении перед Старым Светом.

Да, было о чём подумать, и было что убирать, после того как я столь смачно метнул харчи себе под ноги — а если быть до конца честным, то этого добра оказалось даже больше, чем нужно, — и Вилли Гоулд непременно бы начал сразу же подтирать чем-нибудь всю эту полупереваренную Европу, когда бы не испытал ещё одного, более жестокого приступа осознания происходящего.

Стоило ему обтереть рот тыльною стороной ладони, как на него тут же навалилась невыносимая тяжесть и застучало в висках: ему пришло в голову, что эта всемирная история делает всё, что он успел повидать и узнать, всё, что он перестрадал и чему стал свидетелем, таким же бессмысленным и бесполезным, как сон, который тотчас забудется при пробуждении. Если свобода подобна тем духам прошлого, которых Капуа Смерть носил в бутылке у пояса, и тоже обитает в одном только месте, а именно в памяти, в голове, то и он, и все, кого он знал, были обречены на вечное заточение.

 

VII

В мозгу моём свил гнездо ужас, который я не могу описать, ибо язык мой для того слишком беден. Уродливые, как на готических горгульях, рожи, казалось, прилипли к стёклам окон в вышине и молили хоть как-нибудь облегчить их бесконечные мучения, коим суждено остаться позабытыми и неучтёнными. Мне чудилось, будто пресловутые черепа, с коих содрали кожу и мясо, то приближаются, то снова отходят вдаль — кость проступает из-под оставшейся на них плоти, точно их только что обглодала собака, — они хотят, чтобы я что-то исправил в прошлом, хотя сие мне совершенно не по силам.

Сколько бы я ни читал до того писания Старого Викинга, всё равно прошлое оставалось не отомщённым и даже незамеченным, и как мог я воссоздать его, сделав другим? Из уставленных на меня, словно обвиняющих пустых глазниц шотландца-ткача и Тома Рыкуна, из украденного черепа Тоутереха и разбитого о камень черепа его внука ползли тараканы. Блохи выскакивали из неровных провалов на месте носа. Черепа точили горючие и зловонные слёзы, плакали гноем и кровью, которые, проникая сквозь стёкла, лились на меня, замарывая с ног до головы. Охваченный паникою, я принялся яростно отряхиваться, словно в моих силах было очиститься от них. «Нет! — кричал я. — Нет! Пожалуйста, оставьте меня в покое!» Но страшные тени сии не желали отступать и продолжали молить о невозможном. Весь покрытый коростой местами подсохшею и шелушащейся, местами ещё полужидкой, но неизменно вонючей гнили, я ощутил, как все черви, все личинки, которые некогда копошились на теле мёртвой туземки, распятой на земле, переползли на меня, воняющего всеми мыслимыми болезнями, и трупным разложением, и всем, что когда-либо произошло, и взору моему предстал образ мира, шествующего предо мною во всём своём безобразии и во всей своей красоте, и как было не понять, что и то, и другое неизбежно, да только вот кому я мог поведать об этом?

Я заверял их, что я всего лишь читатель. Но они не слушали меня, они не могли меня услышать, и было ясно, что они так никогда и не смогут услышать меня, ибо я избран орудием их гнева.

И тут Вилли Гоулд ощутил, что его не просто слегка мутит — он жестоко, яростно болен.

Ибо мир теперь существовал вовсе не для того, чтобы когда-нибудь стать книгою. Наоборот, это книга существовала с явным намерением стать целым миром.

 

VIII

Я тяжело опустился на пол. Какое-то время я лежал, словно китайский бумажный фонарик, из которого вынули свечу, который скомкали и сплющили, наступив на него; ум мой находился в смятении от нахлынувшего потопом неверия. Неужто в будущем люди сочтут прошлым именно это?

И тут я услышал странный резкий посвист. Испуганно дёрнувшись, я обернулся и вскинул при этом руки, дабы защитить голову.

Прямо передо мною в пятне лунного света стояла на задних лапах и посвистывала маленькая шелудивая собачонка. Затем она бросила это занятие, опустилась на третью и последнюю здоровую ногу и посмотрела куда-то поверх моего плеча. И не успев ещё оглянуться и услышать раздавшийся в следующее мгновение голос, я уже знал, кто стоит за моею спиной.

— Да ты обманщик, Гоулд, — произнёс он.

Звуки его речи казались округлыми и струящимися, как его почерк.

Я медленно повернулся и увидал глядящего на меня с улыбкой сверху вниз Йоргена Йоргенсена — а кто же ещё это мог быть? На какой-то миг мне почудилось, что он стоит на стуле или даже на стеллаже, таким высоким он казался. Он наклонился надо мной, заслонив свет — словно накренившийся книжный шкап, готовый вот-вот упасть. Очень медленно, не в силах оторвать от него взгляд свой, я поднялся на ноги.

Йорген Йоргенсен, подобно всему в Регистратуре, выглядел каким-то холодным и одноцветным. По серому фону его фигуры во всевозможных направлениях шли белёсые линии: белая, как бы пенистая линия очерчивала его скривившийся рот, длинные штрихи белёсых волос торчали под разными необычными углами, точно клочья разорванной паутины.

— Обречённый, — продолжил он, — терпеть адские муки до конца вечности.

Из Йоргена Йоргенсена получился неважный Бог. Во-первых, ему недоставало бороды — у него имелись только жидкие кустистые усики, на которых ночною росой висели застывшие с обеда капли похлёбки. Во-вторых, от него воняло падалью, а от настоящего Бога, который есть всё и вся, пахнуть не должно, ибо в противном случае он распространял бы не только благоухание цветов, любви, восходов и всего такого прочего, но и всяческий смрад, какой только есть на свете. Но Йоргенсену явно хотелось сыграть именно роль Господа Бога, ибо, сотворив мир заново, он жаждал теперь явиться во всей красе, осиянный жемчужными брызгами, и возвестить о чем-нибудь — например, о том, что мне предстоит умереть.

Ещё с той поры, когда священник в работном доме сказал мне, что лишь милосердие Бога заставляет его омывать ноги мои особым манером, я постановил для себя: даже если та или иная вещь — проявление Воли Божьей, это вовсе не означает, что с волею сей следует соглашаться. Например, если пойдёт дождь, вы вправе решить, что на то есть Божья Воля, однако вам совсем не обязательно стоять под ним и мокнуть. Ну и так далее. И хоть я со всем смирением воспринял вердикт Йоргенсена, что не заслуживаю ничего, кроме самой унизительной смерти, в намерения мои отнюдь не входило умереть на его условиях, то есть немедленно. А потому, когда он внезапно набросился на меня с пылом, неожиданным для человека его возраста и телосложения, да ещё выхватил при этом из ножен свою ржавую шпагу, целя остриём прямо мне в сердце, я отпрыгнул в сторону и уронил при этом стоявшую на полу свечку.

Свеча погасла, а я метнулся к шкапам, дабы за ними укрыться, однако Старый Викинг знал книжный лабиринт получше, чем крыса — своё гнездо. И не почуяв ещё вонь гнилой требухи, я ощутил подбородком сталь его клинка.

— Подобно Дантову Адамо из Брешии, подделавшему флорентийский флорин, — прошипел он, — ты раздуешься, как воздушный шар, округлишься, как мандолина, и произойдёт сие от мучительнейшей водянки в тёмной вонючей яме, словно на одном из кругов Дантова ада.

С каждым словом речь его становилась всё яростнее, на влажных губах выступила пена, словно эпитеты насыщали воздушными пузырьками слюну, всё обильнее увлажнявшую его уста. Он посильнее нажал на клинок, плашмя касающийся моего горла, и я стал задыхаться. Бессильный унять свою дрожь, я привёл в сотрясение шкап, к коему прислонился спиной. Пол был неровный, и ножки стояли на нём нетвёрдо, я всем телом ощутил, как он качнулся, заколебался позади меня, заходил ходуном.

Старый Викинг налёг на меня, как бы передавая своё видение уготованного для меня ада не только одними словами, но и посредством клочьев пены, срывающихся с языка его и губ, жаркий ветер его дыхания бросал эти обрывки прямо мне в лицо.

— Тебя станут изводить жажда и самые мерзкие заболевания, — продолжал он осыпать меня брызгами. — Ты станешь ещё одним в бесконечной процессии сломленных мертвецов, ещё одной увечной, уродливой тенью, обречённой существовать среди тошнотворных запахов в разлагающемся теле, и всех вас, обманщиков и фальшивомонетчиков, покроют короста и засохшие, а затем отвалившиеся частицы плоти друг друга, словно сброшенная змеиная кожа.

При этих словах он ещё сильнее нажал мне на шею приложенной к ней плашмя шпагой. Ржавый край впился в кожу и расцарапал её до крови. При следующем надавливании шпагою один из моих башмаков, измазанных блевотиною, утратил сцепление с полом и поехал. Не в силах удержаться на ногах, я поскользнулся, толкнул своим окороком качающийся шкап, и тот моментально утратил равновесие, приготовясь рухнуть. Перед моим внутренним взором тут же предстали круги на коже Салли Дешёвки, её поднимающиеся чресла, и было бы весьма неверным наделять мои тогдашние мысли и действия тем достоинством, кое присуще словам, описывающим их.

Силы меня стремительно покидали, но я постарался собрать те, что остались, изо всей мочи упёрся задницей, твёрдою и упорной, как сама содомия, в качающуюся махину шкапа, и та подалась.

И книжный червь, а точнее, скорпион, надумавший ужалить меня, должно быть, что-то услышал — например, громкий треск дерева или глухое шлёпанье падающих друг на друга томов — так валятся одна за другой костяшки домино, если их близко поставить стоймя, — ибо он вдруг посмотрел вверх. Не знаю, что он увидел — может, надвигающуюся гору книжного шкапа — всё произошло слишком быстро, за какой-то миг, а не три, как можно предположить; он взглянул вверх, сделал короткий шаг назад и рухнул наземь, словно осел, споткнувшись на ровном месте. Тело его коснулось пола в ту самую минуту, когда на него повалились первые книги, падающие с полок.

Последнее, что я увидел: он пытается парировать шпагой удары полновесных фолиантов, тяжёлых, словно булыжники, неотвратимых, как ливень или лавина. Когда же книги похоронили под собою Йоргена Йоргенсена, из-под завала донёсся его отчаянный крик, возвестивший, что в этом мире «нет ничего надёжного, незыблемого, в нём не ухватишься даже за книги».

Более я уже ничего не слышал, ибо очутился в пещерке, образованной книгами у подножия шкапа, голова моя оказалась внизу, а задница торчала вверх, и я напрягал все свои худосочные мускулы, дабы удержать шкап от дальнейшего падения на мою спину. В силу того что я находился у самого его основания, книги и полки пролетели преимущественно мимо, а те, что упали на меня, преодолели небольшой путь и лишь ушибли, вместо того чтобы нанести жестокие раны. Но тут самая верхняя полка сорвалась с места и, описав сумасшедшую, невероятную траекторию, устремилась прямо ко мне.

Удара я даже не почувствовал, ибо и так терял сознание от натуги, стараясь не упасть, силясь удержать навалившийся на меня чудовищный вес, и уже падал под ним, не зная, как выжить под невероятной тяжестью всех этих обрушившихся на меня слов.

 

IX

Вдруг я услыхал звуки наступающего утра: голоса на перекличке, возню молодых петушков и отдалённый счастливый визг людоеда Каслри. Однако всё вокруг меня по-прежнему было объято мраком. Сколько времени провёл я в темноте, мне было неведомо. В голове клубился туман, да такой плотный, что я было запаниковал, решив, будто голова моя, отделённая от туловища, но не лишившаяся вполне сознания, пребывает в бочонке, который везут к берегам Альбиона.

И лишь когда я- почувствовал на лице своём раскрытую книгу, острые углы переплёта коей упирались мне в рёбра и в живот, и ощутил, как давит на грудь вес многих нераскрытых томов, до меня дошло, что голова и туловище мои до сих пор составляют единое целое. Я потянул носом и уловил ароматы пергамента, сафьяна, веленевой бумаги, а также вонь прокисшего пота и сгнивших почек — запах Йоргена Йоргенсена. Где-то в области поясницы я испытывал тупую боль, какую-то тяжесть, и сперва приписал её давлению выступа лежащего на мне шкапа. Внизу громко выкрикивали различные имена и на всевозможные голоса звучал один и тот же ответ. До меня доносилось глухое позвякивание кандалов — колодники отправлялись на работу. Слышалась ругань пильщиков и отрывистые крики надсмотрщиков-констеблей. Но меня, похоже, никто не услышал, когда я несколько раз чихнул из-за невыносимого количества пыли внутри моего бумажного кокона.

Я попытался понять, в каком состоянии нахожусь.

Я слышал. Обонял. Но ничего не видел.

Похоже, вокруг было слишком много неживой материи, то есть бумаги, столь дорогой Йоргенсену, но для меня ставшей пыльными шорами, от которых требовалось освободиться. Я страшился её, боялся, что она прикончит меня, ежели не удастся этого избежать. Я чувствовал, что в любой момент могу потерять контроль над собою и взвыть, невзирая на близость множества людей. Пуще свисающих лоскутов драной одежды книги, точно живые, отзывались на каждое моё движение; они, словно насмехаясь, играли со мной и пресекали всякую попытку освободиться, прикидывали, как лучше всего прикончить меня, раздавить, пока я извиваюсь, пробуя то так, то эдак выбраться из-под них. Только с немалым трудом удалось мне наконец выкарабкаться на белый свет из окружавшей меня тьмы.

Голова моя казалась пустой, звонкой, меня снова начинало мутить. Над упавшими шкапами поднимался сладковатый специфический запах, похожий на аромат розового масла, исходил он от поломанных, обвалившихся полок. Мне удалось встать.

И тут у дальнего конца шкапа я увидал тёмную лужицу и стал пробираться к ней через мешанину упавших книг и обломков дерева. Лужица оказалась пятном подсыхающей, присыпанной пылью крови, а в ней плавали беспорядочно переплетающиеся пряди длинных волос, которые уходили под лежащий рядом большой фолиант.

Я отодвинул его.

Один глаз у Старого Викинга вытек, и вместо него в глазнице виднелась кровь — туда попал то ли острый угол книги, то ли обломок полки. На шпагу, точно на вертел, был насажен ветхий большой том, который при ближайшем рассмотрении оказался «Естественною историей» Плиния. Мне стало любопытно, действительно ли Старый Викинг мёртв или находится в том блаженном состоянии, в коем пребывала некогда святая Кристина Непостижимая, которая после настигшего её удара казалась всем мёртвою, но лишь до тех пор, пока не поднялась из гроба прямо в церкви во время заупокойной мессы и не взлетела к самым стропилам. Но в том, что предстало моему взору, я не усмотрел никакого блаженства. Пошевелив башмаком тело, а затем и голову Старого Викинга, я затем несколько раз пнул его посильнее — и убедился, что он уже коченеет.

Я смотрел и смотрел на него.

Не знаю даже, сколько это длилось.

По прошествии какого-то времени — долгого ли, короткого ли, целой вечности или нескольких секунд, не могу сказать — я принялся обшаривать его карманы. То, что началось как бесцельный, без задней мысли осмотр скопившегося там хлама, закончилось обнаружением нескольких полезных находок: двух сломанных гусиных перьев, одного перочинного ножика, толики чёрного хлеба отменного качества, без примеси ила и опилок, который выпекали для начальства, очков (с одним разбитым стеклом), а также золотого перстня. К тому же я нащупал в воротнике мундира зашитые там двенадцать бенгальских долларов, позже сослуживших мне добрую службу.

В морщинистых складках мёртвой шеи, казалось, пульсировало синеватое сияние. Когда-то Старина Гоулд говорил мне, что синий — цвет женственности, что это самый дорогой из красителей, который великие мастера Возрождения использовали для одеяния Мадонны; собственно, ультрамарин и получил такое название оттого, что его привозили с Востока, то есть из-за дальних морей.

Однако путь, коим мог добыть его я, был гораздо короче. Требовалось лишь пошарить у Йоргенсена за пазухой и содрать с тощих ключиц лазуритовое ожерелье, а затем в тот же день истолочь его ярко-синие бусины между камнями, получив порошок для тех самых ультрамариновых чернил, коими я сейчас и записываю сию правдивую повесть о холодной смерти. Синева этих строк напоминает об утре, о небе, о море. Однако, как я узнал в своё время от рыб с их переходами от одной краски к другой, в каждом цвете таится его противоположность, и, таким образом, синева не чужда печали, душевной тоске и греховным желаниям плоти. И в то жаркое утро передо мною лежало, постепенно приобретая сей проклятый цвет и привлекая всё больше мух, мёртвое тело, которое грозило, ежели я не придумаю, что с ним делать, повесить на меня ещё одно убийство.

Смерть — штука очень простая, но, как доказал мне случай с извергнутым Каслри дерьмом, может иметь непредвиденные последствия, так что требовалось избавиться ото всех возможных последствий разом. Я отволок труп самозваного короля Исландии в центр комнаты, к круглому столу, ударом ноги отшвырнул бутылку из-под шнапса и, протащив тело Его Величества Йоргена по блевотине, просунул его в дыру, ведущую в мой, нижний мир, куда оно и свалилось.

Конечно, я поступил глупо, но теперь путь назад был отрезан. Воспользовавшись отливом, я пристроил Йоргена Йоргенсена стоймя у входа — чтобы дверь, открываясь, заслоняла его, равно как и помещённые там же куски балок и части плиты, отвалившейся от потолка. Во время прилива все они — за исключением последних — просто всплыли бы вместе со мною и закружили по камере.

Во многих отношениях труп — противоположность человека живого, и вскоре я обнаружил, что это выгодно отличает его от персоны, коей разлагающаяся плоть прежде служила обителью. Йорген Йоргенсен, словно истинный монарх, стремился подчинить окружающий мир своей воле, а его останки, освободившись от субординации вместе с кожею, на которой, словно тавро, было выжжено изображение Комендантовой маски, служили образцом умения применяться к окружающим обстоятельствам, а также вообще терпения и терпимости, свойственных европейцам. И если при жизни своей Йорген Йоргенсен пробовал навязать свои мысли потомкам, то теперь, став моим сокамерником по прозвищу Король, он с готовностью поглощал жиденький супчик моих не слишком связных речей и подолгу их обдумывал.

Можно без конца говорить о днях, проведённых мною в обществе Короля, который, как я уже сказал, весьма кстати явился скрасить моё одиночество. Воистину, я проникся к нему восхищением — без его помощи и поддержки мне, например, ни за что не продвинуться бы с «Книгою рыб». Он никогда не задевал моего самолюбия, избегал нападок на бедность стиля — относился к оному с добрым и милостивым, а потому, если можно так выразиться, плодотворным пренебрежением, ибо я твёрдо верю, что сие пошло повести только на пользу.

Однако сперва труп Йоргена Йоргенсена — должен в том признаться — сильно беспокоил меня творожистой белизною глаз, впалостью щёк и постоянным ростом бороды и ногтей. Позже, когда его стали раздувать газы, когда он почернел, а затем даже сделался зелен и как-то осклиз, когда плоть начала отваливаться от его ставших слоноподобными форм грязными, смердящими ошмётками, этот шар, распираемый зловонием, повадился то и дело биться об меня, плавающего по камере в прилив.

Напрасно я с отвращением пытался оттолкнуть его трясущимися руками — они, словно по волшебству, свободно проникали сквозь чудовищно распухшую, гнилую плоть, пока не натыкались на единственное, что ещё оставалось в нём твёрдого — кости рук, ног, грудной клетки и черепа. Я часто вспоминал слова, сказанные мне Королём той последнюю ночью в Регистратуре об адских муках, которые мне, как обманщику и фальшивомонетчику, предстоит испытывать в инфернальном, почти Дантовом мирке, но вот он плавал вокруг меня, этот раздувшийся труп, труп истинного обманщика и фальшивомонетчика, и его последним королевством стала моя камера, подлинный круг его ада.

 

X

На следующую ночь я ещё раз проник в Регистратуру. Минувший день выдался чрезвычайно жарким, и даже после захода солнца воздух в камере не хотел остывать, похожий на тягучий сироп. Всё в логове Старого Викинга оставалось по-прежнему: поваленный шкап, упавшие полки, книги, валявшиеся как попало неряшливыми грудами. Регистратура была единоличным владением Старого Викинга, никто, кроме него, сюда не заглядывал даже днём, и, как я понял, никто не посмел бы зайти в святая святых и впредь, по крайней мере, пока его не хватились, то есть ещё несколько дней. Я поднял книгу, что недавно закрывала лицо Старого Викинга, — её угол потемнел от крови, вытекшей из глазницы, — просто чтобы иметь представление, что она может показать, если, конечно, захочет, на предмет неумышленного убийства.

То был большой кокетливый фолиант, совсем недавно вышедший из печати. На обложке золотыми готическими буквами вытиснили:

ТАСМАНИЙСКИЕ ЧЕРЕПА

СЭР КОСМО ВИЛЕР

Я раскрыл книгу и прочёл посвящение:

Тоби Лемприеру

от его сотоварища и рядового Науки

Космо Випера,

кавалера ордена Бани II степени.

Здесь же приводились и выдержки из отзывов, почерпнутых в учёных журналах, все благожелательные, и если в одном «Тасманийские черепа» превозносились как вилеровский «магнум опус» (сиречь великий труд), то в другом Вилер именовался «британским Блюменбахом» и отмечалось:

«…хотя великий прусский краниолог Иоганн Фридрих Блюменбах установил со всей несомненностью существование европейской расы, которую он именует „кавказской" и которая отличается от прочих четырёх человеческих рас, его теория о превосходстве кавказцев над остальными расами вплоть до нынешнего знаменательного выхода в свет „Тасманийских черепов" оставалась смелой догадкой сего тевтона, не подкреплённой неоспоримыми научными фактами. Поистине антиподом Блюменбахова черепа из Кавказского региона, где, как тот полагает, форма черепов демонстрирует всё лучшее, на что только способна людская раса, кое обстоятельство и подвело его к решимости утвердить за европейскою расой название „кавказской"', выглядит присланный сэру Космо Вилеру с Земли Ван-Димена негроидный череп, известный также как череп БМ-36, в коем дегенеративные и…»

Я был так потрясён, что книга выскользнула из вспотевших рук моих и с грохотом упала на пол. Она раскрылась на другой рецензии, где объявлялось:

«Склонность к неподобающей и чрезмерной животной страсти, а в частности, к сексуальной её разновидности, то есть афродизии, со всей неопровержимостью следует из того, насколько очевидно сия первобытная энергия при жизни данного индивида выделялась через области, гораздо более обширные, чем это является допустимым, и расположенные на правой и левой сторонах сего черепа (чем препятствовала росту прочих его участков и, стало быть, развитию всех остальных церебральных функций) между сосцевидными отростками, непосредственно на пространстве, ограниченном с одной стороны ухом, а с другой — основанием затылочной кости. Сэр Космо Вилер справедливо отзывается о черепе БМ-36 как о „бескрайнем пространстве южных афродизиальных полостей, тёмной лакуне монументальных пропорций, ожидающей дальнейших научных исследований"».

Всё это показалось мне грустной иронией, особенно если вспомнить печальную участь Докторова пениса. Последний отзыв, который я прочёл, прежде чем оставить сие занятие, отражал совершенно определённое мнение:

«…достаточно бросить один беглый взгляд на чудовищную депривацию, недоразвитость и вообще совершенно регрессивную форму черепа БМ-36, чтобы осознать, почему труд „Тасманийские черепа" есть одно из величайших научных достижений нашего века.

Вилер безусловно доказывает, что тасманийские негры представляют собой особый вид, пребывающий, вероятно, в ещё более варварском состоянии, чем уроженцы Новой Голландии, и стоящий ближе всего к животным.

Признаки умственной! неполноценности и расового дегенерации совершенно очевидны и проявляются в нарушении пропорций черепа, столь наглядно проиллюстрированном в указанной выше книге, что придаёт дополнительный вес основанному на солидном научном материале утверждению, будто подобные жалкие существа не могли быть сотворены одновременно с обитателями Европы. Таким образом, они появились не в Эдемском саду, а где-то в другом месте — со всеми вытекающими из этого факта последствиями, как в духовном и моральном, так и в чисто утилитарном плане, которые и в наше время проявляются в отношениях между людьми».

Я пролистал всю книгу, от корки до корки, разрывая при этом пальцем оставшиеся неразрезанными страницы. Там встречалось много затейливых гравюр, изображающих черепа ван-дименских аборигенов; все они были прекрасно выполнены, однако полное совершенство ощущалось лишь в тех, кои воспроизводили в разнообразных и очень подробных видах тот самый череп БМ-36; он был представлен множество раз в самых разных проекциях и разрезах. Столь почтительное к нему отношение напомнило мне о святом Агапите, не менее пяти прекрасно сохранившихся черепов которого служат в наши дни объектами поклонения в пяти разных местах Италийского полуострова. В книгу оказались вложены два письма, оба адресованные мистеру Лемприеру. Первое, на котором имелась нетронутая печать Королевского общества, извещало мистера Лемприера, что в знак признания его упорных и прилежных трудов по собиранию коллекций, относящихся к сфере естественной истории, общество решило удостоить его своей Благодарности.

Вторым было приватное послание сэра Космо Вилера, в коем сей величайший френолог нашего столетия заверял своего дорогого друга, что как мог бился за то, чтобы общество избрало Лемприера своим членом. Он лично поставил в известность коллег, сколь решающей была роль собранной его учеником и последователем коллекции черепов для написания книги, а также, в частности, насколько удачно череп с маркировкою БМ-36 подтвердил окончательно и бесповоротно то, о чём сэр Космо давно догадывался. Этот череп куда более полно, чем любой из прежде им изученных, обнаружил моральную неполноценность, недостаточную развитость и общую регрессивную природу тасманийской негроидной расы, которая неизбежно приведёт её к полному вырождению, даже несмотря на прибытие в местность её обитания культурных и цивилизованных европейцев.

Но, увы, к вящему своему сожалению, он вынужден доложить, что хорошо выполненную работу, как и хорошо сказанные слова, к делу не подошьёшь, а потому его предложение о приёме в общество мистера Лемприера не получило должного числа голосов. Тем не менее, продолжал сэр Космо, Благодарность, выраженная официально столь высоко чтимым собранием, не какая-нибудь бумажка, от неё не отмахнёшься, и она станет важной ступенькой на пути к желанной цели, то есть членству в Обществе.

А между тем не задумывался ли его друг о собирании яиц? Боудлер-Шарп безнадёжно неадекватен, так что сэр Космо Вилер намеревается сравнить характеристики яиц, откладываемых в Старом и Новом Свете, и ему хотелось бы знать, не желает ли его друг Тоби поучаствовать в сём коллективном их предприятии, не интересует ли его это?

 

XI

Я вдруг почувствовал, что медленно задыхаюсь, словно на меня обрушились огромные, как дома, страницы и спрессовали, подобно цветку, который надобно сплющить, высушить и таким образом сохранить; я вообразил, будто моё скромное тело, угодив в громадную, как само небо, книгу, затерялось между страниц и те со всех сторон обступили меня, а книга меж тем вот-вот должна захлопнуться навсегда.

Жизнь человека не есть математическая прогрессия или поступательное движение вперёд, какой она традиционно предстаёт на полотнах мастеров исторической живописи; не является она и простой очерёдностью фактов чьей-либо биографии, кои могут быть пронумерованы, а затем осознаны по одному в должной последовательности. Скорее она представляет собой ряд метаморфоз, трансформаций и превращений, одни из которых случаются вдруг и повергают в изумление, а другие происходят столь медленно, что их трудно заметить, однако сии изменения так страшны, так всеобъемлющи, что под конец жизни люди тщетно копаются в памяти и не могут отыскать в ней ни одной точки соприкосновения между собою прежними и собою нынешними, впавшими в старческое слабоумие.

Не могу сказать наверное, когда именно я впервые понял, что всё то долгое время, проведённое на Сара-Айленде, во мне на самом деле происходили какие-то бесконечные изменения. Робко пытаясь вырваться из мрака «Тасманийских черепов» и вложенных туда писем, мог ли я знать, что вскоре мне предстоит родиться вновь и даже переродиться? Что процесс перенесения рыб на бумагу являлся для меня столь болезненным и мучительным не оттого, что рыбы умирали и я не мог соответствовать их сущности, а потому, что для изменения формы моей в этом направлении мне также требовалось умереть? Откуда мне было знать, что всё это долгое время мои рисунки преображали меня, что кистью своею я не столько изображал рыб, сколько прял себе из бесчисленных нитей, сиречь рисунков моих, некий кокон?

И как мог я узнать, бросая прочитанное последним письмо на пол, что теперь уже недолго оставаться мне куколкою, что моя отчаянная попытка выйти наружу и обрести свободу вот-вот произойдёт.