18
ИЗ «БЕСПРИСТРАСТНОГО РАССКАЗА О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В КИЛЛАЛЕ В ЛЕТО ГОДА 1798-ГО» АРТУРА ВИНСЕНТА БРУМА
Если мне не изменяет память, у Оливера Голдсмита или у кого-то из ему подобных авторов в одной из работ есть причудливый парадокс, из которого явствует, что свободнее всех живется узнику. Неимущие писаки извечно прибегают к извращающим здравый смысл уловкам, чтобы завоевать восхищение наивных читателей — им кажется, что они приобщаются к новым и глубоким размышлениям. Голдсмита, как сочинителя такого вздора, я упомянул, лишь чтобы противопоставить ему его собрата по перу, обстоятельнейшего и благоразумнейшего доктора Джонсона, его работы тем более примечательны, что отличаются здравостью суждений. Впрочем, не премину заметить, Голдсмит — ирландец, обучался в бедняцкой школе, где, несомненно, выдумка поощрялась не менее здравомыслия и размышления. Хотя, будь он лишен выдумки, не порадовал бы нас столь значительной поэмой, как «Опустевшая деревня». Кто из читавших не наслаждался ею, а читали, несомненно, все.
Случись духу нежноголосого Голдсмита посетить Киллалу в сентябре 1798 года, он бы в ужасе, без сомнения, Улетел прочь. Уже сколько дней городок наш был центром суматошной карусели, закрутившей нашу жизнь; ее, как мог, старался упорядочить добронравный Ферди О’Доннел, однако истинно ею управляли бандиты, которым закон — ничто, а дисциплина О’Доннела — хуже ярма. Мой дом, как и многие другие, был до отказа забит людьми, верными королю, — их собственные усадьбы спалили. И теперь людям этим, в качестве сомнительного развлечения, оставалось лишь подглядывать в щелки меж штор за теми, кто учинил им разор. В крытом рынке по-прежнему томились наши йомены, заложники удачи, — как, впрочем, и каждый из нас. Меня особенно угнетала мысль, которая выражается, увы, печальным парадоксом. В победе Британской армии я ни на минуту не сомневался, но в победе этой виделась мне и великая опасность. После поражения французов и мятежников на юге мы окажемся мишенью озлобленных, отчаявшихся смутьянов, жаждущих мести.
Не пытайтесь представить себе наше положение по прочитанному о временах террора в Париже. Его вершила городская чернь, подстрекаемая жестокими словоблудами, «создававшими идеальный общественный строй». Киллалские мятежники — крестьяне, ими двигали глубокие и давние чувства — отсюда и их первобытная, звериная злоба. Конечно, невелика разница, перережет мне глотку деревенский или городской лиходей, однако, вглядываясь в этих людей, я видел далекое прошлое, которое коверкает и настоящее. Словно в недрах болотных топей, лопата наткнулась на останки затерянного мира, просоленные едким прошлым. О восстании сейчас пишут многие верные короне люди, в том числе такие мастера пера, как господин Роландсон, он даже рисует воображаемые портреты вождей восстания: тяжелые обезьяньи челюсти, низкие лбы, глиняные трубки и прочее. Я не узнаю по этим портретам ни Ферди О’Доннела, ни презренного Мэлэки Дугана, ни даже злобного головореза, именовавшего себя «капитаном», О’Кейна. Истинные ирландцы имеют мало сходства с этими карикатурами.
Угодно ли вам вообразить приятный вечер в конце лета, небо еще не подернуто облаками, легкий ветерок с Атлантики гуляет по улочкам маленького городка. В такой вечер приятно беседовать за чашкой чаю или читать роман в садовой тиши, любуясь солнечными бликами на траве. Скоро ужин в кругу близких людей, невинные суды-пересуды местных новостей, забот приходских и куда более значимых — мирских. Таков, по моему представлению, признак не просто организованного общества, а и самой цивилизации. Поначалу, живя в Киллале, я был уверен, что в Ирландии жизнь такая вполне достижима, как и в Англии. Мы с моей дражайшей Элайзой делали все, что в наших силах, чтобы уверенность наша облеклась в дела. Нам с радостью взялись помочь и новые друзья, к примеру господин Фолкинер. Но едва ли не с первых шагов, как я уже отмечал ранее, зародилось подозрение, что всходам культуры в Ирландии мешают корни давнего прошлого.
Стоит, видимо, рассказать о «капитане» О’Кейне, ибо он представляет сегодня те мрачные времена былого. Он словно порождение мглы, наделенное таинственной силой. Родом не из Мейо, несколько лет арендовал землю в Белмуллете, чуть не на самом берегу сурового, серо-свинцового океана. Ходили упорные слухи, что некогда он был священником, но лишен сана за бесчинства и порок. Сам он слухи эти не рушил, скорее, даже потворствовал им, ибо имя его стали произносить с благоговейным страхом: ирландские крестьяне благоговеют даже перед самыми недостойными служителями церкви. Очевидно, кое-какое образование он получил, ибо владеет всем арсеналом расхожих фраз, на которые не скупился, к радости своих единомышленников и к ужасу и отвращению людей, преданных королю: громогласно поминал Гэльскую армию и предрекал, что с наслаждением искупается в реках «саксонской крови». Видом он неказист: мал ростом, толст, кривоног, лицом красен, точно свекла, с грубо очерченным ртом.
Однажды он нагло заявился в мое жилище, зная, что О’Доннел в отъезде, в Кроссмолине, и принялся стращать: дескать, ваши жизни всецело зависят от прихоти повстанцев.
— Вы, как кукушки, наплодились по всей Ирландии в чужих гнездах, — разглагольствовал он, привалившись к одному из книжных шкафов. — Пора народу Гэльскому от вас избавиться. Вы нас веками давили. Теперь наш черед пришел. — По-моему, он был пьян, так как стоял предо мной раскачиваясь, а за лысиной его маячили головы Джереми Тейлора и Ланцелота Эндрюса. — Все ваше племя в море сбросим.
Трудно же птиц-кукушек в море сбросить, подумалось мне.
— Вашему делу это только повредит. — Я старался говорить как можно спокойнее. — Ваша армия возложила на вас ответственность за безопасность гражданского населения.
Он отхаркался, точно собрался плюнуть на мой турецкий ковер.
— Вы бы уж нас давно всех перебили: и мужчин, и женщин, и детей, — да только землю пахать да скот пасти некому.
— Обижать беззащитных — великий грех. Это любой христианин знает.
— Ишь, беззащитные, — глумливо ухмыльнулся он. — Совсем по-другому запели, когда в нашей шкуре оказались. Теперь на нашей улице праздник.
Я промолчал, сочтя более благоразумным не подливать масла в огонь. За прошедший месяц я не раз задумывался о судьбах протестантов Уэксфорда: по рассказам, мужчин и женщин закалывали прямо на мосту и бросали в реку лишь потому, что они исповедуют эту религию.
— Когда я вижу ваши островерхие церкви, точно в дурацких колпаках, когда слышу ваш язык, меня, ей-богу, прямо блевать тянет.
— Ну, язык этот и вам не чужд, — парировал я, — чувства свои мне изливаете весьма красноречиво.
Голубые глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит, красное лицо побагровело.
— Не по своей воле я этот язык выучил. На вашем языке и деньги считают, и землю меряют. Только круглый дурак английский не выучит. — Он внезапно повернулся, схватил обеими руками книги и швырнул на пол. Под его сапогами оказались толстые тома — сокровища человеческих знаний: и судьбы империй, и загадки человеческой души.
— Книги эти писались и для вас. Равно как и для меня, и для других.
— Черта с два! Вы бы рады нас в невежестве держать, точно скот на пастбище.
Одет он был в голубой мундир из тех, что привезли и роздали французы, и в грубые домотканые штаны. За широким поясом два пистолета — для армии повстанческой они что пушки для регулярной. Я не стал сразу подбирать книги, хотя меня весьма удручал их вид: у нескольких порвался переплет.
О’Кейн стоял передо мной, и злоба в нем боролась со страхом — разум сдерживал его черные помыслы. Да и я остерегался сказать что-либо опрометчивое. Над столом вишневого дерева висело зеркало в золоченой раме. В нем я увидел отражение двух тучных малорослых мужчин — О’Кейна и себя.
— Ну, берегитесь же, — наконец вымолвил он, но злоба уже спала, и в голосе слышалась не угроза, но конфуз. — Все вы — тираны и богоотступники!
Однако, когда он говорил перед своими сообщниками, он преображался. Замызганная мрачная улочка для него ровно кафедра проповедника. Говорил он неистово: жилы на шее вздувались, голос напоминал рев быка. На слушателей обрушивался поток ирландских слов, о смысле которых я мог лишь догадываться. Слушавшие упивались его речами, как упиваются ядовитым зельем.
Когда из Кроссмолины вернулся О’Доннел, я рассказал ему о визите О’Кейна. Он не удивился, лишь кивнул головой и тяжело опустился в кресло.
— Он не в своем уме, да и хмель у него в голове бродит постоянно.
— Вы бы сказали это тем, кто слушает его речи.
— Этим подонкам пропойцам? Какое нам до них дело. Вот мои солдаты начинают волноваться — это хуже. Мы здесь отрезаны от всего мира, и ни весточки извне.
— Я уже ранее предлагал вам, капитан О’Доннел, ехать в Баллину и обговорить с командующим гарнизона условия вашей капитуляции.
— Как же, примет он нашу капитуляцию! Слишком хорошо вы о нем думаете. Английским гарнизоном там командует Эллисон, отъявленный оранжист. Хорош бы у нас с ним разговор вышел. — О’Доннел покачал головой. — Я поклялся, что сохраню Киллалу Объединенным ирландцам, и клятву свою сдержу.
— Какой в этом сейчас смысл? Французы далеко на юге, от Уэстпорта до Баллинроуба в нашем графстве хозяйничают англичане. Повсюду, кроме нашей богом забытой пустоши.
Он лишь снова покачал головой, но промолчал.
— Подумайте не только о спасении тех, кто остался верен престолу, но и о своих товарищах.
— Плохую услугу я им окажу, если отдам их в лапы Эллисона. Они с Деннисом Брауном, что в Уэстпорте сидит, два сапога пара, только Эллисон при погонах.
— Ваш священник, господин Хасси, тоже разделяет мое мнение.
— Господин Хасси — сын богатого скотовода из Западного Мита, он туда каждый год ездит, свежую говядину ест да вином из Испании запивает. Легко ему проповедовать смирение безземельным батракам да тем, у кого клочок земли на взгорье. Случись, нас всех перевешают, господин Хасси лишь скажет, что на то воля господня, и прочитает проповедь против беззакония. Что-то не видно было нигде господина Хасси, когда несчастного Джерри в тюрьму везли.
Мы беседовали долгим сентябрьским вечером, только что прошел дождь, и воздух был чист и свеж. Закатные лучи падали на мои растерзанные книги. Душа полнилась тревогами, и все же в ней нашлось место сочувствия этому смятенному молодому человеку. Его одолевали недостойные обиды и опасения, хотя добродетельное сердце противилось им. Сидел он, широко расставив ноги, положив на колени загрубелые руки, руки пахаря. Из окна мне была видна убогая улочка и за ней — угрюмый океан, принесший нам смерть и разруху. И сторонники короля, и его противники оказались теперь в узилище общих невзгод.
Осторожно и ненавязчиво, как мог, я растолковал ему всю отчаянность его положения, впрочем, он и сам это прекрасно знал.
— От французов нет никаких известий, — посетовал он, — очевидно, всю страну поднять не удалось. Нам не на что надеяться, разве что подоспеет второй французский флот и бросит якорь именно в нашей бухте. Не понимаю, почему англичане до сих пор не двинули на нас войска. Чем нам защищаться? Пиками, сотней-другой мушкетов да тремя пушками, с которыми мы не знаем, как управляться. Ничего у нас больше нет, только еще пленные йомены в крытом рынке.
Поначалу я не понял, к чему он это сказал, а когда догадался, судить об этом, вероятно, можно было по моему лицу.
— Не бойтесь, — заверил меня он. — Я не позволю О’Кейну перерезать всех жителей Киллалы, кто стоит за короля, пока я могу их выгодно обменять.
Слова его меня поразили, и я не нашел что ответить. В растерянности переводил я взгляд на окно, на зеркало, на книги.
— Именно так я и поступлю, именно так, — повторил он, убеждая скорее самого себя, нежели меня.
— Капитан О’Доннел, я ушам своим не верю. Не верю, что вы или ваши люди учините резню безоружных.
— Еще день-другой, и мне придется спасать свою голову, да и товарищей. И уж тогда, будьте уверены, я этим сбродом воспользуюсь, — он презрительно кивнул в сторону рынка. — Они столетиями нас тиранили, натерпелись мы под их сапогом.
— Вы не правы, — возразил я, — и сами это отлично знаете. Среди ваших пленников лишь один помещик — бедняга Купер. Да и у него земли заложены-перезаложены. Остальные — лавочники да ремесленники. А есть даже такие, у кого земли еще меньше, чем у вас. И разницы меж вами никакой, только вы — католик, а они — протестанты.
— До чего ж, ваше преподобие, вы плохо знаете эту страну! — изумился он, неожиданно просветлев лицом: настроение у него, как и у всех его соотечественников, весьма переменчиво. — Почему все должно кончиться именно так? Разве мы оба не видели могучую французскую армию с пушками? А как они вышибли англичан из Каслбара? Те, драпая, своих же давили.
— Вы и впрямь верите, что британское правительство допустит хаос в Ирландии? — спросил я. — Капитан О’Доннел, вы же здравомыслящий человек, и я умоляю вас: не будьте опрометчивы!
— Э, да что толку пустословить? Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Не раз дома заслушивался я Оуэна Мак-Карти: он читал стихи о кораблях из Франции, об освобождении Гэльского народа; корабли-то пришли, да видите, что нам досталось?
— Вам бы поменьше слушать всяких кабацких бардов, поинтереснее бы что придумали.
— Кабацких бардов? — вскинулся он. — Мало же вы о нас знаете или не потрудились узнать больше. — В ту минуту он напоминал гнусного О’Кейна, разве что в отличие от того в словах О’Доннела не было личной злобы ко мне. Он скорее обвинял самое историю. — Мы жили точно в склепе: двери за семью замками, окна за глухими ставнями. — С этими словами он, даже не попрощавшись, покинул меня, оставив наедине с книгами. Сейчас они показались мне вдвойне дорогими сердцу.
Так, постоянно подвергаясь опасности, мы и жили. Крайне редко достигали нас вести из внешнего мира, за пределами Баллины. Их приносил то бродячий торговец, то странник, умудрившийся незаметно пройти через расположение английских войск. И каждый приносил мешок небылиц, слышанных в тавернах да на перекрестках. Легковерным по этим рассказам могло бы показаться, что могучее повстанческое воинство победоносно прошагало по Коннахту, а французы лишь при сем присутствовали, постреливая из своих громогласных пушек. Но вдруг воинство это исчезло, то ли в Ольстере, то ли в центральных графствах. Каждая такая легенда — событие в тавернах Киллалы, рассказчика привечали и поили вдосталь. Мы, истинные патриоты, знали цену этим россказням, и все же неприятно было выслушивать их и лицезреть последующие пьяные оргии.
Но однажды в начале сентября появился человек совсем иного склада. Был он прорицателем, и звали его Антони Дуйгнан, средних лет, пугающего обличья, с огромной зловеще-черной шишкой. Говорил он и по-английски, и по-ирландски, причем переходил с одного языка на другой, когда ему вздумается, невзирая на то, кто его слушает. Не помню, говорил ли я о бродячих прорицателях, когда перечислял тех, кто кочует по всей Ирландии. Как и волынщики, скрипачи, поэты, жестянщики, учителя танцев, прорицатели скитаются по деревням. Как явствует из их прозвания, занимаются они прорицаниями, рассказывают поверья и легенды, понемножку колдуют и слывут среди деревенских непонятными, ненадежными и изворотливыми людьми, хотя и наделенными таинственной сверхъестественной силой. Среди доверчивых и простодушных крестьян, вынужден с сожалением признать, им живется вольготно, ибо крестьяне и без них одурманены идолопоклонством католической веры.
Я стоял у окна и смотрел на улицу: прорицателя окружила толпа. Моросил дождь, и все вокруг казалось серым: и дома, и дорога, и небо, даже сам воздух. Напевный голос прорицателя, словно острый, но невидимый луч, прорезал серую пелену. Как барахольщик, насобирал он старых слухов, обрывков песен, поблекших предсказаний и прицепил их к потрепанной, расхожей легенде об освобождении Гэльского народа, полной самых невероятных чудес, смешав настоящее, будущее, сказочное прошлое. Он неистовствовал, будто перевоплотившись в героя одной из наивных эпических поэм своих земляков. В толпе порой вспыхивал смех, люди толкали друг друга в бок, а раз даже незлобиво, но в насмешку надвинулись на прорицателя и прижали его к стене моего дома. Зато временами они подпадали под его чары и слушали изумленно, разинув рты. И независимо от настроя, они то и дело подносили ему солодового пива, и он делался все говорливее. Но вот пиво уже потекло по щетинистому подбородку — напился до отказа. Я глядел ему в кроткие и бессмысленные глаза, на невнятно бормочущие губы, и мне казалось, что я отброшен во тьму далекого прошлого, в глубокое ущелье, из которого мои предки выкарабкались много веков назад.
— Безумец Дуйгнан, — бросил стоявший рядом у окна О’Доннел.
— Зачем же слушать безумца? — спросил я. — Такого нужно гнать из города, изгоняете же вы нищих.
— Снова он про Черную свинью завел, — вздохнул О’Доннел. — И в Балликасле позавчера о том же говорил, вся таверна только ахала: и занятно, и страшно рассказывает.
Я прислушался.
— Верно, о Черной свинье говорит. — Я уже перестал чему-либо удивляться.
— Сколько себя помню, вечно эти прорицатели про Черную свинью толкуют. Было такое волшебное чудище, пронеслось оно по Ольстеру, прорыло огромный ров и исчезло.
Мне подумалось, что мало назвать речи Дуйгнана безумными; он стоит, толкует про какую-то небывалую свинью, а люди его слушают. Да и сам О’Доннел, хоть и посмеивается снисходительно над прорицателем, все же краем уха ловит торопливую скороговорку.
— Потеряем мы Ирландию и обретем вновь в долине Черной свиньи, — произнес О’Доннел, — похоже, это в Ольстере, да только никто не знает, где именно. Восстанут из праха павшие герои. — По его большому телу пробежала дрожь, он безуспешно попытался ее скрыть.
К облегчению собравшихся, Дуйгнан заговорил по-ирландски. Народ притих.
— У него в голове все перемешалось, и теперешнее, и былое, — сказал О’Доннел. — Так вот он и ему подобные и дурачат простых людей. Вы только взгляните — с разинутыми ртами слушают. Он знает, чем их взять. Господи, До чего же мы просты душой. Он говорит, в долине Черной свиньи — страшное побоище, земля от людской крови красной стала, а долина Черной свиньи по-ирландски — Баллинамак.
Неуклюжее слово вынырнуло в потоке ирландской скороговорки. Вот еще раз и еще: «Баллинамак». «Баллинамак».
— Это где-то в Ольстере? — спросил я.
— Не знаю. Таких названий по всей Ирландии с дюжину.
Кто-то из людей схватил Дуйгнана за плечо и закричал на него. Тот что-то прокричал в ответ.
О’Доннел засмеялся.
— Ишь, хитрый, шельма. Его спрашивают, кто победил, а он говорит — не знаю. Говорит, мне это явилось, как… — О’Доннел запнулся, подыскивая слово.
— …как откровение?
— Откровение или видение какое. Что-то вроде. — О’Доннел задернул штору. — Будет где-то битва великая, — продолжал он, — и тогда он сможет рассказать дальше. Его тут неделями держать будут да поить задарма.
Так неожиданно и необъяснимо пришла к нам весть о битве при Баллинамаке. Как терзал я свою память, чтобы припомнить точное число. Себе я мыслю так: где-то на юге Дуйгнан прослышал о битве и хитроумно вплел ее в расхожую старую легенду о Черной свинье. Как я выяснил, легенда эта и впрямь очень древняя, она бытовала еще в фенианском фольклоре, который уходит корнями во тьму веков. Однако же местечко Баллинамак — маленькая деревушка, и первое время по всей Ирландии историческое сражение именовалось не иначе как Лонгфордским. И все же меня не покидает необъяснимое чувство, что Дуйгнан пришел в Киллалу и обратился к народу до сражения. Конечно, это противоречит здравому смыслу, и мне остается лишь пожалеть, что я в те дни не вел дневник. А память нет-нет да и сыграет надо мной злую шутку, что и немудрено: столько пришлось вынести в ту пору. Итак, одни объяснения отпадают, а других просто нет. Даже сейчас порой выглядываю в окно на вновь тихую, сонную и запустелую улицу, и мне вспоминается безумный прорицатель. И рушит тишину воскрешенный памятью голос: Баллинамак… Баллинамак… И я чувствую леденящее прикосновение таинственного и непознаваемого, его цепкую хватку.
— Он, бедолага, поди, учителем когда-то был, — сказал О’Доннел. — Образованность и сейчас проглядывает.
КАРРИК, СЕРЕДИНА СЕНТЯБРЯ
После резни при Баллинамаке уцелело человек семьдесят повстанцев, однако узников все прибывало: каждый день военные патрули доставляли в Каррик новых подозреваемых. Их поместили в просторном амбаре на берегу реки, круглые окна высоко и забраны решетками — от воров. Среди задержанных и впрямь попадались повстанцы, из тех, кто ушел болотами или дезертировал еще раньше, перед ночным маршем в Клун. Но большинство схвачено по подозрению и доносам тех, кто остался верен королю. Были среди них бахвалы — завсегдатаи кабаков, драчуны и задиры; был один тронувшийся умом певец — он прижимал к груди разбитую скрипку; врач, фермер-скотовод, державшийся «передовых» взглядов, мелкий помещик с набором цитат из Тома Пейна и католичкой-женой.
Поначалу последний (его звали Доминик Бизи), владелец усадьбы Каррик, требовал себе адвоката, но потом махнул рукой, понурился и стал коротать время в узком кругу «благородных» узников: с врачом, фермером-скотоводом. Что станется с ними и с уцелевшими участниками битвы при Баллинамаке, никто не знал: ни сами узники, ни их тюремщики, ирландские ополченцы. Мак-Карти и Герахти предназначалось вернуть в Мейо, как только армия пойдет на север. В этом оба отличались своим положением от прочих пленников, им едва не завидовали. Остальные — виновные и невиновные — жили словно в преддверье ада. И людей, совсем не причастных к восстанию, сорвал и закрутил этот водоворот, словно палые сучья и ветви с деревьев. Неволя угнетала их — это позор, хотя и незаслуженный, но несмываемый.
Из высоких окон нашей тюрьмы открывались необъятные просторы. Рослый человек, вытянув шею, увидит в окно и реки, и поля с рощицами на дальнем берегу. По прибрежной тропе нет-нет да и проедет верхом какой-нибудь господин, беспечно сдвинув шляпу на ухо. Прыгают по седлу в такт всаднику фалды фрака. Этот господин волен ехать куда вздумается. На ярмарку ли, на базар. Волен заглянуть в таверну и со стуком выложить шиллинг на дубовый прилавок. Сейчас господин этот так же далек от нас, как китаец или черный босой африканец.
В Баллинамакской битве Герахти раздробили руку. Мак-Карти надрал со стены лучин и чуть не силой заставил врача заняться раненым.
— С изменниками никогда никаких дел не имел, — упирался доктор Кумиски. — Да и сейчас бы гулял по Каррику на свободе, если б не козни соседей.
— Сейчас вам придется иметь дело с изменником, — настоял Мак-Карти, — и впредь не зарекайтесь. Любым случаем нужно пользоваться, чтобы свои навыки проявить.
Герахти терпеливо вынес перевязку; вместо бинтов врач использовал разорванную на полосы рубаху.
— А что, — спросил Кумиски, — этот парень ни слова по-английски не знает?
— Ни слова. Для него это такой же таинственный и непостижимый язык, как и древнеегипетский.
— В Лейтриме мне, на свою беду, довелось служить секретарем Католического комитета. Но это целиком и полностью в рамках закона. И с тех пор я общественной жизни не касался. Никогда не состоял в Обществе объединенных ирландцев. Даже высказывался против него.
— Что ж, вы меня убедили, — кивнул Мак-Карти, — вот перевяжете ему руку, попросите, чтоб вас выпустили.
— Но нас с вами нельзя равнять. У меня жена, двое дочерей, одна только учится читать. А тут — стучат ко мне в операционную. Я думал, они меня к своим раненым требуют.
— Понятное дело, — снова кивнул Мак-Карти.
— Господи, да что у меня общего с этим выродком! Он небось в своей глухомани, в Мейо, грабил, жег да убивал!
— Не руби с плеча, тогда и рассудишь верней.
Кумиски сноровисто подтянул крепче повязку и завязал концы узлом.
— Господин Мак-Карти, да в этом же городе мой дом родной. Минут за десять пешком дойду. Господи, словно ад предо мною разверзся и поглотил.
Мак-Карти взглянул на бесстрастное лицо Герахти.
— Срастется рука — как новая будет, — сказал он по-ирландски.
Герахти лишь пожал плечами. Мак-Карти встал. До чего ж доктору обидно торчать здесь, а дома дочурка учится читать, водит пальцем по строкам, и каждая буковка для нее — чудесная тайна. В каждой заключена чарующая красота.
— Вы, конечно, ни при чем, — утешил он Кумиски. — Это мы вам смуту принесли.
— Конечно, я ни при чем. Я же знать никого не знаю.
Когда Кумиски заточили в этот амбар, он был ухожен и чист, сейчас щеки поросли седой щетиной, сюртук запачкан.
— Принесли вам ее с края света, — продолжал Мак-Карти, — оттуда, где людей жестокостью до отчаяния довели, оттуда, где высокие мачты французских кораблей показались.
Мак-Карти пошел прочь, осторожно ступая меж понуро сидящих на голом мощеном полу людей. Кумиски пошел следом.
— В Католическом комитете все — верноподданные короля. Нас выбирали из самых уважаемых сословий: из стряпчих да врачей. Из купцов, видевших пользу в единении. Мы хотели мирным, конституционным путем хоть отчасти уврачевать наши многочисленные язвы. И в своем обращении к государю мы с радостью писали о верности королю Георгу.
— Великолепно! — воскликнул Мак-Карти. — Король не забудет вас в годину ваших испытаний. — Он прислонился к стене.
— Ох, за многое вам, учителям, придется ответить, этой мерзкой латыни голытьбу обучаете, умы баламутите. И это называется образованием?
— Называйте как хотите, только у меня этого не отнять.
— Да вы завязли в прошлом, как телок в болоте. А мы по культуре и образованности уже с протестантами сравнялись. И тут вы дремучих крестьян с их диких холмов привели нам на беду.
— То, что вы на равнине живете, вам еще в добродетель не вменяется. А в тюрьме вы, между прочим, не из-за «дремучих крестьян», а из-за своих культурных соседей-протестантов. В общем, я уже сыт по горло вашими упреками, право же, за перевязку Герахти я уже сторицей своим терпением расплатился. — Он внезапно взмахнул рукой, но лишь потер ладонью щеку.
Кумиски отскочил от него.
— Ну что же вы? Ударьте меня. Разве у нищего учителя другие доводы найдутся, когда красивые словечки иссякнут.
— Бить я вас, доктор Кумиски, не собираюсь, а вот если вы к своим дружкам — господину Визи и этому скотоводу — уберетесь, только спасибо скажу. У меня и так на сердце погано, а тут еще вы тявкаете.
Кумиски вдруг прорвало:
— А у меня, думаете, не погано на сердце! Мне страшно!
— Всем нам страшно, — сказал Мак-Карти. — Здесь сам воздух пропитан страхом.
— И ради чего эта заваруха, скажите мне, господин Мак-Карти? Пришли эти голодранцы с французами, разбередили всю страну, точно рану ножевую.
— Все сказано в воззвании, — пожал плечами Мак-Карти, — его вместе с зеленым знаменем привезли французы.
В последний раз он видел знамя на болоте, на нем ничком лежал убитый — попран цвет надежды!
После этого разговора Кумиски, Визи и фермер-скотовод Хики стали вовлекать в свои разговоры и Мак-Карти, но всякий раз чувствовалось, что винят они его, а себя считают безвинно пострадавшими. Долго их здесь не продержат. Их бросили сюда в порыве злобы — вскорости освободят. А с каким благоговейным трепетом произносили они «король», «лорд Корнуоллис», «господин Граттан», «канцлер Курран», словно обращались к бесплотным ангелам-хранителям, призывая их убедиться, каким незаслуженным лишениям их подвергают. Но порой шепотом они славили повстанцев.
— Бог мой, ну и всыпали ж вы англичанам при Каслбаре. Хоть мне и чужды ваши взгляды, но признаю: всыпали вы им по первое число.
— Нет у меня никаких взглядов, — ответил Мак-Карти.
Герахти увлеченно беседовал с узниками, расспрашивал, кого как зовут, при каких обстоятельствах был арестован.
— Ей-богу, Оуэн, они не успокоятся, пока всех ирландцев не пересажают.
Так замышлял Эдмунд Спенсер.
— Нам еще грех жаловаться, — утешил Мак-Карти. — Вот в Клонмеле тюрьма так тюрьма. И надзиратель хуже зверя. Я там месяц просидел, едва живым выбрался.
— А за что ты туда угодил? — спросил Герахти.
— Напроказил. Давно это было, еще в юности. При мне вздернули одного парнишку, едва ли старше меня. Я о нем даже песню сложил.
— Когда нас обратно в Мейо привезут, жене, наверное, разрешат свидание.
— Да, — кивнул Мак-Карти, — наверное, разрешат.
— Ох и отлуплю я ее, если урожай не собрала. Ей-богу, отлуплю.
По ходатайству друзей освободили Визи, мелкого помещика. Покидал он амбар понурый, ни следа от былого удальства, ни одной цитаты из «Прав человека». На его место посадили парня с шальными глазами. Его занесло на юг из Роскоммона. Он хвастал по тавернам злодействами, будто бы совершенными им с повстанцами. Герахти его невзлюбил.
— Не ко времени его похвальба, — усмехнулся Мак-Карти. — Подождал бы годиков пять. Тогда на всякой дороге в Коннахте пустозвонов встретишь: они-де на стороне Избранников или Объединенных ирландцев воевали.
— До восстания я и за десять-то миль от своей деревни не уходил, — признался Герахти.
Вечереет, дорога выводит к незнакомому селению, а там таверна, там виски, там люди — они ждут его песен. Чужие холмы темнеют в вечернем небе.
— Удачливый ты: и белый свет повидал, и урожай на полях тебя ждет, — сказал Мак-Карти.
— Такой удачливый, дальше некуда, — вздохнул Герахти.
Часами простаивал Мак-Карти под круглым, забранным ржавой решеткой окном. Вечером по тропинке вдоль берега Шаннон неспешно шли батраки с полей, прохладный ветерок студил пропотевшие под рубахами тела. Или проезжал все тот же господин в шляпе набекрень, весь вид его говорил: «Плевать я на вас всех хотел. У меня добрая лошадь, вычищенная шляпа и золотые часы». От узников его отделяла река, она несет свои воды в Манстер. Раздольная река, полноводная, точно море. Она пленила Эдмунда Спенсера, поэта с сердцем беспощадным и жестоким.
Часто к Мак-Карти присоединялся и Кумиски. Аккуратность он ставил превыше всего, но, как ни следил он за опрятностью своего костюма, тюремную грязь не отчистишь. Человек, по местным меркам, ученый, любое прошение составит, всем манерам обучен не хуже иного протестанта.
— Сами-то вы, господин Мак-Карти, не из Мейо. Акцент выдает.
— Из Керри я, родился недалеко от Трейли.
— Край образованных и ученых. Славная колыбель учителей.
— И поэтов, — вставил Мак-Карти.
— Ну, поэты рождаются по всей Ирландии, — возразил Кумиски. — Оливер Голдсмит. «Ну что за диво — Оберн! Деревни краше не сыскать в долине». Вы, должно быть, знаете эту поэму «Опустевшая деревня».
— Знаю, — кивнул Мак-Карти. — Я не так уж плохо знаком с ирландской поэзией.
— Много лучше меня, не спорю. — Будь он не так заносчив, он уловил бы иронию, проступавшую в словах Мак-Карти, точно коричневые веснушки на руке. — И по сей день в деревнях слагают стихи. Попадаются и просто замечательные.
За рекой поднялась черная с белым сорока и полетела низко над берегом.
— Попадаются, — повторил Мак-Карти.
— А вы не думали перевести лучшие стихи на английский язык? Чтобы и люди образованные могли с ними познакомиться.
А почему за первой не летит вторая сорока? Говорят же: «Одна сорока к беде, две — к добру». В Керри сидит при дороге мальчик подле отца и смотрит, как летят птицы. «Знаешь, сынок, поговорку эту я слышал от отца, твоего деда, а у него голова мудрая. Все эти дикие летучие твари божьи несут людям вести, предупреждают о поворотах судьбы…»
— Мой отец заговаривал по-ирландски свободно, в любую минуту, — разглагольствовал Кумиски, — конечно, он прекрасно владел и английским, но с батраками приходилось говорить по-ирландски.
— Да, естественно, — кивнул Мак-Карти.
Язык, обрученный с лопатой и полем, хитросплетенье слов, похороненное в черной земле.
Ночами, лежа рядом с крестьянами из Киллалы, он вслушивался в интонацию и ритм их речи, на них зиждется и его поэтический язык, весь мир его образов. Заговорить по-английски все равно что надеть чужое платье, узкое в плечах и спине. На английском говорят врачи, посредники, арендаторы, лавочники, судебные чиновники. Недалек тот день, когда и ему в Каслбаре они произнесут по-английски приговор. Все заботы мира улаживаются на английском языке. На английском говорит и врач, сращивающий переломы, на английском пишутся законы и книги. «Ну что за диво — Оберн! Деревни краше не сыскать в долине». Английский язык разбил нас в пух и прах. Мы живем в трясине невежества на краю света. Вдруг вспомнилась поэма О’Рахилли, горькая и ироничная. Безбрежье яркой и отточенной словесности. Поэму эту знали наизусть даже батраки. Лежа во тьме, Мак-Карти почти беззвучно, лишь для себя, повторял стихотворные строки. О’Брудэр, О’Рахилли. За их стихами ему виделись таверны, долины, большие башни на холмах Керри, быстрые танцы и топот проворных ног.
Мартин Брейди — певец с разбитой скрипкой — несчастный, убогий малый, не в своем уме. Йомены набрели на него в придорожной таверне, когда он распевал повстанческие песни, но с тем же успехом он мог петь и «Заздравную помещику Джонсу» и «Британского патриота». Ему просто не повезло. Что публика попросит, то он и споет. У него мягкий чистый тенор. Невидный телом, костлявый, длинные суетливые руки, худые беспокойные ноги. Прямые черные пряди скрывали лицо, падая на воротник до плеч. Скрипку его разбили прикладом мушкета, но он не расставался с ней: прижимая к груди, бормотал, что знает в Атлоне мастера, который ее починит. Долгими вечерами, а то и ночью при лунном свете, в котором хороводили мириады пылинок, он негромко запевал. Слушали его немногие.
— Я знаю и ваши песни, — сказал он Мак-Карти. — Хотя бы эту: «С хмельною чаркой мысль моя трезва».
— Я написал ее и по-ирландски, и по-английски. Хотелось посмотреть, как изменится звучание. Глупость все это, конечно.
Песни самого Брейди точно сюртук в заплатах: обрывок английской песни, клочок ирландской. Мак-Карти живо представил его у очага в таверне, из-под длинных косм — бегающий взгляд черных глаз. «Что вам спеть, ребята? „Прохладу“, да?» Или на кухне городской усадьбы, может, богатого крестьянского дома: «В моей скрипке спрятана любая песнь, только назовите, и я ее оттуда извлеку». А когда скрипку разбили вдребезги, удалось ли спастись полкам и батальонам нот, что таились в деревянном чреве? Есть в скрипке какое-то волшебство, какая-то своя сокровенная жизнь.
— Послушай-ка вот эту, — кивнул он Мак-Карти. — Я ее никому еще не пел. Через всю страну пронес. — Он откинул голову, закрыл глаза, сглотнул, дернув кадыком, и начал:
— Молодец, — похвалил Мак-Карти.
В слепом ужасе бегут люди по коварному болоту. Всюду их настигают смертоносные клинки кавалеристов. Крики такие, будто режут стадо свиней. Баллинамак: долина Черной свиньи.
— Мне песню сочинить что лопату торфа из болота достать. Пара пустяков.
— У вас, несомненно, дар, — польстил Мак-Карти.
— И надо ж какая незадача: в таверне Грогана меня схватили. Там каждый второй знает английский. Баржи по большому каналу переправляют. Я пел известные песни. Хотите, спою?
— Да я их, наверное, знаю, — слукавил Мак-Карти, слушать ее ему не хотелось. Ну что за диво — Оберн! Деревни краше не сыскать в долине.
— Конечно, меня с вами ни в какое сравнение ставить нельзя, — польстил ему Брейди. — Расскажи я в Атлоне, что Оуэн Руаф Мак-Карти слушал мои песни, — сочтут лгуном. А правда, неплохая песня? «Про бой в Баллинамаке вы слыхали? Там бедняки к свободе путь искали».
— Хорошая рифма, — похвалил Мак-Карти. — Лучше не придумаешь.
— Да пойди я в городишко, где английский язык точно золотой, в редкость, меня там с распростертыми объятиями примут. Слушайте.
Он запел. Кто написал эту песню? Ведь появилась она еще до О’Рахилли. Мелодия и слова сочетаются в ней, точно муж с женой. А за песней — жизнь, по которой у Мак-Карти сердце рвалось с тоски, пока он сидел в убогом зловонном амбаре. Память у Брейди что сорочье гнездо, где средь ветвей можно отыскать и серебряные кольца, и медные наперстки.
— Ну почему они схватили меня, разбили скрипку! Ведь я знаю чудесные песни на английском, их любят и йомены, и ополченцы. Даже в такт мне притопывали. — И ноги в грубых, заляпанных грязью башмаках дернулись.
Мак-Карти взял у него с колен скрипку, подержал в руке.
— Это песня йоменов, — пояснил тот. — В прошлом месяце пел ее йоменам в Маллингаре, и они так меня виски накачали, что разве из ушей не лилось.
Темный полированный остов скрипки был разбит вдребезги. Мак-Карти оторвал едва держащуюся щепку и бросил ее в разверстое чрево скрипки. Ни один даже самый искусный мастер в Атлоне не возьмется ее починить.
— «О вы, великолепные потомки Марса», — повторил Мак-Карти.
— Сам-то Марс небось не из простых, — предположил певец.
— Это бог войны. У древних римлян. Доспехи его горят, ровно солнце, а в обнаженной руке — молния.
— Вот видите, все-то вы знаете. Куда мне до вас?
— Обоим нам гордиться нечем. Кто мы? Мешки со старыми словами. — Он отдал Брейди скрипку и поднялся.
Тот улыбнулся, обнажив желтые, редкие зубы.
— У вас и о женщине есть песня.
— Да не одна, а, поди, целая дюжина. — Лежит он на лугу, широко раскинув крепкие ноги, а к нему застенчиво льнет всем телом девушка. — О женщинах, о выпивке, о бродягах — едва ль в Ирландии найдется что-либо дурное, о чем я не сложил бы песню.
Так сказать, издержки профессии. Истинная поэзия рождается медленно, таинственно, словно на сером фоне обыденного мелькнет вдруг огонек необычайного.
Шли дни. Амбар жил, словно тихая заводь, его тяжелая дверь плотиной отгораживала от войны. Обитатели в этой заводи были прелюбопытнейшие. Крестьяне из Мейо, эти пилигримы в Баллинамак, спокойно ждали своей участи, сознавая, что заслужили кару. Все они носили оружие — пики, а кое-кто даже поджигал господские дома. Не забыть им усадеб, освещенных пожарищем на фоне ночного неба. Иные пристали к мятежу случайно и сейчас сидели, стуча от страха зубами, не веря в скорую смерть. Достаточно прочитать воззвание Объединенных ирландцев, и ты уже на подозрении, достаточно подписать неугодное выше ходатайство. По всем центральным графствам выискивали подстрекателей к мятежу, чистка шла основательная. Так чистят котел от пригоревшей каши.
Выпустили Кумиски. Надо отдать ему должное, перед выходом он в последний раз осмотрел раненых. Вот он склонился подле батрака из Белмуллета, звали того О’Мурга. Точно обитатели разных планет, подумал Мак-Карти. О’Мурга был могуч, и руки у него длинные, мускулистые.
Кумиски указал на черную, от щиколотки до колена, рану, обнажились сухожилия и кости.
— Ничего не поделаешь. Уже началась гангрена. Ему что я, что бабка с травами — все без толку.
— Все равно ему в утешение, — сказал Мак-Карти. — Как-никак врач из Каррика осмотрел.
— Преступно так содержать беспомощных пленников, — возмутился Кумиски. — Не верю, что лорд Корнуоллис знает об этом. Все помнят его человечность.
Он поправил очки на маленьком мягком носике. И видится ему вся жизнь лишь сквозь выпуклые, в золотой оправе стекла.
— Еще какое утешение! — повторил Мак-Карти.
Кумиски смущенно топтался на месте. Мысленно он уже покинул загаженный, зловонный амбар; скорее берегом реки домой, в свою операционную, к дочке — она сейчас учит буквы. Но стыд удерживал.
— Как досадно, что вы столь серьезно замешаны в этой кровавой авантюре. В этом дикарском краю кипит сокрытая злоба.
— И впрямь досада, — согласился Мак-Карти.
Вот Кумиски вышел на солнечную улицу. Солдаты-ополченцы покосились на него и равнодушно отвернулись. Ополчение Северного Корка. Он откроет английские книги, и зашагают, точно солдаты в строю, английские слова, расскажут о том, что творится в мире. Да, английский язык заправляет всем, и судами в море, и армиями на суше. Ну что за диво — Оберн! Деревни краше не сыскать в долине. Ах, Голдсмит, застенчивый лонгфордский заика. Нашел-таки себе место среди английских поэтов, голосистых королей ямба. А мы — в темнице океанских волн.
И язык наш что черепки под ногами. Разрозненные отголоски наполнили комнату. Вот ему слышится собственный раскатистый голос в манстерских тавернах, видится Мак-Кенна, близоруко склонившийся над переписанной в двадцатый раз рукописью. Язык наш годен лишь перед сборщиками аренды заискивать да в тавернах горланить. За холмами Керри в долине немало таверн. Кто говорит на ирландском? Лишь мы. С кем? С ветрами да болотами. Шутками да прибаутками учителю даже в веселом лимерике не обойтись. Родители просят, чтоб их детей учили английскому языку. Далеко от родного Керри затянут петлю у меня на шее. И на скончанье века скончаюсь и я, а поэмы мои станут антикварным хламом.
ДУБЛИНСКИЙ ЗАМОК, СЕНТЯБРЬ 13-ГО
— С повстанцами, удерживающими север Мейо, управится генерал Тренч, — решил Корнуоллис. — Хватит одного-двух английских полков и немного ирландских ополченцев. Зато как это можно представить: ирландские повстанцы разгромлены верным королю ирландским ополчением.
— Разбейте их, — вступил Деннис Браун. — Восстановите порядок, и местные судьи в Мейо и Голуэе сами займутся мятежниками. Можете на них положиться.
— Не сомневаюсь, господин Браун, не сомневаюсь, — проговорил Корнуоллис.
За темным полированным столом закивали. Коннахтская знать. Члены парламента. Мировые судьи. Те, кто не сумел навести порядок даже в этом болоте. А сейчас им не терпится пустить в дело своих йоменов.
— Сейчас передо мной задача посерьезнее. В Ирландию идет второй французский флот. Если они проскочат мимо адмирала Уоррена, я предлагаю атаковать их сразу после высадки на берег, где бы они ни бросили якорь.
— Черт бы побрал этих французов! — не удержался Джон Бродерик. — Подняли в нашей провинции все вверх дном, а теперь словно почетные гости в «Почтовой карете».
— Так, надеюсь, приняли бы и британских офицеров, случись им, на беду, попасть в плен на французской земле.
— Дамы гуляют по улице Досон, заглядываются на Них, точно на королевских отпрысков, — не унимался Бродерик, — а кто они? Сущие бандиты. От Мейо до Лонгфорда сорок усадеб спалили дотла.
— Это не французы, — терпеливо пояснил Корнуоллис. — Наш знакомец Эмбер — человек весьма незаурядный, хотя и прохвост. Ему еще ох как туго придется по возвращении во Францию. Там с генералами-неудачниками не церемонятся. — Он улыбнулся собеседникам. — Как ни горько признать, но в свое время и у меня бывали неудачи.
Коннахтские дворяне вежливо потупились, словно разом засмотревшись на свои манжеты, у некоторых — форменные. Мундиры ополченцев, йоменов. Вот маленький человечек, весь в бородавках, подался вперед. Что-то никак не вспомнится его имя. У него земля, торфяник да несколько сотен голодранцев крестьян.
— Браун дело говорит. Насчет Коннахта не волнуйтесь. Мы вам этих мятежников в наилучшем виде представим.
— Вот как? Это после того, как Британская армия их в пух и прах разбила, — сухо бросил Корнуоллис и подозвал жестом Уиндэма. Тот протянул ему книгу приказов. — Президентом их бесценной республики был молодой помещик по имени Мур. Он сейчас в каслбарской тюрьме.
— Брат некоего Джорджа Мура, — вставил Бродерик, — у него поместье Мур-холл. Сам папист, и голова забита чудными идеями.
— Вы про Джорджа Мура? Не согласен с вами, — возразил Корнуоллис. — У нас есть общие знакомые. Он копается в истории. Мне искренне жаль, что у них в семье такое горе. Брат его, должно быть, бесшабашный юнец.
— Именно, — поддакнул Деннис Браун. — Я обоих Муров хорошо знаю. Наши семьи, как говорится, связаны давними узами. Еще с той поры, когда Брауны тоже были папистами. — Он взглянул в упор на Бродерика и улыбнулся.
— Как бы там ни было, — продолжал Корнуоллис, — истинным зачинщиком мне видится стряпчий по имени Эллиот. Не сомневаюсь, он входил в Директорию у этих Объединенных ирландцев. Был коротко знаком с Тоном, Эмметом и прочими смутьянами. Мы будем судить его здесь, в Дублине, вместе с Бартолемью Тилингом как государственных преступников. Местных вожаков отправим в Каслбар: учителя этого и еще кое-кого из головорезов.
— В Каслбаре на них веревки не пожалеют, — пробурчал один из мировых. Корнуоллис знал его. Рыжеволосый, невысокого роста помещик из приозерного края. Кажется, с озера Конг.
Корнуоллис повернулся к Уиндэму.
— Проследите, чтобы заключенным в Каррике оказывали должное внимание. Может, среди них — раненые. Мы продержим их там с месяц, пока не уладим с Киллалой. Заключенных я видел. Темные и жалкие существа.
— Они сжигали дома, они с пиками шли на Лонгфорд, — напомнил Уорти. — И если они в состоянии взойти на эшафот, их должно вздернуть.
Кровожадный народ. А мы еще подливаем масла в огонь. Со времен Елизаветы. И, в частности, в стенах этого замка. За голову смутьяна — награда. Принес в мешке — получай золотые. Господи, до чего же эти люди ненавидят ближнего. Кромсают друг друга точно слепцы с кинжалами, которых посадили в бочку.
— Как вы восстановите порядок в Мейо среди гражданского населения, ваше дело, — сказал Корнуоллис. — Но с военнопленными я поступлю, как сочту нужным.
— Не беспокойтесь, милорд, не беспокойтесь, — сказал Деннис Браун. — Дайте нам месяц, и в Мейо будет так же спокойно, как в Йоркшире. В конце концов, это наша родина. Что и говорить, край небогатый, но мы б его не променяли и на всю Индию. — Он оглядел присутствующих, словно заручаясь их молчаливой поддержкой. — Обещаю, порядок мы наведем.
Такой сдержит слово. И перед помещиками, и перед наместниками, и перед своими соратниками. Истинный ирландец: любезный, услужливый, хитрый как лиса. Остальные простаки. Но этот господин и впрямь очень умен. Такой не успеет за порог выйти, а уж вокруг пальца тебя обведет. Ловкий, изворотливый, беспринципный и обаятельный. На таких, как Деннис Браун, и на немногих ему подобных и зиждется здесь власть британской короны. Боже правый, что за страна! Корнуоллис вздохнул.
Все уже ушли, однако Браун медлил; нагнувшись над столом, он что-то напевал.
— Вы очень верно сказали, — заговорил он. — О том, что не следует увлекаться виселицами да публичными порками. Мы хотим установить в стране порядок, а не кровавый произвол.
— Всецело согласен с вами, господин Браун.
— Я все думаю об одном из тех, кого вы упомянули. О Джоне Муре. Очень точно вы его окрестили — бесшабашным юнцом. Но он такой же злодей, как вы — изменник родины.
— Однако обвиняется он не в злодействе, а в измене родине.
— «Измена» — всего лишь слово, пустое, как и все прочие. Не случись рядом ядоточивого Малкольма Эллиота, Джон Мур был бы сейчас капитаном ополчения. Вы же сами сказали, что зачинщик Эллиот. Поражаюсь, как точно и безошибочно вы во всех этих делах разобрались.
— Пожалуй, не только в пустых словах суть. Джон Мур — преступник, и его ждет виселица. Юный господин Мур был президентом Республики Коннахт.
Браун рассмеялся, словно удачной шутке.
— С таким же успехом его могли провозгласить римским императором. Конечно, вы правы, Джорджу следовало бы построже воспитывать брата, но у него все мысли об истории. Как вы сами изволили заметить.
— Я не совсем понимаю, к чему вы, господин Браун, клоните. Вы предлагаете освободить из-под суда официального главаря восстания?
— Ну что вы! Что вы! — Браун протестующе воздел крепкие белые руки, улыбнулся Корнуоллису: не строй-ка ты, голубчик, передо мной тупого и прямолинейного англичанина. — Никоим образом!
— Что же тогда вы предлагаете?
— Вспомните тех, с кем вы только что беседовали. Милые, добрые, все до одного. Но умом обделены. Вы согласны? Для того чтобы восстановить в Мейо покой, мало, как предлагает Джон Бродерик, пройтись по графству с отрядом йоменов да понаставить эшафотов. Как и любой другой край, Мейо — средоточие власти: лорда Гленторна, моего брата Алтамонта, моей собственной. Власти крупных помещиков. И Джордж Мур один из них. Неважно, что он католик. Королевству нашему не повредит, если Джорджа Мура связать обязательством.
Корнуоллис ответил не сразу. Он изучающе посмотрел на Брауна: привлекательный мужчина, не чета тем красномордым «дворянчикам». Бледное волевое лицо, вкрадчивый и внимательный взгляд, то и дело мелькает улыбка. Умный человек, наделен иронией. Правда, чрезмерно любит себя, упивается своим умом.
— А что, если он уже связан обязательством по отношению к самому себе? Такого вы не допускаете?
Браун мимолетно улыбнулся — точно весенний дождичек прошел.
— Не допускаю. Друзья Джорджа в Англии занимают солидные посты. А мне почему-то думается, что вскорости все важнейшие дела Ирландии будут вершиться в Лондоне. По-моему, дни нашего игрушечного дублинского парламента сочтены. Впрочем, вам все известно куда лучше, чем мне. Много лучше… А истолковали вы меня верно: я бы с радостью оказал услугу Джорджу Муру.
— Тем более что вам она ничего не стоит, — вставил Корнуоллис, — всего-то малость: выпустить на свободу изменника.
— Ну зачем же на свободу?! — возмутился Браун. — Но и вешать не обязательно. Есть же и другие наказания. Ссылка сулит юноше довольно мрачную жизнь. А Джордж только спасибо скажет, если удастся отделаться ссылкой. А насчет Джона я вас не обманул. Я его отлично знаю. Он не изменник, а всего лишь избалованный мальчишка. Сначала отцом, а потом и Джорджем. Горячий и бесстрашный юноша. Думаю, вам бы он понравился.
— Сомневаюсь, — ответил Корнуоллис, — он уже не маленький, должен понимать, что зло, а что добро, и тягчайшее зло с его стороны — смущать души верных королю крестьян. Ведь у них в отличие от него нет заступников в суде. Пора вам в этой стране, и вельможе, и простолюдину, и богатому, и бедняку, понять, что закон сильнее их страстей и прихотей.
— Но вы же, право, и не утверждаете, что бедняга Джон должен непременно кончить на виселице? Поверьте, это огорчило бы очень многих, а не только Джорджа.
— Верно, не утверждаю, — кивнул Корнуоллис, — о переменах, которые грядут в Ирландии в ближайшие годы, стоит поговорить подробнее. Вы, господин Браун, человек очень толковый, и ваш совет будет кстати. Но, бога ради, последите за своей речью, не сбивайтесь на этот ужасный акцент. Вы куда более убедительны, когда разговариваете как англичанин.
— Господи, вы один из немногих англичан, кто так тонко чувствует нашу страну. Может, и у вас в жилах капелька ирландской крови?
— Простите за бестактность, господин Браун, но твердо говорю — нет.
Браун снова улыбнулся, на этот раз широко, не скрывая радости.
— Если вам позволяет время, давайте еще немного потолкуем об Ирландии. Что может быть дороже моему сердцу?
Часом позже Корнуоллис стоял у окна отведенных ему в замке покоев. Окна выходили на мощеный двор. Дождь то стихал, то принимался вновь. Двое солдат-часовых у статуи Правосудия с завязанными глазами промокли до нитки. Сгинул бы весь остров без следа под этим дождем — Англии стало бы спокойнее. Ирландия и так наполовину вода: дожди, болота, реки, озера, поросшие камышом. Вот человек в коричневом плаще что-то сказал часовым и бегом понесся во дворец, придерживая обеими руками шляпу от неистового ветра. Чиновник? Скорее, доносчик. Ирландия их любовно пестует: сначала они вкусят измены, потом в страхе бегут за спасением к властям. Тут, в этом огромном замке, современные кирпичные стены которого прилепились к старым башням времен Тюдоров, мы и скупаем у них по дешевке сведения. Елизавета покупала головы неугодной знати. Их вытаскивали из мешка за волосы, кровь капала на пол, не мигая смотрели мертвые глаза.
Да и те, кто плодил доносчиков — дворянство Ирландии, — не лучше. Сами они величали себя англо-ирландцами или ирландско-английскими дворянами. Только какая разница? Они приносили в Лондон свой косноязычный грубый говор, потом уезжали восвояси, в холодные, заложенные-перезаложенные усадьбы. Провинциальная знать плела интриги и заговоры, борясь за власть, за похвалу из замка наместника, за приглашение с женами на бал при свечах. Деннис Браун, несомненно, самый незаурядный из этого племени. Он не скупится на добродушные шутки, однако в карих глазах — настороженность и вероломство. Зачем понадобилась ему жизнь глупого мальчишки-помещика? Видимо, и ей отведена роль в неизвестных пока замыслах Брауна. Иначе это все равно что выторговывать жизнь монгольского князька или индейского вождя. Но и Мур нужен ему лишь до поры. Пока не скинут их игрушечный парламент и не уймут сладкоречивых ораторов и продажных карьеристов.
— Простите, сэр, — появился Уиндэм. Корнуоллис повернулся к адъютанту. — Пришел корабль с почтой, снимается с якоря утром.
— О Нельсоне наверняка ничего не слышно, — бросил Корнуоллис, — или о Бонапарте. Там, в Египте, на Средиземном море, решается судьба Европы, а мы завязли в этом болоте. Впрочем, мне уже все равно. Прослужил я немало, почти сорок лет. Наведу раз и навсегда порядок на этом проклятом острове — и на покой, к себе в поместье, что, разве я не прав? Между прочим, Уиндэм, Бонапарт не намного старше вас. И вот вам — второй Александр Македонский. Жаль, что вы родились не французом.
— Жаль, сэр.
— А задумывались ли вы, Уиндэм, что пройдет чуть больше года, и вы будете служить уже в новом столетии.
— Но в прежней армии.
— А вот этот вопрос вам придется обсудить с господином Бонапартом. У него на этот счет свои взгляды. Он нагл и находчив. Дай ему волю, весь мир вверх тормашками перевернет. Разве можно такое допустить, а?
— Ни в коем случае, сэр, — ответил Уиндэм, аккуратно раскладывая сообщения на тяжелом голом столе.
— Новое поколение, — продолжал Корнуоллис, — и Бонапарт, и Эмбер, и все прочие из Парижа. Бедняга Эмбер, человек он весьма незаурядный, а попроси его расписаться, так он вряд ли сумеет. А человек весьма незаурядный.
— При Баллинамаке он действовал не лучшим образом, — вставил Уиндэм.
— Да что Баллинамак! В Ирландии загубили свое доброе имя и другие полководцы: Эссекс, Рали, этот испанец Лаузун. Жаль, что Лейка запомнят по Каслбару, а не по более звучному названию, скажем Рамийи, Мальплаке, Йорктаун. Я же свое доброе имя намерен сохранить. Ирландии, господин Уиндэм, нужны перемены, и незамедлительные. Слишком часто и слишком долго ограничивались мы полумерами. Нам это слишком дорого обходится. Тем более что вот-вот нагрянут французы. Ирландия должна стать частью Британии. Нужно разогнать их прогнивший парламент, привязать к нам страну железными цепями. Так мыслит Питт, так мыслю я.
— Трудная задача, сэр.
— Вы так думаете, господин Уиндэм? Может быть. Может, у нас недостанет ума сотворить новую Ирландию, но старую мы разрушим. Для этого нужно побольше эшафотов да людей вроде Денниса Брауна.
ДОРОГА ИЗ КАРРИКА В КАСЛБАР, СЕНТЯБРЯ 17-ГО
В Мейо Деннис Браун возвращался вместе с армией генерала Тренча. Сам генерал, судья менее взыскательный, чем Корнуоллис, счел Брауна на редкость симпатичным человеком. Конечно, он каждым волоском своим — ирландец, готов сыпать добродушными шутками и расчетлив, язык изыскан, под стать языку сэра Люция О’Григгера, героя «Соперников», хотя, конечно, и сам автор — Шеридан — тоже ирландец, по слухам, он говорил с ужасным акцентом.
С этим вопросом он и обратился к Брауну. Они ехали в открытом экипаже по прямой наезженной дороге к северу. Впереди них и позади двигалась кавалерия: цокали копыта, бряцали сабли. Далеко отстала пехота и еще дальше — обоз, в котором на телеге везли в Каслбар на суд пятерых узников.
— Акцент у Шеридана? — удивился Браун. — Вам, очевидно, рассказали про другого. Ведь Шеридан обучался в школе Уайта на улице Крафтон, а там из вас любой акцент выбьют, учеников, как нерадивых слуг, порют. А мы с вами едем в край, где заслушаешься, как говорят, что ни слово, то чеканный трилистник.
— Чеканный трилистник, — повторил Тренч. — У вас, господин Браун, у самого речь отменная.
Достопочтенный Деннис Браун — член ирландского парламента, Верховный шериф Мейо, брат лорда Алтамонта.
— А с чего бы мне быть косноязычным? Мейо — край и мой, и моих предков с елизаветинских времен.
— И теперь в вас ирландского больше, чем в самих ирландцах.
— Вот именно, генерал. Верно подметили. — Он протянул короткую крепкую руку и указал коротким пальцем на дом-крепость на пригорке, полускрытый деревьями. — Там усадьба Джеффри Роджерса. Его предки пришли с королем Вильгельмом сто лет назад. До Браунов им далеко. Еще лет сто пройдет, тогда удастся сделать из них достойных ирландцев. — Деннис Браун, магистр искусств, окончил Оксфорд, владеет греческим языком, написал несколько цветистых, но изящных по слогу статей, защищая права католиков.
— Я, господин Браун, честно признаюсь: народ ваш мне нравится, но порой я не могу его разгадать.
— Что ж здесь удивительного? Мы и сами-то себя разгадать не можем. Весь мир, глядя на нас, лишь плечами пожимает.
— Сколько доброй и щедрой души в людях, крестьяне веселы и уважительны, и вдруг — на тебе! — такое жуткое кровавое побоище.
— Ну, это иное дело, генерал, совсем иное. Жестокость и злоба — это, так сказать, другая сторона медали, тоже у нас в характере. Вы верно подметили. — И Браун искоса взглянул на Тренча. Не слишком ли много он позволил себе с генералом? Впрочем, с таким все позволительно. — Мы напитаны злобой, ровно ядом, она изъязвляет наше тело огромными безобразными фурункулами.
— Может, вам нужна хирургическая помощь?
— Так мы ее от вас и получили. Лучшего, чем вы, хирурга, мы не знавали со времен короля Вильгельма.
— Но хирурги не лечат от недугов, — задумчиво произнес Тренч. Мудрый солдат. — А вам бы лекаря со снадобьями. Кровопускание, даже в лучшем случае, средство малоубедительное.
— Истинно, истинно так, генерал. — Вот где кроются корни ирландских противоречий: генерал с задатками писателя. А почему бы и нет? Написал же Бургойн пьесу.
— А что вы, господин Браун, сами думаете по этому поводу? А то слушаете, как чужак с важным видом разглагольствует о вашем народе.
— Помилуйте, какой же вы чужак, генерал? Вы нам желанны, как весенний первоцвет. — Браун погладил рукой темный полированный бок экипажа. — С месяц назад я был в Голуэе, с Атлантики дули страшные ветры, в Мейо хозяйничали мятежники. Да без Британской армии эта страна захлебнулась бы в собственной крови. Что толку от ополченцев да йоменов. Парламент в Дублине горазд только красивые речи говорить, а порядок здесь наводит Британская армия. В конечном счете.
— Вы, господин Браун, член этого парламента?
— Совершенно верно. И мой брат тоже.
Правда, заседаем порознь: один в палате лордов, другой в палате общин. Большое, серого камня здание, плавные величественные линии, напротив колледж Святой Троицы.
Парламент от колледжа — рукой подать, а от разума да учености — за тридевять земель.
Джонатан Свифт — самолюбивый бедняк, дальний родственник сэра Уильяма Темпла. Его, точно лиса из предания о спартанце, грызло тщеславие. Англия же манила властью, могуществом, знатными знакомствами. А поманив, в конце концов бросила его, отослав восвояси — прах его в соборе Святого Патрика. Что ж, поделом ему.
— Объясняйте, господин Браун, объясняйте, — разохотился Тренч, — открывайте тайны своей страны перед несчастным и невежественным англичанином.
— Только великому мудрецу это под силу, — ответил Браун. — Похоже, лорд Корнуоллис воображает, что разгадал суть наших бед и нашел выход — единение с Англией.
— Вот как! Об этом и впрямь уже поговаривают. А вам он сказал об этом лично?
— Он намекал не раз, и всего лишь. Ох и хитер же он!
— Возможно, это решение и впрямь лучшее, — рассудительно покачал головой Тренч, — наши братские королевства объединятся. Такое уже раз себя оправдало — мы спасли Шотландию.
Браун онемело воззрился на него — столь тонкую иронию ему не понять.
— Трудное, однако, дело, — продолжал Тренч. — Не все ирландцы принимают наши доводы, хотя они и убедительны. У вас в парламенте головы горячие.
— Головы-то горячие, да карманы пустые, — хмыкнул Браун.
Пусть Тренч сам разгадает эту загадку. Корнуоллис в ней мигом разобрался. Большая у него голова, большой и ум. Рядится в деревенского простачка, а сам хитрец: мягко стелет, да жестко спать. Он знает свою цель и как ее добиться. Навеки усмирить Ирландию. Знает он и на кого опереться. Этот-то генерал сущее дитя во всем, что не касается его барабанов и мушкетов.
— Так что же, их подкупить? — удивился Тренч. — Можно ли подкупить целый парламент?
— Можно, и притом дешево. С ними нетрудно сторговаться. Посулите им пенсии, доходные посты, титулы.
— И неужто они тогда проголосуют за роспуск своего же парламента? За уничтожение своей родины?!
— Господи, да найдутся еще и такие, кто пожалеет, что у них, кроме родины, продать нечего.
Например, Дик Мартин из Баллинахинча, что в диком краю Коннемара. У него во владении тридцать квадратных миль топей, заселенных тетеревами да фазанами. Пол в конюшне у него выложен зеленым коннемарским мрамором — цветом что бездонный океан, хотя имение заложено и перезаложено у дублинских ростовщиков. Не сегодня завтра он разорится; случись один-два неурожайных года — и вовсе по миру пойдет. Мартин с великой охотой продаст свой парламентский голос, еще шляпчонку сдернет да поклонится. И сотни других тоже. Правда, в этом-то году урожай на славу. Стога в поле золотом на солнышке горят, земля отдыхает: к осени сил набирается. Лет двадцать такого урожая не было, и надо ж, крестьяне из Мейо махнули на этот урожай рукой и пошли под французское знамя с благословенья своих пустозвонов попов. Да кое-кто из учителей им подпевал, одного такого мы везем в Каслбар. Богом клянусь, за все они заплатят.
— Разумеется, если, конечно, это в интересах вашей страны. — Тренч будто и не понял грозных слов, успокоив тем самым свою совесть. — Точнее, в интересах наших стран.
— Именно, — вставил Браун, — вы прямо слово в слово мою мысль передали.
Ишь как льстит: удивительный народ. Нам, конечно, на руку и их богатое воображение, и парадоксальный, с неожиданными поворотами, склад ума. Однако, объединившись с нами, они от всех своих бед не избавятся. Жуткая бедность, нищие на обочинах дорог, порой целыми семьями, босые, одежда столь убогая, что и наготы не прикрывает. А в крестьянских домах английский фермер и конюшни не устроил бы: стены сложены из камня, кое-как промазаны глиной, соломенная крыша протекает. А что творится внутри — не приведи господь. И родители, и дети спят бок о бок. Нет, чудовищно живет эта страна. И налаживать жизнь здесь, слава богу, выпало не солдату. Освободят сейчас Киллалу, и конец их скромной кампании. Кого-то она прославит. Конечно, не Лейка: разгрома под Каслбаром не забыть; конечно же, не Эмбера: хоть он и хитер, но безрассуден, как и все французы. Разве что Корнуоллиса, но велика ли заслуга, собрав огромную армию, разбить несколько тысяч повстанцев с французами?
— Какая богатая земля! Какой чудесный урожай, — произнес Тренч. — Да при разумном правлении, при справедливых законах, гарантирующих безопасность и права личности, Ирландия могла бы стать Садом Европы.
— Могла бы, — поддакнул Браун, — только мы во всем этом не разбираемся. Нам нужно на Англию равняться, на нее смотреть.
— Смотреть лучше в будущее, — поправил Тренч, — а будущее даст вам Англия.
— Надеюсь, — кивнул Браун.
— Только не следует рабски копировать. У каждого народа — свои, неповторимые качества. Без ирландского веселого и остроумного нрава на свете было бы скучнее. Без вашей музыки, поэзии. Вы немало дали нам: Свифта, Голдсмита, Шеридана, Маклина. Какая неповторимая трогательность: «Ну что за диво — Оберн! Деревни краше не сыскать в долине».
— Прекрасно сказано, сэр. Вы все очень точно подметили. Нет ли и в вас, генерал, случаем капельки ирландской крови?
Польщенный Тренч рассмеялся.
— Мне об этом не говорили. Поверьте, для меня это было бы честью.
Честью! Воистину благополучна земля, которой по силам выносить таких людей.
— Жаль, что вы не видели Мейо, каким оно привычно мне, каким оно было до этого повального безумия.
— Не беспокойтесь, — заверил Тренч, — получите свое Мейо в целости и сохранности.
— Не сомневаюсь, — ответил Браун. — И ни на минуту не сомневался. А если и останутся какие недоделки, положитесь на наше дворянство, оно все поправит.
— Недоделки? — недоуменно переспросил Тренч.
— Страна у нас непростая, мудреная. Хотя бы из-за того, что мы в стороне от жизни остального мира. У нас, можно сказать, свой, обособленный мирок. И очень непросто водворить у нас правильное жизнеустройство. Лорду Корнуоллису не обойтись без старых мудрых местных лис вроде меня. Мы с ним об этом долго беседовали. В дублинском замке.
— Да-а-а, — протянул Тренч и кивнул. Что ж, ловко он ввернул о замке. — Вашей несчастной родине, разумеется, нужны люди вроде вас.
— Ну, я-то с родиной не расстанусь, — заверил Браун, — а вообще-то трудно судить, что и кто нужен этой стране. Просто каждый честный человек должен заглянуть себе в душу. Вот и все.
Честные люди. Двое из них едут сейчас в открытом экипаже в графство Мейо. Они откинулись на разогретые солнцем спинки кожаных сидений, каждый положил руку на бортик. Рука одного указывала влево, рука другого — вправо.
ДОРОГА ИЗ КАРРИКА В КАСЛБАР, СЕНТЯБРЯ 17-ГО
В последний раз любовался Мак-Карти красавицей Шаннон. Его, Герахти и еще троих повстанцев связали по ногам, словно индеек, бросили на обозную телегу и повезли вслед за армией Тренча на север. Под колесами скрипели доски моста, внизу несла свои воды на юг Шаннон.
— Домой нас везут, — сказал ему Герахти. — Только у тебя там дома нет.
Ухоженные и просторные купеческие дома темно-красного, точно кларет, кирпича. Совсем недавно стоял на мосту в Драмшанбо и смотрел, как плывет по реке лист. Сколько мостов через Шаннон? Величавее реки не сыскать. А в Лимерике мост такой широкий, что кричи кому с одной стороны на другую — не докричишься.
— Повесили б нас тут, и дело с концом, — вздохнул Патрик Табриди, брыластый парень из Эннискроуна, задира и драчун, страшный, когда разойдется. — А то устроят балаган в Каслбаре, с музыкой вдобавок. Им бы, сволочам, только потешиться.
— Хватит об этом! — оборвал его Герахти. — Они больше никого не вешают.
— Дурак ты, — бросил Табриди.
— Удивительно, — заговорил Мак-Карти, — одна и та же река в разных местах совсем разная.
Табриди сплюнул под ноги, прямо на телегу. Бешеный бык, которого наконец отловили и обломали рога.
— Об одном жалею: что мало их, сволочей, переколол. — И зыркнул на ополченцев, шедших рядом. Их красные мундиры в это солнечное утро кажутся такими нарядными.
— Ты старался вовсю, — ответил Герахти, — сама смерть столько бы людей не скосила.
Свирепый взгляд карих глаз уперся теперь в него.
— Конечно, сейчас ты никому не страшен! — продолжал Герахти. — Скрутили тебя крепко-накрепко лимерикской веревкой. Даже против дитяти малого ты сейчас беззащитен.
А я потратил золотые денечки своей молодости в местечках похуже Каррика. При желании мог бы жить как Шон Мак-Кенна из Каслбара: из года в год ходить в одну и ту же классную комнату; подобострастно улыбаться священникам, смахнув с головы шляпу, жить лишь с одной женщиной, не помышляя о других; она родит, и сделается дряблым ее тело, и мое мужское естество будет изнывать от неудовлетворенности; по вечерам, в строго назначенный час, я буду брать бумагу и пузырек лучших чернил.
Как красивы в лучах утреннего солнца дома Каррика на дальнем берегу. Может, в одном из них колдует сейчас над своими склянками с лекарствами коротышка врач, а его дочка склонилась над английским букварем. Ну что за диво — Оберн! Деревни краше не сыскать в долине! Неужто на маленькой детской книжке и захлопнется его жизнь.
— Покарай господь этот городишко, — воскликнул один из узников. — Покарай господь все это черное болото!
— Непременно покарает, — отозвался другой. — Раз здесь рубили насмерть тех, кто сдался в плен, поднял руки. На земле, где их похоронят, ничего расти не будет.
Мак-Карти взглянул на них. Как далеко они сейчас, как далеко и деревня Баллинамак: за мостом, за дорогой, за рекой, искрящейся солнечными бликами.
Дорога виляла меж пастбищ, огороженных кустами боярышника. Луга спускаются к самой реке — места так в стих и просятся. Появится дева, краше самой Авроры, пройдет по зеленой траве-мураве — чарующее видение. Навечно останется в стихе зеленый луг, не тронет его ни снег, ни стужа. Не станут трепать куст боярышника злые ветры. За пастбищами дорога взбиралась на крутой холм.
Мак-Карти встал на телеге, чтобы еще раз посмотреть на реку.
— Ну-ка садись! — испуганно прикрикнул конвоир-ополченец по-ирландски.
— Сейчас, — бросил Мак-Карти, — посмотрю и сяду.
Перед ним расстилалась река, быстро бежала она мимо аккуратных чистеньких домиков. По всей Ирландии не сыскать реки прекраснее, всю жизнь на ее берегах прожить можно — и не потянет прочь.
— Ну-ка, ты, висельник, садись, пока я тебя прикладом не огрел.
— Похоже, ты из Керри, — удивляясь его выговору, сказал Мак-Карти.
— Верно.
— Это мой родной край. Я родился и вырос близ Трейли.
— Я что, по-твоему, не знаю, что ты Оуэн Мак-Карти?! Так себя опозорить! Да и весь Керри.
Со связанными за спиной руками Мак-Карти неуклюже сел.
Надо же, под треуголкой и красным как рак мундиром — земляк.
— Далеко ж нас обоих от Керри занесло!
Но земляк сжал губы и уставился на дорогу.
— Знаешь этот стих: «Близ Килларни, у озер заветных, пролетела юность незаметно».
— Знаю, — буркнул ополченец и, замедлив шаг, отстал от громыхающей телеги.
Совсем вроде безобидный малый, по воле своего помещика оказался в ополчении, гордится красным мундиром. Когда б ему еще довелось носить одежду из такого тонкого и добротного сукна!
Телега катила на север Мейо меж богатейших, изумрудных в лучах сентябрьского солнца лугов. В воздухе уже пахло осенью. На далеких холмах стражами стояли древние норманнские башни, легендарные курганы несли молчаливый караул. Замерев, точно зайцы в лесу, на них смотрели батраки и крестьяне. С полей. Вечером будут судачить в таверне. С узниками в обозе везли боеприпасы, мешки с картечью. Ехало видимо-невидимо (точно ягод на ежевичном кусте) солдат и ополченцев. При них была и пушка с широким жерлом. Ехали с ними и Эдмунд Спенсер, и Оливер Голдсмит — в обозе множество книг: и литература, и своды законов на английском языке, фрахтовые счета и воззвания, Джон Милтон и Ричард Стил, речи ораторов в пудреных париках и новый алфавит. У Мак-Карти вдруг зародился образ: армия генерала Тренча везет на север в Мейо огромные красивые часы в блестящем полированном корпусе, и тонкий могучий механизм отсчитывает последние для Мак-Карти минуты.
19
ИЗ ДНЕВНИКА ШОНА МАК-КЕННЫ, СЕНТЯБРЬ ГОДА 1798-ГО
Четверг. Сегодня генерал Тренч привел в Каслбар с юга огромную армию, чтобы сокрушить повстанцев в Киллале. Войска прошли по пустырю мимо суда, тюрьмы, вниз по Высокой улице, перевалили холм Стоубл и разбили палаточный лагерь прямо в поле, где бесславно бились, а потом дрогнули и ударились в бегство солдаты Лейка. Мы с сынишкой Тимоти вышли на порог лавки.
Заслышали мы армию задолго до того, как увидели: играли целых пять полковых оркестров — и рожки, и флейты, и корнеты, и барабаны. Музыканты каждого оркестра, выйдя на Высокую улицу, словно состязались друг с другом — у кого чище и красивее звук. Ни один житель Каслбара, наверное, не усидел дома — все вышли встречать армию, независимо от своих религиозных и политических убеждений. Армия — притягательное зрелище для людского взора, это бесспорно. Яркие мундиры, знамена, флаги, штандарты, черные пушки, кавалеристы, поглядывающие на горожан свысока, словно герои древней Трои, бледнолицые офицеры с властными, непроницаемыми лицами-масками: им-то известно, что такое смерть, что такое война. Словно изрядно выпившие гуляки, выкатившие из таверны, — праздник начинается! Приветствовали их не только верноподданные горожане, но и кое-кто из наших — уж очень привлекала пестрота и многозвучье. Мимо моей лавки проходил какой-то полк, и Тимоти стал притопывать в такт музыке — наверное, он видел себя красавцем героем с грозным мушкетом. Я положил ему руку на плечо: успокойся, однако он не понял, лишь вопрошающе взглянул на меня. И продолжал, взяв меня за руку, маршировать под звяканье и бряцанье этой глупой песни — «Лиллибулеро». У детей преимущество: они видят разноцветье, слышат разноголосье окружающего мира, для них он прост и ясен, им и невдомек его темная сторона. Вечером я узнал, что полк этот назывался Защитники Фрэзера из Шотландии и о зверствах его солдат шла жуткая молва. Однако один из них взглянул на Тимоти и подмигнул ему, а тот помахал в ответ рукой и потом посмотрел на меня: заметил ли я.
Прошла пехота, прогарцевали кавалеристы, проехала артиллерия, за ними потянулся обоз — повозки с пушечными ядрами, мешки с картечью, патронами, съестным. Следом под солдатским конвоем появилась телега, на ней сидели пятеро. Поначалу мы не поняли, кто эти люди, лишь потом увидели, что руки у них связаны за спиной. Первым я узнал Майкла Герахти, зажиточного фермера из Баллины, а потом поймал себя на том, что смотрю в упор на Оуэна, он сидел сзади, поднял колени, упершись спиной в бортик. На нем был все тот же неизвестно где подобранный прекрасный господский фрак, теперь, конечно, в весьма жалком состоянии: заляпанный грязью, один лацкан оторван и виднеется грязная рубаха. Глаза у него набрякли, на щеке — уже поблекший синяк.
Я окликнул его раз, другой, третий, но он не обернулся на голос. Тут приметил его и Тимоти и закричал в изумлении: «Гляди, Оуэн! Это же Оуэн!» Но и на его возглас Оуэн не обернулся. Не успел я опомниться, как сынишка высвободил руку и бросился за телегой. Он очень любил Оуэна, тот непременно приносил ему гостинец, возвращаясь из скитаний, будь это хоть резная, в форме ковшичка, персиковая косточка. Но не успел Тимоти добежать до телеги, как его подхватил солдат и поставил около меня. Никакой грубости или жестокости я не заметил.
— Оуэн! — позвал я вновь. — Эй, слышишь? Это я, Шон Мак-Кенна.
Я обнял Тимоти, и он, уткнувшись мне в руку, горько, содрогаясь всем телом, заплакал от обиды. Оуэн скользнул по мне взглядом, но смотрел словно чужой, не узнавая. Телега проехала, я повернул Тимоти лицом к себе и поцеловал в мокрые щеки. Город затих, люди переглядывались, но разговаривали мало. Прибавилось народу в пивных. Мы с Тимоти вернулись в лавку.
УЭСТПОРТ, КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ
Узнав, что вернулся Деннис Браун и живет в поместье брата, Джордж Мур, встав спозаранку, оседлал лошадь и поскакал в Уэстпорт. День выдался ясный и теплый. К полудню доедет.
На крутом перевале он придержал лошадь и оглядел поля и луга, каскадом нисходящие по невысоким холмам к бухте Шкотовой. На горизонте блестела, точно глазированная, гладь океана, и на ней застыли два серебристых паруса. Слева лежал город, основанный Уайетом двести лет назад. За городом — декоративные сады за каменной стеной, река, пересеченная вычурными арками мостов. Усадьба Уэстпорт — лучшее в Ирландии творение немецкого зодчего Касселя: тяжеловесные фасады в греческом стиле, громоздкие плиты черного мрамора. Мур-холл показался бы грубым и незаконченным эскизом дома, а замок Гленторн — причудливой фантазией. Усадьба Уэстпорт была построена семьдесят лет назад, прекрасно сохранилась — словно знак власти, меж холмами и бухтой, тылом дом был обращен к горам Мейо, девять окон фасада отражали блики на водной глади. По карнизам распростерли крылья каменные орлы, на резном, в духе барокко фронтоне — герб графа Алтамонта. Граф Алтамонт, маркиз Слайго, владелец Уэстпорта и Орлиной горы — за мишурой титулов и не разглядеть семейство Браунов из Мейо.
С холма в прозрачном недвижном воздухе усадьба, город, река, луга и бухта кажутся пейзажем живописца, где каждая мелочь не случайна. Далеко внизу — с перевала не видать, — у входа в усадьбу, каменный щит на каменном свитке. Много кровей в роде Браунов О’Молли, Бурков, Бэрмингемов: среди их предков и ирландские пираты, и норманнские рыцари, и авантюристы тюдоровских времен. В начале жестоких гонений на католиков Джон Браун (тогда и сам католик) оказался вне закона как якобинец. Он служил в армии Сарсфилда, пережил страшное поражение при Огриме, разорился и стал промышлять контрабандой, укрывшись за грядой прибрежных холмов. Здесь бросали якорь корабли под черным парусом из Франции и Испании, груженные вином и бренди, кружевами и шелками. Но прибыли было мало. Он продал сто тысяч акров земли по шесть шиллингов за акр. А в 1705 году самолично распустил слух о своей смерти и целых семь лет жил, скрываясь от людских глаз. Привидением следил он за сыном, как тот восполняет богатства семьи. Питер был человеком оборотистым и решительным. Он переломил судьбу, отправившись в Дублин, присягнув на верность королю Георгу, отрекся и от папы римского, осудил самозванцев — наследников Якова, признал заблуждения римского католичества и был принят в лоно протестантской церкви, что и предписывалось законом.
Но кто поверил ему? Как и разбойные испанские гранды, якобинцы-полковники, сами после Огрима принявшие протестантство. Огримская битва стала водоразделом, черной межой в истории между старым и новым. Это скрепил и договор о перемирии и капитуляции, подписанный «Патриком Сарсфилдом графом Луканским, Пирсом, виконтом Голмойским, полковником Николасом Перселлом, полковником Николасом Кьюсаком, сэром Тоби Батлером, полковником Гарретом Диллоном, полковником Джоном Брауном из Мейо». Сарсфилд и Диллон отплыли в ссылку во Францию, к чужому королю-католику. А Джон Браун возвратился в Мейо, стал промышлять контрабандой, затаился, а потом и вовсе исчез, не упуская из внимания, как сын меняет присягу и веру, переходит от старой жизни к новой. Стыдно было тому под укоризненным взглядом набожной жены отсылать священника, заколачивать дверь усадебной часовни. Покрылись пылью потир и дароносица. Ох, до чего неуютно чувствовал он себя на воскресных службах среди соседей-протестантов! Тоскливо ему меж голых выбеленных стен, где нет ни скульптур святых, ни икон. Но он смиряется и с тем, что нет мессы, нет языческого таинства превращения вина и хлеба в кровь и плоть господню. Зато теперь он в безопасности: его не донимают «разоблачением», не покушаются на его собственность, на право наследования. А сын, не запятнанный католическими обрядами, привычный лишь к выбеленным стенам да к текстам литургий, женится на протестантке и с благословения божия может стать хоть стряпчим, хоть мировым, хоть важным господином. Таким образом и вымерла былая знать, подытожили бы все сказанное летописцы. Но и самих летописцев уже нет и в помине, равно как и поэтов, и арфистов.
А Брауны из Мейо живы! Они проворно перебрались из жизни старой в жизнь новую: из якобинцев превратились в сторонников ганноверской династии; из партии тори переметнулись к вигам; из католичества перешли в протестантство. А как красноречивы их портреты в усадьбе Уэстпорт: отец-полковник, старый лис, одежда спокойных и строгих коричневых тонов; ловкач сын в шелках и пудреном парике, кружевной воротник подпирает небольшой, но жирный подбородок; внук, запечатленный во весь рост на фоне строящейся усадьбы. В одной руке — эскизы и чертежи, другой он указывает на возводящийся близ океана дом; правнук, отец Денниса Брауна, в красном военном мундире — он служил в армии короля Георга, — стоит в гостиной спиной к окнам, за окнами — открытая галерея и ухоженный парк.
Усадьба господина Брауна весьма удачно расположена на южном берегу небольшой реки, на которой он построил два изящных моста и устроил каскады, ими можно любоваться из окон дома. Сам дом сложен из грубого местного мрамора. Необыкновенно красивый, законченные формы, проектировался и строился он господином Касселем. Господин Браун собирается снести прилежащую к усадьбе деревню и разбить парк, окрест — невысокие, приятные взору холмы, засаженные деревьями. Деревья растут исключительно хорошо. Река подходит прямо к крыльцу, в каскадах играет лосось. На крыше трубы черного, без единой белой прожилки, каслбарского мрамора, похожего на базальт, весьма ценимый в Италии и именуемый «лучшим из лучших».
Так писал в 1752 году епископ Покок, неутомимый путешественник, словоохотливый и безыскусный рассказчик. Священник-англиканец в гостях у помещика-англиканца. Лишь в Мейо еще помнят, кем были Брауны: посредниками, устроителями чужих дел. Хотите с кем переговорить — обращайтесь к Брауну, он сведет с нужными людьми. И вот сейчас к нему обратился Мур.
Он все сидел в седле — лошадь у него была гнедая, холеная, с лоснящимися боками — и всматривался в открывшийся взору вид, словно изучал историческую рукопись: усадьба — написанные властной рукой главы; молодой, расцветающий городок — иллюстрации; деревенские домики и далекая пристань — сноски, подтверждающие факты. Как средневековые картины, которые нуждаются в толковании ученых, ибо изображенные звери и чудища отнюдь не герои легенд, а символы. Покок в этой картине не разобрался, многое не увидел из закрытой кареты на узких, разбитых дорогах. Равно как и несчастный господин Брум, голова у него от черной шляпы с загнутыми полями до белого воротничка забита бестолковым радением о ближнем.
В столовой на стенах не было ни одного портрета. Бело-голубые стены, украшенные лепниной Дукарти, мастера из Сардинии, его выписал в Мейо лорд Гленторн, и еще три года итальянец украшал жилища менее титулованной знати. На потолке переплелись застывшие аллегорические гипсовые фигуры: Время спасает Правду от посягательств Раздора и Зависти. Деннис Браун, несомненно, способен разобраться в этой аллегории лучше, чем его отсутствующий ныне брат Алтамонт, владелец усадьбы.
Он взял каштан, вложил в щипцы. С хрустом раскололся маленький коричневый мирок, и Браун извлек орех из скорлупы.
— Не дело это, Мур. Какая-то безобразная жакерия. Крестьяне толпами шляются по стране, жгут, убивают. Господи, ведь случись в то время Алтамонт в Мейо, его бы закололи пикой в собственной постели. В Голуэе у меня было вдосталь времени, и я частенько задумывался о наших крестьянах, дрожа от холода под колючими ветрами с океана.
— Речь сейчас не о крестьянах, — вставил Мур, — речь о Джоне.
— И того хуже! — Браун стряхнул каштановую кожуру на белоснежную крахмальную скатерть. — И того хуже. Я еще могу понять этих плебеев-дворянчиков вроде О’Даудов или Мак-Доннелов. Крестьяне, поднабравшиеся господского гонора! Что у них есть, кроме кавалерийских пистолетов да дворянской грамоты времен короля Якова в кладовке. А ваш брат, как и Малкольм Эллиот — люди образованные, знали, на что шли.
— Сомневаюсь. Эллиот-то знал, а Джон и понятия не имел. Глупый мальчишка. Но он из рода Муров, а считалось, что Муры и Брауны — друзья.
— Да разве я отрицаю? Хотя, помнится, батюшка ваш с моим не очень-то дружбу водил.
— Узы дружбы связывают нас не одно поколение, пожалуй, и не один век.
— Как это ваш батюшка моего величал? Переметной сумы сын?
— Отец держался старых взглядов.
— Ваш отец, прошу заметить, но не мой. После Огрима и вашей и нашей семьям пришлось приспособиться к новой жизни. Ваш отец уехал в Испанию. А Брауны сделались «переметной сумой». А какая разница? И ваш, и мой отец были людьми сильными. Пью за них.
В зале, в черном, каштанового дерева, застекленном шкафу, висел алый мундир с золотыми эполетами и окантовкой.
— А что нам оставалось делать? — продолжал Браун. — Омужичиться, как Трейси и Мак-Доннелы? Такое не для нас. Победили протестанты, и нас крепко придавили. Они б всю кровушку до капли из нас выпустили, всю б землю до последнего акра отобрали. Но мы, Джордж, в Мейо издавна корни пустили, никакие ураганы нас не сметут.
— И Джон Мур из семьи, что издавна корни в Мейо пустила. А сейчас он в Каслбаре, томится за решеткой, а за окном — эшафот, — сказал Мур.
— Он с эшафотом и ближе познакомится, — ответил на это Браун.
…Джон с непокрытой головой мчит верхом во весь опор, вот перемахнул через каменную ограду, помахал шляпой далекой усадьбе. А отец, стоя у кресла на крыльце, машет в ответ…
— Верно, познакомится, если судить его в Каслбаре будет местное дворянство. Купер собственноручно затянет петлю у него на шее.
— Не все ли равно, где его будут судить? — удивился Браун. — Вы только подумайте, Джордж. Ведь он президент этой проклятой республики!
— Всего лишь. И в боях участия не принимал. Упрячьте его в тюрьму где-нибудь на юге и подождите, пока все успокоится.
Браун долгим проницательным взглядом посмотрел на Мура.
— Подождать, пока ваши влиятельные лондонские друзья пустят в ход свои связи?
— Если мне удастся их уговорить. С вашей помощью. Деннис, мне без нее не обойтись, ведь вы Верховный шериф Мейо. К чему нам враждовать? Я хочу спасти жизнь Джону, если это в моих силах. Повесите вы его, но от этого в Мейо спокойнее не станет. Королевству его голова не нужна.
— И О’Дауда, и Эллиота, и всех остальных повесят, это очевидно. А ведь они виноваты не больше Джона. А может, и меньше.
— Согласен, — кивнул Мур, — я приехал не для того, чтобы оспаривать справедливость приговора. Джон — мой брат, и я хочу его спасти.
Браун рассмеялся, открыл графин с бренди.
— Ну и нахал вы, Джордж, таким вас первый раз вижу. Значит, Эллиот будет болтаться на виселице, а Джон поедет в Гамбург или там в Америку.
— Или в Испанию. Он там родился и был подданным испанской короны. Впрочем, я же откровенно признаю, что не спорю о справедливости в принципе.
— Это бренди тоже родом из Испании, — сказал Браун, — однако сейчас оно здесь, в Мейо, значит, наше, здешнее. — И наполнил бокалы.
— Но попало-то оно сюда в обход закона, — заметил Мур. — Береговая охрана «не заметила» корабль в бухте Шкотовой, таможенник — бочки с вином. Вы как раз привели очень удачный пример.
— Бутылка бренди — одно дело, а вооруженный мятеж против государя — совсем другое.
Они помолчали, смакуя бренди. Солнце Испании, заключенное в бокале, разбудило смутные грустные воспоминания.
— На что они только — и Джон, и Эллиот — рассчитывали, когда всю эту бучу затевали да звали французов? — спросил Браун.
— Они же из Объединенных ирландцев. Вы не хуже меня знаете их цели: установить республику, написать конституцию, полностью отделиться от Англии.
— Конституцию, — хмыкнул Браун. — Да Мак-Доннел, поди, и слова-то такого не знает. Подумает еще, что это зверь какой. Кстати, Мак-Доннел убит в бою при Лонгфорде.
— Джон пока жив.
— Лучшего, чем я, защитника прав католиков в парламенте было не сыскать. Я и писал и спорил об этом. Хоть я и переметная сума, все же я наполовину католик.
— Объединенные ирландцы хотели чуть большего.
— Ишь чего! Кучка купцов-самозванцев. Чего б они ни хотели — в Мейо этому не бывать!
— Похоже.
— Мало подавить восстание, — продолжал Браун, — нужно плетьми вбить в этих остолопов страх перед господом и государем. Глупцы, они боятся английской армии. Им бы Денниса Брауна — вот кого бояться!
— Вы знаете, какие принять меры?
— Знаю. Плеткой научу их преданности королю. Лет сто будут потом в хижинах Мейо произносить имя Денниса Брауна как проклятие.
— Любопытно, — заметил Мур, — из всех честолюбивых помыслов, доселе известных мне, ваши — самые оригинальные.
Со стен и потолка им внимала старина. Вот в страхе отшатнулись Раздор и Зависть. А Время поднимает с земли попранную Правду. Белоснежные гипсовые фигуры застыли на фоне изящных голубых медальонов.
— Положите страданиям конец, — посоветовал Мур. — Довольно драгунам рубить перепуганных людей, довольно выжженных полей, довольно вдов, скитающихся по дорогам в преддверии зимы. Положите конец страданиям. Я ни за что не поверю, что слова ваши выражают истинные помыслы.
— Всему, Джордж, есть конец. Корнуоллис и Питт хотят во что бы то ни стало добиться союза Ирландии и Англии. Мы беседовали в замке с Корнуоллисом, и он мне все подробно объяснил. Скоро об этих планах узнают и другие. Корнуоллис хочет каждого члена парламента лично либо уговорить, либо запугать, либо подкупить, с тем чтобы они проголосовали за упразднение Королевства Ирландии. Что, не ждали такого оборота?
Мур лишь пожал плечами.
— Мне-то что, пусть поступает, как хочет. Унижение и бесправие я терплю не по вине Англии. Какое мне дело до парламента, куда закон мне запрещает избираться? А десять лет назад у меня и права голоса не было. Страной правит шайка бандитов протестантов, да к тому же продажных бандитов. Я их оплакивать не стану.
— Вы совершенно правы, Джордж. И меня они не волнуют. А вот судьба нашего Мейо мне не безразлична.
— Да, судьба Мейо не безразлична. Так, значит, виконт Касльрей и Корнуоллис получат ваш голос даром, не утруждая себя ни шантажом, ни расходами.
— Несомненно. И мне придется отдать им не только свой голос. Я преподнесу им все Мейо, заверну в тряпочку, перевяжу красной ленточкой, да и печатью припечатаю. Мне, Джордж, хочется стать членом парламента в Лондоне. Там есть где проявить способности.
— Сомневаюсь, — ответил Мур, — ирландцев в Англии принимают, как бедных провинциальных родственников, все равно что шотландскую знать. Англия будет пировать, а Ирландии достанутся объедки.
— Может, и так, — признал Браун, — а может, вы недооцениваете мою находчивость. Как бы там ни было, мне очень нужна поддержка, любая помощь. И вам я был бы признателен за участие.
— За какое участие? — воскликнул Мур с деланным изумлением: к просьбе Брауна он был готов. — Какая может быть помощь от бедного фермера-католика?
— Ну, полноте, Джордж. Не секрет, у вас большие связи. В лондонских кругах у вас много друзей.
— Да, Фокс, Шеридан, лорд Голланд, но все мои друзья — виги. У них нет сейчас ни власти, ни расположения короля. Они в опале, потому что выступают против войны с Францией.
Браун пожал плечами.
— Что ж, вы можете помочь мне и здесь, в Мейо. Для местных дворян-католиков ваше слово куда весомее моего. И если вы выступите за союз с Англией, к вам прислушаются.
— Значит, мне убеждать их в том, что родина им не нужна, — брезгливо поморщился Мур.
— А разве сейчас Ирландия католикам родина? Вы же сами только что об этом говорили. А я лишь прошу вас эти слова обнародовать. Дворяне-католики — народ несговорчивый. Они и впрямь будут цепляться за «родину», где уже столетие попирают их права.
— Очевидно, потому, что считают: плохая родина лучше, чем никакая.
— Вот именно, — кивнул Браун, — именно так они и скажут. Но вы сможете убедительно доказать — и не изменяя собственным чувствам, — что союз нужен. Жизнь их станет лучше. Лондон скорее даст католикам равноправие, нежели Дублин. Вам бы следовало поговорить с Корнуоллисом. В этом вопросе он разбирается как никто.
— Пожалуй, я выпил бы еще капельку бренди, — помолчав, сказал Мур.
— Простите! — воскликнул Браун. — До чего ж я невнимателен к гостю. — Наполнив бокал, он поднял хрустальный графин, посмотрел.
— Благословенны те дни, когда это бренди связывало наши семейства. Нас тогда еще и на свете не было. Ваш батюшка привозил бренди из Аликанте, а мой дед в бухте Шкотовая сгружал бочки. Подкупал и спаивал таможенника. Семьи наши жили душа в душу: «испанец» Мур и «переметная сума» Браун. Старожилы Мейо.
— Как мастерски они заключали сделки. А я так и не научился, — вздохнул Мур.
— Пока это было и не нужно. Отец оставил вам богатое наследство. Впрочем, рано или поздно научитесь. Без сделок не обойтись. Так устроен мир. И далеко не всегда решают деньги.
Мур залпом осушил бокал. Горло обожгло. С потолка на него взирала гипсовая безжизненная Правда в объятиях Времени.
— Мы отошли от сути разговора, — напомнил он.
— Отошли, — согласился Браун, — но не так уж далеко. Брауны и Муры прошли бок о бок долгий путь. После Огрима думали, что с нами уже покончено, ан нет, мы воспряли, каждый по-своему. Джон, конечно, сейчас в весьма затруднительном положении, но, думается, все можно уладить. Мне кажется, тюрьма в Клонмеле придется ему больше по вкусу, чем в Каслбаре. А через месяц-другой его переведут в Уотерфорд, там еще лучше. — Браун вновь наполнил бокалы. — Уотерфорд стоит на побережье. Туда заходит множество кораблей — из Гамбурга, Барселоны. У вас, Джордж, светлая голова политика. Вам бы рассказать о своих взглядах Корнуоллису. Он с ирландцами играет в открытую. Как и должно.
— Значит, мы заключаем сделку?
— Помилуйте! — изумленно воззрился на него Браун. — Я вас не понимаю. Джон, конечно, малый ветреный, но очень славный. И я готов помочь ему всем, чем смогу. На то мы с вами и друзья, верно?
В тот вечер Мур долго стоял на балконе над крыльцом, где вечерами сиживал отец, опершись на холодный каменный парапет. Прошел дождь, озеро Карра спокойно, в предзакатных лучах воды его отливали изумрудом. Над озером кружила стая грачей в черном оперенье. С усадьбы, разросшейся, точно деревня, донеслись до него крики пастухов, звон молота из кузни. Раньше, свежими после дождя, но теплыми вечерами, до него долетала, то замирая, то приближаясь, песня. Сейчас не поют. Сгинула песня в августовских пожарищах. Унылый перестук молота да окрики — вот и все, что нарушает тишину.
Дешево он заплатил за жизнь брата. Отец и впрямь счел бы это удачной сделкой. Ни гроша не отдал, пообещал лишь служить интересам Британии да Денниса Брауна. Больше не доведется ему с холодным и отрешенным удивлением взирать с балкона на мирскую суету, сознавая свое превосходство, что-то осуждать, что-то одобрять. Ирония — орудие его изощренного ума, его гордость — станет с каждым годом все более и более ненадежным прибежищем, перерастет в показное чудачество. Из-за безрассудства и легкомыслия Джона он теперь связан по рукам и ногам, сам погряз в той суете, которую научился презирать. Какой же он простак! Наивно думал, что история вершится где-то далеко, а она и в пылких устремлениях брата, и в чаяниях соседа-помещика. История — это и Деннис Браун в гостиной, по-хозяйски вытянув ноги, с бокалом в руке, это и Джон — неухоженный узник зловонной каслбарской темницы.
Откуда вьется цепь, последним звеном которой явилась его сделка с Брауном? То ли от горной хижины, где сетуют на свою горькую долю согнанные с земли крестьяне — будущие Избранники, ведь и это — история, хотя и надуманная, почти фантастическая. То ли от Дублина, от чиновничьих и купеческих сынков, чьи головы забиты Томом Пейном, их взрастил город, памфлеты, критические статьи. То ли от Парижа, от гораздого на выдумки Уолфа Тона, кривляки шарлатана, посулившего Директории — этой банде мошенников и предателей — мятежный остров. То ли от тщеславных и опасных планов Эмбера: быстрая блистательная победа вознесет его выше Бонапарта, который сейчас за тридевять земель. Догадки, предположения роились в голове у Мура, сталкивались целые миры, возникали все новые доводы, перспективы, все новые бессловесные актеры взбирались на подмостки его воображения. Игра ума на берегу изумрудного озера. Его привычное окружение.
С гомоном грачи расселись на ветвях бука.
20
ИЗ «БЕСПРИСТРАСТНОГО РАССКАЗА О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В КИЛЛАЛЕ В ЛЕТО ГОДА 1798-ГО» АРТУРА ВИНСЕНТА БРУМА
23 сентября — последний день самозваной Республики Коннахт — снискал далеко не завидную мрачную славу нашим краям. И океан, и побережье, и город заволокло темными грозными тучами — словно небо завесили грязным одеялом. На рассвете шел дождь, точнее, изморось, едва отличимая от тумана. Старая башня на Остром холме служила мятежникам дозором, забравшись на ее ветхую вершину, часовые сидели там, словно горгульи, вперив взгляд на юг. Мы едва различали их в скудном утреннем свете, платье их почти сливалось с серым камнем и с серым унылым дождем. Проснулись спозаранку и городские собаки — жалкие беспризорные шавки — и принялись облаивать колонны проходящих под окнами моей спальни солдат. Хотя бухту было трудно разглядеть, я не обнаружил в ней ни одного паруса. Просто огромная мерзкая лужа, уже не одну неделю она пустынна.
В ту ночь мало кто заснул в моем доме. Все верные короне люди собрались на втором этаже. Их обуял необычайный страх, и моя неутомимая Элайза, как могла, утешала их. Не раз и не два обращал я их к молитве, пытаясь утвердить в их душах смиренную веру в провидение. В те часы, как никогда, люди эти были мне близки. Всю жизнь, с первых рассказов нянек и матерей, со слов школьных приятелей, им внушалось, что католики — темное и мятежное племя и присущая им злоба, как нечистый дух, толкает их на грех. Даже такой человек щедрой души и большого ума, как господин Фолкинер, отчасти разделяет эти мрачные домыслы, у других же это просто навязчивая идея. Увещеваниями маньяков не проймешь. Возьмись я за это — меня бы сочли безумцем, тем паче что события разворачивались в соответствии с самыми худшими опасениями благочестивых протестантов. Их пленили в доме священнослужителя-протестанта, коим я являюсь. Из-за оштукатуренных стен и с первого этажа неслись крики и ругань.
Внизу, в основных моих покоях, всю ночь напролет стоял шум и гам: громкие невнятные голоса, похоже, спорили о чем-то. А часа в три-четыре утра по лестнице затопали — нам всем сразу представилась наша неотвратимая и ужасная участь, однако до дверей наших не дошли: шаги замерли на лестничной площадке, потом стали удаляться.
Относительно намерений мятежников я нимало не сомневаюсь. Они, конечно, знали, что их ждет возмездие, не знали лишь, когда именно, и действиями их руководили отчаяние и страх. В ту ночь их передовые посты неоднократно сообщали о том, что со всех сторон надвигаются солдаты, причем донесения были столь противоречивы, что вызывали сомнения. Около полуночи О’Доннел послал своего кузена Роджера Магуайра с дюжиной всадников в разведку. Несколько часов спустя они вернулись и доложили, что повстречали небольшой отряд англичан. Магуайр (утром павший в бою) был смелым и умным юношей, ему можно доверять. Ужас и дикая, присущая скорее зверям, нежели христианам, злоба овладели мятежниками. В этот момент они и собрались на последний совет, если его можно так именовать. Решалась судьба не только пленных йоменов, но и мирных безобидных мужчин, женщин и детей, нашедших убежище под кровом моего дома.
О совете этом я знаю не наверное, а по рассказам разных мятежников, в частности из предсмертных слов «полковника» Патрика Баррета, которые я слышал лично. Сказанное мной, конечно, следует принимать cum grano salis, ибо за два часа меж вынесением приговора и казнью он, как мог, пытался если не обелить себя, то хотя бы представить в благоприятном свете. Он якобы непрестанно помогал О’Доннелу обуздывать жестокость повстанцев, хотя это и не всегда удавалось, и посему он решительно противился О’Кейну, Мэлэки Дугану и им подобным, когда те предлагали просто-напросто перерезать нас всех перед битвой. Для исполнения этого чудовищного замысла они и стали было подниматься к нам; лишь в последнее мгновенье, пригрозив пистолетами, О’Доннел сумел вернуть их. Истинное чудо, что сам О’Доннел не дрогнул и не допустил кровопролития, хотя готовился к безнадежному бою. Не следует забывать, что ему дотоле не доводилось руководить военными действиями. Поэтому он то и дело попадал впросак: отсылал по пустячным поручениям один отряд за другим, тем самым ослабляя оборону.
За рассказ Баррета поручиться не могу. Он лежал с другими ранеными на грязном полу хижины в той стороне Киллалы, которая зовется Угодьями. Пушечным ядром ему перебило ноги. Говорил он ночью в мерцании свечного огарка, сбивчивый и косноязычный рассказ его записывал кто-то из младших офицеров. Вокруг сидело человек пять, и я в том числе. Баррет очень хотел исповедоваться католическому священнику. Но Мэрфи был убит еще при Баллинамаке, а господин Хасси бежал в безопасное место, дабы не навлечь на себя незаслуженную месть солдат. Я предложил ему помолиться со мной, однако он лишь молча улыбнулся. Относительно истинных его чувств теряюсь в догадках, ибо порой он говорил откровенно, а порой явно старался вызвать у нас сочувствие, хотя наверное знал, что его не помилуют, столь очевидна его вина.
Было ему лет тридцать пять. Как и О’Доннелу. Соломенные волосы, привлекательное смуглое лицо, широкая могучая грудь. То и дело жестокая боль искажала его лицо и рассказ прерывался.
— Точно взбеленившийся бык, — рассказывал он об О’Кейне, — орет на Ферди, дескать, этих еретиков прирезать надо, а у Ферди в лице ни кровинки. Говорят, и тот и другой пили беспробудно.
— Был ли О’Доннел пьян? — спросил офицер.
— Нет, пьян не был. Хотя и пил много. Я и сам к его кружке не раз прикладывался.
— Значит, среди восставших находились и такие, кто хотел убить женщин и пленных, — уточнил офицер.
— Находились, и немало, — ответил Баррет.
— И судьба их решалась обсуждением.
— Обсуждением? — переспросил он, по-моему не поняв слова. — Да там решалось сто дел зараз, то один, то другой с донесением, а Ферди и О’Кейн — все рассуди. Потом на часок вроде поутихло. В комнату народ набился, а Ферди так и не вставал из-за большого черного стола. — Очевидно, Баррет имел в виду мой стол красного дерева из столовой, на нем и по сей день следы мятежников, захвативших мой дом.
Офицер перестал писать.
— О’Кейн убит, — сказал он. — О’Доннел тоже. Убит и некто Магуайр, кто считался одним из вожаков. Единственный, кто отвечает за действия повстанцев, — это вы. Вас, кажется, величали полковником?
Баррет поморщился от нахлынувшей боли.
— Да эти звания ни черта не значат. Я привел сотню людей из Кроссмолины, а французы нацепили на меня эту потешную шляпу и прозвали полковником. У нас были майоры, капитаны и полковники. Даже генералы, только они жили отдельно, с французами.
— О генералах мы знаем, — перебил его офицер.
— Всякий скажет, что здесь главным был Ферди О’Доннел. Он вожак. Мы все за ним тянулись. О’Доннела здесь ох как почитают.
— Но О’Доннел, как вы сами утверждаете, предотвратил расправу над людьми, нашедшими пристанище у господина Брума.
— Лично могу это подтвердить, — вступил в разговор я, — ничуть не умаляя роли господина О’Доннела в восстании.
Офицер досадливо взглянул на меня.
— Я все понимаю, господин Брум.
— Еще б не предотвратил! — воскликнул Баррет. — Я сам слышал, как он грозил пистолетом О’Кейну. Ей-богу, он бы его пристрелил. Сам не свой был.
— А что касается йоменов, — перебил его офицер, — заключенных в крытом рынке, О’Доннел также пекся и об их безопасности?
Баррет помолчал.
— А что — йомены? Они у нас были в плену, как я у вас сейчас. Что со мной станется, вы и сами знаете. — Он перевел взгляд с офицера на меня, а потом уставился в темный угол хижины — огонек свечи туда не доставал.
Едва забрезжил рассвет, дозорные на башне подняли крик. Мятежники повалили на Острый холм. Вскоре к ним присоединились и вожаки, в том числе Магуайр, О’Доннел, О’Кейн, Баррет. Все смотрели в сторону устья реки Слайго. Очевидно, по берегу шли какие-то войска, какие именно, мне было не угадать. Но вот О’Доннел повернулся и зашагал к моему дому, за ним — остальные «офицеры». Мятежники, однако, не покинули холма, наоборот, их все прибывало. Целый час оставались они там, порой до меня доносились возгласы, в них — неописуемый ужас. Вот к ним вновь подошел О’Доннел, теперь уже один, стал пристально смотреть на реку, а мятежники что-то кричали уже ему. Вот он снова спустился с холма, на этот раз я услышал шаги на лестнице и стук в дверь.
Лицом он был спокоен, но чрезвычайно бледен, веки набрякли от бессонницы.
— Господин Брум, вам стоит на это посмотреть. Люди хотят, чтобы вы убедились воочию, думаю, они правы.
Я надел шляпу и последовал за ним, на лестнице нас догнала Элайза и бросилась мне на грудь.
— Не стоит беспокоиться, — сказал я, погладив ее по плечу, — мне нужно выйти с господином О’Доннелом. Скоро я вернусь.
— Не бойтесь, он вернется, — заверил ее О’Доннел.
Элайза с сомнением взглянула на него. Под моим воздействием она в какой-то степени все же поверила ему, но сейчас ошалелый вид его, равно как и два огромных пистолета в руках и французская шпага, не очень-то внушали доверие.
— А что случилось? — дрожащим голосом спросила она.
— Не знаю, — признался я.
— Вскорости муж ваш будет с вами, — повторил О’Доннел, — и вы расскажете знакомым, что случилось. Я хочу сделать как лучше. Там, внизу, — разъяренная толпа, они себя не помнят от ярости.
Для нее это, конечно, было не лучшим утешением, впрочем, он не очень-то об этом и задумывался, мысли его были о другом.
Утро выдалось прохладное, сыпал мелкий дождь, лицо покрыла изморось, не спасла и широкополая шляпа. По тропинке взобрались мы на Острый холм. Кучками стоявшие люди провожали нас взглядами. На вершине, у башни, мы остановились, повернулись на восток. Какой-то человек грубо схватил меня за руку и выкрикнул что-то по-ирландски, слов я, конечно, не понял. Да, то, что представилось моему взору, было достойно внимания мятежников.
Насколько хватал глаз, простиралась полоса огней, неистовых и ярких, словно маяки, в беспорядке рассыпанных по округе. Поначалу я так и подумал — удивительно, что они не гаснут под дождем. Однако потом заметил, что над Слайго ясное небо и дождя там нет.
— Это армия? — спросил я. — Это бивачные костры?
О’Доннел в негодовании, точно я сказал нечто оскорбительное, повернулся ко мне.
— Не понимаю, — продолжал я, — зачем им жечь костры?
— Зачем им жечь костры? — напустился он на меня. — Зачем костры?! Да вы что, ослепли? Они поджигают всякую лачугу на пути, а какие беды людям чинят, одному господу известно.
Я понял: он прав. Сразу неровная цепь огней увиделась мне в истинном значении. Я мысленно повторил столь несвойственную ему фразу «беды людям чинят» — должно быть, средь его единоверцев ее произносили в молитвах.
Вновь мне крикнул что-то человек, хватавший меня за руку.
— Он говорит, через час-другой и Киллала вся запылает еще пуще. И он прав! Что, скажете, не прав?!
Я сосчитал огни.
— Тридцать, а то и больше пожарищ.
— Мудрено ли, — продолжал О’Доннел, — соломенную крышу запалить. С юга на нас идет одна армия, с востока — другая. — Он потер кулаками лицо: — Господи, что же делать! Доводилось ли вам, господин Брум, видеть подобное? — Он сокрушенно потряс головой. — Спрятаться негде, в любой канаве найдут.
— Вам, господин О’Доннел, остается одно, — сказал я.
— Сдаться в плен, что ли? — Он кивнул на пожарища. — Думаете, эти люди станут брать в плен?
— Попытайтесь, — сказал я, — не выступать же вам против целой армии?
Он тряхнул головой, повернулся и пошел прочь с холма. Я поспешил следом. Раз, услышав за спиной взрыв стенаний, обернулся и увидел, как занялась еще одна лачуга. Казалось, воздух напоен злобой и ужасом, а влажная безжизненная и душная пелена окружает со всех сторон.
— К полудню, — вел свой рассказ Баррет, — мы увидели обе армии: одна шла из Каслбара, другая из Слайго. Красных мундиров — тысяч десять. А спасенье нам одно: в море.
— Это вы уже говорили, — перебил его офицер. Он устал писать, и, очевидно, сама работа казалась ему малозначимой. Но генерал Тренч потребовал отчета о намерениях и действиях мятежников, чтобы пополнить им свое донесение. — Значит, О’Доннел решил послать парламентария с белым флагом.
— Да, именно так. — Он выслал Магуайра и шестерых всадников, а с ними заставил поехать и капитана Купера.
— С каким приказом ехал Магуайр?
— Он должен был передать англичанам, что мы сдаемся и чтобы нам сохранили жизнь, в противном случае мы перебьем всех йоменов.
— Вот, значит, каково было ваше намерение? Перебить всех йоменов?
Баррет смешался.
— По-разному говорили, одни — так, другие — эдак. По-моему, это злодейство — убивать безоружных.
— Именно, — сухо согласился офицер, — а как считал О’Доннел?
Солдат поднес ему кожаную флягу.
— Намеревался ли он убить йоменов? — уточнил офицер.
Я подался вперед, ибо вопрос этот не выходил у меня из головы. Баррет заметил это и обратил свой ответ ко мне.
— Мы все судили-рядили, что Магуайру сказать англичанам, а о том, что будет после, не думали.
— Однако генерал Тренч не принял их капитуляции, верно? — обратился я к офицеру.
— Откуда мне знать? — запальчиво бросил тот. — Мне ничего не известно. Да и какое сейчас это имеет значение? Магуайра пристрелили. Вот и все.
— Пристрелили, когда он ехал с белым флагом, — поправил я.
— Как закричал О’Доннел, когда Магуайр упал наземь! — воскликнул Баррет. — Мы ж на вершине Острого холма стояли, оттуда все как на ладони. Магуайр и один из его людей упали, Купер пришпорил лошадь и понесся к англичанам, выкрикивая на скаку свое имя и звание. Мы тогда поняли, что о нашей сдаче в плен они и слышать не хотят. Что никакого… — как это сказать, когда просят милости?
— Помилования, — подсказал офицер, — никакого помилования мятежникам не будет.
— Вот именно, — кивнул Баррет. — Когда мы это поняли, даже О’Кейн лицом как бумага стал. Потом как выхватит шпагу да гаркнет: «Ну, сейчас уж мы этим сукиным детям устроим!»
— Подразумевая пленных йоменов?
— Да, йоменов. — Баррет положил было руки на колени, но тут же воздел их к оплывшей, мерцающей свече. — Ох, ноженьки, мои ноженьки, что с ними сталось!
В который раз я воззвал к нему, дабы вдвоем помолиться господу и испросить прощения грехов наших.
Офицер, смутившись, положил перо и отвернулся. Баррет глубоко и горестно вздохнул.
— Ферди приказал мне собрать людей, отвести их на милю по дороге и ждать остальных. Я с этим быстро управился, люди хоть и ожесточены, но многие и напуганы. Да и самого-то страх берет. Вышли мы из города, и, что сталось с пленными йоменами, я не знаю. Ничего не видел.
— А О’Доннел и О’Кейн вернулись. Они пошли к крытому рынку и велели вывести заключенных. Верно?
— Говорю же вам, что не знаю, куда они пошли, что приказали! — В неровном свете глаза казались темными, взгляд — уклончивым.
— О’Доннел сначала зашел ко мне, и мы беседовали, — вступил я.
— Вот как? — изумился офицер. — Не припомните ли, что он говорил?
— Отчего же, припомню, — кивнул я.
Он стоял передо мной, пошатываясь, в руках бутылка с моим бренди.
— Вот вы говорите: не проливайте напрасно чужую кровь, — начал он. — А думаете, зачем они сюда пришли? Чтоб нас убить, будьте уверены.
Я не нашелся что ответить.
— Похоже на лисий гон, — продолжал он. — Загнали и уничтожили нас под Лонгфордом, теперь сюда заявились, чтобы добить.
Я не мог понять, почему сейчас, когда его люди готовятся к бою, он стоит и разглагольствует передо мною.
— Безумная это затея, от начала до конца, — говорил он. — Так ее Оуэн Мак-Карти окрестил, хотя и его, как и нас, это безумие не миновало. Не помню уж, с чего началось, только задолго до того, как пришли французы. Они лишь запалили фитиль, а порох-то был уже наготове.
— Мне вас утешить нечем, — сказал я. — Они, конечно, должны были принять вашу капитуляцию. Бедный Магуайр… вот беда-то… Хотите, я сам выйду с белым флагом…
Он лишь покачал головой.
— Бой не затянется. Скоро город снова будет вашим.
Моим он никогда не был. Ни его люди, ни поля, ни холмы окрест. И сейчас он не мой.
О’Доннел поднял бокал, выпил залпом, поперхнулся.
— Я, наверное, уже не вернусь, — сказал он, — разве что приведут, чтоб вздернуть. Ох, безумие говорить такое.
— Господин О’Доннел, — начал я, — и я лично, и все мы в этом доме благодарим вас за гуманность, все мы тому свидетели. Не сомневайтесь, мы доведем это до сведения армейских чинов.
Он невесело улыбнулся.
— Очень любезно с вашей стороны. — И повернулся было к двери, остановился, вытащил из-за пояса пистолет. — Я оставлю его вам. Все-таки спокойнее. — Положил смертоносное орудие на стол и вышел.
Застыв, смотрел я на закрывшуюся за ним дверь, потом перевел взгляд на стол. Я никогда не держал в руках пистолета и не знал, как из него стрелять, разве что нацелить да нажать курок. Я поднял его, подержал на ладони — надо же, какой тяжелый, — положил на стол и подошел к окну.
Тогда-то я и увидел, что во двор из крытого рынка выволокли человек пятнадцать-двадцать пленных в красных мундирах и белых штанах — то была форма йоменов, хотя и изрядно запачканная. Они сбились тесной кучкой, пряча глаза от окруживших их мужчин и женщин. Дождь пошел сильнее. Вдруг от толпы отделился человек с пикой наперевес. Резким быстрым движением он вонзил пику в живот йомена. На мгновенье изумленная толпа замерла, слышались лишь предсмертные вопли несчастного. Под тяжестью его тела пика склонилась к земле, но мятежник не выпускал ее из рук. Так и стояли они рядом, ухватившись за древко пики, одинакового сложения, могучие, рослые, но вот йомен рухнул наземь, и пика вырвалась из рук убийцы.
Мне со второго этажа павший йомен был виден лучше, нежели мятежники по краям толпы. Прижавшись головой к окну, я закрыл глаза — так малыши жмурятся в страхе, надеясь, что все ужасное сгинет навеки, исчезнет в недрах бездонной памяти. В толпе снова закричали по-ирландски, слов я не понимал, и посему крики пугали еще больше. Глаз я так и не открывал. Вот раздался второй вопль, протяжнее первого, но такой же тонкий, почти нечеловеческий, так визжат свиньи на бойне. Огромным усилием воли я открыл глаза. В соседней комнате послышался шум, несомненно, и там приникли к окну застывшие в ужасе лица. Как описать чувства, переполнявшие меня?! Меньше всего в ту минуту думал я о себе, служителе господнем. На моих глазах других людей лишили божьего дара — жизни, и лишили злодейски. Необъяснимым образом дождь вмешался в ход моих мыслей. Под унылым осенним дождем, словно за пеленой небытия, гибнут люди, и кровь их течет по загаженной мостовой. Меня же от этого дождя защищает оконное стекло. Я увидел, как сквозь толпу пробирается О’Доннел, отшвыривая людей с дороги. А в середине двое уже схватили очередного йомена и принудили его встать на колени, изображая молитву.
Жизнь его висела на волоске, и сознание это было мне невыносимо. Я выбежал вон из комнаты, на лестнице я столкнулся с господами Гардинером и Саммонсом, они силой пытались остановить меня, но я вырвался и бросился вниз в гостиную, схватил со стола пистолет и выскочил во двор, размахивая над головой тяжелым, но таким нелепым в моих руках оружием.
— Прекратите! — кричал я на бегу. — Довольно крови! Хватит!
Со двора я выбежал на улицу, натыкаясь на прохожих.
До йоменов и их палачей я так и не добежал. На полпути меня схватил за плечи какой-то мужчина, притиснул к стене разоренной лавки, выкрутив мне руку, отобрал пистолет. На мгновение наши взгляды встретились: лицо его запомнилось мне точно в страшном сне, мясистое, с выпученными глазами, оно надвинулось из мрака. Вот он взмахнул пистолетом, точно дубиной… Позже мне рассказали, что он ударил меня по голове, в висок. Я замертво рухнул наземь подле двери в лавку и неизвестно, долго ли лежал без сознания; когда пришел в себя, то увидел рядом господина Гардинера. Он склонился надо мной вместе с какой-то женщиной, тогда мне незнакомой. Она была прихожанкой методистской церкви. Мятежники ушли из города — английская армия была уже на подходе. На малое время улица оказалась во власти сирых и убогих.
Голова болела, перед глазами все плыло, меня вытошнило прямо на мостовую, и я запачкал сюртук. Передо мной пестрой каруселью проплывали лица, фигуры людей, в ушах стоял шум. В голове череда видений и мыслей. Дождь бил словно по обнаженным нервам. Я приложил руку ко лбу, чтобы унять боль, но Гардинер отвел ее: на своих пальцах я увидел кровь. До меня долетели слова:
— Здесь его оставлять нельзя.
Женщина спорила, дескать, в таком состоянии мне нельзя двигаться. Гардинер постучал в дверь, никто не подошел, он толкнул дверь — она открылась. Как втащили меня в лавку, не помню. Господин Гардинер худ как щепка, одни локти да коленки, а в женщине, хоть и дородной, много ли силы. Они положили меня на пол, и я снова впал в беспамятство.
А два часа спустя в нескольких шагах от этой самой лавки, где я приходил в себя, прямо на улице, умер Ферди О’Доннел. «Битва» за Киллалу обернулась тяжким поражением мятежников. Они некоторое время сдерживали натиск с остервенением обреченных, а войска генерала Тренча поливали их картечью и пушечными ядрами. Потом вперед двинулась пехота, и в ход пошли сабли и штыки. Мятежники дрогнули и отступили к городу — больше отступать было некуда. Дорога, по которой они бежали, преследуемые кавалерией Тренча, и по сей день зовется «дорогой убитых». Сколько на ней полегло народа, сказать не берусь, знаю наверное: страшное число — лишь на узеньких улочках Киллалы было убито шестьсот человек.
Очнулся я от их предсмертных воплей. За дверью лавки творилось светопреставление: крики, стоны, цокот копыт, топот сапог. Наши войска устроили постыдную резню. Я убеждаю себя, что война есть война и она отличается от наших возвышенных о ней суждений. И все же убедить себя до конца не могу. Я собственными глазами видел мостовые, багряные от крови, и говорю это не для красного словца, а лишь излагаю заурядные факты. Немалое число мятежников — человек семьдесят-восемьдесят — взобрались на Острый холм и стояли, сбившись в кучу, ожидая смерти. И она не заставила себя ждать. Пройдет немного времени, и они падут от солдатских штыков у подножия сторожевой башни. Около сотни мятежников пытались укрыться за городом, в Угодьях Киллалы, и там сложили головы вместе с несколькими обитателями хижин. Прочие обратились в бегство к местечку Ратфран, что на самом побережье; кто утонул, застигнутый приливом, кто погиб от мушкетного огня. Такова судьба лишь меньшей части мятежников. Большинство же было убито на улицах Киллалы, и, как это происходило, я слышал, слава богу, что не видел. И по сей день, проходя по этим улицам, я порой удивляюсь, как могли они забыть крики умирающих.
Ближе к вечеру мы с господином Гардинером осмелели и рискнули выйти из лавки. По дороге домой я не смел взглянуть ни налево, ни направо, дабы не поддаться ужасу. Но, чтобы незаметнее проскочить мимо солдат (благо платье мое позволяло рассчитывать, что меня пропустят беспрепятственно), нам пришлось пробираться меж мертвых тел. Их было так много, что смерть утеряла свою привычную значимость. Раз я по глупости взглянул в сторону Острого холма: склоны усыпаны трупами, средь них, небрежно опершись о мушкеты, стояли несколько солдат-шотландцев. Я также увидел, точнее, наткнулся на несчастного Ферди О’Доннела.
Он был при смерти. Рядом валялся его клинок, оружие, кованное во Франции, — с ним к нам пришли безумие и жестокость. Я склонился над умирающим, едва сдерживая тошноту. На растерзанной груди запеклась кровь. Господин Гардинер настойчиво тащил меня за рукав прочь, однако я склонился еще ниже, назвал О’Доннелу свое имя и его, надеясь, что он меня узнает. Во всяком историческом романе есть свой злодей, в нашем роль такого злодея выпала Ферди О’Доннелу благодаря щелкоперам чиновникам да рассказам верных трону историков, вроде сэра Ричарда Макгрейва. В некоторых протестантских семьях у нас в Мейо детей-неслухов пугают: «Вот придет Ферди О’Доннел и заберет». Было бы справедливее, выбери они пугалом звероподобного Дугана или полоумного О’Кейна. Они тоже погибли, однако время не сохранило их имен. Я же знаю О’Доннела совсем иным, не похож он и на героя кабацкой баллады, в которой его величают «любимым сыном Ирландии». В горле у него клокотало, он не говорил, а, скорее, каркал, и мне пришлось еще ниже наклонить голову. Однако говорил он по-ирландски, так что я все равно не понял ни слова. Я поднялся и пошел своим путем, оставив его на мостовой. До сих пор помню его распростертое тело, а его последние слова слышал лишь дождь.
Мы тем временем добрались до дома, лавируя меж тел, подобно тому как лондонские джентльмены лавируют меж луж. Дома меня с радостью встретили и моя дорогая Элайза, и семьи патриотов-протестантов, нашедших приют в моем доме. Час спустя нас навестил некий полковник Тимминс, очевидно урвав минутку меж делами куда более жестокими. Он заверил нас, что мы и впрямь освобождены, за что я, как мог, любезно поблагодарил его. Должно быть, вид мой был весьма нелеп: я сидел в высоком кресле, с перевязанной головой, точно индийский раджа в тюрбане. Полковник посоветовал не рисковать и не выходить на улицу — редкие мушкетные выстрелы напоминали, что город еще не «очищен» от смутьянов.
До вечера я просидел в кресле, меня мутило, голова кружилась и болела, кровь сокрушающим молотом била в висках. Элайза сварила мне каши, но, лишь взглянув, я махнул рукой: унеси. Немного оправившись, я поднялся с кресла, добрел до окна и тут же пожалел об этом. Дождь перестал, воздух был чист и свеж. Небо — белесое, даже с зеленоватым оттенком, по нему бежали клочковатые облака. Я взглянул в сторону крытого рынка. Там из стены на высоте полуметром больше человеческого роста торчит железный крюк. Сейчас же крюк этот приспособили под виселицу, на короткой веревке с него свисало тело. Я отвернулся от окна и, несмотря на увещевания встревоженной Элайзы, пошел на улицу. Она схватила меня за руку, но не удержала.
На улице по-прежнему оставались тела убитых, только теперь их сложили по обеим сторонам мостовой у стен домов и лавок. А в конце улицы на фоне салатного неба четко рисовался контур повешенного. Я несмело пошел в ту сторону, но по дороге мне повстречался Станнер, один из киллальских йоменов, мужчина средних лет, владелец продовольственной лавки. За месяц плена у него отросла борода, а форма висела грязными лохмотьями.
— Теперь, господин Брум, мы свободны, — крикнул он. — Наконец-то свободны. Слава господу!
— А вокруг смерть, — сказал я, — кровь и смерть.
— Видели бы вы мою лавку! Что с ней за месяц сделали! Месяц были мы в лапах злодеев, и вот божьей милостью на свободе.
— Резне нужно положить конец, иначе мы потонем в крови, — твердил я свое.
Должно быть, я начинал бредить в лихорадке, ибо мне чудилось, что и по стенам домов сочится кровь. А на мостовой стоит лужами, бежит ручьями меж булыжниками.
— Звери они, — отозвался Станнер, — мы в этом проклятом бараке чуть не ослепли. Вышли на свет, так глаза и резануло. И это еще, заметьте, в пасмурный день. И как только они нас своими пиками всех не перекололи, кишки нам не выпустили.
— Вам выпали тяжкие испытания, — сказал я и пошел прочь.
В конце улицы я едва не бежал, расталкивая солдат и зевак. Повешенным оказался прорицатель Дуйгнан. Дотоле я не видал людей на виселице. Лицо его почернело, вывалился язык. Протертые штаны запачканы самым непотребным образом. В чем вина этого безумного и убогого человека? Может, он случаем набрел на солдат и стал нести всякий вздор. А может, и вообще слова не проронил, а лишь стоял и бессмысленно таращил на них глаза.
На меня опять накатила волной дурнота, пришлось прислониться к стене. Возможно, я даже ненадолго потерял сознание, ибо очнулся я оттого, что кто-то положил мне на плечо руку. Я открыл глаза и встретился взглядом с капитаном Купером.
— Вам, господин Брум, здесь не место. Пойдемте-ка, я отведу вас домой. — Как и Станнер, он оброс густой бородой, воспаленные глаза покраснели.
— Еще и вешают, — вымолвил я, — мало им убитых на улицах, они еще и этого повесили.
— И не только этого, — добавил Купер. — На пристани тоже эшафот, военно-полевой суд недолог, тут же и вешают. Безумие. Сущее безумие. Господи, хорошо, что я отсюда уезжаю. Поеду к своей Кейт в Холм радости. Но сперва вас домой доведу.
— Они не имеют права вешать, — сказал я.
Он лишь невесело ухмыльнулся и взял меня под руку.
— Простите, сэр, — не уступал я. — Это мой приход, и негоже мне валяться в постели. Я потребую, чтоб они рассказали, что творится у меня в приходе.
— Да вы по сторонам посмотрите, сами увидите, что творится. И незачем никого спрашивать. Смотреть тошно, кругом кровь и смерть. — Он слово в слово повторил сказанное мной, и вдруг, несмотря на болезненное состояние свое, увидел я, как глубоко потрясен этот человек: вот-вот сдадут у него нервы и он ударится в слезы.
— Мои-то йомены и то меня не слушали. Куда уж английским солдатам! А самые жестокие — шотландцы. Видел я, как им ничего не стоит череп раскроить. Хорошо, что сейчас этому конец. Стали хоть военно-полевым судом судить.
— И вешать, — прибавил я.
— Хотите, оставайтесь здесь, среди мертвяков, — вдруг злобно выкрикнул он, — а с меня хватит. Домой еду, а за мундиром пусть нарочного присылают. — Он отпустил мою руку и медленно отошел.
Я же бросился вниз по улице в другую сторону, к пристани, но остановился подле тела Ферди О’Доннела. При жизни он казался выше, статнее. Он лежал, повернувшись головой к улице. Я заплакал. Крупные слезы покатились по щекам. Может, он бы и не пощадил йоменов, как знать, о чем он думал в последний час. Я взял его руку и приложил к своей щеке, по которой все бежали слезы.
— Может, вы вспомните что-либо еще? — спросил офицер.
— Я уж и не помню, чего говорил, а чего нет, — ответил Баррет. — Не все ли равно.
— Соберитесь с мыслями, — посоветовал я, — сейчас вам нужно помолиться.
— Писать умеете? — спросил офицер. — Расписаться сможете?
Я положил ему на плечо руку.
— Оставьте его в покое, молодой человек. Пусть немного побудет наедине с самим собой.
— Сколько времени у меня осталось? — спросил Баррет.
— До рассвета.
— Так уже светает, — бросил кто-то.
В хижине, однако, было темно, лишь тускло горела Свеча.
— Я останусь с вами, — пообещал я Баррету.
— Много б отдал, чтоб сейчас исповедоваться, — вздохнул он. — Какой же черной и грешной предстанет душа моя на Страшном суде.
— Молитесь, искреннее покаяние, может, и спасет. Господь милосерден, — сказал я.
Вдруг Баррет улыбнулся мне.
— Странно я исповедуюсь. Протестантскому священнику и английскому офицеру. Но и этого, поди, хватит.
— Ну что ж, — решил офицер. — Мы оставим вас ненадолго. — Он встал и сразу растворился во мраке.
— Я побуду с вами, — напомнил я. — Я приду в самом конце. Вам будет не так одиноко.
Баррет промолчал.
Мы с офицером вышли из хижины, остановились. Ночная мгла уже рассеивалась.
— Жаль, что у бедняги нет священника, — вздохнул офицер. — Они, кажется, верят, что святые отцы в силах прощать им грехи.
— Вроде бы, — кивнул я. — Если видят истинное покаяние.
— Как по-вашему, он рассказал нам правду? — недоверчиво спросил он.
— Отчасти, — ответил я. — Кое-что — правда.
— И священнику он исповедовался бы так же?
— Не знаю.
21
УЙМУТ, АНГЛИЯ, КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ
Как и повелось с 1789 года, осенью король приехал в Уймут на воды. Двумя днями раньше офицеры с фрегата «Аргус» преподнесли ему пики, привезенные из топей Баллинамака. Его Величество взял одну из них, подивился, как грубо сработано: на ясеневое древко насажено неумело выкованное в одной из кузен Мейо плоское лезвие с коротким кривым зацепом у основания. Наверное, таким же оружием пользуются дикари на африканском побережье. Его Величество покачал головой и велел присовокупить эти пики к своей коллекции диковинок.
Гонец с донесением от Нельсона застал короля на прогулке. Гонец за семнадцать часов проскакал верхом сто тридцать миль. В Лондоне уже знали о радостной вести. Накануне о ней возвестили колокола собора Святого Павла, перезвон подхватила вторая церковь, за ней — еще, и вскорости колокола били по всему городу. Ночью город был расцвечен огнями, с Тауэра салютовали пушки. Его Величество дважды прочитал донесение, после первых трех слов его охватило волнение, второй раз он читал, уже успокоившись. К изумлению собравшихся на прогулочной площадке, король вдруг зарыдал. Крупные слезы катились по щекам, все его грузное тело содрогалось. Присутствующие решили, что весть о поражении. Потом, еще более изумив всех, король стал читать донесение вслух, голос его был тих и неразборчив, и вместе с тем угадывалась волнующая нотка облегчения.
Адмирал лорд Нельсон нижайше просит довести до сведения Его Величества и господ лордов Адмиралтейства, что французский Средиземноморский флот разгромлен в бухте Абукир в устье Нила. Армия генерала Бонапарта в Египте полностью отрезана от всяческих источников помощи и подкрепления. Средиземное море отныне и во веки веков принадлежит Британии. При уничтожении французского флота не пострадал ни один британский корабль.
— Небывалая и воистину чудесная победа, Ваше Величество, — заговорил первым лорд Стэнли. — За какой-то месяц подавлено восстание в Ирландии, повержен враг в Египте, на другом краю света.
Но король не вслушивался в его слова. Не выпуская свитка с донесением из рук, он зашагал по площадке. Скудное и неразвитое воображение его рисовало смутные ландшафты, зеленые долины, пески пустынь, глубокое синее море, молниеносную атаку британской пехоты — безбрежье красных мундиров. Их ведут офицеры, указывая вперед обнаженными шпагами. На океанской глади под голубым с белыми облаками небом — ни дать ни взять цветная литография — британские корабли бьют вражеский флот, из черных пушек на бортах вырываются клубы белого дыма. А британский флаг гордо реет вопреки логике в совершенно безветренном небе. Король — внук и правнук германских князей — до глубины души проникся патриотическими чувствами. Снова само провидение пришло на помощь Англии, пришло неспешно, размеренным шагом через болота и пустоши, через океанский простор. Воистину англичане — народ, избранный Всевышним.
В тот вечер Его Величество посетил театр. Там демонстрировали наспех поставленную «живую картину»: «Британия попирает Анархию и Мятеж». Абукир. Король с удовольствием повторял по слогам незнакомое слово. Британия, выпятив в праведном негодовании могучие груди, прижала к земле Мятеж твердой ногой в сандалии. У ее ног пугливо взирала на нее Анархия. Впечатляющая картина. Король хлопал в ладоши от души. Как же называлось то графство в Ирландии, где высадились французы? Однако ж до чего удачно все кончилось!
ДУБЛИН, КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ
Эмбера и его офицеров разместили в гостинице «Почтовая карета», к югу от реки Лиффи на улице Досон. С тех пор как несколько десятков лет тому назад маркиз Килдар построил там огромный особняк, район этот стал считаться великосветским. «Куда иду я, туда идут и остальные», — говаривал он тем, кто был настроен против него. И впрямь за ним шли и пэры, и члены парламента, и стряпчие, и банкиры, и купцы. Их дома утопали в зелени или стояли друг против друга на широких, но грязных улицах. Здесь жило приятное милое общество, оно кичилось своим новомодным укладом жизни, новыми, не знавшими былых времен домами, тем, что их безоблачное существование не затягивали тучки с северного берега Лиффи, там стоял совсем иной Дублин, ему были ведомы и бандиты, и воришки, и господские паланкины, и узкие, скудно освещенные факелами переулки. Этот же Дублин был новенький, одетый с иголочки в кирпич и камень. Ветер доносил с холмов едкий дымок костров на торфяниках, внезапно налетали быстрые и сильные дожди, они смывали грязь и пыль. Как приятно пройтись по улице, раскланяться со знакомыми, переброситься словом с приятелем. Рядом, у начала улицы Крафтон, колледж Святой Троицы, напротив — здание парламента. И так далеко-далеко восстание и болота в каком-то Мейо. Над Грин-колледжем высится конная статуя короля Вильгельма — символ протестантства в протестантском городе. А повернете направо, пройдете по улице Нассау и свернете за ограду колледжа Святой Троицы, и окажетесь на улице Досон.
В сентябре многие дублинцы избирали для прогулок именно этот путь — а вдруг посчастливится увидеть в окне французского офицера. Фонтэн, по характеру мужчина очень обходительный, порой посылал воздушный поцелуй какой-нибудь молодой даме, а то и паре девушек, которые, взяв друг дружку под руку и застенчиво потупившись, все же краешком глаза следили за окном. От такого внимания они ускоряли шаг, но на углу улицы Анны останавливались и делились увиденным. Французские офицеры пользовались у дублинцев огромным успехом, недавние страхи их миновали, и все казалось на редкость романтичным приключением. Думалось, что французы будут строгими маньяками якобинцами, однако они оказались едва ли не щеголями, несмотря на поношенные мундиры. Среди британских офицеров считалось хорошим тоном навещать французов и выслушивать от них — непосредственных участников — рассказы о первоначальных планах и сражениях, а наиболее проницательные англичане замечали, что отношения между Сарризэном и Фонтэном весьма натянутые. И уж ни от чьего глаза не укрылось, с каким презрением и высокомерием отзывались те о союзниках-ирландцах.
Эмбер, как старший по чину, занял просторную комнату на первом этаже, окна которой выходили во двор, и никого не принимал. Исключение он сделал лишь для Корнуоллиса — однажды сентябрьским утром тот пришел с запоздалым визитом.
Корнуоллис вылез из экипажа. Мундир его пламенел на фоне белесого дублинского неба. Опираясь на трость, он медленно взошел на крыльцо. Посмотреть на него собралась не одна дюжина зевак. Узнав генерала, толпа приветствовала его возгласами. Он в ответ лишь чуть повернулся и помахал рукой.
— «Любимый полководец, ты спас нас от врага», — проскандировал кто-то строку из уличной песенки.
Корнуоллис, не оборачиваясь, пробурчал что-то и тяжелым шагом вошел в гостиницу.
Эмбер поднялся навстречу гостю из-за маленького обеденного стола. Перед ним стояла бутылка бренди. Мундир помят, на щеках черная щетина.
Корнуоллис повел рукой.
— Сидите, сидите генерал. — Сам он подвинул себе два стула: на одном расположился сам, на второй положил левую ногу.
— Подагра, — объяснил он, — штука очень болезненная, будто вам в ногу сотню кинжалов всадили. — Он владел французской речью, хотя и говорил с ужасным акцентом.
— У меня на родине, — заговорил Эмбер, — подагру называют болезнью аристократов.
— Неверно это. Я знавал как-то простого пехотинца с подагрой. Может, правда, обильно ел. Обжорство да вино — вот вам и подагра.
— Мы вам весьма обязаны, — начал Эмбер официально, — за столь любезный прием.
— Какие пустяки, дорогой мой. Скоро вернетесь домой. Ваш путь во Францию уже обговорен. Поедете через Гамбург. — Он сложил руки на животе и улыбнулся. — Наверное, ужасно соскучились по Парижу.
— Ужасно соскучился, — сухо поддакнул Эмбер.
— Ваше правительство, сэр, не должно быть на вас в обиде. Позволю заметить, вы превосходно провели кампанию.
— Мое правительство предпочитает победы, а не превосходно проведенные кампании.
— И не только ваше, — вздохнул Корнуоллис. — А любое правительство. Такова наша генеральская работа — приносить победы. Не дай бог вернуться с поражением — вы, конечно, знаете, я говорю, исходя из собственного опыта. Что ж, вам не повезло на этом убогом острове, а я в свое время потерял целый материк. Вы опрометчиво поступили. Какого черта в это ввязались — вам все равно было не победить. Хоть тысячу лет воюй. У нас и солдат больше, и пушек, у вас — никакой поддержки, кроме дремучих крестьян. Вы прекрасно бились под Каслбаром, но дальше-то что? Тупик! Ни вперед, ни назад не шагни.
— Если бы подоспел второй флот, пока я не ушел из Каслбара…
— Если бы… — повторил Корнуоллис и сочувственно пожал плечами: увы! — Второй флот подошел только сейчас. Вот я и решил заглянуть к вам да сообщить. Линейный корабль, восемь фрегатов и шхуна. Адмирал Уоррен встретил их недалеко от берегов Донегола.
Все так же спокойно Эмбер спросил:
— А как называется флагман, не помните?
— «Генерал Гош». Он дал настоящий бой. Сопротивлялся четыре часа. На борту оказался и сам Уолф Тон. Скоро он прибудет в Дублин. В кандалах.
— Вот, значит, как. Началось все с именем Гоша, им же и закончилось. Гош и Тон. Ну и парочка!
— Господин Тон претендует на все права военнопленного, так как он носит чин генерал-адъютанта французской армии.
— Верно. А Бартолемью Тилинг — полковник французской армии. Ему место здесь, рядом со мной, а не в тюрьме, где он ждет суда. Я вам изложил все это в довольно резких выражениях.
— Простите, старина, так не пойдет. Господа Тон и Тилинг — подданные британской короны, они — государственные изменники. И за это их повесят.
— Это несправедливо, — возразил Эмбер. — Вы сами солдат и должны чувствовать несправедливость. Тилинг храбрейший из моих офицеров. Благороднейшей души человек. Он вставал на защиту тех, кто был верен вашему королю, и на защиту их собственности.
— Простите, но как солдат я не берусь судить об этом. Мятеж против государя — тягчайшее преступление. А этот мятеж — вдвойне, потому что он еще и не удался.
На этот раз улыбнулся Эмбер. Полуприкрыв глаза, словно большой сонный кот, он наблюдал за Корнуоллисом.
— Ну что ж, — сказал он наконец, — свой протест я изложил. Мне будет недоставать полковника Тилинга.
— А Тона?
— Тилинг — человек серьезный и надежный. А Тона я до конца не понимаю, вечно у него шутки-прибаутки. Гош его, однако, обожал.
— Тон всем изрядная докука. Мало того, что преступник, еще и докука. Говорят, Бонапарт не очень-то доверял ему.
«Кот» отвернулся от Корнуоллиса и посмотрел в окно.
— Мне тоже так говорили.
— Вот пример незаурядной личности — генерал Бонапарт, — продолжал Корнуоллис. — Тяжко ему сейчас. Отрезан со своей армией в Египте. Такой мог бы оставить яркий след. Возьмите, к примеру, его итальянскую кампанию. Превратности солдатской судьбы. Либо со щитом, либо на щите.
— Весьма незаурядный полководец, — согласился Эмбер.
— Вы его, вероятно, хорошо знаете.
— Не очень. Во всяком случае, вести о нем разговор с британским генералом не берусь.
— Понимаю, понимаю, — усмехнулся Корнуоллис, — хотя не скрою, мне, как и всякому, хотелось бы узнать о нем побольше.
— Узнаете, и довольно скоро, — предрек Эмбер, — думаю, вскорости мы все узнаем о нем предостаточно.
— Откуда ж — предостаточно? — удивился Корнуоллис. — Он так в Египте и сгинет. Или, может, вы о его итальянской кампании? Да, он себя показал во всем блеске. И откуда у вас, французов, такие неиссякаемые силы? Бонапарт воюет в Египте, вы — в Ирландии. До чего ж честолюбивый народ! Вы свою Революцию, точно миссионеры слово божье, по всему миру нести готовы. Я бы так сказал.
— Вы, очевидно, имели в виду, что мы готовы защищать Революцию. Защитили ее от всех европейских монархий, защитим и от Британской империи. Задушить себя не позволим.
— Ах, вот оно как! — удивился Корнуоллис. — Ну, ну. Мне-то сперва показалось, что побуждения у вас совсем иные. Но, повторяю, мне показалось, — он подался вперед и продолжал, — показалось мне, генерал Эмбер, что не затем вы ехали, чтобы Ирландию освободить, а затем, чтобы вернуться в Париж с лаврами, в то время как Бонапарт за тридевять земель, в Египте.
Эмбер вытаращил глаза.
— С какой целью?
— Ну разумеется, чтобы защитить Революцию. Правда, не столько от Британской империи, сколько от генерала Бонапарта.
Эмбер улыбнулся, но широко открытые глаза глядели настороженно.
— И впрямь у вас, англичан, очень странные представления о других народах. Франция, генерал, — великая нация, а не кучка… бандитов.
— Корсиканских бандитов, вы, очевидно, хотели сказать. Возможно, я полностью не прав. И даже наверное не прав. Но так ли это важно сейчас? И вы, и Бонапарт потерпели крушение, и вас обоих можно лишь пожалеть.
— Простите, но вы, англичане… вы слишком самодовольны. Мы как-нибудь со своими делами разберемся и от вас защитимся. А Ирландию забирайте себе. В этом болоте только гнить заживо.
— Так вот какой вы ее увидели, — сказал Корнуоллис, — а разве ирландцы не обаятельные люди?
— Жалкий сброд. — И, внезапно разъярившись, Эмбер бросил: — Такого отсталого народа во всей Европе не сыскать.
Корнуоллис кивнул.
— Вот и предоставьте этот народ нам. Жизни себе без него не мыслю. Все равно что больная жена или урод-ребенок. — Он опустил больную ногу на пол и встал. — Быть может, нам доведется еще побеседовать до вашего отъезда.
— Буду весьма рад, — сказал Эмбер и добавил с легкой насмешкой: — Любопытно поделиться сокровенными мыслями в такой обстановке.
У двери Корнуоллис задержался.
— Я получил письмо от священника из Киллалы. Его зовут Брум.
Эмбер широко улыбнулся.
— Никогда не забуду господина Брума. Очень милый человек. Глуповат, правда, но сердце доброе.
— Похоже, вы правы. Он обеспокоен действиями войск в Киллале — моих войск, как понимаете. А также расхваливает поставленного вами во главе мятежников некоего О’Доннела. Вы помните такого?
Эмбер задумался, потом покачал головой.
— Должен помнить. Если поставил его командиром, обязан помнить. Но их было так много. Мы им роздали мушкеты, а они тратили патроны, паля по воронам.
— Впрочем, неважно. Его убили в бою. Брум, похоже, проникся к нему добрыми чувствами, а генерал Тренч назвал его кровожадным головорезом.
— Скорее, прав Тренч. Почти все они головорезы.
Экипаж Корнуоллиса и его эскорт с шумом двинулись вниз по улице Досон — дальше по улице Нассау, мимо Грин-колледжа, по улице Знатных дам, красивой и гармонично застроенной, — к замку. Солдаты, торговцы останавливались и провожали экипаж взглядами, подбегали, стараясь получше разглядеть самого наместника. У подножия Коркского холма дети встретили карету криками «ура». Корнуоллис помахал им рукой. Прислонившись к красной кирпичной стене театра, стоял слепой уличный певец в долгополом сюртуке. Из-под легкой широкополой шляпы падали на плечи длинные волосы.
Прохожим он протягивал листки со словами, повернув к ним незрячие глаза, закатив зрачки под лоб. Небось месяц назад он еще пел «Идут французы морем». Ну, если уж они из Лейка решили героя сделать, им придется изрядно попотеть. То ли дело — Эмбер! Дай этому парню настоящую армию, и нам останется лишь уповать на господа. Правда, больше армии ему не видать. Может, если повезет, получит гарнизон где-нибудь в глухомани, например в Вест-Индии. Другое дело — Бонапарт. Сейчас он в Египте, но он из этого нового поколения, что сами себе куют судьбу. Что-то все в мире с ног на голову перевернулось.
Карета, громыхая по булыжникам, въехала в нижний двор Замка.
В тот вечер, впервые здесь на чужбине, Эмбер напился допьяна. Сидя один-одинешенек в темной комнате, он прикончил бутылку бренди и послал за следующей. Даже этот жирный, ко всему равнодушный аристократишка Корнуоллис понял, что произошло. Ему, видите ли, «показалось». Да, в топях Баллинамака для Эмбера навсегда утонул Париж. Сгинули в болоте все его надежды и обещания. Сейчас благородные враги-победители отправят его, побежденного полководца, на родину. Даже вспоминать всерьез не хочется о том, как он скитался по Ирландии, ведя за собой дикарей с пиками. Это все Тон, завлек его сладкими посулами: дескать, остров уже созрел для революции. Он закрыл глаза, и ему увиделся Тон, в щеголеватом французском мундире, с длинной кривой саблей — нос, пухлые женственные губы. Вот он ходит взад-вперед по комнате, размахивает руками, что-то пылко доказывает, шутит, голос у него резкий, с хрипотцой, ровно попугаячий. Актеришка. Эмбер зажег свечу и налил еще бокал.
Куда приятнее вспоминать ночной переход перед Каслбарской битвой, вдоль темного озера, крестьяне, точно волы, тянут на себе пушки, дорогу перед ними освещают соломенные факелы. Он привел армию как в Вандее или в Киброне: нежданно-негаданно для врага. Эх, если б вовремя подоспел второй флот. Неделю дожидался он его. Что задержало корабли в Бресте? Чья-то злонамеренность, нерадивость или непогода? Впрочем, сейчас уже неважно. И самому умелому не обойтись без удачи. Когда-то у него было и уменье и удача. Революция высоко вознесла торговца кроличьими шкурками. Ему подчинялись высокородные господа вроде Сарризэна и Фонтэна. Презирали, считали себя выше его, но подчинялись. А теперь удача от него отвернулась. «Я сам творю свою удачу», — хвастливо заявлял Бонапарт. Больше, похоже, ему удачи не творить. Вспомнилась и ночь в деревне Клун на церковном подворье. С рассветом увидел он, как окружают его англичане, как все туже стягивается петля. Может, про тот холм со временем старики будут рассказывать внукам: здесь стояли французы. Всю ночь горели у них костры. Прямо меж могил… И все впустую.
ДУБЛИНСКИЙ ЗАМОК, КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ
Не вызывает сомнения, что во время иноземного вторжения многие жители графства Мейо и прилегающих графств примкнули к французам и получили от них оружие и боеприпасы. Также не вызывает сомнения и то, что лица, втянутые в восстание подстрекателями, могут быть помилованы. Посему мы даруем прощение всякому, стакнувшемуся с врагом, при условии, что он добровольно явится с повинной к любому офицеру армии Его Величества и сдаст французский мушкет, штык и все имеющиеся в наличии боеприпасы. Помилование даруется лишь тем мятежникам, кто имел чин не выше рядового, от них также потребуется назвать поименно и рассказать о действиях тех, кто состоял в офицерском чине и посему должен предстать перед судом как государственный изменник.Корнуоллис
ДУБЛИНСКИЙ ЗАМОК, КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ
Мне было доложено под присягой, что нижеупомянутые лица обвиняются в государственной измене. Ввиду того что содействовали и помогали французам во время их вторжения в страну. Устанавливаю награду в сто фунтов стерлингов тому, кто задержит или сообщит сведения, которые повлекут за собой задержание любого из нижеследующих лиц: дворянина Кристофера Крампа, доктора медицины из Ури; дворянина Валентина Джордана из Форкфилда; Джона Гиббонса из Уэстпорта; преподобного Майлза Прендергаста, монаха из Уэстпорта; преподобного Майкла Ганнона, священника из Дуйсбурга; преподобного Мануса Суини, священника из Ньюпорта; Питера Гиббонса из Уэстпорта, управляющего владениями лорда Алтамонта; Питера Клири, купца из Ньюпорта; Джеймса Мак-Доннела, дворянина из Ньюпорта; Томаса Гиббонса, крестьянина из Корка; Остина О'Молли из Боррисула; Томаса Фергюса, крестьянина из Марриска; Джеймса Мак-Грила из Килгевера; Хью Мак-Гуайра, крестьянина из Кроссмолины; Эдмонда Мак-Гуайра, крестьянина из Кроссмолины; Хью Мак-Гуайра-младшего из Кроссмолины; Патрика Данфи, столяра из города Баллина; Майкла Канавана, художника из города Баллины; Томаса Ригни из Баллинамака; Пэта Мак-Хейла, крестьянина из Кроссмолины; Джеймса Тула, последнее место жительства — графство Тайрон; Пэта Луфни, крестьянина из Рагескина; Мартина Харкана из Клунгаллейна; Джона Хьюстона, бакалейщика из Каслбара; Мэлэки Дугана, крестьянина из Килкуммина.Корнуоллис
Всякому, кто предоставит помощь или кров кому-либо из вышеупомянутых лиц, будет также предъявлено обвинение в государственной измене, как соучастнику.
Еще раз напоминаю жителям графства Мейо, что королевское помилование распространяется лишь на тех участников мятежа, кто сам явился с повинной либо к офицеру армии Его Величества, либо к господину Деннису Брауну, Верховному шерифу графства. В противном случае эти лица будут считаться беглыми преступниками и понесут ответственность и кару по законам военного времени.
УСАДЬБА УЭСТПОРТ, КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ
Дорогой генерал Тренч,Деннис Браун
Благодарю Вас за уведомление о том, что заключенного господина Джона Мура перевели под стражей в тюрьму Уотерфорда. Как Вам известно, я полагаю, перевод Мура из Мейо служит как интересам королевства вообще, так и восстановлению общественного порядка в графстве в частности. Я не теряю времени даром, не жалея сил, провожу в жизнь твердую, но гуманную политику лорда Корнуоллиса. В западной части графства мною создана сеть осведомителей, что вскорости позволит мне заполучить полный список тех, кто участвовал в этом гнусном, проклятом богом мятеже; я всецело поддерживаю мнение Корнуоллиса о том, что все смутьяны, имевшие чин выше рядового, должны предстать перед судом как государственные преступники и, окажись вина их доказана, должны понести заслуженное наказание, то есть смертную казнь через повешение. Несомненно, главными зачинщиками восстания являлись Малкольм Эллиот, Рандал Мак-Доннел и Корнелий О'Дауд. Двое последних были убиты под Лонгфордом, а первый ожидает суда в Дублине. В связи с этим особенно важно, чтобы суд и казнь остальных главарей проводились в Каслбаре, дабы местное население воочию убедилось, сколь лицемерны и порочны идеи восстания.
Среди ожидающих сейчас суда в каслбарской тюрьме я бы выделил троих. Питера Гиббонса из Уэстпорта — управляющего моего брата, он-то и впустил мятежников в усадьбу. Гиббонс возглавлял восстание на западном побережье графства. Мэлэки Дугана, которого я схватил и отправил к вам во вторник, — хорошо известного в округе бандита и головореза. Это он создал и возглавил организацию Избранники Киллалы; под их личиной Объединенные ирландцы до поры скрывали свои цели. Во время мятежа члены этой банды убили многих безвинных патриотов и нанесли большой ущерб окрестным усадьбам. Третьего — Оуэна Мак-Карти — я называю скорбя, ибо он писал талантливые стихи на гэльском языке. И многие годы я, равно как и другие ценители нашего древнего языка, зачитывался его стихами. Однако он из той породы вероломных бедняцких учителей, кто из поколения в поколение сеет смуту у нас на острове. Его участие в восстании вне всяких сомнений, и я склоняюсь к мнению, что его публичная казнь наглядно докажет людям благость наших намерений.
Уверен, что, несмотря на широту взглядов и доброту души, лорд Корнуоллис согласится с нами: графство Мейо нужно очистить от скверны раз и навсегда.
ДУБЛИН, ОКТЯБРЯ 22-ГО
Дублинский замок
Заместителю министра иностранных дел по Ирландии господину Эдварду Куку от дворянина Леонарда Мак-Нолли, адвоката.
Без подписи.
С пометками «Срочно»,
«Совершенно секретно»
Я вел дело ныне покойного Малкольма Эллиота и часто встречался с ним, как накануне суда, так и в течение двух последних перед казнью дней. Я также беседовал со вдовой, приятного вида молодой англичанкой, — она перевозила его тело в Мейо. Подтвердилась догадка о том, что Эллиот был членом исполнительного комитета Объединенных ирландцев по провинции Коннахт, однако мои с ним беседы ничего к уже известному нам не добавили. События последних двух месяцев напрочь развеяли все его иллюзии, им владели отчаяние и подавленность. Он во многом напомнил мне Беджнала Гарви времен Уэксфордского восстания: такой же образованный господин с новомодными прореспубликанскими взглядами, так же втянулся в поднятое низами гнусное восстание; так же со временем разочаровался в нем. Признаюсь, мне этот человек даже симпатичен; он весьма умен и ропщет не столько на своих соратников, сколько на самого себя.
Больше обещает дело Корнелия О'Грейди из Лимерика, члена временного правительства в Манстере и (в настоящее время) узника килмейнамской тюрьмы. Ему, правда, предъявлены не столь серьезные обвинения. В его деле я также выступаю как защитник, правда, на этот раз главным будет господин Курран. Он — полная противоположность Эллиоту или Тилингу. Сам он торговец зерном, добродушный и веселый толстяк, хотя теперешние обстоятельства значительно его усмирили. Если б ему предложили дарованное королем помилование в обмен на имена и посты членов провинциального правительства, не сомневаюсь, он бы принял это условие. Попытаюсь его к этому склонить, но настоятельно прошу и власти сдержать данное обещание, ибо я не хочу участвовать в бесчестных сделках.
Еще и еще раз хочу напомнить, хотя ставлю в неловкое положение и вас, и себя, что я не какой-нибудь заурядный осведомитель вроде Сэмюэла Т. или Томаса Р. Ничего общего не хочу иметь и с шайкой Хиггинса, шпионами и предателями, они подло и с выгодой для себя выдают людей много выше их по положению, духу, преданности делу. Как известно вам и вашим коллегам, я вступил в Общество объединенных ирландцев из искренних, хотя и неверно истолкованных побуждений облегчить долю моих соотечественников, утвердить их законные права. И, лишь убедившись, что дело их служит совсем иным целям, я предложил властям свои услуги.
Услуги эти приходится мне совершать самым неподобающим способом, ибо я вынужден злоупотреблять священными отношениями меж подсудимым и адвокатом. В награду мне положили пенсию в триста фунтов (как одному из тайных агентов); раз-другой мне швыряли денежные подачки, точно тем бессовестным тварям, что стараются незаметно прошмыгнуть в нижний двор Замка; мне также весьма туманно намекали на некую почетную должность в будущем. В начале службы я получил более четкие обещания с Вашей и лорда Касльрея стороны.
Думаю, вы убедились, что услуги мои на этом поприще неоценимы. Опасные заговорщики еще не разоблачены, особенно в южных графствах, их вам не выявить, хоть вы и напустили на крестьянство столь бессердечных людей, как лорд Карамптон. Он и Деннис Браун и понастроили эшафотов на каждом перекрестке. Чтобы их выявить, вам нужны истинные патриоты вроде меня, чья забота об интересах общественных широко известна среди передовых людей.
Мы живем в недоброе время. Сидя с Малкольмом Эллиотом в его тесной камере, я невольно задумывался о том, сколько одаренных и благородных людей погубило это ужасное восстание. И с неутолимой болью в сердце вспомнились мне слова одного древнего оратора, который говорил, что нет долга выше и горше, чем отдавать друзей в руки государственного правосудия.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДЖУДИТ ЭЛЛИОТ, ПРИЛОЖЕННЫХ К ЕЕ РУКОПИСИ
Все вокруг в зеленом убранстве.
Воспоминания ирландской патриотки
Я привезла Малкольма в Баллину и похоронила его там, где покоятся его предки. На могиле поставила простое каменное надгробие с датами рождения и смерти (1798 — воистину роковой год!) и надписью: «Dulce et decorum est pro patria mori».
Несколько лет я пыталась сама вести хозяйство, хотя мало что в этом понимаю. Но я сколько могла боролась с одиночеством в этой глухомани, в Мейо. Особенно тяжко дались первые месяцы. Хотя я почти всецело была поглощена своим горем, я видела, какой шабаш устроили королевские войска под командой генерала Тренча и при содействии оголтелого Денниса Брауна — Верховного шерифа, брата лорда Алтамонта. Сколько спалили деревень! Особенно в окрестностях Белмуллета. Сколько повесили крестьян, лавочников, а в Каслбаре едва не каждый день вешали, и эшафоты полнились страшными, облитыми дегтем и закованными в кандалы телами. Среди повешенных был и Майкл Герахти, он арендовал землю у Эллиотов. Его нарочно привезли с поля битвы у Баллинамака домой на казнь. Я по-сестрински пыталась утешить его вдову, но, похоже, мне это не удалось, ведь она знает не больше сотни английских слов. Сама она грузная, до поры состарившаяся женщина, босая и неряшливая. От семей, чьих кормильцев Малкольм поднял на борьбу, меня глубоким рвом отделяли среда и язык, да и, несомненно, национальность. Когда Малкольма не стало рядом, я вдруг все острее начала ощущать, что люди вокруг чужды мне и были чужды прежде.
В дворянских семьях нашего графства ко мне относились на редкость неучтиво: холодно, едва ли не презрительно, как ко вдове казненного смутьяна, не скрывавшей своих патриотических чувств к Ирландии. Ибо я не упускала случая поговорить о полковнике Эллиоте и о его беззаветной борьбе за свободу Ирландии. Очень немногие, в их числе супруги Брум и господин Фолкинер, по-прежнему привечали меня, но даже и их отношение в какой-то степени претило мне. Уверена, они видели во мне потерянную и растерянную молодую англичанку, на которую свалилось бремя огромного и запущенного имения и которая оплакивает мужа, сложившего голову, по их убеждению, далеко не за правое дело. Помню, раз вечером в гостях у Брумов в Киллале я вновь, в который уже раз, пылко заговорила о смелости Малкольма, о его беззаветности — из-за чего он и оказался во главе предприятия сколь рискованного, столь и безнадежного. В мерцании свеч я увидела, как сочувственно кивает господин Брум, и седой пушок вокруг его лысины — точно нимб. Позади за высоким окном расстилалась бухта, темная, угрюмая, безжизненная. Мне сделалось страшно и тоскливо.
Но удивительное дело — не прошло и двух лет, как в Мейо стали забывать о восстании, точнее, оно отошло в прошлое, где смешались вымысел и действительность, — это прошлое напоминает о себе в Ирландии на каждом шагу, куда ни кинь взор. В народе ту пору называют «Годом французов», но упоминают как о давно минувшем, словно о конных скачках десятилетней давности или о войнах в Елизаветинскую пору. О восстании сложили песни — больше на ирландском, но есть и на английском языке, в них восхваляются в основном молодой крестьянин из Мейо Ферди О’Доннел или Мэлэки Дуган, о котором Малкольм отзывался как о самом страшном злодее. Народная молва сотворила из него второго Робина Гуда. И ни в одной из слышанных мною песен не увековечилась память о храбром предводителе восстания — о Малкольме Эллиоте. Да и на земле после него остался невеликий след — простое надгробие на церковном кладбище в Баллине. Горная тропинка в Каслбар именуется теперь не иначе как «соломенная» дорога: крестьяне, жившие окрест, ночью освещали горящими пучками соломы путь повстанцам. А далекая деревня Баллинамак в графстве Лонгфорд стала олицетворять жестокость и смерть. Слава богу, что и по месту, и по времени это далеко от нас. У ребятишек даже бытовала дразнилка, которую они выкрикивали друг дружке: «Паинькой будешь — книгу куплю, в Баллинамак учиться пошлю». Спаленные соломенные крыши заменили на новые. Есть в ирландцах воистину дикарская, даже жестокая черта: сочетать горе с радостью, в суесловных песнях и стихах поминать кровавые побоища. Конечно же, в том вина не их, а собственной варварской и ужасной истории.
Но со временем даже окрестные поля и холмы стали мне невыносимы, а ведь когда-то казалось, что в них таится волшебная сила и краса. Река Мой, протекавшая по границе наших владений, несла свои мутные, грязные воды в море, мимо Киллалы. Бурое болото к западу навевало тоску и уныние, низкие холмы, на которых ютились бедняки, казались бесформенными и бессмысленными; даже бездонное небо — точно расписанный глазурью фарфор — все чаще затягивалось грозными тучами, оно словно готовилось поглотить весь род человеческий, вобрать в себя всю воду рек и морей. Природа словно затаила неисчислимые тайны, перед которыми я чувствовала себя неприкаянной и уязвимой.
В 1804 году я решила возвратиться в Англию, вверив имение в надежные руки господина Роберта Мак-Аду, агронома-шотландца, он и по сей день с желанием, усердием и знанием дела ведет мое хозяйство в Ирландии. Вскорости и я пополнила класс тех дворян, кто и не появляется в своих ирландских имениях, — их больше всего презирал Малкольм. Хотя я знаю наверное, он бы не пожелал мне оставаться в Мейо наедине с тяжкими горестными воспоминаниями. По дороге домой я остановилась в Дублине погостить у господина Леонарда Мак-Нолли, адвоката, который столь бесстрашно защищал Малкольма на суде. По крайней мере у него в сердце еще жива память и о муже, и о деле, которому он честно и беззаветно служил. Сжав мою ладонь руками, он говорил:
— Не думайте об ирландцах плохо, мы хоть и живем в смятенье и раздорах, но память о павших храним, и, бог даст, расцветет «древо свободы» на доброй почве этой памяти.
Молю господа, чтоб это сбылось, однако в отличие от господина Мак-Нолли во мне нет такой спокойной и в то же время страстной уверенности. Мы прошлись вместе по улицам города, и он показал то, что, по его мнению, мне интересно: дом, где несчастный лорд Эдвард отсиживался, точно лис в норе, особняк, где заседала Директория в тот роковой день, когда их посетил Малкольм, незадолго до восстания. День стоял ясный, за рядами кирпичных и каменных домов нам были видны залитые солнцем далекие холмы. Рассказывая, он словно вернул прошлое, хотя виделось оно мне за его словами лишь неясными тенями. Кому в этой городской суете дело до того, чему отдал Малкольм свои надежды, силы и, наконец, жизнь.
Время благосклонно ко мне. В 1811 году я вышла замуж за Марка Метьюза, небезызвестного художника-акварелиста и автора восхитительных книг о городах в горах Италии. Сколько лет нашей супружеской жизни прошло в этих солнечных, напоенных ароматами краях! Господин Метьюз — британский консул во Флоренции, и среди многочисленных англичан, живущих там, у нас немало друзей. Судьба Малкольма Эллиота, его роль в восстании и трагическая смерть — для них одна из самых романтичных легенд. Англичане благородны и обходительны с теми, кто выступает против них открыто и мужественно, и ни в одном народе так не почитают высокий долг. И лорда Эдварда с Памелой, и Роберта Эммета с Сарой, и Малкольма Эллиота со мной, несчастной, всегда будет окружать ореол романтичности.
Чувства господина Метьюза не омрачились напрасной ревностью. Более того, по моим описаниям он нарисовал портрет Малкольма и подарил к моему тридцативосьмилетию. Сейчас портрет этот висит у нас в гостиной. В том девяносто восьмом году господин Метьюз служил в ополчении Соммерсетшира и лишь случайно не попал в Ирландию. Непредсказуемы все повороты судьбы. Часто в шутку он напоминал мне, что «год 98-й» славен и другим: вышли в свет «Лирические баллады» Уордсворта и Кольриджа.
«И что, по-твоему, оставит больший след в истории: их стихи или какое-то восстание в Мейо? — спрашивал он шутливо. — Насколько я знаю, среди повстанцев поэтов не было».
Все восстание было поэмой, думалось мне. Зыбкой, как сон.
22
УЭКСФОРД И УСАДЬБА МУР-ХОЛЛ, НАЧАЛО ОКТЯБРЯ
В октябре заключенного Джона Мура под кавалерийским конвоем перевели в Уотерфордскую тюрьму, на юг Ирландии. Уотерфорд стоит на побережье, окна камеры выходили на юг, на юге — Испания. Но Джону так и не довелось подняться с койки и посмотреть из окна на город, на большой причал, на море. Из Каслбара он привез чек на тысячу фунтов стерлингов и тюремную лихорадку — на щеках его полыхал нездорово-яркий румянец. Через неделю состояние его ухудшилось настолько, что его перевели в комнату в таверне «Королевский дуб», где он и скончался девятнадцатого числа.
Получив известие об ухудшившемся здоровье брата, Джордж поспешил в Уотерфорд, но приехал слишком поздно. Он постоял над телом. На лице Джона резко обозначились скулы, проступила светлая щетина. Глаза закрыты, а вот рот чуть приоткрылся, и лицо сделалось бессмысленным и безучастным. Джордж присел подле брата, потом спустился вниз, в пивную, — там его дожидался полковник Гаррисон, командир уотерфордского гарнизона.
— Какое несчастье, господин Мур! Здесь ему были предоставлены все удобства, и, разумеется, он получал должный уход от нашего полкового хирурга. У вашего брата открылось кровотечение. Надежды на выздоровление не было ни малейшей.
Мур кивнул.
— Он был в сознании?
— Почти до конца. Правда, когда я его навестил, он бредил. Вы же понимаете, лихорадка!
— Да, конечно, — ответил Мур, — он давно уже бредил.
— Тяжко ему, бедняге, пришлось, — продолжал Гаррисон, — хотя мы к нему совсем не как к узнику относились.
— Весьма обязан вам за внимание к Джону, — проронил Мур.
— Мейо — край неблизкий. Трудно вам будет его везти. Там небось бездорожье?
— Джона похоронят здесь, — ответил Мур, — в Уотерфорде.
Гаррисон в замешательстве кашлянул. Не привык он с такими чопорными и надменными господами говорить. Он ожидал обычного провинциального дворянчика-мужлана, который зальется слезами.
— В этом страшном деле не один он из благородных замешан, — наконец сказал он. — И из Уэксфорда дворяне были. Люди состоятельные.
— Да, я знаю, — кивнул Мур.
— Может, желаете поговорить с пастором?
— Вы хотите сказать — со святым отцом? Муры из Мейо всегда исповедовали католичество.
— Простите, не знал, — пробормотал Гаррисон. — Иначе мы бы пригласили католического священника. Но брат ваш бредил. Какая ему была разница?
— Думаю, существенная, — вставил Мур. — О похоронах я позабочусь сам. Весьма признателен вам за внимание. Весьма признателен. — Он поправил шляпу, натянул перчатки.
Гаррисон вышел проводить его на улицу.
— Если я в состоянии чем помочь…
Мур повернулся к нему. С продолговатого бледного лица глаза его смотрели холодно, губы тронула гордая усмешка.
— Боюсь, мы и без того злоупотребили вашей любезностью.
Гаррисон отвернулся от леденящего взора спокойных голубых глаз. И так-то не по себе: привезли на его голову из Каслбара брата этого дворянина, посадили, как обычного преступника, за решетку. И сейчас, вместо того чтоб войти в его, Гаррисона, положение, этот господин каждым словом точно оплеуху отвешивает. Ох уж этот лондонский изыск!
— Личных вещей при нем не было, — заговорил он. — Лишь банковский чек…
— Знаю, — перебил его Мур. — Я все улажу сам.
Они дошли до конца улицы, до причала, у которого, слегка покачиваясь, стояло на якоре судно.
— Британское, — определил Гаррисон. — В Сантандер идет, в Испанию.
— Мы с братом родились в Испании. И я надеялся, что ему, быть может… — Он тряхнул головой. — Прощайте, полковник.
Да, презанятный господин.
Скоротав ночь в деревушке на реке Барроу, Джордж Мур тронулся в Мейо. День выдался пасмурный, но безветренный. Дорога шла лугами и невысокими холмами. Занять себя было нечем, и Мур смотрел окрест. Ни книг, ни бумаги он с собой не захватил. Близ усадьбы Эджуортаун погода переменилась — в экипаж упали первые капли дождя. Глупец и педант, этот коротышка Эджуорт. В голове не мозги, а шестеренки от часов. Часы… «Личных вещей при нем не было». Даже карманных часов. Мур сидел скрестив ноги, положив руки на колени. Успеет еще переправить Джона в родные края. Теперь это привлекло бы внимание всей округи, еще бы: господский сынок, связался с мятежной чернью, заболел в темнице и умер.
Дождь припустил сильнее. В туманной дымке скрылись холмы. Какое проклятье удерживает нас здесь, не пускает в солнечные оливковые рощи Испании или в забитый книгами особняк на Темзе. На реку выходят окна веранды, на столе медные кувшины, полные хризантем.
— Джордж, тебе непременно нужно с ними познакомиться. Они прекрасные люди. Том Эммет музыкант, представляешь? У него под Дублинскими холмами в Ратфарнаме домик. Они с Тоном играют дуэтом. На спинете и флейте. Ах, как проникновенно Тон играет на флейте!
— Неужто? Поистине, очень одаренный человек.
— А какое у него любящее сердце! Он пригласил Рассела и меня пообедать в кругу его семьи. В детях он просто души не чает.
— О его любящем сердце я наслышан от его же приятеля Нокса. Похоже, госпоже Тон всей этой любви не вместить. Ее хватило и для госпожи Мартин.
— Неправда, — возразил Джон. — Как бы там ни было, тебе в последнюю очередь судить его, мне-то хорошо известно, как сам ты жил в Лондоне. И отцу известно. Чего уж там, Джордж. Мы ведь с тобой взрослые люди.
Сколько же в ту пору было лет Джону? Девятнадцать? Двадцать? Взрослые люди.
— Мне с ним трудно тягаться. Его любвеобильного сердца на весь наш народ хватит, да и на всю страну тоже. Дурной, однако, у него вкус.
— Джордж, ты ведь тоже ирландец. Как и я.
— Разве мы ирландцы? А может, англичане? Или испанцы? Я никогда толком не знал. Нет, скорее, все же англичане. Мне лучше всего живется в Лондоне. Там у меня друзья.
— Бэрк, Шеридан. Это они себя англичанами считают? Но настоящих англичан не проведешь.
— Да не все ли равно.
— Отцу было не все равно. Иначе не привез бы нас из Испании на родину.
— Он привез нас в Мейо, а не в Ирландию.
Джон вдруг отрывисто засмеялся. Так порой заливаются по ночам собаки.
— Ты такой же сумасброд, Джордж, как и все мы. Помнишь, отец звал тебя неулыбой, а ты верил. Но я-то знаю, что ты не такой.
Я похоронил его на ближайшем церковном подворье, бросил на крышку гроба горсть земли чужих краев. Толстый робкий священник пробормотал молитву на латыни. Из-за церковной ограды глазели несколько британских солдат да прохожие. Недолго ему лежать здесь. Я перевезу его в Мейо. Я любил его, и он это знал.
В Лонгфорде Джордж Мур отослал кучера в таверну заказать обед, сам же с непокрытой головой вышел из экипажа на умытую дождем улицу убогого городка.
— Ночуем здесь, сэр? — спросил кучер.
— Ни за что. Не хочу оставлять усадьбу без хозяина. Покорми лошадей и поешь сам. — Мур повернулся и вошел в таверну.
Не понять этого холодного человека, только что схоронившего брата здесь, в Уотерфорде. Дома, в Баллинтаббере, отец Лавель, взобравшись бы на молельный камень, прочел панегирик. Кучер Уолш словно воочию видел его: такой же коренастый и крепко сбитый, как торговцы скотом из Лонгфорда. Вот он взбирается на широкий плоский камень. Воздевает руки к овеянным атлантическими ветрами небесам: «От нас ушел юноша из рода Муров. Больше не лицезреть ему ни красоты Мейо, ни жестоких страданий нашего грешного мира. Не найдется средь нас ни одного, кто бы не помнил Джона Мура верхом на лошади чудесным утром, вроде сегодняшнего, алый камзол его горит точно солнце…» Поверишь ли Лавелю, если каждое слово оторочено лестью, если он даже не обмолвился о постыдной смерти в тюрьме. А по краям толпы женщины в черных шалях. А перед похоронами были бы настоящие поминки, с виски и пивом бочками. Да, старик все обычаи знает, даром что наполовину испанец.
Пресное, сладковатое пиво, холодный окорок, вареная нечищеная картошка. Мур отодвинул тарелку и попросил бутылку бренди.
— Месяц назад куда беспокойней было, — заговорил с ним тавернщик, — со всех сторон смутьяны на город рвались. Слава богу, у нас гарнизон стоял. Отбили солдаты их атаки.
— Новости у вас с душком, — бросил Мур, — как и окорок.
Тавернщик обиделся и тактично убрался с глаз гостя, однако не ушел.
— Вам, сэр, лучше бы переночевать здесь. Вы ведь, кажись, из Англии?
Мур, не отрывая глаз от стакана, улыбнулся.
— Мы как раз сейчас толкуем об этом с братом. Мой брат ирландец. Может доказать это. — Поросшее щетиной лицо, озноб, влажные стены камеры. Уж Джон-то это доказал. — Отец у меня испанец, а брат ирландец. Так кто же я?
— Вы любите бренди? — осторожно спросил тавернщик.
— Смотря какое, — ответил Мур. — У вас ирландское бренди?
— Как сказать, сэр, как сказать. Есть одна ирландская семья, Линч их фамилия, так они бренди и впрямь из Испании привозят. Раньше в смутные времена сколько ирландцев в Испанию подались. А там занялись торговлей. Только домой вот никто не вернулся. Ни одна собака.
— Именно, — кивнул Мур, — ни одна собака.
Он захватил бутылку со стаканом в экипаж, бросил шиллинг Уолшу.
— Сходи выпей чего-нибудь. Ночью замерзнешь.
— Господь с вами, да кто ж из христиан в такую кромешную тьму поедет.
— Если ты этих людей христианами называешь, значит, плохо знаешь их.
Устроившись на сиденье, Мур открыл футляр с пистолетами, лежавший подле него. Дуэльные пистолеты. Еще одна забава этих глупых островитян. Кровавая забава его кровожадных соотечественников. А правила такие дурацкие, что Фруассар сгорел бы со стыда. Дуэлянтам не разрешается: преклонять колени, прикрывать какую-либо часть тела левой рукой, стоять они должны в полный рост. Пусть умирают с голоду бедняки, а эти будут развлекаться, постреливая друг в дружку. И никаких французов им не надо. Он зарядил пистолеты.
Почтовыми дорогами на северо-запад пересекали они Ирландию в ночной мгле. Несколько раз пришлось останавливаться: то солдаты, то пьяные, бредущие домой из кабаков в холмах, то окажется на дороге ушедший с плохо огороженных пастбищ скот. Больше приключений не было. Дважды Уолш сбивался с пути, стучал в придорожные хижины и спрашивал у перепуганных людей дорогу. Из-за крон деревьев светились огни усадеб, сокрытых далеко за каменными стенами.
Мур то и дело спокойно прикладывался к полной бутылке бренди, пил по глотку, точно микстуру, держа бутыль твердой (даже в тряском экипаже) рукой. Дождь унялся. На дорогах стало посуше. У моста через Шаннон часовые остановили карету, посветили в окошко фонарем.
Английские ополченцы. По выговору — из Йоркшира. От внезапного света Мур сощурился. Протянул пропуск, подписанный Деннисом Брауном, Верховным шерифом Мейо, и главнокомандующим, генералом Тренчем. Бумагу сложили и вернули. Все верно: Джордж Мур, дворянин, помещик из Мейо.
— Долго вам еще ехать, сэр.
— Я провожал брата. Он отплыл в Испанию из Уотерфорда.
— За мостом дороги еще хуже, сэр, — предупредил часовой, — имейте это в виду.
Мур спрятал пропуск в карман.
— На ирландца-то совсем не похож, — обратился один из солдат к капралу. — По разговору, похоже, из благородных господ.
— Он и есть из господ, — ответил тот. — И в охранной грамоте Тренча так написано. Только ирландец он чистокровный. Как от него бренди разило, не заметил?
— Жаль, что не заметил, — вздохнул солдат и похлопал себя по бокам, чтобы согреться — ночь стояла холодная.
Вот и западный берег Шаннона. Сюда согнал Кромвель уцелевших дворян-католиков. Но не нас, Муров, мы жили в Мейо испокон веков. При нас холодной зимой потянулись в Мейо повозки с женами и детьми ссыльных, пастухи со стадами, телеги, груженные пожитками из усадеб в Мите и Карлоу. К ним не приставили даже охраны, хотя католики ехали через всю страну безоружные — оружия им носить не полагалось. И пришлось им выискивать из тех земель, что были определены, скудные акры, пригодные для землепашества, — либо при болотах, либо на склонах холмов. Не хуже, чем в других странах. Такова наша история. Одоление невзгод.
Стакан выскользнул из руки. Начал искать его ногой и раздавил. Принялся пить прямо из бутылки. В Испании — гонения на мавров и иудеев, во Франции — на гугенотов, в Америке — на краснокожих индейцев. Человек с кнутом и пистолетом одолеет десяток разутых-раздетых. Повсюду произвол. Мысли его уже заволакивало хмелем, они лишь изредка вспыхивали яркими искорками-догадками и гасли. «Я со всякой был бы счастлив, кабы не старая любовь». Так, кажется, в песне Шеридана говорится. Так кто же Шеридан: ирландец, англичанин?..
По песчаным дорожкам за усадебными серокаменными, гладкими на ощупь стенами едет прочь Джон… Вот он с крестьянами, те что-то тараторят по-ирландски… Шелковое, сотканное во Франции знамя, приманка для глупцов. Попался и Джон. Арфа без главы. Горе. Джона больше нет. Злоба. Тела, разодранные в клочья… Я последний из рода Муров. Сюжет для дешевого романа. Джону бы понравилось. Рядом — футляр с пистолетами. Дурак.
В ночи перед ним простерлись до далеких холмов невидимые болота. От них да от озер веет холодом. Дождлива осень в Коннахте. Вокруг промозглая мгла. Мур поежился и отпил из бутылки. Вспомнилась одна знакомая англичанка. Миссис Софи Джермэн. Виделись они в Лондоне и Уилтшире. Белая кожа, на щеках и груди — чуть смуглее. Семь долгих вечеров на деревенском постоялом дворе. Черные волосы разметались по белой подушке, карие глаза широко раскрыты. Сквозь неплотно задвинутые шторы заглядывает предзакатное солнце. Но и ему сейчас меня не согреть…
«— Много таких ирландцев, как ты?
— Не знаю. У меня мало знакомых ирландцев.
— А как там у вас, в Ирландии?
— Как и везде. Озера, дороги, дома, люди.
— Как в Испании?
— Нет, не как в Испании.
— Ирландия все-таки чуть-чуть запечатлелась в тебе. Ты не такой, как все. Это очень мило.
— А может, Испания?
— Нет, нет, Ирландия.
— У меня ирландский выговор?
— Да. Ты мой. Мой ирландец. Говорят, там больно весело живется.
— Только глупцы могут так сказать. Для них и впрямь лучше страны нет.
— Мой ирландец! — Она погладила его по груди».
Страсть напомнила о себе, но сейчас лишь грустью и болью. Ее ирландец.
Под стук каретных колес воспоминания об этой женщине исчезли. Вот, ворча и хмурясь, ходит меж стен недостроенной усадьбы отец, и рядом он, Джордж. Воскресенье. Тихо. Лишь поют птицы. Кружат над гнездами грачи. За молодой рощицей — манящая прохладой гладь озера Карра, зеленоватая, точно шелковое полотнище, которое отныне уже не соткать.
— Джон женится, — успокаивал себя отец, — он не станет тратить деньги, здоровье на лондонских шлюх.
— Будто я трачу! Мне еще ни одна шлюха не приглянулась.
— Да, я забыл про книги. Книги и проститутки у тебя в голове. Сочетание необычное. Ты все-таки язычник, как и все протестанты.
— Ты неверно судишь обо мне, отец, и всегда неверно судил. Я люблю этот край, это озеро не меньше, чем ты.
— Меня обобрали до последнего гроша и выслали за тридевять земель.
— Но вот мы вернулись. Времена меняются.
— А что это за господин, с которым ты дрался на дуэли в Лондоне? Даже в дублинские газеты попало, стало достоянием всех протестантов. Как его зовут?
— Джермэн.
— Ты, конечно, стрелялся с ним из-за женщины?
— Конечно же нет. Из-за карт. Засиделись допоздна, выпили лишнего.
Как и подобает истинным англичанам. А она: «Мой ирландец!» Да в Ирландии дама примчится в собственной карете, чтоб на дуэль поглазеть.
— Джон вырастет другим.
— Да, он от рождения другой. И ты мне это без устали пытаешься доказать.
— Я люблю вас обоих, святой богородицей клянусь. Обоих люблю.
Один лежит сейчас в уотерфордской земле: запавшие щеки со светлой щетиной.
Да, он вырос другим.
Ненадолго забылся. Проснулся — еще ночь. Стал напевать обрывки песен, стихов, крутившиеся в голове. «„Идут французы морем“, — пророчит старая вещунья». Накатила волна с мыса Даунпатрик, унесла брата, сюда на юг, в Уотерфорд. «Идут французы под парусами, завтра с рассветом будут с нами». Все мы потонем в бушующей стихии истории.
— А ты эту песню знаешь? — кричал он кучеру, словно тот мог услышать. — А я вот знаю. И Джон ее слышал. Не остров, а сплошное болото да слякоть от дождей.
Мур вконец разошелся, когда они доехали до Баллихониса. У ног перекатывалась пустая бутылка. Он велел остановить у постоялого двора, разбудить тавернщика и купить бутылку. Но хватило и одного глотка — раскрасневшись, выпучив глаза, он упал ничком на стол, запачкав рубашку и жилет, — его стало тошнить. Мой ирландец. И белая рука крадется по животу вниз. Зажав стакан обеими руками, он склонился над ним, отхлебнул половину, поперхнулся, его тут же вытошнило.
— Что ни делается — все к лучшему, — пробормотал он, уронив голову на грудь. — Теперь он уже далеко от Ирландии. В безопасности.
Уолш был потрясен: он никогда не видел своего господина пьяным. Словно чужая душа вселилась в знакомое тело, лицо исказилось, язык плел несуразицу. Глядя прямо на Уолша, Мур продолжал:
— Я тоже любил его, отец. Я тебя любил. Даже сказал об этом как-то. Все прахом пошло.
— Пресвятая дева богородица, — зашептала жена тавернщика, — чем помочь-то ему?
— Видать, совсем пить не умеет, — отозвался ее муж.
— Изрядно перебрал, — заступился Уолш. — Любой бы блеванул.
— Кто хоть он?
— Дворянин из Мейо, — ответил Уолш. — Помогите-ка мне его в постель уложить.
— Видать, и впрямь знатный дворянин. Нам такие в диковинку. Посмотри-ка.
— Тише, услышит, — шикнул Уолш.
На следующий день в послеобеденный час они добрались до Каслбара. Джордж, как всегда, был чисто выбрит, одет в свежее белье и другой костюм. В живых голубых глазах на длинном задумчивом лице отражалось голубое небо Мейо. Бутылки под ногами словно не бывало, футляр с пистолетами закрыт. Лишь осколки раздавленного сапогами стакана напоминали о долгой вчерашней ночи.
На Высокой улице столпился народ.
— Прочь, прочь с дороги, — закричал Уолш и замахнулся кнутом.
Мур выглянул из окна.
— Не нужно, — остановил он кучера и вылез из кареты.
В толпе и горожане, и британские солдаты, и ополченцы, и крестьяне. Мур хотел было заговорить с молодым офицером, но почувствовал чью-то руку у себя на плече. Круглолицый коротенький человек в мундире йомена. Купер. Тот, что приезжал советоваться насчет Избранников. Просил замолвить словечко перед Деннисом Брауном. В Киллале, дескать, неспокойно! Еще до восстания.
— Вовремя вы приехали, Мур. Сегодня большой день. Но в следующую пятницу будет и того похлеще. Непременно приезжайте. Мои йомены сегодня на службе, а я вот сюда вырвался и в пятницу обязательно приеду. Такой день пропустить нельзя. Никак нельзя.
— А что это за день? — холодно спросил Мур, неприязненно покосившись на руку у себя на плече. Купер ее тут же убрал и тщательно вытер о штаны.
— Месяц я томился в тюрьме, голодал, ожидая расплаты, только этим и жил. Ничего не скажешь, ваш Деннис Браун — человек дела, если разохотится. Днем, конечно, время не слишком удачное, а вечером все уже перепьются. То ли дело — утро, такое же свежее, погожее, как сегодня. Да я после этого прямо молодею.
— После чего? — не понял Мур.
— Как, ну после их казни, конечно. Выносят приговор и вешают. А об чем я тебе, милок, толкую.
— Я вам не «милок». — Ишь, мужик из Киллалы запанибрата с господином, владельцем Мур-холла. А не все ли, впрочем, равно?
— Оптом, так сказать, вешали. За неделю троих, а то и четверых.
Убогий гарнизонный городишко: суд, тюрьма, лавки да таверны. Столица Мейо. Мур взглянул на окраину — внизу теснились жалкие лачуги, по склону улица взбиралась на холм, где стояло здание суда, сейчас его за толпой и не видно.
— Мне виселицы никогда не казались приятным зрелищем, — бросил Мур.
— Да и я не ахти какой кровожадный, да только сейчас случай особый. Мы их одолели, и теперь нужно вогнать в них страх господень. Вы только поглядите, что они натворили.
— Что-то часто вы имя господне поминаете, — заметил Мур и так же беспечно продолжал: — Дай вам волю, вы б и моего брата повесили. Младшего брата моего, Джона.
— О господи. — Купер даже вздрогнул и смутился. — Мне даже и в голову не пришло. О брате-то вашем я и не вспомнил. Прошу прощения. Правильно сделали, что перевели его отсюда. Где он сейчас, бедняга? В Клонмеле или в Уотерфорде.
— В Уотерфорде, — ответил Мур. — Опасность для него миновала. Думаю, скоро ему разрешат уехать в Испанию. Вы же знаете, там у нас остались кое-какие торговые дела.
Уж Купер-то знает. Муры, Брауны, Мартины, Гленторны. Этим все нипочем. Благородные семейства. У них все решается за бокалом шерри: и свадьбы, и сделки, выезд на охоту, даже судьба государственного изменника. Правда, Джон — парень скромный, хоть и горячий. Пусть себе едет в Испанию. Купер против него ничего не имеет. Другое дело — старший брат, словно стакан со льдом.
— Что ж, рад слышать, — сказал он.
— Да, выходит, те, кого вы вешаете оптом, дали промашку. Им бы тоже торговые дела в Испании завести.
Купер с неприязнью взглянул на спокойное лицо, голубые глаза. Точно арктический лед. Насмешничает еще, рыбья кровь.
— У меня своя причина для радости, — сказал он.
— Не сомневаюсь. Виселице да тюрьме как не порадоваться.
Купер, растерявшись, потер круглый подбородок. Ну и грубиян.
— Вы, Мур, очевидно, неверно меня поняли. Дело в том, что, пока я в заключении исходил яростью, моя жена Кейт носила под сердцем нашего ребенка. Вот каким известием встретила она меня в Холме радости.
— Поздравляю вас, сэр. И миссис Купер тоже, хотя не имею чести ее знать.
— Вы, быть может, знавали ее отца Мика Махони. Он держал скот близ Балликасла и Кроссмолины.
— Имя знакомое, — кивнул Мур, — у вас действительно достойнее повод для праздника, чем публичная казнь. От души желаю счастья.
— Она считалась первой красавицей в графстве. Да и по сей день считается. Волосы у нее черные.
— Брюнетки зачастую красивы, — признал Мур.
— И на редкость верная жена, — спешно прибавил Купер. Хотя Мур жил в Мейо тихо и скромно, слухи о его лондонских похождениях дошли и сюда. — На редкость верная. Кстати, она из ваших.
— Из каких — «наших»?
— Из папистов. Я даже и не пытался ее переубедить. Она и на мессы ходит, и на исповеди, так же как и вы.
— Хотелось бы верить, что чаще. Вы говорили насчет пятницы. А что в пятницу особого?
— В пятницу? — Купер прищурился. — Ах да, в пятницу. Ну как же. Будут вешать Оуэна Мак-Карти.
— А кто это?
— Говорить-то о нем и то тошно. — Купер сплюнул и растер плевок сапогом. — Был учителем в Киллале, заводилой у этих самых Избранников. Он-то и написал то воззвание, с чего все и началось. Я вам его в Мур-холл привозил. «Хамское отродье, у тебя тучнеют стада, а у нас пухнут с голоду дети».
— Помню. Весьма занимательный документ. Мне тогда казалось, что писал поэт.
— А он и есть поэт, и к тому же отменный, по словам Кейт. Учителя нередко стихи слагают. И сколько средь них смутьянов отъявленных — болтаться б им на виселице.
— Ну это упущение в пятницу частично исправят.
— Он во всем сознался. И что воззвание писал, и во всем остальном. Кое-кто из моих парней побойчее раз вечерком наведался к нему в каслбарскую тюрьму. И уламывать-то долго не пришлось. Сломался он. После Баллинамака из него всю задиристость и всю поэзию вышибло.
Спокойное осеннее солнце взирает на грязную улицу, серые убогие дома. Где-то в переулке скулит собака.
— Будьте вы прокляты, и я вместе с вами, и вся эта страна, — тихо проговорил Мур.
Широко расставив ноги, уперев в бока кулаки, Купер смотрел вслед удаляющейся в сторону Баллинтаббера карете. Мур, словно зимний ветер, остудил радость Купера: ишь чванится своим гнусавым английским выговором, католичеством, точно орденом, гордится. Жизнь в Мейо мало-помалу налаживается благодаря стойкости верных патриотов-протестантов, хорошему кнуту да виселице. Но этого Мура ничем, даже позором брата, не проймешь. Вся эта знать одинакова: что Брауны, что Муры, что протестанты, что католики. Родственные связи, закулисная поддержка. Все это, точно заговор против простых, как он, Купер, людей, которым недоступен и их язык. А ведь на таких, как он, держится вся Ирландия. Нет, у него куда больше общего с Миком Махони, чем с этими выродками.
К вечеру он успокоился, сидя у «Волкодава» с двумя офицерами-ополченцами из Керри, рассказывая им о том, как пришли французы и как он, Купер, отважно защищал Киллалу.
— А ведь они могли высадиться и у нас, — сказал ему капитан Стэк. — В девяносто шестом как раз под рождество корабли Гоша во время урагана вошли в залив Бантри. А на борту флагмана был сам Уолф Тон. Только чудом из-за ненастья они не высадились в Керри! А то бы сожгли, сукины дети, Трейли дотла.
— Тамошние жители, о том урагане вспоминая, говорят, что это «протестантские ветры» их уберегли.
— Ветры нам всегда благоволили, еще со времен Великой армады, — напомнил Купер.
— Это не просто благоволенье, а само провидение. Наш народ господь бережет. А иначе разве остались бы мы живы среди дикарей идолопоклонников? Мы лишь маленькое воинство среди вражеской армии.
Купер не был настолько уверен. Ветры переменчивы. Страшный ураган пронесся по побережью Мейо, еще страшнее — в Керри. Но приятно тешить себя мыслью, что ирландские протестанты — божьи избранники, люди умеренные и немногословные, наследники Кромвеля, решительные перед лицом опасности, прямодушные, в отношениях меж собой и с другими, богобоязненные, отметающие идолопоклонников и суеверия. Люди, для которых незыблемы традиции мужества и благопристойности. Преисполненный таких чувств, Купер заказал всем еще по кружке портера.
— Учтите, — улыбнувшись, не без яда заметил Стэк, — я ручаюсь только за протестантов из Керри. Протестанты из Мейо, быть может, совсем иные. Насколько мне известно, они могут наполовину оказаться папистами. Таких мы называем «гнилью». Сначала возьмем себе в жены католичку, вот «гниль» и появилась. А дальше — больше, пойдут дети.
Из-за огромной кружки Купер испытующе взглянул на него. То ли Стэк пошутил в его адрес, то ли обращал свои слова ко всем.
— Женщины-католички не хуже других, — вступился он, — во всяком случае, некоторые. Дай каждой по доброму фермеру-протестанту, и они такое племя народят — равного в Европе не сыщешь. В семье мужчина голова. А протестантов сызмальства править в семье обучают. Это у нас вроде как особый навык.
— И все же лучше жену из протестанток выбирать, — заметил Хассет.
— Верно, — поддакнул Стэк.
— Во всех графствах считают, что Керри — колыбель смуты, — не остался в долгу Купер. — Парень, которого будут вешать в пятницу, как раз из ваших краев.
— Да, но его оттуда прогнали, как паршивого пса, — ответил Хассет. — Знаю я прекрасно об этом парне. Родился в Трейли, его отец на моего деда батрачил. Это же у вас в Мейо его пригрели, да еще и в школе учить поставили. У нас в Керри знают, как с такими беспутными поступать.
— Именно — беспутными, — поддержал его Стэк. — Уж сколько лет, как в Керри и след его простыл, а разговор и поныне идет. Даже священники его с амвона поносят!
— Я одного слышал, — Хассет улыбнулся, вспоминая, — то было на востоке, в Каслайленде. Две девчонки там забеременели, и обе утверждали, что он виновник, так сказать. Паписты сами говорят, что его наедине ни с какой женщиной оставлять нельзя, будь то девушка, замужняя или мать семейства.
Стэк, однако, не улыбнулся.
— Немногим, видно, паписты могут похвастать, раз о таком до сих пор поминают.
— Да нет, все по справедливости, — возразил Хассет, — поминают-то его за песни, а не за другое что. А песни-то он славные сочинял.
— В пятницу никакие песни ему не помогут, — бросил Купер.
— Я таких людей знавал, — сказал Стэк, — вы правы, в Керри они плодятся во множестве. Только бы напиться да чью-нибудь дочь в постель затащить, а назавтра к попу на исповедь да за перо — гимн пресвятой богородице сочинять.
— Или воззвание Избранникам, — подхватил Купер. «Хамское отродье, у тебя тучнеют стада, а у нас пухнут с голоду дети».
— Их религия им по душе, — продолжал Стэк. — Сегодня пропьет последний грош, а о дне завтрашнем и не задумается. А зачем? На исповеди все грехи замолятся.
— Он и в Мейо распутничал, жил в домишке у одной молодой вдовицы. Отмыть да прибрать — недурна собой будет. Одному богу известно, сколько еще у него здесь женщин было.
— Когда его из Керри выперли, он в Макрум подался, — сказал Хассет, — один мой знакомый там скот разводит, так он мне кое-что о Мак-Карти рассказал. Случилось, видно, так, что ему и священнику приглянулась одна девушка — служанка из какого-то господского дома.
— Священники у них — стыд и срам, — бросил Стэк, — лицемеры и ханжи.
— Ну-ну, рассказывай дальше. — Купер даже подался вперед.
Ну вот, теперь похоже на прежнюю жизнь: уютная таверна, приятные собеседники, в красных мундирах тесным кружком за столом, шутки, анекдоты, особо забористые и пикантные, потому что рассказываются среди единоверцев. И узник, ожидающий казни в тюрьме, куда ведет кривая дорога, — далеко, за тысячу миль, точно северный полюс, недостижимый и непостижимый для сидящих в теплой таверне.
Карета Мура въехала в ворота его усадьбы, и на этом кончилась первая половина его жизни. Вторая — постепенное смирение со своим характером и судьбой — обозначилась не сразу, а лишь через несколько лет.
Первые месяцы 1799 года Мур потратил на то, чтобы выполнить данное Деннису Брауну обещание — плата за перевод Джона из каслбарской тюрьмы в Уотерфорд. Он написал пять статей-памфлетов, в которых доказывал, что необходимо распустить ирландский парламент и объединиться с Великобританией. По тем дням вопрос этот был едва ли не самый насущный, он затмил даже войну с Бонапартом. В те дни он как раз совершил безуспешную попытку захватить Акре, как он сам пышно выразился — «эту жалкую дыру, которая вдруг разверзлась пропастью меж мною и Судьбой». В первых двух статьях излагались общие соображения, к тому же очень высокопарно, так что вряд ли имели какое-нибудь значение, зато остальные три весьма убедительно выявили причины, по которым католикам-дворянам и людям среднего сословия стоит поддержать объединение двух стран, ибо таким образом будет достигнуто скорейшее восстановление их гражданских и политических прав. Статьи пользовались большим успехом, и у автора даже завязалась переписка с архиепископом Тройским и лордом Конмером. Мур несколько раз ездил в Дублин и докладывал о своих взглядах Католическому комитету. Историки считают, что его выступления сыграли первостепенную роль, склонив ирландцев-католиков принять политику Питта и Корнуоллиса. Питт даже прислал ему прочувствованное письмо, в котором намекнул, что Объединенный парламент в первую очередь рассмотрит вопрос о равноправии католиков.
Муру, однако, не нужна была ни признательность премьер-министра, ни восхищение архиепископа. Он изложил лишь свои искренние убеждения. «Нация протестантов», как называлась в ту пору Ирландия, по мнению Мура, безнадежно погрязла в продажности и своекорыстии, а парламент ее — сборище чиновников и подставных лиц, на которых безуспешно пытаются воздействовать немногочисленные истинные патриоты, сильные словом, но не делом. Всякая надежда на упразднение неравенства возлагалась на Лондон. Да и сам он чувством и разумом был ближе к Англии, нежели к Ирландии. Он полагал, что Англия поможет его родине встать на путь современного развития. Полагал он так с оглядкой и оговоркой, ибо знал наверное, что Англия будет поступать, сообразуясь со своей выгодой и безопасностью. И свои сомнения он чистосердечно изложил в статьях, что лишь прибавило им значимости. Циничное признание его казалось вполне оправданным, так как все ясно видели, как Корнуоллис и Касльрей чуть не в открытую подкупают парламентариев-законодателей в Дублине, суля пенсии, титулы, выгодные и нехлопотные должности. Мур настоятельно подчеркивал, что «нация протестантов» себя изжила, всеразлагающий подкуп — тому доказательство.
Но даже и этот, столь незначительный шаг в политическую жизнь вызвал у него отвращение и презрение к самому себе. Хоть и не поступился он совестью, написал то, во что истинно верил, однако сделал он это, чтобы расплатиться за услугу с Деннисом Брауном, который уже не один месяц огнем и мечом наводил порядок в Мейо. По его наущению, отряды ополченцев и йоменов прочесывали графство, жгли деревушки, где привечали повстанцев, секли подозреваемых в соучастии прямо у порога их хижин, тащили их на аркане в тюрьмы Каслбара и Баллины. Доносчики, предводимые Поджем Дайнином, ставленником Брауна, отыскивали повстанцев, укрывшихся в самых глухих деревнях, и на перепуганных, оборванных и грязных людей устраивалась облава — их загоняли либо в болото, либо на вершину холма. На перекрестке дорог в Баллинтаббере, на земле Мура, поставили столб для порки, и простоял он, покуда Джордж Мур собственноручно не свалил его, и всякий раз, писал ли он статьи, письма к духовенству или дворянству, католикам-банкирам и купцам, в Дублин или в Лимерик, перед его мысленным взором хоть краешком, но все же виделся Деннис Браун. Вот он перегнулся через стол и, не стесняясь, предлагает сделку. И Мур чувствовал, что от этой скверны ему не очиститься вовек.
Однажды по пути в Дублин из своего Замостья к нему заехал Томас Трейси. Прохладным вечером они вышли посидеть на балконе.
— Здесь частенько сиживал ваш отец, — вздохнул Трейси. — Помните?
— Да, помню, — ответил Мур.
— Жаль, что не видит он вас сейчас, — продолжал старик. — Наконец-то вы вместе с нами. Он очень высоко ценил ваш ум, Джордж. Очень высоко. Жалел, что вы растрачиваете себя по пустякам в Лондоне. Вас он ценил за ум, а Джона… — Трейси замялся.
— Любил, — подсказал Мур. — Мы его оба любили.
— И я любил его. — Трейси отвернулся, обратив взор на темно-зеленую в вечернем свете гладь озера. — Я должен рассказать вам про Элен. Она, похоже, увлеклась молодым человеком. Вы, вероятно, знаете его. Доминик О’Коннор из Роскоммона. Семья хорошая. Отец его приходится братом О’Коннору из Клоналиса. О свадьбе, конечно, еще речи не было. Рано.
— Что ж, новость приятная, — искренне порадовался Джон. — Элен — девушка весьма достойная. И по уму, и по характеру.
— Я-то думал, жизнь у нее по-другому сложится, — не сводя взгляда с озера, проговорил старик. — Ведь они с Джоном так любили друг друга. Она просто места себе не находила. Вы можете себе представить.
— Да, конечно, — кивнул Мур.
— Бог мой, какая напрасная жертва! Но у него были самые благородные помыслы. Вы, Джордж, не забывайте об этом.
— История судит нас не по помыслам.
— История нам не судья. Судит нас лишь бог.
— И судит строго.
— Читая вашу последнюю статью, я как раз задумался об этом. Спасибо, что прислали. В том, что «нация протестантов» так бесславно гибнет, и есть суд господень. Они помыкали нами со времени сражения у Бойна, со времен Кромвеля. Болотные разбойники да плотницкие подмастерья, из грязи — да в князи. А за ними и дети их, и внуки, и правнуки. Да, пришел для них Судный день. Вам бы надо было это подчеркнуть.
— Протестанты и впредь будут у руля, — сказал Мур, — в их руках — почти вся собственность, вся торговля Ирландии. Это не переменить. С единым парламентом в Лондоне у нас появится надежда, что нам вернут наши права. Лишь надежда. За нее я и ратовал.
— И тем не менее довод ясный и убедительный. Будь в живых ваш отец… он бы гордился вами.
— Права-то себе мы вернем, — продолжал Мур, — точнее, католики могут вернуть. Зато страна окончательно лишится независимости. Джон бы мною гордиться не стал.
— Джон — легкомысленный юнец. Какую свободу принесли бы нам французы, эти безбожники и головорезы?
— Согласен с вами. — Мур провел ладонью по глазам. — Я заключил сделку с Деннисом Брауном. Браун вызволил его из каслбарской тюрьмы и перевел в более безопасное место на юге, со временем Джона удалось бы переправить за границу. В Америку, например. Или в Испанию. Я же со своей стороны пообещал выступить за объединение Ирландии с Англией. Так что и я продался. Как и эти жалкие дублинские приспособленцы: кто за орден, кто за пенсию. Получил свое и я.
Трейси повернулся и взглянул на Мура. Заговорил он не сразу, смущенный и удивленный таким признанием.
— Но вы же писали искренне?
— Да, разумеется. Все до единого слова. Но не будь я в долгу, вообще бы ничего не написал. Браун получил обещанный кусок мяса.
— Вы просто чересчур строги к себе, — стал утешать Трейси, — на сделку вы пошли только ради Джона, чтобы спасти ему жизнь! Господи боже мой! Деннис Браун даже презрения недостоин. Я бы такое с его стороны и предположить не мог.
— Он сдержал свое слово, а я — свое. Но сделка оказалась ненужной. Джон умер.
— Вы не правы. Она нужна была Джону. Ради его спасения.
— Я согласился бы на любые условия. Выдавал бы вымысел за правду, черное за белое. Заплатил бы любые деньги, сделал бы все, что бы он ни пожелал.
— Но, однако, не сделали. Вы лишь пообещали обнародовать свои взгляды. Вас мучают угрызения совести, их сумел бы развеять любой толковый священник. Поговорите с Хасси. Поверьте, он в восхищении от ваших статей.
— Ну что вы! — Мур улыбнулся. — Зачем мне совет господина Хасси. Я и сам неплохо разбираюсь во всех угрызениях совести. — И нетерпеливо тряхнул головой. — Давайте о чем-нибудь другом поговорим. Жаль тратить на пустяки такой чудный вечер.
Но Трейси не отступал.
— Даже если это и сделка, даже если вы писали неискренне…
— Ненавижу сделки, — перебил его Мур, — и тех, кто в них участвует.
— Спаситель наш и то не гнушался сделкой! Жизни своей богу-отцу не пожалел во искупление грехов человеческих.
— Богохульственное у вас сравнение, — усмехнулся Мур. — Господина Хасси оно бы огорчило.
Возможно ли объяснить себя человеку вроде Трейси, держащемуся общепринятых взглядов, простодушному и набожному? Да Мур и не пытался. Его честность запятнана грязными обстоятельствами. История, общество существовали для него лишь как средоточие власти, хитросплетение причин и следствий, немощи и силы, господства и раболепия. Сам же он, силой собственного разума, оставался независим от этих пут, защитив холодный, осторожный рассудок свой броней ироничности — броней надежной, проверенной и оцененной по достоинству. Сама свободолюбивая суть его побуждала к такой независимости: лавируя меж берегов, он не приставал ни к одному. Мысли его, словно птицы, кружащие над землей, кажется, вот-вот сядут, ан нет — вновь взмывают в небеса. Браун же раскинул силки, и заметались в них беспомощные вольные птицы. Дороже золота заплатил он за избавление Джона. Он поставил мысли свои на службу Брауну. Ирония, но уже не его, а судьбы. Отец бы похвалил его, обрадовался бы, что сломлена столь нарочитая гордость. Ну да бог с ним.
Трейси, конечно, прав. Мура мучали угрызения совести, но отнюдь не в христианском толковании. Мур — историк, таковым он себя по крайней мере считал. А историки не продают правду политикам ни за деньги, ни за спасение брата. Вот какую веру он исповедовал, и, как доказывает история, напрасно.
Разумеется, в конечном счете в 1800 году был принят Акт об Унии, объединивший Англию и Ирландию, однако католики добились полноправия лишь через тридцать лет, Мур не дожил до этого времени. Больше в общественной жизни он не участвовал, хотя несколько раз его понуждали занять пост в руководстве Католической ассоциации. Статей он больше не печатал, полагали, что он продолжает исследовать историю Французской революции. В Мейо его считали весьма образованным человеком, пытливым ученым, однако в Лондоне забыли даже его имя, разве что вспоминали его трактат о партии вигов.
В 1805 году он женился, и брак его породил многочисленные толки и сплетни в Мейо, ибо женился он на племяннице Денниса Брауна, Саре. Она только что вернулась в Ирландию после скандальной связи с лордом Голмоем, известным повесой. За три года до этого Мур познакомился с ней в Лесном — поместье Брауна, куда его привели дела.
Дом этот был много скромнее, чем усадьба Браунов в Уэстпорте, где жил брат Денниса. Он более не носил титула лорда Алтамонта. После объединения Ирландии с Англией ему присвоили титул маркиза Слайго — так в какой-то степени вознаградились заслуги Денниса Брауна перед английским правительством. Самого Денниса вознаградили иначе: сделали членом английского парламента и самым могущественным человеком в Коннахте. Среди крестьянства за ним укрепилась репутация чудовища-людоеда (после «усмирения» 1798 года) и пережила его не на один десяток лет. Впрочем, репутация его мало беспокоила. Он пообещал восстановить мир в Мейо, и слово свое сдержал. А последние из повешенных уже давным-давно сгнили под коркой дегтя, и с эшафотов их поснимали. В кабаках о его зверствах распевали песни, но к ним он оставался глух. В Ирландии народ редко бывает доволен властью.
Поместье Лесное было спроектировано неудачно: конюшня и псарня примыкали к дому, от них на захламленном мощеном подворье стояло зловоние. Да и навоз не убирали, а затаптывали меж плохо пригнанных булыжников.
До Мура неслись голоса слуг, конюхов, они перебрасывались беззлобными шутками, подтрунивали друг над другом.
— Жизнь у нас здесь немудреная, — сказал Браун, встретив гостя. — Никаких музыкальных салонов, как у брата, никаких искусственных прудов, китайских драпировок. Вы бы посмотрели на эту драпировку. Что там только не нарисовано: и пагоды, и всадники. Все стены ими изукрашены. — Он положил руку на плечо Муру.
— Проходите, друг мой, проходите.
— Я приехал лишь затем, чтобы поговорить о судебных положениях. Что явствует и из моего письма. Спасибо, что сочли возможным принять меня.
— Полноте, полноте. Вы гость желанный. В кои-то веки пожаловали.
В передней комнате было сумрачно. На стенах пожелтевшие портреты, лишь белеют под слоем лака и пыли лица.
— Жалкая мазня, — бросил Браун. — Лучшие картины, разумеется, в Уэстпорте. Там и отцов портрет, и Питера, и дедушки. Здесь же родня помельче, всякие кузены и прочие. Кроме вот этого. Взгляните. — Он подвел Мура к портрету мужчины в военном облачении семнадцатого века, здоровый румянец, длинный крючковатый нос. — Вот полковник Джон, во всей своей красе и при всех регалиях; готов ринуться за королем Яковом в бой: не сносить головы кое-кому из протестантов. Понятно, почему мой брат — ныне маркиз Слайго — не повесил этот портрет у себя. Да, в те времена все мы были католиками: и Муры, и Брауны, и Трейси.
— Судя по портрету, человек смекалистый.
— Неплохой холст, рисовал лондонский художник, Тэрвилл.
Они расположились в кабинете у Брауна, в небольшой уютной комнате с камином, топившимся торфом — к вечеру похолодало. По двум стенам до самого потолка — полки с книгами. Двустворчатые окна обращены к лугу. По желтеющей траве стелился легкий туман, вдали под сенью деревьев паслось стадо. Напротив камина высвеченная бликами огня картина: вид с далекого холма на усадьбу Уэстпорт, а за ней — бухта Шкотовая. Бездушное, аляповатое произведение. Ландшафт безжизнен, хотя выписан каждый листочек на дереве и прорисованы все безукоризненно прямые тропинки.
— А этот решил, видимо, за деньги все в натуральном виде преподнести, — усмехнулся Браун, — насажал бы настоящих деревьев, кабы было куда.
— Красивая усадьба, — заметил Мур.
— Что верно, то верно, — согласился Браун. — И построена надежно, на века. За самим городом Уэстпортом, Джордж, большое будущее. Помяните мое слово. Киллала и Баллина — городки отжившие. А в Уэстпорте через пять лет будут у причала стоять корабли с зерном в Англию. Ни один колосок из Коннахта не минует Уэстпорт. Слава богу, и весь наш Коннахт ждет большое будущее. Мы сделаемся подлинными кормильцами Англии. Ей предстоят долгие изнурительные войны с господином Бонапартом, а крестьяне и помещики Ирландии будут набивать карманы английскими банкнотами.
— Не уповайте на историю, — сказал Мур. — Когда мы беседовали в последний раз, господин Бонапарт был лишь поверженным в Египте генералом. А сегодня он повелевает Францией. Времена меняются.
— Не беспокойтесь, с историей я предоставлю разбираться вам, — ответил Браун.
— Вернемся к судебным положениям. — И Мур достал из кармана бумаги.
Они управились с делами за час, оба были смекалисты и дотошливы. Вот Браун положил перо на стол и выпрямился.
— Вы, Джордж, надеюсь, отобедаете у нас? Фазан, запеченный окорок и пирог с крыжовником. Фазана я подстрелил сам.
— Может, в другой раз, — стал было отказываться Мур. — Хотелось бы добраться до дому засветло.
— Незачем дожидаться другого раза. Вдруг опять лишь через годы свидимся. Решено, вы заночуете у нас.
Не все ли равно, подумал Мур. Все, что в жизни имело какое-нибудь значение, далеко в прошлом.
— У меня для вас приятный сюрприз, — напирал Браун. — У меня гостит племянница, Сара. Переехала сюда жить. Вы, вероятно, помните ее еще по Лондону.
Как не помнить. Стройная, черноволосая, кареглазая. Дику Голмою она приглянулась особенно. Им и обесчещена. Толком-то Мур ее и не знал.
— Здесь ей несравненно лучше, — продолжал Браун, — все-таки Лондон — город, не подходящий для ирландки.
— А мне Лондон всегда нравился, — заговорил Мур. — Очень культурный город.
— Что и говорить! — подхватил Браун. — Я там теперь половину времени провожу. — Еще бы! Деннис Браун — член парламента от Мейо. — И все же Лондон город для мужчин. Вы, конечно, слышали про связь Сары и Голмоя.
— Право, не помню… — начал было уклончиво Мур, но Браун прервал его:
— Так вот, она от него ушла. Навсегда. Этот щенок Голмой и ему подобные позорят Ирландию.
— Я плохо знаю его.
— Надо же, познакомился на балу в замке с порядочной ирландской девушкой и заманил с собой в Англию. Стыд и позор навлек и на нее, и на ее родителей. Хотя сам позорит свою родину, сорит в Лондоне деньгами, пускает их на ветер за карточным столом. Англичане над такими смеются, и поделом. Слава богу, Сара порвала с этим подонком.
— Жаль, что я не знаком с нею коротко, — посетовал Мур. — Помнится, она была красивой и умной девушкой.
— Еще бы! У Браунов в роду все умные, кроме брата Слайго, да ему, бедняге, сейчас ум, слава богу, и не нужен. А у Сары ума палата. Поглядите сейчас на нее, ни дать ни взять в монастырь собралась. Да, в каждой семье непременно свое горе. Уж вам-то это знать лучше, чем кому-нибудь.
Мур промолчал. Его обескуражили откровения Брауна о племяннице. Сколько же ей сейчас лет? Около тридцати, пожалуй. Еще не перестарок по ирландским понятиям, хотя молва оставила на ней недобрую метину. Может, и впрямь умна, но убежать с Диком Голмоем — сущая глупость.
— О чем задумались? — спросил догадливый Браун.
Мур улыбнулся.
— О том, как восхитительны умные женщины.
Браун взглянул на него, теперь догадка сквозила во взоре.
— Смотрите, Джордж, не переусердствуйте. Досадно, если что-нибудь помешает нашей дружбе.
— Дружбе? — изумился Мур. — А разве мы друзья?
До обеда оставался еще час. Браун оставил гостя в парке. Ясный, погожий день клонился к вечеру. С полей долетал легкий ветерок. Муру почудилась в нем горьковатая соль Атлантики, и ожили воспоминания. Тропинка по лугу привела его к речушке с куцым горбатым мостиком. За ним — легкий домик. Мур взошел на мост. Внизу журчала река, быстрая, полноводная. Наверное, Сара в домике, подумалось ему. Читает или вспоминает Лондон.
Сара появилась лишь к обеду в маленькой и не очень опрятной столовой. Под ногами обтрепанный турецкий ковер, на стенах потемневшие от времени портреты. Села она с противоположного от дяди конца стола. Оказалось, память подвела Мура: Сара и впрямь стройна и кареглаза, но волосы у нее вовсе не черные, а каштановые, уложены в модную прическу. Строгое платье голубого бархата приоткрывало длинную шею. За обедом она была немногословна, но прислушивалась к обоим мужчинам, обращая то к одному, то к другому спокойный внимательный взор. Нередко на губах играла мимолетная полуулыбка. Зубы у нее были белые, но неровные.
Помогая ножом, Браун оторвал фазанье крыло.
— Обед на славу, — благодушествовал он. — Наконец-то блудная дочь Браунов вернулась домой, в Мейо, и вот мы за обедом в приятной дружеской компании. Джордж, нам вас частенько не хватает. И не только нам. Вам бы побольше интересоваться, как живет наше графство.
— Вы охотник, господин Мур? — спросила Сара. Звучный, богатый оттенками голос. Сейчас в нем слышался серебряный перезвон.
— Я писатель, — ответил Мур. — И управляющий своим же поместьем. Дел хватает.
— Брат Джорджа любил поохотиться, — вставил Браун. — А Джордж совсем иной.
— И о чем же вы пишете?
— Об истории. Не о всей, конечно. Что-то, однако, не очень получается.
Браун, не прожевав мяса, опять не утерпел и вмешался:
— Несколько лет тому история сама к нему в двери постучалась. Однако он ее не очень-то любезно встретил.
— Историю я не читаю, — произнесла Сара, — больше стихи и романы. Романы мне очень по душе, а история — нет, все эти бедствия и даты — ужас!
— Если удастся закончить, и моя работа будет не веселее.
Сара подняла бокал вина. Мур наконец вспомнил, где видел ее в последний раз. В доме лорда Голланда. Немного иной: голос резче и тон нетерпимее. Большой тогда устроили бал. Запоминающаяся она была женщина. Да и сейчас тоже.
— В печальную годину вернулись вы домой, мисс Браун.
— Почему? — удивилась она. — Не понимаю, о чем вы.
— По стране прошли волнения. Люди изведали много горя.
— Ну, сейчас-то порядок уже наведен, — бросил Браун. — Скоро-скоро расцветет наш край. Я же говорил вам, Мур. — Он поднял бокал. — Сара, не придавай значения его словам.
— Как же не придавать значения тому, что говорит историк? Вряд ли господину Муру это приятно. Не правда ли?
— Ваш дядюшка связан с Мейо куда теснее, чем я, — признал Мур. — Его имя поминают в каждом доме.
Сара уловила иронию в его словах.
— Неужели, Деннис? И как же тебя поминают?
— Да как бы ни поминали. Джордж, я к этому стараний не прикладывал, лишь восстанавливал в Мейо мир и покой.
— Pacem appellant, — изрек Мур.
— Что вы сказали, господин Мур? Я не знаю латыни. Латынь и история не для моего ума. Я темная провинциалка.
— И это называется мир, — перевел Мур.
— Договаривайте уж всю фразу, — сердито бросил Браун. — Solitudinem faciunt et pacem appellant — «Творится хаос, и это называется мир». Ну что ж, хорошо. Значит, в хаосе нам и жить.
— Тем из нас, кто уцелел, — вставил Мур.
— Я об этом ничего не знаю, — проговорила Сара. — Сколько бед на свете!
— Вам простительно, — сказал Мур, — а вот мы с вашими родными пережили тяжкие времена. Как и всякий в Мейо. Были у нас свои разногласия. Но все в прошлом. Как говорит ваш дядюшка, «мир и покой в Мейо восстановлены».
— И в кои-то веки мы стали заодно, — ввернул Браун. — Помните, Джордж?
— Помню, — только и ответил тот.
Браун улыбнулся племяннице.
— Женские ушки привыкли к иным разговорам: шелковые платья, разные безделицы с ярмарки, боярышник в цвету.
— В тебе проснулся поэт, — улыбнулась она.
— Слова эти не мои, — усмехнулся Браун, — это из песни одного киллальского учителя. И поют ее по-ирландски.
— А учителя этого повесили в девяносто восьмом году, — уточнил Мур.
— Сколько бед на свете! — снова вздохнула Сара. — И повсюду есть поэты.
На следующее утро Мур проснулся с мыслью о Саре, точно остался после нее легкий, но будоражащий чувственность аромат. Обрывки воспоминаний: вот она плавным движением руки поднимает бокал, рука у нее небольшая, изящная, в темно-карих глазах — память о многом, чего не расскажут уста. И эту женщину — словно орден в петлице — выставил всем напоказ Дик Голмой у лорда Голланда. Вот какая завелась у него юная ирландская дикарка.
Мур оделся, пошел луговой тропинкой к горбатому мостику. Перебрался через речушку и подошел к дому. Как и ожидал, он застал ее там, и она этому нимало не удивилась. Она заложила страницу романа листочком бумаги и, положив книгу на плетеный столик, встала навстречу гостю.
— Вы наконец вспомнили меня.
— Да, однажды мы встречались. Но вид у вас был совсем иной.
— Я сама была иная.
Они пошли по тропинке, у ног их журчала торопливая речка.
— Вы рады, что вернулись в Мейо?
— Не рада, но и не огорчена. Я здесь, вот и все. На борту корабля очень волновалась, а приехала — ничего узнать не могу. Мне не нравится усадьба Денниса. А вам? Уэстпорт лучше.
— Роскошнее, — поправил Мур. — В Уэстпорте женщине вольготнее. Вы бы согласились там жить?
— Мне нравится бухта. И острова. Я люблю все, что красиво.
— А еще вы любите романы.
— Верно. Я глупая женщина. Глупая и упрямая. Это меня когда-нибудь и погубит.
— И вовсе вы не глупая. Я думаю о вас со вчерашнего вечера. Никак не разгадаю, кого вы мне напоминаете.
— Весьма обидное замечание для нашего недолгого знакомства.
— Но вы же не обиделись.
— Откуда вы знаете?
— Вы задержитесь здесь?
— А куда мне ехать? Лондон мне в нынешнюю пору не мил.
— А я люблю Лондон. — Мур нарочито не заметил намека в ее словах. — Лондон или Париж. А Испанию я помню, наверное, так же, как вы — Мейо, будучи в Лондоне. Но я осел в Мейо прочно. Никуда не уеду.
— Глядя на вас, не скажешь, что вы обрели здесь покой. Вы несчастливы.
Они дошли до рощицы. За ней, словно пенек в поле, кургузо торчал дом Брауна.
Сара остановилась, повернулась лицом к Муру.
— Знаете, почему я вернулась? Не спрашивайте дядю, он тут же что-нибудь сочинит. Голмой разорился и выгнал меня. Принудил уехать. Иначе я и по сей день была бы с ним.
— Вы так к нему привязаны?
Она сломала веточку, поковыряла ее.
— Я презирала Голмоя. Особенно первый год. Он безмозглый бахвал, хоть и хорош собой. Любой женщине на моем месте было бы трудно, подруг нет, окружают одни лишь мужчины да женщины вроде меня.
— Вроде леди Голланд, — вставил Мур.
— Вроде леди Голланд. Вы что, смеетесь надо мной?
— Ничуть. И никогда себе этого не позволю.
— Никогда? Даже когда узнаете меня лучше?
— Тем более.
— Не зарекайтесь, господин Мур. Я вовсе не такая, как обо мне рассказывают.
— Я могу судить лишь по вашим собственным рассказам. Если угодно, можете вообще не говорить о себе.
— Я не оправдываю надежд. Мне это не раз говорили.
— Значит, мы одного поля ягода, — улыбнулся Мур, — скоро убедитесь в этом сами.
Четыре месяца спустя Сара Браун стала любовницей Мура. Его надежды она оправдала, вела себя сдержанно, но искренне. Муру виделся в этом особый изыск. Он рассудил, что ею двигала хоть и не любовь к нему, но чувство весьма близкое. Сам же он находил усладу в ее ласках, загадочная душа ее лишь распаляла его чувственность. Как он и предрекал, они оказались одного поля ягода и не докучали друг другу слишком большими притязаниями. Поначалу они тщательно скрывали свою связь, но не прошло и полгода, как о ней судачили уже по всему графству. Мур полагал, что, прослышав об этом, Браун вызовет его на дуэль, однако тот изображал полное неведение.
— Может, он и впрямь ни о чем не догадывается, — предположил Мур однажды.
— Все он знает, — ответила Сара, — у нас в роду все такие: никогда не угадаешь, кто как себя поведет.
Через три года они поженились, а еще восемь месяцев спустя на свет появился сын — в честь отца и деда его назвали Джорджем, крещение и воспитание он получил католическое. Муру даже не пришлось настаивать на этом — супруга не интересовалась такими мелочами. Хотя в свете они появлялись редко, местное общество считало их брак счастливым, и, вероятно, не без оснований.
Историю Жиронды и Французской революции Мур так и не дописал. После женитьбы он еще несколько лет продолжал работать, но с каждым годом все более и более охладевал к своему труду, все более сомневался в том, что в состоянии закончить его, все более отчетливо видел, что не понимает истинных, скрытых сил, движущих политикой и историей. Первые два тома сохранились и поныне, написаны они гладко, может, несколько суховато и казенно, изысканным каллиграфическим почерком, черными, выцветшими от времени чернилами. Далее — черновики последующих глав: многое исправлено, зачеркнуто, переписано заново; и план глав еще более далеких, списки имен, дат, неточно цитируемые эпиграммы, малоубедительные выводы. И история в итоге предстала перед ним подернутой ледком лужей на лесной тропе, в мутной воде едва различимы палые листья да сухие сучья.
В девятнадцатом столетии среди крестьян ходили упорные слухи, что Джон Мур не умер в Уотерфордской тюрьме, а бежал в Испанию. Узнав, что брат его женился на родственнице Денниса Брауна, вернулся и вызвал его на дуэль. Стрелялись они будто бы на пустоши возле развалин аббатства близ Баллинтаббера. Но кровь братьев так и не пролилась, и Джон вернулся в Испанию. По тавернам распевали дурно сложенную балладу о поединке. В убогих ее виршах Джон представал в повстанческом изумрудно-зеленом мундире, вроде Роберта Эммета с цветной гравюры. Молва о Джоне Муре отображала, скорее, всеобщую ненависть к Деннису Брауну, нежели к Джорджу Муру, который всем виделся затворником Мур-холла.
В двадцатых годах, когда Мур уже был на склоне лет (впрочем, отец его дожил и до более преклонного возраста), в Мейо, как и по всей стране, разразилось восстание тайного католического общества «Лента». Заговорщики, как в свое время Избранники, бесчинствовали: резали скот, выжигали поля. Пред судом предстал один из зачинщиков, Мики О’Доннел, племянник Ферди, и Мур взял на себя все судебные расходы, педантично записав их в своей расходной книге: «Сотня фунтов защитнику на ведение судебного дела М. О’Доннела. В память о Джоне Муре». Однако деньги не помогли. О’Доннела отправили в тюремную колонию на остров Земля Ван Димена.
В ту ночь, когда он записал в книгу судебные расходы, он вынес свое кресло на балкон, где сиживал отец, и пробыл там час, стараясь вспомнить, как тяжелой поступью обходил отец строящийся дом и, тыча тростью, давал указания. Или как Джон ехал верхом на своей гнедой по аллее. Но лица расплывались, ускользали. Перед мысленным взором его маячили лишь старик да юнец, но лиц не разобрать. Он рад был бы дать волю слезам, но плакать не привык. Глаза остались сухими и сейчас. Он заворчал, резко поднялся, толкнув кресло, и, опираясь на отцовскую трость, пошел в дом.
ИЗ ДНЕВНИКА ШОНА МАК-КЕННЫ, ОКТЯБРЬ ГОДА 1798-ГО
Четверг. Только что вернулся из тюрьмы, где несколько часов пробыл с дорогим моим другом Оуэном Мак-Карти; завтра поутру его повесят. В следующий раз, когда я возьмусь за перо и открою эту тетрадь, чтобы пополнить ее глупыми записями, его не будет с нами, он уже предстанет пред Всевышним. Утром я, как и всякий истинный христианин, не пойду к тюрьме.
Когда вешают человека, на большом листе бумаги пишут его имя, суть его преступления и приговор, подписанный гражданскими и военными властями, то есть Деннисом Брауном и генералом Тренчем. Бумага эта вывешивается на здании суда рядом с ей подобными, а то за недостатком места и поверх одной из них. Дождь размывает чернила, и имена приговоренных к казни бесследно исчезают: Донеллан, Нилон, Дуган, Малкерн, Данн, Кланси, Бэрк. Но тел повешенных дождю, увы, не смыть, и их не предают земле, а обмазывают дегтем и оставляют на всеобщее обозрение.
«Оуэн Мак-Карти» — написано на бумаге сегодня, далее называется его профессия: учитель — и говорится, что, взяв у французов оружие, он воевал против короля, принимал участие в таких-то боях, в такое-то время, на правах командира среди мятежников, что подпадает под статью о государственной измене и карается смертной казнью. Все это, очевидно, и так, хотя Оуэн мало рассказывал мне, чем занимался последний месяц, да и мне не очень-то хотелось его расспрашивать. Мне страшно подумать, что жизнь и смерть человека можно низвести до нескольких слов на клочке бумаги.
Вечер сегодняшний был тихий, теплый, на ясном небе у самого горизонта — окрашенные закатным солнцем багряные прожилки облаков. Весь месяц выдался погожим. Я шел по Высокой улице к тюрьме. И Высокая и Крепостная запружены праздными солдатами, ополченцами, йоменами. Они разгуливали по улицам, просто стояли, прислонившись к стенам лавок, все таверны переполнены. И такое мы видим каждый день с тех пор, как в Мейо вступил генерал Тренч и расположился со штабом в Каслбаре. Тут и ополченцы из Манстера, говорящие только на ирландском, и заморские солдаты, которые вроде бы лопочут по-английски, но мне не понять ни слова, у них во рту словно горячая картофелина. Сколь неразумно посылать на нас такую кару — сонмище этих красных ос.
Я принес Оуэну новую полотняную рубаху, чтобы назавтра он выглядел достойно, кувшин виски и хлеб, его испекла Брид из самой лучшей муки. Также принес я ему четки, их вырезал мой отец из мореного дуба во время гонений на католиков. Их носил отец, носил их и я — от времени они стали как полированные.
Он поблагодарил меня за подарки, разложил все на койке. В камере было темно, лишь полоска света проникала из коридора, но даже и в полутьме разглядел я его заросшее лицо, по-моему, он очень исхудал, щеки запали. Половину зубов ему выбили, оставшиеся шатались, и говорил он, пришепетывая. Я глядел на него, и сердце у меня заходилось.
— Весьма недостойная смерть мне уготована, — сказал он, — придушат, точно щенка.
— Этого, Оуэн, не страшись. Мучиться недолго. Тебе бы о другом подумать следовало. Священник к тебе приходил?
— Приходил. Сегодня днем. Я его быстро выпроводил, да так, что у бедняги уши огнем пылали.
— Но он отпустил тебе грехи?
— Да. Но думаю, что с тяжелым сердцем. Чтобы добиться от меня покаяния, ему не один день пришлось со мной повозиться.
Я знал, что бравадой этой он словно огораживает себя стеной, заключая душу свою в темницу куда более тесную и мрачную, чем та, в которой он сидел.
— Не знаю, как и благодарить тебя, Шон, за то, что пришел, — помолчав, сказал он.
— Да к тебе б с радостью знаешь сколько людей пришло! Поэты из Керри, из Западного Корка.
— Возможно.
— Не «возможно», а наверняка. Где б ты ни жил, всюду тебя почитали.
— Да неужели? Прямо сказать, порой почет этот весьма странно выражался.
— Твои стихи будут читать еще долгие годы.
— В этом я не сомневаюсь. Ведь ко мне стихи не будут иметь уже никакого отношения. Они будут жить сами по себе. Не стихи же привели меня в это узилище, а жизнь, глупая и дикарская.
— Кто знает, что глупо, а что — нет.
— Священник, — бросил Мак-Карти, — сказал, что отпустит мне грехи, лишь когда я покаюсь, что примкнул к французам. Я говорю, конечно, каюсь, ведь за это меня жизни лишают. Но ему этого было мало, он заставил меня покаяться, что я признаю свой грех против господа и людей от начала и до конца. Самому-то ему и тридцати нет, голос такой неприятный. Впрочем, что он отпустит грехи, что папа римский — все одно. Я, конечно, и не собирался исповедоваться полностью. Так, рассказал лишь о самом значительном, иначе бы он до сих пор здесь сидел. Господи, как же безобразно я жил! Уже после того, как он ушел, я вспомнил про Мэри Лавель, девчонку из Балликасла, она потом вышла замуж за о’доннеловского батрака. Забыл совсем о ней упомянуть. Невеличка, в бедрышках узенькая, двумя ладошками обхватить можно.
— Боже мой, Оуэн. Не об этом тебе сейчас думать нужно.
— Верно, хотя не все ли равно, о чем? Помню, увидел я ее впервые у Ферди О’Доннела на кухне, так от страсти прямо кровь закипела. А потом, ночью, за домом лежу рядом с ней, думаю, а какая, собственно, разница? Что она, что Джуди, которая ждет меня в Киллале. И к чему, думаю, я все это сейчас затеял. Когда страсть овладевает, рассудка не слушаешь. Это каждому известно. Как мои воспоминания попика потрясли, а! Похоть — это свирепый дикий зверь, что живет в нас, его небось так в семинарии учили. Согласен, говорю. Еще признался, что беспробудно пил. Это грех особый, говорит. Да, парень такого страха нагонит, что ты любого прихода сторониться станешь. Мэрфи у нас в Киллале, хоть и фанатик безумный, а все ж кое о чем суждение имел.
— Оуэн, но то, о чем ты рассказал, и впрямь грехи. Может, господь более терпим к поэтам, но церкви-то он об этом не сказал.
— Особо попик упирал на то, что церковь осуждает восстание против короля. Все красноречие свое употребил. Говорит, то, что с французами пошел, — это тягчайший из твоих грехов. Искренне ли ты каешься, что пошел с оружием против государя. Искренне, говорю, всем сердцем скорблю. Видишь, какая тяжкая расплата ждет тебя. Вижу, говорю, хуже и придумать ничего нельзя. А сам он мальчишка мальчишкой, Шон, наверное, и бриться-то недавно начал.
Говорил он так, словно сидел у меня дома, наверху, за кувшином виски, и мрачные шутки его вот-вот скатятся к богохульству. Он помолчал, потом вновь заговорил:
— Безумная и глупая затея. В Баллинамаке вокруг меня падали люди, корчились в муках, им взрывом обрывало руки, разворачивало животы. И средь этого страха меня не покидала мысль: какая глупость, что мы пришли сюда под зеленым знаменем, в это кровавое болото. Около болота на кустах полно черники, но мне уже никогда не доведется пройтись по тропинке с пригоршней ягод и запачкать соком губы.
В Оуэне таится неизбывная любовь ко всему земному, может, поэтому и получился из него прекрасный поэт. И что значат тягчайшие грехи его — пьяные дебоши, даже эта соблазненная девушка за домом — как не проявления этой любви! Не сомневаюсь, чувство это в нем столь сильно, что он не осознает своей греховности. Да поможет ему бог, да найдет ему оправдание.
— Я пошел с повстанцами, — говорил Мак-Карти, — потом сбежал, потом опять пристал. Не вернись я к ним, жил бы сейчас тихо-спокойно в Манстере, меж холмов, да хвастал бы совершенными подвигами. Господи, тогда я впал бы в другой грех.
Сердце у меня сжалось, когда я подумал, что завтра жизнь уйдет из этого тела. Я так и вижу его в какой-нибудь манстерской таверне: вот он сидит, прислонившись к стене, с кружкой портера в руке. Но, увы, перед взором моим лишь худое, заросшее лицо в полумраке, завтра же наступит мрак полный. Страшно заранее знать день и час своей смерти.
— Часто восстание представляется мне огромной волной. Вот она накатила, увлекла за собой людей, но каждого по разным причинам, а кого и вовсе без причин, например убогих безземельных батраков да бродяг. И одному богу известно, почему волна эта захватила и кое-кого из дворян: Джона Мура, Малкольма Эллиота, Рандала Мак-Доннела и прочих.
— Не убеждай, не доверюсь дворянам, — резко и презрительно бросил он, — что хотят, то и делают, и никакие причины им не нужны.
— Почти сто лет собиралось это восстание. И вот обрушилось точно лавина.
Порой мы надолго замолкали и просто глядели друг на друга, или во тьму, или на скудный свет, пробивавшийся сквозь маленькое зарешеченное окошечко в двери. Может, ему лучше, когда он чувствует меня рядом, а может, когда он наедине с собой. Все же верно, что он сейчас рад мне. Ведь поначалу, до того как судьба занесла его в Мейо, мы были закадычными друзьями.
Раз он неожиданно спросил:
— Ты когда-нибудь видел, как вешают человека?
— Нет, и не увижу, — ответил я. — Страшно подумать, что кого-то это зрелище привлекает.
— А я вот видел. В Макруме. Там вешали Падди Линча.
— Вожака Избранников, — вспомнил я.
— Да, его самого. За это и за два убийства его и повесили, хотя бед он натворил куда больше. Его звали не иначе как макрумским вожаком. Хотя последний год он жег, убивал и грабил по всему Западному Корку, начинал-то он в Макруме, там у него был клочок земли и несколько акров на взгорье, оттуда его слава и пошла. Уж как его дворянство ненавидело! С гончими на него, точно на лису, охотились. Но в конце концов передали это дело ополченцам, они-то его и выследили. Нашли его с четырьмя дружками в пещере, привезли их всех в Макрум и повесили на площади.
— Помню, помню. Я тогда жил в Корке, уехал оттуда лишь через год. Целую неделю в городе только и разговоров было, что о Падди Линче.
— Корк — это не Макрум. Там со старых времен крепость сохранилась, ворота прямо на площадь выходят. А площадь там, как и в любом городе в Манстере, большая — город-то торговый. В то утро народу там собралось больше, чем в базарный день вместе со скотом. Пришли посмотреть, как Падди Линча будут вешать. И я там был. С утра полкувшина виски выпил. Да и вокруг все хмельные, песни поют. Хороший денек выдался в Макруме, когда вешали Падди Линча.
— Но уж по нему-то никто слез не пролил.
— Да, жестокий человек. По всему Балливурни колобродил. На мелкие хозяйства налеты совершал. Под конец настоящим разбойником стал, да и могло ли быть иначе? И впрямь зверем сделаешься, коли тебя собаками травят.
За все это время с Оуэном мы приложились к кувшину всего раза три-четыре. Может, хотел он встретить утро трезвым, может, берег виски на долгую одинокую ночь. Как бы то ни было, я его не упрекну.
— Отец у меня был куда беднее любого Избранника, — рассказывал он, — батрак, мотавшийся по ярмаркам с лопатой на плече. Я никогда не говорил тебе, как он умер? В придорожной канаве, голодным. Ой, как горько мне было, когда об этом узнал.
— Ты посвятил ему прекрасное стихотворение, оно лучше любого мраморного, черного ли, белого ли, памятника.
— Ему хлеб нужен был, а не мой стих. А я знай себе бражничал невесть где, время в тавернах убивал да в школе, вдалбливал ненужные знания в головы крестьянских сыновей. А сам-то я в школу пошел только потому, что отец семь потов ради этого пролил, на каждом шиллинге его пот. А я его бросил. Вырос батрацкий сын и бросил отца. А какой был отец у тебя, Шон?
— Лучший на свете, — ответил я и стал вспоминать. — Он держал лавку на улице Пустозвонной, а мать была служанкой в одном из тамошних домов. Так они и познакомились. Отец очень любил читать. Все деньги тратил на книги и мне к ним любовь привил.
Оуэн вдруг потянулся, взял мою руку в свои ладони, ощупал.
— Такая же, как у меня. Мягкая, будто господская. А у отца — точно из дубленой кожи, и пальцы крепкие, узловатые. Вечно грязные, не мог он их никак дочиста отмыть. Грязь въелась в кожу и под ногтями. Помню, повел он меня в первый раз в школу, так руки все за спиной прятал. Хороший урок для батрацкого сына. Лучше лица мне руки его запомнились.
— Ты, верно, крепко любил его, — сказал я. — Это и по стиху чувствуется.
— Как страшно он пил, — продолжал Мак-Карти, — правда, редко когда деньги водились. До беспамятства напивался. Упокой его душу, господи.
— Да ниспошли вечный покой, — произнес я, хотя мольба моя была, скорее, о сыне.
Снова наступило молчание, мы немного выпили, и Оуэн сказал:
— А ты помнишь тот стих, который мне все не давался? Про лунный свет, падающий на какое-то лезвие. Когда меня охватило то безумие в Киллале, думалось, я разгадал этот символ: то было лезвие крестьянской пики. И это безумие, точнее, лишь малая его толика. Добавь сюда и барабанную дробь, и мушкеты, и зеленое шелковое знамя. Так и провалялся этот образ на задворках памяти, нечем его оживить.
— Дай срок, и он оживет, — опрометчиво сказал я и в ужасе осекся, глупые слова мои, казалось, бесконечным эхом отзывались меж каменных тесных стен.
Но Оуэн лишь рассмеялся и ничего не сказал. Заговорил он чуть позже.
— Помню еще в детстве, отец вместе с другими батраками нанялся пахать у Хассета, чтоб его на том свете черти драли. В полдень я принес им ведро воды, чтоб было чем запить лепешки. Сели мы с отцом у межи, поели лепешек, и отец растянулся прямо на земле и засмотрелся на небо. А я сидел и смотрел на пашню, на лошадей, на плуг. Деревянный, сейчас таких и не встретишь, почти как соха, только обрез стальной. И в этой блестящей полоске — все то мартовское утро.
— И что же здесь удивительного? — Я вообразил было, что понял его. — Написал же О’Салливан стих о лопате. Почему бы не написать о плуге?
Но он лишь досадливо дернул плечом, широким плечом пахаря.
— Мои стихи в ящике у Джуди Конлон дома, — сказал он, — буду благодарен, если съездишь к ней на днях и заберешь. — Она женщина порядочная, но лучше, если стихи попадут в руки образованного человека.
Я, конечно, пообещал забрать стихи, и мы вновь замолчали. Так просидели мы часа два с лишним. Ноги у меня точно вросли в пол. Я не знал, как мне проститься с ним. Раз в решетчатое окно вдруг ударил свет фонаря, на нас воззрилось чье-то темное лицо и исчезло.
— Бедняга тюремщик всю ночь глаз не сомкнет, если мы будем так сидеть, — усмехнулся Оуэн. — Отправляйся-ка ты домой, к Брид и Тимоти.
Я встал, однако Оуэн продолжал сидеть. Я обнял его, поцеловал. На глаза навернулись слезы, ноги задрожали, в горле застрял комок. Оуэн положил мне руку на плечо и крепко стиснул его.
— Счастливо вернуться домой, — пожелал он.
Пятница. Записывал я о вчерашнем дне почти всю ночь, спать не ложился, да и не мог: как не написать о последних часах жизни на земле поэта Оуэна Мак-Карти. Перечитывая записи сейчас, я вижу, что много пропустил, впрочем, достаточно и того, что есть.
Лавку сегодня я не открывал. К восьми утра народ уже запрудил всю Крепостную улицу вплоть до перекрестка с Высокой. Тимоти еще спал. А мы с Брид сидели за столом друг против друга, она положила правую руку на мою. Чай на столе в чашках давно остыл. Вскоре до слуха нашего донеслась барабанная дробь со стороны Крепостной улицы. Толпа притихла, а через минуту-другую взревела. Мы с Брид постыдились даже обменяться взглядами. Я перекрестился. Requiescat in расе.
Вторник. Сегодня я побывал в Угодьях Киллалы, в домишке у Джуди Конлон. Она охотно отдала мне ящик со стихами Оуэна. Сказала, что берегла как зеницу ока, особенно когда пришли гвардейцы, пожгли немало домов (ее, к счастью, не тронули), с населением обращались грубо, недостойно христиан. Мне она показалась женщиной приятной и скромной, несмотря на то что жила во грехе.
Несколько миль меж Киллалой и Баллиной ехал я вдоль стены, единственной моей попутчицы на пустынной дороге. Каменная стена эта, великолепно выложенная и облицованная, отгораживала владения лорда Гленторна. Стена высокая — всаднику едва заглянуть. За ней — знаменитая усадьба, словно сказочный замок, спустившийся в Мейо с небес из-за тридевять земель. Метко окрестили его владельца Всемогущим.
Увидел я его дом в предвечерний час, лучше времени и не выбрать. Светло-голубое, переходящее в салатное небо, тронутые багрянцем облака — завтра будет ветреный, на удачу морякам, день. Да разве было у нас когда что-либо общего с этим упрятанным за каменными стенами миром, ворота в который охраняют мраморные мифологические чудища: крылатые кони, орлы, львы, обезьяны, великие и малые драконы? Кареты, сверкая на солнце полированными боками, проезжают мимо; всадники и охотники стремглав несутся по осенним, буровато-желтым полям. Глядя на них, захватывает дух. Господа в алых камзолах, дамы в черных и зеленых бархатных амазонках. Остановятся у трактира, опрокинут, вытянувшись в седлах, стаканчик шерри, виски или кларета, а подле скакунов в нетерпении заливаются лаем гончие. Лица у всадников красные, носы орлиные, голоса резкие и звучные, точно лай их собственных гончих.
Одного только Всемогущего так никто из местных и не видел, его именем пугали детей.