Год французов

Фланаган Томас

ЭПИЛОГ

Зима года 1798-го

 

 

НЕОПУБЛИКОВАННЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ АРТУРА ВИНСЕНТА БРУМА, АВТОРА «БЕСПРИСТРАСТНОГО РАССКАЗА О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В КИЛЛАЛЕ В ЛЕТО ГОДА 1798-го»

Однажды я спросил своего знакомца, человека, знающего и мудрого, учит ли людей история? Вместо того чтобы, презрительно пожав плечами, пропустить вопрос мимо ушей, ибо серьезного ответа вопрос мой не заслуживал, он глубоко задумался и ответил, что вряд ли, скорее, можно научиться у историков. Впоследствии я при случае имел возможность поразмыслить над его словами. Читаю, например, Хьюма или Гиббона, стараюсь вобрать как можно больше.

Гиббон раскрывает перед нами панораму античного мира, от Дарданелл до Геркулесовых столбов — эдакий огромный храм с колоннадой и нишами, сверкающий белым мрамором под палящим солнцем Средиземного моря, — и показывает потом, как храм этот ветшал и разрушался, какой ужасный и постыдный конец ждал его. И читателю надолго-надолго запоминается каждая, даже самая малая, частичка этого храма, их сложная взаимосвязь. Каким убедительным видится распад античного мира, как исподволь разрушаются устои власти под влиянием новых веяний, как стираются далекие границы империи под натиском варваров. Всякие причины, всякие доводы у Гиббона аккуратно разложены по полочкам. И вся великая драма тех лет облачена в прекрасную форму — язык Гиббона строг и бесстрастен. Внимаешь его рассказу доверчиво и благоговейно. Вот она, думали мы, мирская драма истории человечества, в которой участников не одна сотня тысяч, и у каждого своя роль, однако и самые сокровенные ее тайны все же разгаданы человеческим разумом. Могуч был Рим, и страшно его падение. Но сколь могуч и пытливый ум историка, осмотрительно и беспристрастно выносящего свое суждение.

Но так думается лишь поначалу! Мы откладываем том истории, выходим погулять в сад или навестить занемогшего прихожанина, может, мы просто сидим и стрижем ногти — и вот тут-то подкрадывается, точно племя варваров германцев, сомнение. А вдруг все было совсем не так? Вдруг все вершилось само собой, волей случая (удачного ли, неудачного) или волей самого провидения. Может, и впрямь покарал господь древних за их грехи — ведь бытовало же такое мнение. Может, Гиббон — искусный чудодей, жонглер фразами, маг от словесности. Может, и не Рим предстал перед нами на страницах его истории, а причудливые картинки, нарисованные его воображением, не столько связанные с прошлым, сколько с расхожими сюжетами, приправленные толикой псевдоримской романтики: высокие горные вершины, предзакатное солнце, развалины храма. И истинное прошлое остается неведомым, во тьме веков копошатся в городских лабиринтах люди, воюют, умирают — но нам уже не услышать голосов былого, не записать связно все события. Все-таки ничему не учит людей история, а от историков мы узнаем лишь о собственном невежестве.

Чую и я свою гордыню и пристрастие, кивая на Гиббона, когда перелистываю страницы своего скромного повествования. Он пишет о падении великой империи, я — о пустячных раздорах в глухой провинции, об армии голодранцев крестьян да о вояках-ополченцах и йоменах, о пахарях, окончивших век свой на эшафоте. Да и какой из меня летописец: смятенный духом слуга господень, образования весьма заурядного, люблю покой и благовоспитанность, не отказываю себе и в лакомом кусочке. Какой самонадеянной и фальшивой видится мне сейчас первая глава моих записей, где я — ни дать ни взять Гиббон из Мейо — обрисовываю читателю расстановку сил накануне восстания, разные слои общества, даже рельеф местности и погоду. А разве не покривил я душой в своих пристрастных и обрывочных воспоминаниях? Истина светила мне маяком в трудах моих, и я как мог старался представить читателям описание всего, что произошло, без искажений и прикрас, а также и чувств своих, как во время событий, так и по прошествии некоторого времени. Однако слова мои мертвы, точно остовы судов, что чернеют на песчаных отмелях.

Вот передо мною лицо Ферди О’Доннела. Он сидит у меня на кухне. Небритый, глаза от бессонницы запали. Широкая, тяжелая рука с узловатыми пальцами покоится на столе. Рядом чашка с недопитым чаем. Час поздний, по углам гнездится мрак. Мы сидим молча. За окном на улице слышатся крики. Ферди поднимает руку, но она вновь падает на стол. Сцена эта видится мне как наяву. Но это лишь случайный, лишенный значимости эпизод. А что, если в таких вот мгновениях и заключена истина? Неспроста память посылает их нам. Поразмыслить бы над ними, разобраться. Но увы, тщетны уловки памяти.

И эта встреча с О’Доннелом забудется, не оставит следа в душе. Как не оставило следов ни в городе, ни в деревне восстание — смыло все осенними дождями. Хотя я ежедневно встречаюсь с теми, кто держал меня в плену. Раз я видел их из окна — они прятались от дождя, прижавшись к стене. Должно быть, и в их памяти жили не менее яркие воспоминания, факелами высвечивая в темном лабиринте лет. Мы учтиво раскланиваемся при встрече. А дома, в своих хибарах, они рассказывают о былых сражениях, и сыновьям видится в этом удаль и отвага. И уж, разумеется, восстание не забыли в дворянских усадьбах. И там многие лета спустя появятся свои легенды, в которых быль и небылицы приправлены спесью. Я же в своем рассказе стремился изложить одну только правду. Может, моя гордыня самая большая. Память же глумится и насмехается надо мной.

В первые недели и даже месяцы после нашего вызволения из плена я прочувствовал, сколь много перестрадала моя любимая Элайза. В самую тревожную и опасную пору она являлась источником моей силы, твердыней всего моего бытия. Мое большое упущение в том, что в рассказе своем я не упомянул о многочисленных ее добрых деяниях, об истинно христианской силе духа, которую она являла всем нашим товарищам по несчастью. Велеречивостью она не наделена, равно как и большим умом, однако любит и умеет пошутить. Но вот опасность миновала, и предстала передо мной ее смятенная душа, она открылась мне не в словах, а в состоянии ее, подавленном и плачевном. Сколько раз заставал я ее у окна в гостиной: она сидела, устремив взор на узкую пустынную улочку. Я-то знал, что сейчас перед глазами ее: бурлящая толпа и те, кто нашел ужасную смерть под нашими окнами.

Поэтому с несвойственной мне проворностью мысли я смекнул, что на рождество нам лучше поехать в Дербишир, в гости к моему брату Николасу. Первое в нашей супружеской жизни рождество мы провели у него, и Элайза с нежностью вспоминает те дни. Кроме того, я знал, сколько душевных сил подарит ей английское рождество. Кое-кто посмеивается над праздником, считает, что в нем много от языческого праздника зимы, мне же рождество всегда представляется истинно христианским, ибо в разгар декабрьской стыни утверждаются горячая любовь и сострадание. Элайза, разумеется, как всегда и во всем, полностью поддержала мое намерение. Не припомню, чтоб она когда-либо не согласилась с моими планами или предложениями, не выполнила моей просьбы. Истинная христианка.

Из Каслбара до Дублина мы ехали почтовой каретой, некоторое время нас сопровождал отряд могучих красавцев драгун под командой молодого капитана, черты лица у него тонкие и нежные. Карета поджидала нас у здания суда. Не в пример роскошным английским почтовым каретам, наша оказалась грязной и убогой, лишь колеса блестели свежей желтой краской. Подходя к ней, мы с Элайзой невзначай заглянули во двор суда. Я не успел предостеречь ее, она взглянула, сперва не поняла, в чем дело, потом закрыла лицо руками. На эшафоте было пятеро повешенных, их бесформенные, облитые дегтем, прихваченные морозцем тела блестели на солнце. Капитан драгун помог мне усадить Элайзу в карету и обратился ко мне:

— В этой стране на виселицу посылают лишь тех, кто это заслужил.

— Какой ужас! — воскликнул я. — Ужас. И такое творится в христианском краю.

— Вот это еще нужно доказать, — ухмыльнулся офицер.

— Ведь они же христиане, и души их взывают, чтобы тела были погребены по-христиански.

— Вот этот — Дуган, — указал он на тело слева. — Язычником я его, пожалуй, полностью не назову, а уж христианином и подавно. В Киллале он…

— Я знаю, что он творил в Киллале, — перебил я его.

— Простите, сэр, я запамятовал. Рядом с ним еще один из Киллалы. Учитель. Ишь какой громила здоровенный.

А ведь и он был у меня в библиотеке, мы говорили о «Жиле Блазе» и манстерских дорогах. А раз голос его долетел до меня из открытых дверей какой-то хибары: он стоял средь прислуги, обнимая за талию какую-то девушку. Сейчас же — бесформенная куча костей и кишок, облитая дегтем, на ногах — кандалы. Я отвернулся, сел в карету, и она покатила по опустевшей дороге. Проворно бежали желтые колеса. Из хижин на карету с лаем бросались собаки, старики провожали нас взглядами с порогов. С пастбищ на нас глядели, не шелохнувшись, коровы, овцы. Мы миновали спаленную деревушку. Черные дверные проемы домов без крыш — словно беззубые рты. На двух перекрестках — пустые виселицы из гладко струганного дерева, потемневшего от дождей. Поля же нежились в прохладе мягкой ирландской зимы. За ними — в голубой дымке — холмы, бескрайнее, как вечность, голубое небо, белые с серебром облака, тихие реки. До чего ж совершенен мир, покуда его не испоганит своей жестокостью человек.

Рождество в Дербишире мы провели отменно, даже лучше, чем я предполагал. И самым дорогим подарком мне были перемены в Элайзе: у нее заблестели глаза, ожило лицо. Праздновали мы на славу: на святки по обычаю сожгли большое полено, наплели венков из ветвей остролиста, в сочельник к нам под окна приходили христославы и пели гимны, мы пили горячий пунш с разными пряностями. На рождество выпал снег. Я часто ходил гулять: окрестность знакома мне с детства, в этих краях я и родился. Снег укрыл землю. Нигде более не сыскать такого подлинно сельского духа: заправская деревня, заправский постоялый двор с теплой уютной и удобной пивной.

А Николас — заправский английский помещик. С такого только рисовать портрет или писать роман, ибо он сочетает в себе лучшее, что есть в английском дворянстве. Но круг его забот и интересов не выходит, к сожалению, за пределы его графства. Вернись я из путешествия в преисподнюю, я бы вряд ли вызвал в нем столько изумления и любопытства. Впрочем, мотать себе на ус то, что испытывал я, он и не думал. Напротив, он с пылом принялся поучать меня, будто я — средоточие британских интересов в Ирландии, а сам он — глас Британской империи.

— Как можно терпеть, брат, как можно допустить, чтобы живущие на этом жалком островишке открыто сговаривались на предательство и вооруженный бунт? Ведь есть же закон, армия, ополчение, йомены? И тем не менее вы допустили мятеж!

— Сам я не допускал, брат, я же рассказал тебе про свой приход, он в глухомани, прихожан у меня несколько сот, а вокруг тысячи и тысячи убогих и несчастных.

— Тысячи и тысячи? Это в Мейо-то? Не верится. Сколько человек живет во всей Ирландии?

— Никто не считал. Не один миллион, наверное. Это вопрос спорный.

— О чем же тут спорить? Все очевидно! В Мейо есть помещики, у каждого крестьяне. Пусть сосчитают да сложат, вот и определите население. Господи, ну и живете вы!

— Нет, нет, — возразил я, — все не так просто. Крестьяне сдают свою землю издольщикам, а те делят ее на клочки и в свою очередь сдают совсем безземельным. А сколько людей скитается по стране! На склонах холмов ютятся сотни обездоленных гэлов, а сколько их на приболотных пустошах! Целые деревни. А сейчас, по зиме, на каждой дороге нищие. На них больно смотреть! Поверь мне, Николас, у нас совсем не так, как в Англии.

Расположились мы в маленькой комнате, служившей то ли конторой, то ли кладовкой, но хозяин называл ее библиотекой — на полках и впрямь пылилось с полсотни книг. Мы сидели перед камином, над поленьями плясало яркое пламя, беседе нашей весьма содействовали мадера и печенье. Николас вытянул к огню плотные, крепкие ноги. Говорил он как обычно, без тени раздражения, очень спокойно, даже равнодушно.

— Лень, католичество и вероломство. Вот самые страшные беды Ирландии. И дворянство ничуть не лучше черни. Я видел, как в Лондоне они проматывают в игорных домах все свои доходы. А уж говорят так, что слово от слова хоть топором отрубай, иначе не разберешь. Неужто такие люди способны распорядиться собственностью? Никоим образом!

— Распоряжаться им, видно, недолго осталось. В Дублине и Лондоне поговаривают об объединении двух королевств.

— Ну и подарочек на рождество: остров, кишмя кишащий нищими! — воскликнул Николас. — Должно быть, у тебя разум помутился, раз ты согласился там приход взять. Взгляни на жену, из-за этих дикарей она тоже вот-вот умом тронется. Хорошо еще, что мы к вам на выручку пришли, прислали славных английских парней — сколько их полегло в ваших болотах. Доколе такое будет продолжаться? Уж и Кромвель-то вас бил, и Вильгельм за ним следом. А вас все на измену тянет. Словно вы ее с воздухом вдыхаете, с молоком матери впитываете. Чего эти бунтари хотели?

— Да из них вряд ли кто хоть слово-то по-английски знал. Что такое король, они не представляют, где Англия находится — понятия не имеют. Однако у них есть и свой язык, и своя музыка, и свои обычаи.

— Так что ж они хотели?

— По-моему, толком они и сами не знали. Просто встали под зеленое шелковое знамя. Поверили старым предсказаниям да приметам. Ходило поверье, что явится из Франции герой-освободитель. Наверное, спутали со внуком короля Якова II. Подавили восстание очень жестоко. По всему Мейо виселиц понаставили. Некому этот народ сплотить.

— Сидели бы дома, никто бы им вреда не причинил. Слушались бы своих помещиков. Равнялись бы на лучшие дома.

Не понять ему. Я выглянул из окна на заснеженные поля и луга. Лишь чернели крыши домов. Мне вспомнилась деревенская таверна, на окнах занавески, на стенах гравюры, оловянные кружки рядами. Потом вдруг перед мысленным взором предстала Высокая улица в Каслбаре — грязная и узкая, тянется она к зданиям суда и тюрьмы, к эшафоту, на котором висят черные от дегтя тела. Далее из Каслбара память повела меня на север, к голубым горам под бескрайним куполом неба. Нищие на дорогах. Вспомнил я и неказистую, похожую на сарай таверну, звуки скрипки, топот ног по земляному полу. Вот Гэльская армия в Киллале — точно разворошенный муравейник, оборванные, небритые люди, шумный, чужой говор. Не понять ему.

Никто не знает, сколько в стране ирландцев, и, похоже, мало кого это интересует. Выяснил я это с помощью Уильяма Клиффорда. Он священник, и мой брат Николас — его прихожанин. Человек он молодой, пытливого ума, из хорошей семьи, близорук. Держится дружелюбно и смиренно. Не один вечер провел я в его скромном, но опрятном доме, и меня очень согревало благорасположение как его самого, так и его супруги. Об Ирландии он знал столь же мало, сколь и Николас. Однако христианского сострадания у него оказалось побольше, равно как и книг в скромной библиотеке. Что касается населения Ирландии, то, по его разумению, интересующие меня факты можно отыскать в одной книге, изданной все в том же 1798 году. Клиффорд настоятельно рекомендовал мне ее, назвав ее «достойным ответом христиан Руссо и Годвину»; книга эта еще раз напоминает нам об извечно печальной сущности нашего земного существования.

В тот вечер он дал мне две книги, увидевшие свет в том роковом году: одна — томик стихов, некоторые из них и впрямь по-своему хороши, но есть там одна длинная и нелепая поэма, написанная в рифму, о моряке, поразившем стрелой большую птицу, и, очевидно, за столь отвратительное преступление его преследуют силы ада по всему свету, посылают жалкую смерть его товарищам по судовой команде. Все это изложено очень скучно, с нарочитым целомудрием и простотой.

Вторая же, несомненно, более важная книга отнюдь не домысел поэтического воображения, а «Опыт о законе народонаселения», написанная знакомцем Клиффорда, недавно посвященным в духовный сан, по имени Мальтус. В начале книги он наглядно доказывает, что население всегда растет быстрее, чем источники питания, доколе этот рост не приостановить. Приостановить рост населения могут причины как положительные, так и отрицательные. К первым он относит голод, эпидемии чумы и прочих заболеваний. Страшный смысл кроется в его словах. Мне не удалось убедить себя, что доводы его неоспоримы, но не удалось, как я ни старался, и опровергнуть их. Словно гений, подобный Ньютону, только гений Зла, вдруг обнаружил веками скрытую от человеческого разума истину. Ясную, как вода, и холодную, как лед, ибо от нее прояснялось сознание и стыла кровь в жилах. И все эти чудовищные выводы Мальтус излагает неподобающе спокойно и беспристрастно.

Я думал, что Ирландия, где голод ежегодно уносит множество жизней, послужит ему наглядным примером, но он о ней не упомянул. В первом томе рассуждения его касались всего мира. Не преминул он упомянуть и несчастных каторжан с Тьерра-дель-Фуэго и с Земли Ван Димена, и еще более несчастных дикарей с Андаманских островов в Индийском океане, и воинов-индейцев Северной Америки с устрашающе раскрашенными лицами, и лапландцев в звериных шкурах, и степных наездников-азиатов. Но ни словом не обмолвился господин Мальтус об Ирландии, хотя она, можно сказать, прямо у его порога. Лишь на последней странице он скупо сообщает читателю, что дикие народы настолько невежественны, что не позволяют произвести перепись. И добавляет: «Существуют, конечно, причины, ограничивающие рост населения, и положительного характера. Это болезни, вызванные бедностью и нищетой, сырость и грязь в жилищах, плохая и скудная одежда, а также временная нужда. За последние годы к этим „положительным“ причинам добавились порочные и пагубные смуты внутри страны — гражданские войны, бремя чрезвычайного положения». И больше ни слова, сколь горько подобное высокомерие. Все вышеназванное я видел собственными глазами, что бушевало, кипело, ярилось, волновало умы и сердца, оказывается, не более как «причины, ограничивающие рост населения». Убитые на улицах Киллалы, повешенные в Каслбаре, мятежники, на которых, точно на зверье, устраивали облавы в Белмуллетских пустошах, оказывается, положили жизни свои, чтоб соразмерить численность населения с пищевыми ресурсами. Похоже, весь ирландский народ обречен: порочный круг «рожденье — голод — смерть» не разъять.

— Весьма достойная, истинно христианская книга, — убеждал меня господин Клиффорд. — Господин Мальтус еще раз показывает нам, сколь трудно совершенствовать человека. Человек слепо порождает себе подобных, а против него восстают сами законы природы. Ни в природе, ни в обществе спасения не обрести. Вам об этом не нужно напоминать.

— При теперешней жизни, господин Клиффорд, — заметил я, — и не в голодный год бедняки вынуждены идти попрошайничать. Видели б вы их! Хорошо нам рассуждать. В тепле да уюте!

Он затем стал рассказывать мне о только что основанном в Лондоне книжном обществе. Члены его задались целью распространять Библию в Западной Ирландии, для этой цели они собрали деньги и подыскали людей. И смех и грех, да и только!

— Но ирландцы же неграмотны! Они не знают английского языка. Глупая затея, еще одна глупая затея! Все равно что рассовать страницы Священного писания по бутылкам и пустить по волнам в Африку или на Сандвичевы острова. Тогда уж переведите Мальтуса на гэльский язык и вразумите несчастных ирландцев, что-де голодают и умирают они согласно его выкладкам и заключениям.

Моим словам он огорчился, ибо, как я уже говорил, злоба не в его характере. Он лишь потер руки, словно умывая их, и промолчал.

— Что бы предложили вы, — спросил он наконец. — Я в подобном плохо разбираюсь. Может, прав Мальтус, и все его «причины» действительно неизбежны. Нам же надлежит одеть нагих и накормить голодных. Мы должны являть добродетель.

— С большой оглядкой, — ядовито заметил я, — ибо Мальтус предупреждает: не знающая границ филантропия несет порчу и зло, ибо мешает силам самой природы, которые точно рассчитаны на то, чтобы уберечь человечество от ужасающей нищеты.

— Вы слишком строго судите Мальтуса, — сказал он. — Да и себя тоже.

Недолго, однако, предавался я мрачным размышлениям в столь светлый праздник. Но воспоминания о стране, которую я покинул и куда мне предстоит вернуться, бередили душу. Клиффорд говорил со мной вежливо, но уклончиво, брат — цинично-равнодушно: значит, окружающие не разделяют моих тревог. Дербишир окутывал меня плотнее снега, согревал меня, словно теплое зимнее одеяло, сотканное из детских воспоминаний, самоуверенных представлений, веселого смеха. Здесь я не чувствовал себя чужим, здесь я среди своих, знакомый выговор, знакомые повадки. К чему дербиширскому помещику знать, сколько живет людей в Ирландии? К чему дербиширскому священнику возлагать на себя заботы чужого острова? Так и еще убедительнее старался я успокоить свою совесть.

Иное дело — лорд Гленторн. Беседу с ним я вспоминаю с чувством, близким к ужасу. За тот час, пока мы сидели в тихой лондонской комнате, передо мной предстала разгадка всего, что я пережил в Мейо. Предстала, но не открылась, я увидел ее лишь смутно и в искаженном виде, поэтому не берусь судить. Правда не всегда доступна нам. Порой мы тщетно пытаемся до нее докопаться, а когда она сама является нам, то застает врасплох.

Я решил, прежде чем вернусь в Ирландию, нанести визит лорду Гленторну, поскольку, как уже говорил, от него зависит благосостояние моего прихода. Я думал, ему захочется узнать о событиях, затронувших и его интересы. От Денниса Брауна он уже получил известие об убийстве управляющего Крейтона и об ущербе, который нанесли замку мятежники. Но в письме много не передать, это лишь бездушные строки на бумаге. Поэтому я написал лорду Гленторну, что хочу навестить его, и через некоторое время получил учтивый ответ: «Приветствую вас. Бываю дома всякий вечер. Гленторн».

И к вечеру восьмого числа я стоял у входа в его особняк — красивым назвать его нельзя, сложен он из красного кирпича, окна с эркерами выходят в парк. Дверь открыла молодая, скромно одетая служанка, волосы убраны под чепец. Она провела меня в небольшую, скудно обставленную гостиную, на стенах бросались в глаза две картины: очень скверное полотно с изображением горного оленя, застывшего в гордом одиночестве на утесе, и большая дешевая гравюра на библейский сюжет — Авраам приносит в жертву сына своего Исаака. Я уселся на низкий, роскошного вида стул, подняв целое облако пыли.

Так вот оно, жилище легендарного владыки Тайроли, полновластного и воистину Всемогущего. Обычный лондонский особняк. Встретил меня не привратник в ливрее, а простая служанка в чепце, убранство комнат такое, что и дублинский бакалейщик счел бы его безвкусным. Меня же это не удивило. Лондонские друзья мои сообщили мне: лорд известен отнюдь не богатством или властью, а благотворительностью. Он организовал и вдохновляет общество «За улучшение условий труда трубочистов», щедро помогает одному из самых достойных движений — «За отмену рабства».

Прождал я его не более пяти минут. Он вошел, просто и сердечно поздоровался со мной, сжав обеими руками мою ладонь. Ростом он невысок, сутул; одет в костюм табачного цвета; длинный и тонкий нос, полные губы.

— Весьма рад видеть вас, господин Брум. Весьма рад. Нечасто у меня гости из Ирландии. А об этой несчастной стране в последнее время все мои думы, да, все думы. В чем, надеюсь, вы не сомневаетесь.

— Никоим образом, — охотно согласился я.

— Проходите в библиотеку, господин Брум, ко мне в библиотеку. Там приятнее беседовать, а нам нужно очень многое сказать друг другу. Очень многое. — Очевидно, у него вошло в привычку без надобности повторяться. Словно в первый раз он говорил лишь для моего сведения, а вот второй — для своего. Как бы докладывая самому себе о сказанном. Невинная причуда.

У двери он задержался и обернулся.

— Видите вон там камин? — Очаг был небольшой, с беломраморной доской сверху. — А знаете ли вы, чем, в сущности, является камин? Местом и орудием угнетения.

— Угнетения?

— Именно, и не менее отвратительного, чем любое другое. Сердце разрывается, глядя на лондонских трубочистов. Малышам по девять, восемь, семь лет от роду. Некоторые из них — сущие ангелочки, несмотря на грязную одежду и чумазые лица, да, лица у них все в саже — черные-пречерные. Их хозяева водят малышей от дома к дому, словно дрессированных обезьянок, наученных пробираться в такие узкие дымоходы, что дети до крови обдирают плечи и ноги. А случись им замешкаться, снизу начинает припекать — некоторые зажигают камин, заслышав слишком громкие крики малышей. Проходит несколько лет, и их выставляют во взрослую жизнь. Тех, конечно, кто выживает. Сажа проникает в легкие, покрывает их коркой, и становится нечем дышать. Мне объяснил это больничный хирург.

— Какой ужас! — больше я не нашел что сказать, хотя рассказ его потряс меня.

— Именно — ужас! — поддакнул он. — Но этому придет конец, господин Брум. Мы положим этому конец. Приструним их хозяев. Бедные мальчишки растут, не зная бога, послушали бы вы, как они говорят! Да и девочки не лучше! И девочек в это дело втянули. Ради нашего уюта подле камина калечат души и тела детей. Чудовищно!

— Чудовищно! — повторил я.

— А каково положение в Ирландии? Такое же?

— В Дублине, возможно, такое же. Наверное не берусь сказать. Ко мне во дворец раз в год приходит трубочист с сыном, приносит свои щетки. Не скажу, чтобы мальчик терпел лишения. Крестьяне и вовсе обходятся без трубочистов. Птиц вместо них используют.

Гленторн вытаращил блеклые глаза.

— Вы что — серьезно? Птиц? Вместо трубочистов? — Он рассмеялся, точно закудахтал. — Впрочем, в Ирландии все возможно. Я ничему не удивлюсь.

— Желаю блага в делах ваших, — сказал я. — У трубочистов тяжелая доля. Пора и о них подумать.

— Верно. Пора, господин Брум, пора. И мы победим. К нам присоединяются весьма влиятельные люди. Истинные христиане.

Он привел меня в маленькую, тесную комнату, выходящую окнами в сад. Голые деревья и кусты стыли на морозе. По стенам ряд за рядом выстроились книги, посередине — длинный, от двери до окна, стол, заваленный бумагами. Подле холодного камина — два кресла, рядом на полу тоже валялись бумаги. Гленторн жестом указал мне на одно кресло, сам уселся в другое и положил руки на колени.

— Вы сказали, господин Брум, что живете во дворце? Неужели и впрямь?

— Ну, это лишь название. Вы, возможно, помните, что некогда Киллала была епархией епископа и мой нынешний дом величали Дворцом. Да и по сей день величают. Жилище это весьма скромное, хотя и уютное. — В отличие от вашего, чуть не вырвалось у меня, ибо в комнате было так холодно, что я с трудом сдерживал дрожь.

— Приятно слышать. И то, что оно уютное, и вдвойне приятно, что скромное.

— Нам с женой достаточно: детей у нас нет, и супруга моя создала необыкновенный уют.

— Очень отрадно, — проговорил он, — очень отрадно, что вы женаты. Священники-целибаты сущее проклятие для ирландских католиков. Для всего католического мира. На заре христианства, как вам известно, служители церкви имели жен.

— Конечно, известно, — кивнул я. — Но ирландские священники свято блюдут обет безбрачия. В отличие от своих коллег в средиземноморских странах. Скандальных случаев у нас не так много.

— Моя жена умерла во время родов, — продолжал Гленторн, словно не слыша моих слов, — умер и ребенок. Мальчик. Больше я не женился. На мне род и закончится. Я был у отца единственным ребенком.

Я не нашел что ему ответить.

— Будь жена и ребенок живы, и моя судьба сложилась бы иначе. Возможно, я больше бы вращался в свете. Зато сейчас я приношу больше пользы. И в судьбе трубочистов, и в судьбе рабов. Да, господин Брум, людей отдают в рабство. У нас, в Африке, в Америке. Целые африканские деревни сгоняются на корабли — кто находит смерть на борту, а кто — жизнь страшнее смерти на берегу. Работорговцы попирают Священное писание. Ибо их жертвы живут и умирают язычниками. Но и у них есть души. Христос принял смерть за всех людей. Рабство многолико, будь то маленькие лондонские трубочисты или негры на плантациях в Виргинии. Вы курите?

— Нет, мне дурно от табачного дыма.

— Приятно слышать. Ибо в табак тоже вложен рабский труд. Кипы табака у нас в портах пропитаны потом чернокожих рабов. Господь смотрит на нас в ожидании. А у нас нет сил очистить моря от работорговцев.

— Страшен их грех, — согласился я. — Не может христианин смириться с этим.

— Однако все мирятся. Не протестуют — значит, мирятся. Не борются. Я же хочу свершить доброе дело, господин Брум. Доброе и большое дело. Отцу моему это не удалось. Жил он во грехах и роскошестве. Кругом мрамор, картины, изысканная пища, женщины, да и похуже, чем прелюбодейство, за ним грехи водятся. Вы, надеюсь, меня понимаете? Куда хуже, чем прелюбодейство. Впрочем, к чему копаться в грязном белье? Слава о нем шла самая дурная, и вы, конечно, о ней наслышаны.

— Мне доводилось бывать в замке Гленторн, — сказал я. — Мы дружили с господином Крейтоном. Дворец прекрасен, словно из сказки, словно ожившая детская мечта.

— Его породила гордыня и сластолюбие. Как и виллу в Италии. Только в Италии похлеще: камень цветом закатного солнца, балкон, утопающий в розах, с видом на далекое море. Одни одежды его, все эти шелка и тонкие сукна стоили столько, что целую деревню можно было бы содержать. А как он любил духи! Когда наклонялся ко мне, чтобы поцеловать, я задыхался от благовония, а в самом поцелуе мне виделись все мыслимые пороки.

Меня все донимала дрожь. Пожалуй, в саду, среди голых деревьев, и то теплее.

— Меня потрясла весть о кончине господина Крейтона, — перевел я разговор, — он человек честный и справедливый.

— Справедливый? — удивился лорд Гленторн. — Никто из нас этим похвастать не может. Крейтон был практичен и достаточно честен. До него управляющие были безнадежно плохи: воровали, пьянствовали. Вы говорите — кончина. Очевидно, подразумеваете его убийство. Мне о нем написал Деннис Браун.

Он резко поднялся, точно обезьянка на веревочке, и стал проворно одной рукой перебирать на столе бумаги. Другой же он пытался насадить на нос очки.

— А, вот оно. Зверское убийство. Его закололи пиками. Кололи и мертвое тело. Сущие звери.

— Да, немало выпало нам пережить в Мейо за последние месяцы, — вздохнул я, — и богатым, и бедным.

Но Гленторн не слышал меня. Он перечитывал письмо, проворно водя пальцами по строкам и беззвучно шевеля губами.

— Вас держали узником в собственном доме, — сказал он. — У вас в замке. Диву даюсь, что вас не убили, как Крейтона.

— Убить могли в любую минуту, жизнью своей я во многом обязан одному из вожаков мятежа, вашему, кстати, крестьянину. Его убили в бою.

— Никак не удается представить себе Мейо, — посетовал он. — Видятся лишь болота да холмы, берег, изрезанный бухтами и заливами, убогие деревушки. Не знаю даже, сколько людей живет в моих владениях. Разве это не смешно?! Давным-давно Крейтон затеял было перепись, да потом махнул рукой. Он присылал мне карты владений, составлял он их красиво!

Он подвел меня к висевшей за столом карте в дубовой раме. Сперва я ничего не мог разобрать, затем угадал очертания Киллалы и Баллины, холмов, болот, реку Мой (она тянулась мимо Баллины к морю), луга, рощи, границы владений Гленторна, замок.

— Точками обозначены крестьянские дома, — пояснил Гленторн, — а земли у каждого всего акра два-три. Но вскоре Крейтон махнул рукой на свою затею. Сколько еще людей ютятся на пустошах в холмах. За аренду им платить нечем. И как только они живут?

— В величайшей нужде, — ответил я, — месяцами голодают, нужда их и на дорогу с протянутой рукой гонит. Например, сейчас, в зимнюю стужу.

— Ужасно, — бросил Гленторн. — Просто ужасно.

— Крейтон смастерил нечто вроде объемного плана ваших владений. На большом, вроде вашего, столе. Понаделал холмов из папье-маше, выложил зеркальными осколками озера. Получилось прелестно, точно детская игрушечная деревня.

Игрушечный мир. Я не стал говорить, что, по слухам, на этом столе Крейтона и убили. К нему в кабинет ворвалась банда Дугана, прижали его к столу, и побежали в долинах меж картонных холмов кровавые ручьи.

— Вести такое хозяйство — огромная ответственность, — сказал он. — А я проявил нерадивость, перепоручил все управляющим. И чтобы поехать туда самому, невыносимо даже думать. Там, среди ужасающей нищеты, — этот памятник гордыне и пороку, к которому крестьяне несут свои последние крохи. Арендная плата у меня такая же, как и по всей Ирландии, вы, должно быть, знаете. А мелкие владения в Англии я все продал. Столько нужно сделать, столько доброго свершить. Вы сами видите, что я живу очень скромно.

— В Мейо о вас ничего не знают. Ни о том, где живете, ни о том, что ждете от крестьян. Они вас даже по имени не называют. А не иначе как Всемогущий.

Он резко отвернулся от карты и воззрился на меня.

— Вот как? Всемогущий?

— Таков дословный перевод с ирландского.

— Да, они не знают по-английски, — кивнул он. — Крейтон говорил. Крестьяне говорят только по-гэльски. Католики, погрязшие в суеверии и идолопоклонстве. Они уже давным-давно свернули с праведного пути. Впрочем, я плохо знаю ирландскую историю. Раз не сохранилось письменных свидетельств, никакой истории у них нет вообще.

— Зато есть нужды плоти и духа.

Он протянул было руку к моему плечу. Но отвел ее.

— Я сделал правильный выбор, — сказал он. — Хорошо, что среди этих людей есть достойный пастырь божий. Бог даст, будет у меня и достойный управляющий. Ибо ответственность за все — и за людей, и за земли — велика. И взыщется с меня строго. Промашки я больше не дам. Обещаю вам. Бедный Крейтон, сколько поначалу у него было планов! Они сохранились где-то среди бумаг. Образцовые деревни, школы, где детей можно было обучать умеренности во всем, чистоте и писать по-английски. Вы правы, у них есть нужды плоти и духа. Их нужно научить работать в поле и на своем подворье. Крейтон намеревался и болота осушить, но я сказал, что это слишком дорого. Да, нерадив я был доселе.

За стеклами очков в золотой оправе голубые глаза его казались большими и небесно-чистыми. Я несколько опешил от его деловитости и напора. Он вновь протянул руку, но на этот раз чуть тронул меня за плечо — точно голая зимняя ветка коснулась меня.

— Многое можно сделать, — уверил я его, — ведь людям в Мейо не слаще, чем где-либо.

Мне бы порадоваться его планам, возгореться бы надеждой, ан нет. Слова его лишь озадачили и насторожили, а кроткий, но непроницаемый взор его разбудил во мне страх.

— Найду подходящего человека, — пообещал он, — сам же я не знаю даже, с какой стороны браться за дело. — Рука его тверже сжала мое плечо. — Эти дикари на склонах холмов. Сколько их? Много ли, мало? И кто они? Оставлять их там, конечно, нельзя. На моей земле лишних людей быть не должно. Хозяйства будут крупными, но немногочисленными. Нужно добиться наивысшего дохода. К этому ведут разные пути. Повысив, например, арендную плату, мы понудим рачительных хозяев работать еще усерднее. Не столь уж эти ирландцы безнадежны, как-никак, тоже дети господни, как и мы с вами.

— Вы сказали, оставлять там их нельзя? — Слова мои пришлись совсем не к месту. — Нельзя оставлять? Как же так?

— Будут сеять хлеб, разводить скот, — продолжал он, будто не слышал меня, — пасти овец. Говорят, Ирландия может стать житницей Англии. И статьи, и книги об этом пишутся. И Артуром Янгом, и неким Эджуортом.

— Но им некуда идти, — я высвободил плечо. — Иначе зачем бы им ютиться в убогих лачугах. Вам следует получше узнать страну. Просто необходимо, и чем скорее, тем лучше. Пока вы не вынесли этим несчастным смертный приговор.

— Что, разве мало в Ирландии болот? Или холмов? Пусть себе ищут да селятся. — Он потер руку, словно после прикосновения ко мне остался синяк. — В конце концов, это моя земля. А людей должно воспитывать. Зла я на них не держу. Хоть они и поднялись на мятеж и пролили чужую кровь, зла я не держу. Они все равно что непослушные дети.

Перед моим мысленным взором вдруг вновь предстало поместье Гленторна, нескончаемая каменная стена до горизонта, замок в итальянском стиле, безлюдный, а потому таинственный, вычурно-красивый. Я словно воочию увидел Крейтона: близорукий суетливый человек склонился, укоризненно качая головой, над моделью поместья.

Гленторн подошел к окну и повернулся ко мне.

— Я уверен, вы, господин Брум, поймете меня правильно. Сами видите, как я живу. Потребности мои весьма скромны. А несчастная Ирландия нищает благодаря тем, кто расточает богатства, распутничает во грехе. Мрамор, парча у богачей — все это за счет обнищания народа. Я, хоть и христианин не православный, все же всей душой стремлюсь творить добро. Я рассказал вам о малышах-трубочистах, этих лондонских рабах, они прикованы к своему ремеслу, точно звери в клетках на кораблях. Однако это еще не все. Девочек гонят торговать своим телом на панель или в мерзкие притоны. И им всего по двенадцать-тринадцать лет. И толкают их на это матери. Да и мальчиков тоже, чтобы удовлетворить чью-то причудливую похоть. Всюду одно и то же: погоня за наживой и плотскими утехами. Я хочу употребить свое состояние на добрые дела, помогу высвободить из рабства ищущие спасения души.

Он стоял спиной к окну. Тусклое зимнее полуденное солнце высвечивало редкий пушок у него на голове — точно нимб.

— Тем более, — стоял на своем я, — вы не причините зла людям, чья жизнь целиком зависит от вас. Вы их не знаете, а они полностью зависимы от вас.

Недаром его прозвали Всемогущий.

— Существуют законы, — возразил Гленторн. — Законы спроса и предложения, частной собственности, рынка, товарного производства. Придумал их не я. Добрые дела стоят денег, а большие дела — больших денег. Я построю школы, создам образцовые деревни. Будут осушены болота. И все это свершится на ваших глазах. Я вам завидую.

— Молю господа, чтобы не увидеть, — ответил я. — Истинно молю. — И прибавил, скорее для себя, нежели для него: — А люди так и не поймут, почему их вышвырнули из лачуг. Так и не поймут. Мне не описать им этой комнаты, вам не растолковать им своих слов.

— «Всемогущий»! Какое глупое прозвище, — хмыкнул он. — Остерегайтесь тщеславия.

Я попрощался с ним, однако он не ответил, хотя смотрел на меня в упор. Вновь я бросил взгляд на карту. Издали — лишь пересечение прямых и кривых линий, выцветшие чернильные надписи, точек, обозначавших селения, я не рассмотрел. Когда я уже затворял за собой дверь, он вдруг заговорил:

— Увидите трубочиста, дайте шиллинг. Я всегда ношу в кармане монеты на этот случай. Только суньте незаметно. Заметит хозяин — отберет.

В коридоре меня остановила служанка, взяв за руку.

— Простите, сэр, он возбужден? — спросила она.

— Ну почему же? Скорее, просто оживлен, если я вас правильно понял.

Служанка была крепко сбитая девушка, рукава черного платья обтягивали сильные руки. У нее намечался второй подбородок, на верхней губе пробивался чуть заметный темный пушок. Взгляд внимательный и умный.

— Простите, сэр. Думаю, он все же возбужден.

Из-за прикрытой двери до нас донеслась взволнованная, отрывистая речь. Слов я не разобрал.

— И часто он бывает возбужден? — спросил я.

— Случается, — ответила служанка. — Но потом он затихает и делается очень печальный. Потом засыпает. Я ставлю бутылку бренди у постели, но он почти не пьет.

Однако планы Гленторна, как великие, так и ужасные, не исполнились. Может, то были лишь минутные причуды; может, обдумав все, он счел, что не под силу ему такое дело; может, отвлекли другие, более важные дела. Для крестьян он и по сей день остается Всемогущим — недоступным, скрытым от глаз, непредсказуемым в поступках. Прозвище свое он, думается, заслужил. Вскорости он назначил нового управляющего, рекомендованного Деннисом Брауном, выходца из Лимерика по имени Шют. Он раньше управлял большим поместьем близ Аскитона. Крестьяне считают его своекорыстным и жестоким, мне же он представляется вполне достойным человеком. Он любит охотиться с гончими, изредка наведывается в церковь. Владениями Гленторна управляет умело, во всяком случае не жалея сил, сгоняет крестьян с земли редко. И речи не заходило о том, чтобы осушить болота или построить школы.

Четырежды в год он посылает Гленторну отчеты. Тот в свою очередь, со знанием дела расспрашивает в письмах о мелочах и дает советы, а также наставительно распространяется об ответственности помещиков и управляющих. Порой наставления эти занимают множество страниц, исписанных бисерным почерком, и содержат разные отступления: о необходимых условиях для спасения души; о соблазнах, сопутствующих большому богатству. Шют весьма заинтересованно расспрашивал о моих впечатлениях о Гленторне, хотя сам я не очень-то верил в их объективность.

— Он когда-нибудь посетит свои владения? — спрашивал он.

— Никогда. В этом я совершенно уверен. Ирландия навевает грустные и тоскливые ассоциации.

— Мне не доводилось бывать в таком положении, — признался Шют, — в любую минуту он может перечеркнуть мою работу.

— Бог даст, не перечеркнет, — с надеждой сказал я.

Очевидно, лорд Гленторн душевно болен, болезнь его малозаметна и недокучлива в быту, людьми же почитается либо за причуду, либо даже за праведность. Хотя взгляды, столь пылко изложенные им в нашей беседе, выдвигались и иными людьми, самыми передовыми и прогрессивными умами наших дней. Господин Мальтус захлопал бы в ладоши, прознав о столь решительном стремлении оставить население, лишь сообразное площади своих владений. Гленторн — незримый властелин нашего графства, его поместье — райские кущи, тронутые греховным тленом. Как и господь наш, творец, он везде — и нигде, в большом и малом. Какое право имею я усомниться в здравом его уме?! Мало ли кто разговаривает наедине сам с собою! Я и сам тому пример.

В детстве нам с Николасом подарили на рождество стеклянный шар, внутри была целая деревенька: крошечные дома и лавки, церковь со шпилем, речушка с мостом, пруд. Потрясешь шар, и скроется деревушка в снежном вихре. Потом мало-помалу стекло прояснится, снег запорошит крыши домов и пруд; все станет будто как прежде и в то же время чуть иным. Ибо память наша не в силах удержать все подробности. Когда в детстве я брал в руки этот шар, то чувствовал себя творцом, ибо в моих руках и в моей власти были и небеса, и деревушка, и буран. Но дядюшка рассудил неверно, подарив одну игрушку на двоих малышей. Однажды мы поссорились из-за этого шара, он выскользнул из рук, упал и разбился. Мы ощупали каждый кусочек, и горе наше унялось: игрушечных дел мастер хитроумно создал реку и пруд из зеркальных осколков, домики — из разноцветных деревяшек, а снег был всего лишь белым порошком.

Такова, пожалуй, и картина на стене у Гленторна, и ежеквартальные отчеты Шюта, и миниатюра на столе у Крейтона — все это лишь искусно сделанные игрушки. Мейо же совсем иное. Жизнь его протекает меж взаправдашних рощиц и каменистых холмов, рек и взгорий. Сейчас я чую музыку этой жизни, поначалу же я был к ней глух. Шаги по мерзлой земле, лай гончих осенним утром, зов птиц, надсадные звуки скрипки, мычанье коров, блеянье овец, голоса под окном. Когда разрозненные, но знакомые звуки всплывают в памяти, мне слышится музыка. Сейчас бы жизнь моя без нее опустела.

Конечно, в Мейо я чужак и навсегда чужаком и останусь. Мейо равнодушно отстраняет меня. Этот древний край не раскроет предо мною своих тайн. Погожими вечерами я выхожу гулять: серые, унылые дома спускаются с холма к бухте, вода в ней цвета тусклого металла — из такого льют пушки да куют пики. Вдали притаились, словно звери перед прыжком, низкие холмы. Случится мимо пастух или рыбак, мы раскланяемся и поздороваемся, каждый на своем языке. И ликом мы не схожи: у них грубые черты, длинные тонкие губы, густые нечесаные волосы. От бухты я поворачиваю назад, к дому, там меня ждет камин, чашка чая. Опустят шторы, и отступит великое безмолвие ирландской ночи. Что мы знаем о мире? Лишь разрозненные факты истории, их не собрать воедино, равно как и глиняные черепки.

 

ИЗ ДНЕВНИКА ШОНА МАК-КЕННЫ, ЛЕТО ГОДА 1799-ГО

Июля 2-го. Коновал Робинсон одолжил мне вчера лошаденку, и я ездил в Киллалу: там на пристани нужно было забрать партию полотна из Слайго. Выдалось чудесное утро, такое воспевают поэты, а некогда и Оуэн: зеленеют луга, капельки росы сверкают на кустах, кажется, вот-вот пойдет мне навстречу по траве-мураве красавица — чем не начало поэмы. Однако красавицы являются лишь поэтам. И, по правде говоря, слишком часто, ибо лирические стихи порой такие однообразные.

Некоторое время со мной ехал торговец из Атлона. Был он разговорчив и незлобив, на шее у него вздулся огромный, с детский кулак карбункул. Он охотно поведал мне об Атлоне, хотя я нашел мало что занимательного и еще меньше достойного упоминания в дневнике. За полем на перекрестке приметили мы старую норманнскую крепость, и я решил взглянуть на нее поближе, старина мне всегда любопытна. Я расстался со своим попутчиком без особого сожаления, ибо слушать его болтовню — плата слишком большая за его общество. Вся жизнь его вращалась вокруг Атлона, хотя он немало странствовал и должен был бы набраться и иных впечатлений, побогаче. Однако есть города, которые приковывают к себе. Таков город Слайго, таков и Эннис.

Подошедши к крепости, я немало разочаровался. Длинная стена обрушилась. Я тщетно пытался представить, какой она была столетия назад. Бескрайнее, как океан, время разлучает нас с прошлым. Сейчас же крепость являла собой скотный двор, очевидно, это было ее истинным назначением. Затем вдали я увидел большой дом, сокрытый от дороги рощицей. Приблизившись к воротам, увидел, что дом спален. Остались лишь стены да зияющие оконницы. Над крыльцом что-то наподобие замысловатого герба. От копоти он весь почернел. Заглянув за дверь, я увидел переднюю, обгорелые стены, голый, закопченный кирпич и камень. Так стыдливо прятал обезображенный исполин свое уродство за кронами деревьев.

Вернувшись на большак, я повстречал гуртовщика и спросил его, что это за усадьба.

— Дворцом фонтанов называлась.

— А сейчас смотреть страшно на развалины, — заметил я.

— Да, страшно, — согласился он, — хотя из добротного камня сложена.

— Как случилось, что усадьба сгорела? — полюбопытствовал я.

— В прошлом году сожгли, — объяснил он, — при французах.

— А что, французы и сожгли?

— Не знаю, но, похоже, они.

— Эх вы, — пристыдил я его, — всю жизнь бок о бок с усадьбой прожили, а не знаете, что с ней сталось в прошлом году.

Он похлопал хлыстом по ноге и внимательно посмотрел на меня.

— Кое-кто говорит, что сожгли усадьбу местные. Отсюда до самой Киллалы страшное пепелище. Был тут у них один — генерал Дуган.

Генерал Дуган! Ну и дела! Пройдет еще год-другой, и молва всех в генералов обратит.

— А кто здесь жил? — спросил я.

— Семья Моррисонов. Они бежали в Слайго, а оттуда то ли в Англию, то ли в Дублин. Если верить слухам, больше не вернутся, свирепого нрава люди.

Был погонщик молод и крепко сбит; покатые плечи и длинные, как у Оуэна, руки. Интересно, а чем он сам занимался летом девяносто восьмого?

— Коли вам любопытно все это, посмотрели бы место, где французы высадились. Килкумминская коса называется. Пришли они на трех кораблях, мачты такие высокие, что и верхушек не видать, а на самой высокой сидел орел, они прозвали его король Льюис. Так этот орел с ними до последней битвы был, а накануне ночью возьми да улети, потому их и разгромили.

— Умен, видать, был тот орел, — заметил я.

Парень, вначале не поняв, уставился на меня, потом ухмыльнулся.

— И верно, умен.

— Лучше б ему вовек не прилетать. А то такого натворил: и французы, и смута.

— Ну, это как сказать. Все ж таки спалили Дворец фонтанов, прогнали Моррисонов.

Да, права пословица: «Нет худа без добра».

Киллала — скучная провинциальная деревушка, суеты, как в Каслбаре, там нет и в помине, как нет и красивых домов. Около устья реки лепятся жалкие лавчонки, за ними — серая морская гладь. Покончив с делами, я заглянул к «Волкодаву» в память об Оуэне (он не раз говорил мне об этой таверне) и выпил два стакана виски. На таверну, к каким мы привыкли в Каслбаре, это заведение совсем не похоже: обычная лачуга, где сидят и пьют батраки и рыбаки. Оуэн же говорил, что там можно приятно и спокойно скоротать вечер. В конце концов, несмотря на великолепную образность и блистательную красоту его стихов, сам он оставался батрацким сыном. И в таком обществе он чувствовал себя легко и непринужденно, и ему нимало не мешала ни поэтическая слава, ни ученость.

Лишь к вечеру покинул я Киллалу. На улице повстречался мне протестантский священник господин Брум, маленький толстячок средних лет, хорошо, но небрежно одетый: воротничок сбился, шляпа кое-как нахлобучена на старомодный парик. Поступь у него быстрая и легкая, с прискоком, руки он держит за спиной. И хотя мы незнакомы, он с охотой поздоровался со мной, пожелав доброго вечера. Меня подмывало завязать с ним разговор, но я не знал, хочет ли он этого. Должно быть, ему одиноко, ибо почти все его прихожане живут в усадьбах вдали от Киллалы.

Ничего знаменательного на обратном пути в Каслбар не произошло. Добрался домой я к ночи. Уже давно ушли из Мейо войска (теперь у нас лишь малый гарнизон), остались они только в воспоминаниях, как и французы. Проезжая мимо Столбового холма, я старался представить, как разыгрывается большое сражение, как бьют барабаны, реют знамена, палят пушки, кричат солдаты. Нет, не представить мне всего этого. Я убеждал себя, что и на другом берегу моря забвения, у той норманнской крепости, тоже шли бои. Впрочем, нет никакого моря забвения, все это лишь игра словами. А все вместе мы живем под богом, среди холмов и болот, крепостных руин и некогда зеленых, а ныне кровавых пастбищ смерти, и над нами реет тот мудрый орел, покинувший повстанцев накануне битвы, и вместе с ним — воспоминания о событиях исторических, уже тронутые вымыслом. «Море забвения» да ночная мгла разобщают нас, мешают вглядеться в окружающий мир. Но, как говорят поэты, солнечным утром придет по зеленым лугам к нам с памятью и надежда — прекрасная дева, сияющая первозданной красотой.

Июля 3-го. Полотно, которое я привез из Киллалы, оказалось плохо отбеленным. Никогда больше так легкомысленно не доверюсь поставщику из Слайго Джонстону.