Встречи у метро «Сен-Поль»

Флейшман Сирилл

От издателя

Герои Сирилла Флейшмана, известного французского писателя, — обитатели старинного еврейского квартала Парижа. Действие большинства его рассказов происходит в пятидесятые годы прошлого века — время последних всплесков уходящей ашкеназской культуры. Горький юмор и терпкие интонации идиша в языке писателя заставляют вспомнить Шолом-Алейхема и Исаака Башевиса Зингера, а фантастичность некоторых сюжетов — Марселя Эме.

 

Встречи у метро «Сен-Поль»

 

Видение издалека — между «Бастилией» и «Республикой»

Поговаривали, будто бы в бизнесе месье Текинского, владельца магазина бытовой техники неподалеку от станции метро «Бастилия», имела свою долю сама английская королева. Так это или нет, поди докажи, но факт остается фактом: сразу после коронации ее величества, показанной в первой в мире прямой трансляции, люди кинулись покупать телевизоры.

Те, что продавал Текинский, работали когда исправно, а когда и нет. В таких случаях, выслушав жалобы клиента, он являлся к нему на дом и первым делом спрашивал:

— А подключили вы всё правильно? А газовая труба у вас в порядке?

— Телевизор работает на электричестве, — несмело возражал хозяин.

— Вы меня будете учить, что как работает! — возмущался Текинский. — О чем это я говорил? Сбиваете с толку своими глупостями… А воды налить не забыли? Некоторые забывают налить воду в стиральную машину и удивляются, почему она не работает. Стиральная машина — дело такое, тут чудес в пустыне Синайской не бывает!

— Стиральная машина у нас в порядке. Это телевизор не работает.

— Ну я и говорю! А постучать по нему вы не пробовали?

— Пробовали, все равно не работает.

— Так вы слишком сильно постучали! Вот народ: нет чтоб разобраться, давай сразу лупить по телевизору! И как вы теперь хотите, чтоб я его чинил?

— Может, хоть взглянете, — просил совсем оробевший хозяин.

— Взглянуть-то можно, но починить, когда вы всё там переколошматили, — извините, я не волшебник! — говорил Текинский, разворачивая тем временем громоздкий ящик и принимаясь отвинчивать заднюю панель. Вдруг он вскидывался: — Кто-то сюда уже совался! Вот этот шуруп не заводской!

Хозяин готов был сквозь землю провалиться и шелестел еле слышно:

— Это вы сами. Когда чинили на той неделе.

Текинский пожимал плечами:

— Ничего подобного. Но допустим. Я, значит, чиню, а вы, значит, стоит мне отвернуться, всё портите! А потом мы удивляемся, почему это наука стоит на месте! Так когда, говорите, я приходил?

— На той неделе. После этого все работало, и, честное слово, мы ничего не трогали.

— Вы мне честное слово даете, а я вам — гарантию. В этом вся разница. Будь все наоборот: если б я людям честное слово давал, а они мне гарантию, я бы так не надрывался. Ладно, не волнуйтесь. Телевизоры от Текинского не ломаются.

Он скидывал пиджак, просил стул, усаживался и осматривал внутренности телевизора. А вся семья, затаив дыхание, заглядывала ему через плечо. Десять минут проходило в полном молчании, потом Текинский, ни к чему не прикоснувшись, надевал пиджак, поворачивал телевизор экраном вперед и говорил:

— Ну-ка, включите, посмотрим.

Телевизор включали.

— Дайте ему разогреться, — говорил Текинский.

Телевизору давали разогреться. Но он не подавал признаков жизни. Текинский легонько похлопывал по корпусу. Никакого результата. Тогда он переспрашивал:

— Так вы точно ничего не трогали?

Хозяева клялись, а Текинский скреб себе затылок и укоризненно говорил:

— Что ж, если вы и дальше будете делать всё, чтоб телевизор не работал, придется мне его забрать и показать заводскому фахману, специалисту.

— Да никто ничего с ним не делал! Только кнопку нажимали, чтобы включить и выключить.

— Ну вот, а говорите, не трогали!

— Но, месье Текинский, включать-выключать-то телевизор надо! Как же иначе!

Увидев, что клиенты начинают терять терпение, Текинский менял тон. С горестным видом он снова усаживался перед телевизором, расстегивал воротничок и вздыхал:

— И угораздило ж меня взяться за такую работенку! Чистая каторга! Чего ради, спрашивается, я лезу из кожи вон, делаю людям добро, телевизоры им ставлю — да на что им телевизор, они и радио-то включить толком не умеют! И что я скажу на заводе? — причитал он, вытирая пот со лба. — Что во всей Франции, во всем мире их телевизоры отлично работают и только в Париже, в одном-единственном квартале, у метро «Бастилия», они, видите ли, работать не желают!

Хозяева пытались возразить, но Текинский распалялся еще пуще:

— И не спорьте! Все ясно! Вы просто разорить меня хотите! Да вы, случаем, не родня ли Текникману, моему конкуренту с площади Республики, — ему бы картошкой торговать, а не телевизорами, понятия ни на грош, а хаять меня стыда хватает!

— Что вы, мы и знать его не знаем! — уверяли хозяева. — То есть знаем, так, немножко, в один шул ходим, но чтоб покупать у него что-нибудь — как можно! Мы всегда всю технику только у вас покупаем, месье Текинский! Помните, сразу после войны пылесос у вас купили?

— Помню ли я?! Да этим пылесосом, что я вам продал, еще ваши правнуки пользоваться будут, когда нас с вами давно снесут на кладбище! Это сказка, а не модель, таких больше сам производитель не производит! Если и осталось несколько штук — их в сейфе под замком хранят. Они мне будут говорить про пылесос!

— Вот именно, месье Текинский, вот именно, сейчас разговор не о пылесосе, а о новом телевизоре, который не работает.

— Так уж сразу — не работает! Это он у вас не работает!

— У вас тоже. Вы же видите.

— Так ведь не я его покупал. Меня телевидение не интересует, я лучше Шолом-Алейхема почитаю.

— Ну, знаете, хватит! Или вы приглашаете специалиста, или забираете телевизор и возвращаете деньги.

Дело принимало серьезный оборот, клиент нервничал, и Текинский, делать нечего, обещал:

— Ладно, зайду к вам через пять минут за телевизором, отнесу специалисту.

Но пока он спускался по лестнице, хозяйский сынок, была не была, хлопал хорошенько сначала по розетке, потом по крышке телевизора, а потом по кнопке. И что же — не сразу, а после разогрева на пузатом экране выступало, сначала смутно, потом все яснее, изображение — кто-то бородатый, похожий на раввина, с усмешкой говорил:

— Оставьте вы Текинского в покое! У человека семья, дети, хлопот полон рот, неприятности с поставщиками и долги по банковским кредитам. Не в Текинском дело! На дворе всего лишь пятьдесят третий год, техника еще несовершенная. Но все-таки, сами видите, прекрасно работает! Всего вам хорошего, будьте здоровы!

После чего изображение снова таяло под звуки терпкой еврейской мелодии.

А потом начиналась нормальная передача, так что, когда Текинский возвращался с ветошью, чтобы завернуть телевизор, хозяевам оставалось только извиниться, предложить ему чашку чаю да сказать что-нибудь вроде:

— Эти телевизоры — просто чудо современной техники. Надо же — все видно на расстоянии!

 

Отчаянные головы

Жан Симпельберг, конечно, не был географом, но почитал научной истиной, что центр мира находится на меридиане, проходящем через метро «Сен-Поль». Ну, или чуть в стороне от улицы Сент-Антуан, через улицу Карон, где он и жил. Но уж никак не дальше. «Бастилия» — край света. «Шатле» — дикие джунгли.

На улице Карон он родился. Тут обосновались его родители, когда приехали из России, тут прожил всю жизнь он сам. И никогда, не считая войны, никуда не уезжал. Не только из Парижа, не только из Четвертого округа, но вообще больше чем на сто шагов вправо или влево, на север или на юг от своего дома на углу улицы Карон и площади Марше-Сент-Катрин не отдалялся.

Скажет, к примеру, Симпельберг жене:

— Схожу-ка я завтра в «Самаритен».

А она на него глаза вытаращит:

— Да ты в последний раз, как туда ходил, еле очухался. Что тебе там понадобилось?

— Шурупы, буфет починить.

— Шурупы? В такое время? В «Самаритен»? — спросит жена, и это прозвучит так устрашающе, что Симпельберг отложит экспедицию, — уж лучше подождать до конца сезона дождей.

— Ну, может, — робко предложит он, — послать сына консьержки? Он бы надел плащ, сходил и к вечеру вернулся, а?

— Да что ты! Рисковать здоровьем ребенка ради какого-то буфета!

И Симпельберг откажется от мысли покидать свою территорию. Но небольшую вылазку через границу все-таки предпримет — ввиду хозяйственной необходимости. Тайком от жены доберется до скобяной лавки чуть не в самом конце улицы Сент-Антуан. Раньше он ходил на работу в ателье на улице Тюренн, но, и выйдя на пенсию, иной раз отваживался как глава семьи на такие подвиги.

Симпельберг был не богатый и не нищий. И жил в своем квартале, как обычный мирный пенсионер в каком-нибудь спокойном городишке, где все идет своим чередом, подчиняясь смене времен года, только вместо вокзала тут была станция метро «Сен-Поль».

Дети Симпельберга переселились в далекие края, куда-то в Четырнадцатый или Пятнадцатый округ, где, говорят, тоже можно жить. В чем лично он, Симпельберг, очень сомневался. Хотя и не корил сыновей, за то что их понесло за тридевять земель — наверняка это невестки сбили их с толку.

Каждую пятницу по вечерам все собирались за семейным столом в доме предков на улице Карон.

Один сын, хозяин пригородного автосервиса, приезжал из своего захолустья с женой и двумя мальчуганами, другой, из Пятнадцатого округа, — вдвоем с супругой, оба медики, а незамужняя дочь со своим без пяти минут женихом — из университетского городка, с туманных берегов близ парка Монсури.

Симпельберг расспрашивал их о том, что нового во внешнем мире, и задавал неизменный вопрос:

— Когда ж вы наконец начнете жить по-человечески и переедете в нормальное место, на улицу Сент-Антуан или Тюренн?

А третье поколение Симпельбергов с улыбкой отвечало:

— Да нам и так хорошо. Сели в машину и приехали к вам. А не то автобусом или метро — всего двадцать минут дороги. Так что не беспокойтесь.

— Нам-то что! — говорил Симпельберг, глядя на жену, будто обращался только к ней. — Но статочное ли дело — жить так далеко? О детях бы подумали! Где еще в городе такой хороший воздух, как в сквере на площади Вогезов?

— На этой вашей площади Вогезов полно машин, не воздух, а отрава! — возражала невестка из Пятнадцатого округа. — Да и живут на ней нынче одни толстосумы да консьержки.

Симпельберг ударял кулаком по столу:

— Отрава? На площади Вогезов? Я что, похож на отравленного? Или на толстосума? А я, между прочим, все детство провел на площади Вогезов. В детский сад, в школу ходил на площади Вогезов!

— Что вы зациклились на своем квартале! Париж — огромный город. Радуйтесь, что мы к вам приезжаем каждую неделю. Могли бы, между прочим, жить в провинции или вообще за границей.

Симпельберг упрямо смотрел на жену:

— Ерунду какую-то несут. Разливай-ка суп, пока не остыл.

Мадам Симпельберг кивала:

— Пусть себе молодые живут, как хотят. Далеко так далеко. Что поделаешь, раз им нравится портить себе здоровье!

И со вздохом опускала половник в супницу.

Когда дети и внуки разъезжались каждый в свою глухомань, Симпельберг, выпив на ночь травяного чая, шел спать, раздумывая о суматошном деньке.

Он залезал в постель, где уже похрапывала жена, выключал лампу у изголовья, растягивался на мягком матрасе и в ту же минуту засыпал сладким сном.

Меж тем ангелы-хранители на небесах не смыкали глаз.

Те, что были приставлены к людям деятельным, героям и звездам, читали на экранах слежения: «Заурядные люди. Вмешательство не требуется».

А те, что опекали всех симпельбергов на белом свете, суетились вокруг приборов с надписью: «Внимание! Отчаянные головы — тщательно оберегать!»

 

Еда

Вопреки посулам организаторов вечера, никто не изъявлял желания купить книги Превермана и получить его автограф.

Все расходились сразу после его выступления. Один говорил: «Мне завтра рано вставать», другой: «Возьму почитать вашу книгу у брата» или еще что-нибудь в таком духе.

Преверман оставался один в опустевшем зале, перед заготовленными стопками альманаха идишской поэзии, который он издавал.

Только однажды подошел какой-то человек и спросил, можно ли купить один номер. Преверман был так поражен и обрадован, что подарил ему этот номер, а в кассу Литературного общества внес деньги из своего кармана. Но, едва выйдя на улицу, наткнулся на альманах, который валялся на тротуаре. Преверман вспыхнул, подобрал книжку и обнаружил, что из нее вырвано несколько страниц. А тот, кто это сделал, стирал бумажным комком снег со стекол своего автомобиля. Он заметил Превермана и имел хуцпа, наглость, приподнять шляпу и сказать:

— В кои-то веки ваш альманах пригодился для дела!

С тех пор Преверман стал на каждую встречу приносить с собой раскладной столик и под конец выступления продавать с него пластинки на идише и бутерброды с пикельфлейш.

Устроители из разных культурных обществ, которые его приглашали, бывали озадачены торговлей снедью. Пластинки — еще куда ни шло, но бутерброды! И зря, зря они пожимали плечами, потому что музыка продавалась так же плохо, как альманахи, зато бутерброды с пикельфлейш шли нарасхват. Сам Преверман освоился очень быстро: ровно в десять тридцать, закончив лекцию, он как ни в чем не бывало становился за свой раскладной столик. Люди подходили, покупали бутерброды, беседовали за едой.

Скоро он совсем отказался от пластинок с песнями на свои стихи. Нестоящее дело: купит кто-нибудь одну штуку, да и то не всякий раз. А бутербродов с пикельфлейш можно и три десятка прихватить — разберут все без остатка.

Разумеется, любители и покровители еврейской культуры были не в восторге от таких штучек, но смотрели на них сквозь пальцы, поскольку за выступление Преверман брал гроши. В конце концов, еврейская кухня — тоже часть национальной культуры. Если можно считать кухней незамысловатые бутерброды с пикельфлейш.

Началось все это в декабре, а в мае, когда одна дама пригласила Превермана на вечер, он ответил, что выступать больше не будет, но охотно придет «только ради бутербродиков». Дама посмеялась и решила, что он пошутил. Однако через две недели, выйдя на сцену, Преверман действительно был весьма немногословен.

— Дорогие друзья! — произнес он. — Благодарю вас за то, что вы здесь собрались. Сегодня я приготовил для вас что-то особенное. — Публика оживилась. — Пользуясь случаем, рад предложить вашему вниманию настоящее чудо: горячие бутербродики с пикельфлейш, соленым огурчиком, да еще и с хреном — от таких не отказался бы сам Черниховский, наш великий поэт! А теперь, дамы и господа, — торжественно закончил он, — прошу всех перейти в соседнее помещение. Я обслужу вас собственноручно.

И, взяв оставленный около сцены большой чемодан, под неуверенные аплодисменты проследовал в вестибюль, где начал раскладывать на столике бутерброды.

Люди в зале стали переглядываться, некоторые встали.

Знаменитый поэт и оратор врать не станет, раз он предлагает попробовать «что-то особенное», значит, оно того стоит. И вот уже человек тридцать выстроились в очередь перед Преверманом, а он протягивал каждому одной рукой завернутый в пергаментную бумагу бутерброд, другой — сдачу.

В тот вечер он неплохо заработал. К тому же, перекусив, люди стали задавать ему вопросы, культурное мероприятие продолжилось.

Все остались довольны, и за ним окончательно утвердилась слава лучшего поэта своего поколения.

Теперь он встречался с почитателями каждую неделю.

Вюрстаг, колбасник, у которого Преверман закупал провизию, тоже был не в проигрыше. Наоборот. Как-то раз он полюбопытствовал, к чему клиенту столько снеди. Преверман все ему рассказал и пригласил на свой вечер. Вюрстаг вытер руки о фартук и отказался. Но, немного погодя, в одно июньское воскресенье, вдруг сказал, что, пожалуй, все-таки придет.

Как всегда, после краткого вступления Преверман уже собрался пригласить всех в соседнее помещение отведать бутербродиков, как вдруг Вюрстаг поднял руку. Преверман кивнул ему и объявил:

— Сегодня в зале присутствует наш друг Вюрстаг.

Раздалось несколько хлопков.

Колбасник встал.

— Прошу прощенья, — начал он, — речи говорить я не мастер, а только хотел сказать, что мне очень приятно помогать такому великому поэту, как месье Преверман… — Эти слова вызвали более дружные аплодисменты. — Для меня это большая честь, — продолжал колбасник. — Очень большая. Быть рядом с гением, который написал:

Человек есть человек,

А поэт есть поэт…

Он принялся декламировать на идише знаменитое стихотворение Превермана и читал минут десять. Стихи были красивые, публика бурно аплодировала.

Вюрстаг посмотрел на Превермана, тот сидел с хмурым видом. Желая сделать поэту приятное, колбасник завел еще одно его великое произведение. Обычно оно исполнялось под музыку, но Вюрстаг отважно шпарил без всякого аккомпанемента.

Это был настоящий успех. Овации долго не стихали.

Окрыленный Вюрстаг вошел во вкус. Напрасно Преверман подавал ему знаки сесть на место. Колбасник не понял его и перешел к звучному гимну, который поэт сочинил в 1950 году.

Чемодан с бутербродами простаивал около сцены, Преверман тихо злился. Колбасник безбожно коверкал строчки. Наконец автор не выдержал, вскочил и, пытаясь перекричать Вюрстага, стал читать свое детище сам, правильным тоном, с правильными паузами. Дуэт привел аудиторию в полный восторг. Когда же он завершился, грянул гром аплодисментов. Слушатели хлопали в ладоши стоя, что есть сил. Преверман утер пот платком и, польщенный реакцией публики, скромно поклонился.

— Дорогие друзья, — проговорил он, — ваш теплый прием придает мне смелости.

Он запнулся, и стихшие было аплодисменты возобновились с новой силой. Тогда он успокаивающе поднял руку и продолжил: — По общему желанию я. — Взгляд его упал на чемодан. — Я покажу вам. — А что, собственно, свежего он мог показать публике, кроме своих бутербродиков? Чтобы выиграть время, он вывернулся: — Но пока — антракт, пять минут! Месье Вюрстаг, колбасник с улицы Руа-де-Сисиль, которого вы почтили аплодисментами, сейчас предложит вашему вниманию бутерброды.

Он подозвал Вюрстага и передал ему чемодан. Колбасник открыл его и приступил к делу.

Когда же все бутерброды были проданы, он издали показал поэту пустой чемодан, давая понять, что можно продолжить поэтический вечер.

Преверман встал, забрался на стул и вдруг стал стремительно уменьшаться. Так что очень скоро стал совсем-совсем маленьким. Тогда он прыгнул на покрывавшее стол президиума зеленое сукно, прямо на валявшийся там клочок бумаги, который тут же сложился и накрыл его, точно он был ломтиком хлеба с пикельфлейш.

Никто из присутствующих ничего не заметил.

Только Вюрстагу что-то такое померещилось. Он подошел к сцене и взял со стола этот последний, видно, забытый бутерброд. Развернул не глядя, сунул в рот и стал жевать, дожидаясь начала второго отделения.

Преверман был на него не в обиде. Отныне ему не нужно было ломать себе голову, как прокормиться поэзией.

 

Тщеславие

Единственное, что запомнили о Симоне Кеверсаке его друзья и знакомые, это насморк, который они дружно подхватили, когда хоронили его на кладбище в Баньо.

Понятно поэтому, что, когда без малого год спустя, как велит обычай, на могиле установили памятник, на эту церемонию почти никто не пришел. Знали-то многие: одних оповестил секретарь общества, в котором состоял Кеверсак, другие прочитали в выходящей на идише еврейской газете. Но мало кто пожелал по этому поводу куда-то тащиться.

Поскольку у Симона Кеверсака не было ни жены, ни детей, он обо всем позаботился еще при жизни: купил себе место на кладбище и заказал все, что нужно. Даже надпись на памятнике сочинил себе сам. Кроме председателя, казначея и секретаря того самого общества — как-никак покойный завещал ему все, что имел, — присутствовал какой-то совершенно посторонний человек, который вообще-то собирался отдать дань кому-то другому, но явился раньше времени. Да еще бывший продавец из лавки Кеверсака: он пропустил похороны и для очистки совести пришел теперь.

На что это похоже, думал каждый: хороша церемония — десятка мужчин, чтобы прочесть кадиш, и то не наберется. Холод стоял еще хуже, чем в прошлом году; надпись на новой плите успело занести снегом, а председатель забыл дома бумажку с речью, которую собирался произнести. Пять человек, окружив служащего похоронного бюро, притоптывали озябшими ногами.

— Начнем, что ли? — предложил секретарь.

— Да что тут начинать? — ответил председатель. — Я предлагаю пойти погреться — у главного входа есть кафе. Мы пришли. Посмотрели. Почтили память покойного Симона. Уже большое дело по такой погоде!

Идея всем понравилась — всем, кроме похоронного служащего: спорить он не стал, но ему было бы приятно, если б кто-нибудь сказал хоть словечко о том, как хорошо подобран мрамор и выполнена надпись. Не снимая перчатки, он словно невзначай смахнул снег с памятника. Золотые буквы на черном фоне и впрямь были выписаны искусно. Председатель скользнул глазами по надписи и уже пошел было прочь, вслед за остальными, но вдруг застыл и обернулся, чтобы проверить, не показалось ли ему. Так и есть. Ошеломленный, он позвал товарищей. Секретарь, а за ним трое других вернулись и посмотрели на камень, куда указывал пальцем председатель. Секретарь прочел вслух: «Симон Кеверсак, 1918–1978, почетный председатель Общества мелких торговцев-краковчан, живших до войны в Монтрее».

Имя, фамилия, годы жизни, название общества — все было верно, не считая того, что Кеверсак никогда не был его председателем, тем более почетным.

— Вы уверены, что не ошиблись? — обратился секретарь к похоронному служащему.

— Как так? Гравер перепутал цифры?

— Дело не в цифрах, — сказал председатель. — А в том, что дальше. Он у нас никогда не был председателем.

Служащий внимательно перечитал надпись, потом достал из кармана бумажку и сверился с ней:

— Все правильно. Так значится у нотариуса.

— У какого еще нотариуса! — возмутился председатель. — Разве нужен нотариус, чтобы написать имя на могиле?

Служащий стоял с растерянным видом. Остальные тоже: никто не знал, что делать.

Кому предъявить претензию? Родственников нет в живых. Остается нотариус, но кто же побежит к нотариусу в такой холод из-за дурацкой прихоти покойного?

Председатель взял похоронщика под руку и пошел с ним вперед.

Остальные двинулись за ними и вышли на занесенную снегом главную аллею.

Бывший продавец, не вымолвивший до сих пор ни слова, догнал председателя и его спутника.

— Простите, — сказал он, — я тут слышал, о чем вы говорили. Я работал продавцом у месье Симона, когда у него еще был свой магазин. Так вот, он всегда рассказывал о вашем обществе и очень гордился тем, что он там у вас важная фигура.

Председатель отпустил похоронного служащего, тот все равно никак не мог понять, в чем суть дела, и повернулся к рыжему коротышке, который вмешивался, куда не просят:

— Какая там фигура! Он был рядовым членом, активным — это да, но взносов три года не платил!

— Зато он завещал вам все свое состояние! — запротестовал продавец.

Видя, что они остановились и спорят, стоя в снегу, остальные прибавили шагу. Казначей подоспел к последней фразе и фыркнул:

— Тоже мне состояние! После выплаты всех долгов хватило бы разве что на крокодиловую сумочку для его жены, будь у него жена. Вот вам и все завещание!

— Моей жене крокодиловая сумочка тоже не помешала бы, — с обидой сказал продавец. — Месье Симон всегда говорил, что, поскольку своей семьи у него нет, он что-нибудь оставит мне. Но не оставил ничего. А я у него тридцать лет проработал!

— Мы тут что, собрались обсуждать сумочку вашей жены? — повысил голос замерзший председатель.

Они снова, но на этот раз куда резвее зашагали к выходу. Прошли по дорожке вдоль правой стены и очутились у главных ворот. Прямо напротив кафе. Посетители кладбища обычно заходили сюда на обратном пути пропустить стаканчик для бодрости, в знак того, что они тут пока еще не навсегда. Первым в тепло вошел председатель. За ним — остальные. Сели все за один столик.

Пока ждали заказа — каждому по чашке кофе с молоком и круассан для председателя, — маленький продавец все втолковывал похоронщику, как несправедливо обошелся с ним бывший хозяин. А с другой стороны стола казначей, секретарь и случайно прибившийся чужой — церемония, на которую он пришел, все еще не началась — обменивались общими словами о жизни, смерти, холоде, каникулах — словом, обо всем, что может послужить предметом разговора за столиком кафе напротив кладбища Баньо зимой.

Только председатель сидел молча. История с надписью не шла у него из головы.

— Может, избрать его на самом деле? — неожиданно проговорил он.

— О чем вы? — не понял секретарь.

— Да я вот думаю, не избрать ли Симона Кеверсака почетным председателем?

— Но он же умер, — напомнил казначей.

Председатель дернул плечом:

— Нет, он жив, просто залез в могилу, чтоб не промокнуть под снегом! Разумеется, умер!

— Не сердитесь, пожалуйста! — сказал секретарь. — Объясните, что вы хотели сказать.

— Я хотел сказать, что надо избрать его почетным председателем. Тогда получится, что надпись на памятнике не лжет. Какая нам, в конце концов, разница? У нас никогда не было почетного председателя. Пусть он будет первым.

Чужой, тот, что раньше времени пришел на чьи-то похороны, встал и сказал:

— Простите, мне пора идти к кузену. Вон, я вижу, вся семья уже у ворот. Сейчас прибудет и катафалк, если не опоздает из-за снега. До свидания. Надеюсь, мы еще встретимся при более счастливых обстоятельствах. — Он положил на столик монету за свой кофе и уже шагнул прочь, но задержался и прибавил: — А знаете, я рад, что принял участие в вашей церемонии. Удачно получилось, что я оказался на кладбище именно сегодня. Но что касается Кеверсака, по-моему, все-таки было бы неправильно, если б вы избрали его почетным председателем. Впрочем, это ваше дело.

И он ушел.

Служащий похоронного бюро тоже встал и направился к стойке выпить стаканчик красного — кофе с молоком было ему не по нутру. Члены общества остались за столиком втроем, и председатель снова принялся рассуждать:

С одной стороны, выбирать Симона почетным председателем, конечно, неправильно, с другой — так было бы лучше, имея в виду надпись, ну а с третьей.

— Простите, — перебил его секретарь, — что, если избрать его всего лишь почетным казначеем? Придется стереть только одно слово. Можно попросить мраморщика.

— Да вы с ума сошли! — Казначей захлебнулся от возмущения. — Избрать почетным казначеем человека, который десять раз выдвигал свою кандидатуру против моей и которого ни разу не выбрали, потому что все знали, что это за сумасброд! Если вы это сделаете, я немедленно подаю в отставку. Раз на то пошло, пусть уж лучше будет почетным секретарем.

Секретарь закатил глаза, как будто услышал что-то несусветное.

Тут снова вмешался бывший продавец Кеверсака.

— Послушайте, — сказал он, — какие ж вы неблагодарные! Если бы месье Симон завещал мне хоть что-нибудь, я бы с радостью сделал его своим почетным хозяином. Или даже главным почетным хозяином, чтобы доставить удовольствие покойному.

Но председатель, не слушая его, вскочил.

— Я должен еще раз взглянуть на памятник! — воскликнул он.

— Пойдемте вместе, — в один голос отозвались секретарь с казначеем.

Председатель оставил на столике деньги за всех, и они вышли из кафе. На улице опять валил снег.

Вдоль главной аллеи выстроилась процессия. Наверное, те самые похороны, которых дожидался их случайный спутник.

Все трое и увязавшийся за ними рыжий продавец свернули налево, к участку, где была могила Кеверсака. Похоронный служащий остался в кафе у стойки, так что теперь только четыре пары ног печатали следы на свежем снегу. Надпись на памятнике опять запорошило. Председатель вытер рукавом пальто полированный мрамор и задумчиво произнес:

— Мы вот сейчас вернемся домой, а он останется тут навеки. Невеселая штука — смерть.

Казначей похлопал в ладоши. Он ужасно замерз. Ветер хлестал в лицо, забивался под шляпу.

— Вы что, собираетесь говорить речь? — испуганно спросил он. — Не в обиду вам будь сказано, но мы все тут простудимся. Я о вас же забочусь — смотрите, как метет! У вас уже вся шляпа в снегу.

Действительно, пальто и коричневая шляпа председателя были в снежных хлопьях.

— Не повезло бедняге Симону. Надо бы что-нибудь придумать. — все бормотал председатель, обращаясь не столько к своим товарищам, сколько к самому себе.

Снег между тем повалил еще гуще.

— Пошли! — потянул его за рукав секретарь.

Они гуськом зашагали прочь, но на центральной аллее председатель вдруг снова остановился и торжественно объявил:

— Я решил! Пусть Симон Кеверсак будет почетным председателем. Но только на надгробии. Тогда все получается правильно.

Секретарь и казначей не стали возражать — главное, поскорее уйти! — и все трое почти бегом устремились к воротам. Наконец-то церемония закончилась. Они выполнили свой долг и сделали даже больше, чем собирались.

Симон Кеверсак, решили все, остался бы доволен.

Однако там, где он был, ему не стало ни теплее, ни холоднее.

 

Превращение

Леопольду Гильгульскому хотелось стать дорогой собакой; хотите, считайте это старческой причудой, хотите — нет, факт остается фактом. Все началось в июне, когда одна из его невесток завела себе маленького песика.

«Вот бы и мне так жить! — подумал он. — Зимой прекрасная квартира в Париже, летом загородная вилла с садом, детишки возились бы со мной, говорили бы: „Леопольд, ко мне! Леопольд, дай лапку! Держи, Леопольд, вот тебе подарочек!“»

Ему тоже делали подарки. Но всегда только книги, а куда ему, спрашивается, столько книг! Чем меньше дети интересовались, как он живет, тем больше дарили ему книг по иудаизму. Вот он и начал потихоньку, без особой надежды, мечтать о том, чтобы превратиться в комнатную собаку. А незадолго до 14 июля, когда в Париже не осталось никого из родных, исчез и снова объявился 18-го числа в виде симпатичного дога.

Он предпочел бы видеть себя миниатюрным пудельком, но в таких случаях выбирать не приходится, и так в семьдесят два года он обернулся большой собакой.

И в собачьем обличье явился к своему старшему сыну. Прежде тот навещал отца раз в три месяца. Да еще приглашал его на пасхальный обед и вечером в Йом Кипур, когда кончается пост, если по телевизору не показывали ничего интересного. Теперь же, на правах домашнего животного, старик мог жить у него сколько угодно.

Для Гильгульского, которого в доме сына-промышленника стали звать как-то по-другому, все складывалось как нельзя лучше. Что касается имени, которое дали ему дурень сын с его дурехой женой и придурковатыми, хотя довольно милыми детишками, когда нашли перед своей дверью, то поначалу он никак не мог его запомнить.

Бобби, Моби, Шмоби. Нет, все-таки, пожалуй, Бобби. Но, назови они его хоть Наполеоном или Элизабет Тейлор, он бы все равно у них остался. Кормили его хорошо, наливали свежую воду, разве что дети были немножечко с приветом, но не хулить же собственное потомство!

В доме был еще кот. И когда новичком все натешились, то снова стали ласкать и гладить прежнего любимца, а он терпел их нежности, только когда хотел сам. Похоже, именно эта фальшивая независимость и нравилась людям.

Бобби как добрый дедушка всех любил. Кот же ни к кому родственных чувств не питал, но дети и невестка в этом лохматом прощелыге души не чаяли.

Не прошло и нескольких дней, как счастье Бобби потускнело. По вечерам, часов с семи, проглотив свою миску мяса с рисом, он отчаянно скучал. Гильгульский лежал в гостиной в кресле, рядом с детьми, которые смотрели по телевизору неинтересные ему передачи, и завидовал коту. Вот кто был сам себе хозяин, и при этом все семейство сына его обожало. Когда начинались детские передачи, котище куда-то смывался и возвращался к десяти, когда показывали уже что-нибудь получше.

Словом, теперь Леопольд пожелал стать домашним котом в богатом пригороде.

И стал им, и обосновался на вилле дочери в районе Вокрессона. В тот самый день, когда у сына-промышленника пропала во время лесной прогулки собака, дочь, возвращаясь домой, нашла в саду, в двух метрах от сарая, кота. Она любила кошек и дала молока Леопольду, который тут же, в кухне на полу, получил имя не то Мими, не то Шмими, не то Шмами. Или наверно, все-таки Мимиль. В общем, дурацкое имечко. Дня два-три Леопольд блаженствовал. Его нашли в пятницу, и он провел все выходные с дочерью и зятем, чего раньше никогда не случалось. Но в понедельник все уехали, и Мимиль остался на вилле один, с горничной-филиппинкой и немым сторожем. Горничная была хорошая, добрая, но до кота ей не было дела, а сторож разговаривать не умел. Когда Леопольд попадался ему под ноги, он без лишних слов давал ему пинка. Дикарь какой-то посреди роскошных вилл!

Да, и в кошачьем облике Гильгульский был несчастен.

Что ж, он решил побыть пылинкой, временно — нельзя же было просто взять да и вернуться к себе домой таким же стариком, как прежде; получилось бы нелепо, или пришлось бы как-то объясняться, и никто ему бы не поверил. Вот Леопольд Гильгульский и придумал, как все уладить: он полежит пока что тихо и спокойно в просторной комнате у одного кузена. И приземлился на полку датской этажерки французского производства, где лежала стопка пластинок, стояло несколько безделушек, штук шесть или семь книжек карманного формата и полное новехонькое многотомное издание Большой энциклопедии Ларусса.

Особенно не раздумывая, он просочился в красную книжонку с желтой надписью: «Франц Кафка. Превращение».

Гильгульский знал одного Кафку, из Одиннадцатого округа. Но это явно был другой. У того была семья, которая не допустила бы, чтоб он ютился где-то на книжной полке в чужом доме.

Из любопытства Леопольд Гильгульский стал проглядывать страницу за страницей красной книжки, начиная с конца. И счел, что это сборник развлекательных историй.

Последним ему попался самый первый рассказ, который так и назывался — «Превращение». Он прочел его очень внимательно, хоть по-французски это было нелегко и он бы предпочел читать на идише. И заключил, что написано, пожалуй, неплохо, но только, как всегда — его собственный опыт тому подтверждение, — все совсем не так, как в жизни.

 

Для согрева души

— Что прикажете?

Ответить: «Пачку аспирина», — как-то неловко.

Тут бы что-нибудь в духе Достоевского: трагическая сцена, кто-то бьется на земле в припадке падучей, пена изо рта, несчастные родственники рвут на себе волосы и бегут в аптеку за чудодейственным лекарством. Вот это для Золотова! Но не каждый раз случалось его порадовать. Если же спросишь что-то заурядное, он тяжело вздохнет, прошелестит: «Пожалуйста», протянет требуемое и с надеждой воззрится на следующего: «А вам?»

Золотов с детства питал склонность к трагическому, и это понятно при его происхождении: мать — актриса в еврейском театре, отец — гой, оперный баритон и эмигрант. При таком раскладе в сорок лет он держал единственную на весь квартал аптеку.

Золотов нависал над прилавком и над мирскими скорбями, всегда готовый предотвратить губительные последствия невежества врачей, и бубнил про себя «Гамлета» по-еврейски. Его заветная мечта — поставить эту пьесу на идише.

Перевод и обработка — он убрал из текста все лишнее — были его собственные, и он повторял и повторял текст в ожидании благодетелей, которые помогли бы ему сколотить настоящую труппу.

Бывало, протянет ему кто-нибудь рецепт, он нацепит очки, откинет со лба непослушную прядь, да и спросит, нахмурив брови:

— И кто же прописал вам этот яд? Вы жить хотите или умереть? Быть или не быть? Завтра же сходите к доктору Идновскому, скажите, что вы от меня, а рецепт этого вашего шарлатана порвите сию же минуту. Следующий, пожалуйста!

Люди робели и делали, как сказано. Аптекарь разорялся. Все местные врачи ненавидели его. И только доктор Идновский его ценил.

Золотов дожидался дня, когда окончательно обанкротится, отделается от аптеки и сможет с головой уйти в настоящий, а не воображаемый театр. Об этом он беседовал за чаем со стариком Идновским, который заходил к нему, обойдя своих больных. По правде говоря, больных у доктора Идновского давно уже не водилось, и никто его не вызывал, так что совершал он не столько обход, сколько моцион.

Идновский тоже был одержим страстью, но увлекался не театром, а Библией. Он разработал особый цифровой код для толкования священного текста и давно уже посвящал все свое свободное время его применению и сочинению десятков статей, которые мирно пылились в архивах научных обществ.

А поскольку обращались к доктору Идновскому только те пациенты, которых посылал к нему Золотов, да и те по второму разу уже не приходили, то досуга у него было предостаточно.

Двое одержимых, доктор с аптекарем, прекрасно ладили, причем каждый твердил о своем. Слушать другого значило бы отвлечься от собственного предмета, а доктору Идновскому, раскрывавшему тайный смысл Писания, было не до театра. Золотов же, стопроцентный еврей по матери, хотя и сын баритона-гоя, не думал о Библии с тех пор, как справили его бар-мицву, еще в России, в промежутке между триумфальными турне родителей. Сам он этого не помнил, но так рассказывала мать, когда он навещал ее в загородном доме престарелых, где она отравляла жизнь других пансионеров — вставала в три часа утра и исполняла на идише, польском и русском Декларацию прав человека, положенную на музыку покойным мужем-баритоном и по совместительству композитором.

— Завтра я кончаю расшифровку двадцать четвертой главы, сведу все цифры в таблицу и скажу вам, какая погода будет в пятницу — вот посмотрите, до чего интересно, — говорил, бывало, Идновский, допивая свой чай в подсобной комнате аптеки.

— Я никогда не знаю, — отвечал Золотов, наливая себе второй стакан, — как перевести на идиш, когда герои у Шекспира восклицают «Хей!»: то ли «Ай-ай-ай!», то ли «Ой-вей!». Английский язык такой сложный! Завтра берусь за «Андромаху», это гораздо легче. Еще чайку, доктор?

— С удовольствием, у вас такие красивые стаканы, а дома мне приходится пить из чашки. так вот, когда я закончу главу о нынешней погоде в иудейской мысли прошлого, то покажу вам, что.

— Вы совершенно правы! Еще Толстой сказал, что счастье у всех одинаковое, а несчастье у каждого свое — помните начало «Анны Карениной»?..

— В Библии есть все! Раввины ничего в ней не поняли. Только такой человек, как я, светский ученый, может восстановить ее смысл во всей полноте. Налейте мне еще немножко.

— Насколько лучше писал бы Шекспир, будь он русским или евреем! Простите, кажется, меня зовут.

Золотов очень быстро, если только речь не шла о драматическом случае, разделывался с покупателем и возвращался к Идновскому, который, чтобы не терять время попусту, не переставая, разговаривал сам с собой.

В таком нерушимом согласии жили они до тех пор, пока не появилась Эстель Натюрель. Она поселилась во втором подъезде со двора, на пятом этаже, в квартире, где раньше жил художник. Тот умер на работе — где-то в Семнадцатом округе, во время поклейки обоев. Эстель была племянницей хозяев дома, где он делал ремонт. Прежде чем стать художником, он был югославским инженером. А до этого — галицийским мальчишкой, чьи родители в тридцать третьем году перебрались из Польши в Белград. Когда он умер, люди, у которых он работал, стали выяснять, как поступить с телом, узнали, где он жил, справились у консьержки, и она сказала им, что никого из родных у него не осталось, но он иногда общался с аптекарем и лечился у доктора Идновского. Тот и другой подтвердили, что знали покойного, и взяли на себя заботу о похоронах. Квартира художника освободилась, и управляющий охотно сдал ее племяннице тех людей из Семнадцатого округа.

Вот откуда взялась эта самая Эстель.

Останься родители художника в Польше, ребенок наверняка погиб бы во время войны, как все нормальные еврейские дети, и тогда те люди из Семнадцатого округа наняли бы клеить обои кого-нибудь другого и их племянница не явилась бы портить жизнь Золотову. Но пути судеб неисповедимы! Позднее Золотов и сам думал, что, если бы лечащий врач художника поменьше думал о Библии и побольше о медицине, глядишь, он распознал бы у бедняги не только хронический запор и тот не умер бы от сердечного приступа. Глядишь, прожил бы подольше и умер при поклейке обоев у других людей, не обремененных племянницей. Однако, сколько ни перекраивай задним числом то, что совершилось, хода вещей это не изменит, и очень скоро Золотов уже не вспоминал о художнике с пятого этажа, по милости которого в его жизнь ворвалась Эстель Натюрель.

Эстель училась в Сорбонне на социо-религио-литературно-каком-то факультете. Ей было двадцать девять лет, и еще до того, как поселиться по соседству с Золотовым, она задумала написать работу об идише и всем прочем, что с ним связано, — эта тема входила у студентов в моду. Она была не еврейка, но столько всего начиталась, что знала об идише в сто раз больше, чем сам Шолом-Алейхем.

Найти себе жилье на улице Руа-де-Сисиль, рядом с улицами Розье и Дез-Экуф и недалеко от метро «Сен-Поль», было для нее таким же счастьем, как для физика-атомщика снять трехкомнатную квартиру с удобствами в коридоре прямо в здании АЭС.

Сначала она зашла в аптеку поблагодарить Золотова за то, что он отвел ее к управляющему. Потом заделалась постоянной покупательницей, однажды случайно попала к аптекарю во время вечернего чаепития с доктором Идновским и стала регулярно наведываться в этот час. И наконец, однажды, чисто машинально, Золотов, как всегда погруженный в мысли о театре, спросил, не хочет ли она стаканчик чаю. С тех пор Эстель принимала участие в чайной церемонии, да так, будто сама ее устраивала, а сверх того что-то записывала и вмешивалась в беседу.

Стоило, например, Золотову сказать не слушавшему его Идновскому:

— В одной лекции об экспериментальном театре Брехт… — как она тут же встревала:

— Вы имеете в виду лекцию, которую Брехт прочел в октябре сорокового года в Стокгольме, в студенческом театре, а потом опубликовал в Хельсинки?

— В Библии сказано… — отзывался Идновский.

Но она продолжала:

— На мой взгляд, Бертольт Брехт…

Золотов не знал, куда деваться. Растеряешься рядом с таким синим чулком, все-то она знает лучше всех, пристанет — общими словами не отделаешься. Эстель словно совала в проявитель фотографию, которую он предпочитал видеть в воображении.

Брехта он упомянул только потому, что прочитал вполглаза статью о нем в каком-то журнале, но не в Брехте же суть! Или взять переводы: на самом деле от начала до конца он не перевел ни «Гамлета», ни «Ричарда III», даже и сцены-то ни одной целиком не перевел. Ему было довольно зацепиться за одно слово или фразу — и начиналось собственное представление. Много ли надо для еврейских фантазий! Эстель же мешала помечтать и поактерствовать всласть.

То же самое с доктором Идновским. Она ловила и заносила в тетрадку каждое его слово, но только он, бывало, начнет вещать аптекарю, который его не слышал (так ведь и доктор оставался глух к его речам):

— Сказано, что… — как Эстель тут же принималась тараторить:

— А Пико делла Мирандола в своем трактате «Конклюзионес философике, кабалистике эт теологике»…

Бедный Идновский понятия не имел ни о чем подобном. Эстель его раздражала. Она не только разбиралась в каббалистах-христианах, но и о рабби Симеоне и Бар-Иохаи знала больше, чем он сам.

— Мои изыскания не имеют ничего общего с каббалой, — возражал он и от нетерпения начинал заикаться: — Я… я… никакой не к-к-каббалист, а с-с-светский… светский ученый, с-с-современный врач. И что вы… что вы мне тут сочиняете?

— Да, вот именно! — горячо соглашался Золотов. — Для первой сцены надо сочинить грустную еврейскую песенку, чтобы публика…

Эстель исписывала кучу блокнотов и превращала каждое дружеское чаепитие в кошмар, что-то путное получалось, только если Золотов с Идновским, наплевав на правила вежливости, просто переставали отвечать на ее неуклюже-дотошные вопросы.

Впрочем, Идновский теперь заходил к другу не каждый день, а тот от нечего делать стал уделять больше внимания аптеке.

Бесконечные вопросы и непрошеные ответы Эстель демонстрировали их необразованность, казалось, еще немного — и они усомнятся в своих заветных идеях!

У Золотова проснулся интерес не только к фармации: после многолетнего воздержания он был бы не прочь перевести беседы с Эстель из теоретической плоскости в эротически-практическую. Но она всегда была так серьезна, что он не смел и заикнуться.

И хорошо, что не смел, — Эстель они оба интересовали не как мужчины, а лишь как живые кладези обычаев, предрассудков, символов и мифов, любовью тут и не пахло. Для этого она нашла другого партнера — соседа по лестничной клетке Анри, сына Эфемербаумов, молодого человека двадцати пяти лет с приятной наружностью, который учился одновременно на врача и на продавца готового платья. Обе профессии он осваивал в родительской лавке на вещевом рынке Сент-Уэн, так что на любовь с Эстель почти не оставалось времени. Это, однако, всех вполне устраивало, особенно мать Анри, которая их связь не одобряла. Еще бы — ведь в конце года сын чуть не провалился по готовому платью. За медицину она не беспокоилась — тогда эта наука была еще не так сложна. А вот карьеру продавца слишком частые свидания могли и загубить. В те трудные годы, чтобы получить диплом врача, выдающихся способностей не требовалось, другое дело — место продавца на рынке, тут был строгий отбор, и даже родственные связи не помогали.

Анри навещал Эстель тайком по ночам — перебегал через площадку в носках — и рассказывал о суровых порядках на рынке. Сразу записывать ей было неловко, да и не очень-то попишешь, лежа в постели нагишом, — нечем и не на чем, но, едва Анри уходил домой, она вскакивала и хваталась за свой блокнот. С удвоенным рвением влюбленной и социолога она излагала на бумаге свои мысли — их было не очень много — и почерпнутые из рассказов Анри Эфемербаума наблюдения за жизнью и нравами людей, совсем не похожих на обитателей Семнадцатого округа. Он описывал вперемежку истории болезней, которые проходил на медфаке, и истории с участием продавцов и покупателей, которые происходили в другом его университете. Сент-Уэнские новости интересовали Эстель гораздо больше, потому что студентов-медиков среди ее предков с заставы Шапере и улицы Токвиль и так хватало, а рыночных торговцев раз-два и обчелся, а то и вовсе ни одного (не путать Сент-Уэн, где торговали новыми вещами, с барахолкой, куда родители не раз ее водили в детстве и где не было ничего особенного).

Иной раз после любовных игр Анри засыпал, ему снились кошмары, и он так кричал во сне, что Эстель было страшно слушать:

— Где я возьму вам пятьдесят второй, когда у меня одни сорок шестые! Экзамен из-за вас завалю! Кто не привередничает, тому и сорок четвертый вместо пятьдесят второго сгодится! Не верите — спросите у главного врача! И вообще, носить куртку сорок шестого размера, когда у вас пятьдесят второй, полезно для здоровья.

И так далее.

Она советовала Анри попросить Идновского, чтобы тот выписал ему успокоительное на оставшееся до экзаменов время, но будущий медик, хорошо зная, что пристрастие доктора Идновского к расшифровке Библии идет во вред его профессиональным качествам, поостерегся к нему обращаться, и правильно, не то заболел бы по-настоящему. Не доверял он и его приятелю, аптекарю Золотову, у которого Эстель просиживала часами. И недоумевал, какую пользу для своих исследований могла она извлечь из этого общения.

— С таким же успехом ты можешь задавать свои вопросы мне. Об идише или о чем угодно, — говорил он. — В конце концов, я и сам кое-что в этом смыслю, и спросить могу — у отца, у дяди, да мало ли! Найдутся в квартале знатоки не хуже твоего Золотова и чокнутого Идновского.

— Ты к ним несправедлив. Они знающие, добросовестные специалисты.

— Мешугенеры они, и больше ничего! Знаешь, что значит мешугенер? Это такой чудак: спросят его, который час, — он покажет свое причинное место, а попросят показать это самое место — достанет часы.

— Ну что ты мелешь!

На этом разговор обычно заканчивался.

Зато беседы с аптекарем, к которому она повадилась напрашиваться на чай, не прекращались. Стал снова захаживать, чтобы убить время, и Идновский. Хоть знал, что рискует напороться на пытливую Эстель. Доктор ломал себе голову, как это она ухитряется так точно угадать, когда явиться, — ведь он теперь старался приходить то пораньше, то попозже. Но каждый раз, спустя пять минут, на пороге появлялась мадемуазель Натюрель и направлялась прямиком в подсобную комнатку, где Золотов кипятил чайник. С полминуты она молча слушала, а потом доставала блокнот и принималась строчить в нем и задавать вопросы по очереди то витающему в облаках Золотову, то Идновскому, упорно притворявшемуся глухим, если она уж слишком его допекала:

— Вот вы сказали, что цифровое значение этого слова, умноженное на семь и разделенное на три, позволяет заключить, что лето, когда родился фараон, было очень жарким, но в Египте летом всегда жара…

В таких случаях он фыркал, не глядя на нее:

— Поговорите лучше с господином Золотовым, он моложе меня и больше разбирается во всяких ваших лекциях, профессорах и диссертациях. Я для этого слишком стар.

Эстель переключалась на Золотова, вспугнув его театрально-эротические грезы.

— Ах, мадемуазель Натюрель, — говорил он со вздохом, — вам бы на сцену с вашей скульптурной пластикой! — И ударял себя по лбу. — Вы мне напоминаете мою мать в «Донье Соль» Виктора Гюго.

— В «Эрнани»! Донья Соль — это из «Эрнани», месье Золотов!

Это по-французски «Эрнани», а на идише эта пьеса называется «Донья Соль», — твердо заявлял он, а Эстель, в невольном замешательстве, записывала.

Все это она обсуждала со своим психоаналитиком, которого посещала, будучи девушкой серьезной и несколько нервозной. Но когда однажды — к слову пришлось — сказала о своих визитах Золотову, аптекарь мрачно произнес:

— Не прикасайся к этому, несчастная! — И добавил: — Это я не вам, не вам, мадемуазель Эстель! Что было бы с театром, если б Фрейд стал не врачом, а режиссером еврейской труппы! — Он мечтательно вздохнул.

— Вы хотите сказать… — изумилась она и даже перешла на шепот.

— Не будем об этом, мадемуазель Эстель. Давайте лучше выпьем чаю, вон, я вижу, идет Идновский.

И, глядя на старого приятеля, Золотов звучно произнес:

— Театр согревает душу, как хорошая грелка, не правда ли, доктор?

 

Премудрость месье Ж. K

Жозеф Культурклиг взял все как есть: и лавку, и товар, и даже продавщицу. Поменял только вывеску; теперь на ней значилось: «Ж. К. — тесть, преемник».

Книжная лавка, которую он приобрел, находилась далеко от квартала Сен-Поль — Бастилия. В Седьмом округе. Тут жили аристократы, богачи или ученые — для нормального человека публика довольно скучная. Был бы выбор, он ни за что не взялся бы торговать книгами на французском и на английском, поскольку сам умел читать только на идише. Впрочем, шил же он когда-то зимнюю спортивную одежду, хоть никогда не стоял на лыжах. А тут книги — какая разница, тем более что от него не требовалось их печатать.

Просто когда его зять, бывший владелец лавки, был близок к разорению, он, вместо того чтобы давать и давать ему деньги в долг без всякой надежды получить обратно, перекупил у него дело. Зять, лишенный коммерческой жилки, пошел куда-то служить и был счастлив, что больше не надо терпеть муки каждый конец месяца. Ну а сам Культурклиг с удовольствием вернулся к активной деятельности — он было ушел на покой, но дома ему не сиделось.

Поначалу он предоставил обслуживать клиентов продавщице. Однако долго оставаться в стороне не мог.

— Послушайте, мадемуазель, — говорил он ей, — вы очень милая девушка и хорошо разбираетесь в книгах, но позвольте я вам покажу, как надо работать. Стойте рядом со мной и подсказывайте, что написано на обложках, остальное я сделаю сам.

Появлялся покупатель. Пока он обходил магазин и разглядывал новинки на прилавке, Культурклиг ему не мешал. Но, увидев, что он, как часто бывает, собирается вежливо распроститься и уйти с пустыми руками, подходил и заводил разговор:

— Извините за беспокойство, но не могли бы вы сказать мне одну вещь: вы по-французски читать умеете?

Покупателю ничего не оставалось, как ответить утвердительно. Тогда Культурклиг продолжал:

— Значит, вам повезло — здесь как раз продается много книг для тех, кто читает по-французски. А идиш вы знаете?

Покупатель, уже с опаской, отвечал «нет».

— А я да. То есть говорить говорю. А пишу не очень. Но здесь, заметьте, книг на идише не продается, только на французском и английском — для тех, кто умеет. Я это к тому, что если вы действительно умеете читать, то почему бы вам не выбрать что-нибудь из того, что лежит на прилавке?

— Да как-то ничего интересного не попалось, может, в другой раз найдется книжка, которая мне подойдет, — бормотал покупатель.

— Да, у моей жены тоже не всякий раз подходит тесто.

Чтобы наконец отделаться, покупатель брал какую-нибудь книгу:

— Пожалуй, я возьму вот эту.

Но Культурклиг не унимался.

— Что это за книга? — спрашивал он у продавщицы.

Она читала название:

«Фантазматический опыт и опытные фантазмы», серия «Мир психоанализа».

Культурклиг одобрительно говорил:

— Вы выбрали отличную книгу. Поздравляю. Это бесподобный роман. — Он импровизировал на ходу. — Там одно молодое привидение, или, иначе говоря, фантом, любит другого фантома, у которого побольше опыта. Вы знаете, что такое «фантом»? Это такой диббук, но только гойский. Так вот, этот опытный фантом — женского пола, поэтому называется «фантазма». Понимаете?

Покупатель нервно поддакивал и не чаял, как бы поскорее улизнуть. Продавщица корчилась от смеха за прилавком, а старый Жозеф одергивал ее, хитро подмигивая:

— Не смейтесь, мадемуазель! В любви фантомов и фантазм нет ничего смешного. Такова жизнь, такова природа. У месье прекрасный вкус.

— Всего хорошего, месье, кланяйтесь домашним и приходите к нам еще. У нас лучшие романы во всем квартале, да что там — во всем городе!

Покупатель расплачивался и вырывался на волю, а Культурклиг говорил продавщице:

— Распотешил я вас? Вы думаете, я все это всерьез? Ничего подобного — я нарочно нес всякую чушь. Пусть покупатель почувствует, что он умнее меня. Ему это приятно. Почему он купил книжку с таким названием? Не знаете? А я вам скажу: потому что у него есть комплексы. Иначе зачем ему книга про психоанализ? Ну вот, я несу чушь, это его отвлекает, и ему становится легче.

Продавщица понимающе кивала. Следующий покупатель искал определенную книгу, в лавке ее не имелось, и он просил продавщицу заказать ее. Культурклиг тихонько спрашивал, в чем дело. Продавщица объясняла, и он перехватывал инициативу:

— Не надо ничего заказывать. Выбирайте что-нибудь другое — вон сколько тут всего!

— Что за шутки, месье! — возмущался тот. — Да я к вам больше ни ногой!

Жозеф примирительно хлопал его по плечу:

Ну-ну, не сердитесь! Поживете с мое, так сами станете ходячей книгой. Я что хотел сказать? Я хотел сказать, здесь столько разных книг, в которых столько разных умных вещей, что заказывать еще одну — пустая трата времени. Жизнь коротка, надо брать то, что есть под рукой, а не гоняться за тем, чего нет!

Покупатель пытался возразить, что-то мычал и, наконец, говорил, стараясь сохранить некоторую уважительность, поскольку обращался к пожилому человеку:

— Мне некогда выслушивать ваши поучения, месье.

— Какие поучения? — восклицал Культурклиг с наигранным удивлением. — Если вы не согласны, что в молодые годы надо пользоваться тем, что имеешь, и предпочитаете искать что-то недоступное, пожалуйста, дело ваше! Я только хотел, чтоб вы задумались о жизни. Знаете это стихотворение, перевод с идиша: «Отдай же молодость веселью…»?

— Это вовсе не перевод с идиша, это Ронсар: «Отдай же молодость веселью, пока зима не гонит в келью»!

— Вот именно, Ронсар, величайший еврейский поэт своего поколения, кто же еще мог написать такие стихи!

Покупатель, уже не зная, что сказать, смирялся и выбирал пару книжек, продавщица укладывала их в бумажный пакет. А Культурклиг добавлял еще одну, которую не глядя брал с полки у себя за спиной:

— Это вам подарок от заведения! — И спрашивал продавщицу: — Как называется та книжка, что я ему дал?

«Кино и реальность», — читала она.

Отлично, — радовался Жозеф. — «Кино и реальность» вам понравится. К тому же там полно картинок. У вас дети есть?

Пока нет, — волей-неволей отвечал покупатель, хотя только и мечтал поскорее уйти.

— Жаль, а то им бы понравилась книжка с картинками про кино. А почему это у вас, в вашем-то возрасте, еще нет детей? Вам уж, верно, лет тридцать?

— Жена дорожит своей карьерой, а у меня работа связана с частыми поездками, — оправдывался покупатель, чувствуя, что зря ввязался в разговор.

Культурклиг пожимал плечами:

— Моя жена тоже дорожит своей портьерой, и я тоже немало поездил на своем веку. Но у меня трое детей: двое удачных, а третья, дочка, вышла зашлемиля — да вы его, наверно, знаете, это бывший хозяин этой самой книжной лавки.

— Конечно, я знал вашего предшественника — очень любезный человек.

Культурклигу было приятно услышать доброе слово о зяте.

— Это точно, — согласился он, — очень любезный человек. Ну-с, а теперь, когда мы с вами познакомились, сделайте милость, позаботьтесь, чтобы у вашей супруги завелся ребеночек, а лучше не один. Хватит ей стоять у портьеры и ждать, когда вы вернетесь! Будьте с ней поласковее. И увидите — вам больше не придется ходить сюда за книжками, читать будет некогда. Я уговариваю вас себе в убыток, но надо же вам узнать жизнь, а этой премудрости, поверьте мне, в книжках не научишься.

 

Продавец, хозяин, бухгалтер и английский герцог

С тех пор как в одной газете, в рубрике писем в редакцию, поместили отрывок из послания Симона, где он против чего-то там протестовал, он прослыл человеком пишущим. Стал гордостью всего квартала, единственным в Четвертом округе продавцом готового платья — без пяти минут политическим журналистом.

Прошло много лет, и больше ни разу ни одного из его возмущенных писем нигде не напечатали, однако память о том знаменательном случае была по-прежнему жива.

В магазине, где он работал, над конторкой хозяина, у самой витрины, висела в рамке под стеклом та самая газетная страница, и каждому, кто спрашивал, что это такое, хозяин сообщал:

— Это статья месье Симона, моего продавца!

— Вот как? — удивлялся покупатель. — И о чем же?

— Так… о жизни… — отвечал хозяин и снова углублялся в подсчеты.

Симон кивал и продолжал раскладывать брюки по размерам. Ему, конечно, было приятно, когда о нем говорили. Но все, о чем он раньше писал в письмах, которые рассылал по редакциям: что универмаг Отель-де-Виль не работает по воскресеньям, что в театре Шатле дают скверные оперетки, что форму водителям автобусов шьют из некачественного сукна, — стало ему почти безразлично. Теперь Симон думал о другом. Подметал ли он перед дверями магазина или помогал хозяину верно подсчитать выручку (бедняга боялся собственного бухгалтера!), мысли его были поглощены планами достижения всеобщего благоденствия. В будущем он намеревался изложить основные идеи своего проекта в небольшой брошюре и издать ее за свой счет в типографии, что на улице Фердинана Дюваля. Время от времени хозяин отрывался от вычислений и спрашивал:

— Ну как твой проект?

— Здесь, — говорил Симон, показывая на свою голову, — все уже готово. Осталось только…

Но договорить не успевал — в лавку входил покупатель.

Обычно, погуляв меж пиджачных рядов, бегло осмотрев пальто с плащами и обшарив глазами стопки брюк, он выходил, ничего не купив.

Симон, занятый своей великой идеей, и не пытался удерживать покупателей, а хозяин чем дальше, тем больше запутывался в подсчетах и терял всякую надежду привести в порядок колонки цифр.

Бухгалтер же, надо вам сказать, был совсем из другого теста. После войны он еще долго прослужил в Иностранном легионе. Это был выпивоха, скандалист, драчун — поговаривали, что он иной раз собственных заказчиков поколачивал. Дело свое он, правда, знал. Но когда вечером, каждый последний четверг месяца, он, ковыляя на деревянной ноге, являлся в магазин и, ни с кем не поздоровавшись, усаживался в дальнем углу, самому хозяину делалось не по себе. Для начала детина с ухмылкой просматривал учетные книги и кучу счетов. Потом, грохнув по столу, подзывал хозяина. В лучшем случае обнаруживалась небольшая недостача, которую хозяин тут же покрывал, порывшись в ящике своей конторки, в худшем — цифры не сходились катастрофически. Откровенно говоря, хозяин просто-напросто не умел считать. Он и вообще в науках был не силен, потому-то таланты Симона и внушали ему такое восхищение.

Хозяйская жена, та, скорее, поддерживала бухгалтера. В бухгалтерский четверг, под конец дня, она заглядывала ему через плечо и спрашивала:

— Ну и как там дела с цифрами?

Бухгалтер на секунду поднимал голову, мрачно бурчал: «Плохо!» — и снова закапывался в бумажки.

Если же она не отставала, изъяснялся более пространно:

— Из вашего мужа такой же делец, как из меня балерина!

И зычно гоготал, так что у хозяина мороз бежал по коже.

— Вот и я так думаю, — обреченно вздыхала мадам.

Картина складывалась безнадежная!

Однако нежданно-негаданно с этими людьми приключилась невероятная история.

Как-то раз, ноябрьским вечером, в магазин зашел английский герцог, которому сказали, что именно здесь можно купить настоящие французские подтяжки.

Кто сказал? Иди знай! Может, кто-нибудь из родственников раввина местной синагоги — у него в Лондоне жил двоюродный брат. Только вряд ли у герцога водились знакомые в Уайтчепле. Это люди из разных миров, родне раввина нету дела до герцога! В конце концов, может, он просто ошибся адресом. Как бы то ни было, в отсутствие хозяина — тот, как всегда в конце квартала, пошел к налоговому инспектору просить отсрочки платежа — покупателя весьма учтиво принял Симон.

Они поговорили о том о сем по-французски.

Иностранец заметил висевшую над конторкой газету в рамочке и, как положено любознательному туристу, спросил, что в ней особенного.

Продавцу пришлось на этот раз отвечать самому, и он даже объяснил, по какому поводу написал это письмо три года назад. А заодно поделился с английским герцогом другими проблемами, которые его заботили, и оказалось, что герцогу они тоже близки. Он и сам иногда пописывал в «Таймс», высказывая примерно такие же соображения.

Когда же посетитель узнал, что продавец задумал выпустить книгу о всеобщем благоденствии, он, при всей своей английской эксцентричности, был вынужден поскорее сесть, чтобы не потерять сознание от радости. По прошествии часа они с Симоном открыли друг в друге родственные души. К этому времени подоспел хозяин, а за ним бухгалтер — был как раз его день. Один пошел к кассе, другой похромал к своему столу. Продавец извинился перед герцогом, с достоинством уступил место хозяину и рассказал ему, что происходит. Тот одобрительно кивнул.

И тут бухгалтер что-то рявкнул из своего угла. Англичанин, который прежде его не заметил, удивленно поднял голову и, деликатно кашлянув, осведомился у Симона:

— Скажите, этот господин, случайно, не тот сержант-поляк, который спас мне жизнь в пустыне?

Симон подошел к бухгалтеру и шепотом спросил, не случалось ли ему спасать жизнь одному знатному туристу, вот тому, что купил подтяжки. Бухгалтер посмотрел на англичанина, вскочил, протер глаза и завопил:

— Английский полковник!

Покупатель тоже вскочил, и оба запели полковой гимн.

Вечером, как обычно, заглянула жена хозяина. Муж наскоро посвятил ее в суть происходящего: продавец нашел родственную душу в покупателе, которому бухгалтер спас жизнь. Она ничего не поняла, но растрогалась, глядя на волнующую сцену.

Английский герцог пригласил всех в хороший ресторан, а вскоре он купил магазин и велел построить его точную копию в своем йоркширском имении. Благодаря чему хозяин с хозяйкой расплатились со всеми долгами и зажили на старости лет мирно и счастливо.

Бухгалтера герцог сделал своим управляющим, а продавец Симон стал директором специально созданного мемориального музея-магазина там же, в Йоркшире.

Такая вот история. Ну а мораль? Ведь все, конечно, поняли, что это притча.

Итак, продавец Симон олицетворяет человечество, которое ищет и страждет. Герцог — тоже олицетворение ищущего и страждущего человечества, но на свой, английский лад, с налетом английского снобизма. Бухгалтер — это бухгалтер. А хозяин с хозяйкой — человечество, которое глядит со стороны, как другие ищут и страждут, а сами ждут, чтобы случилось что-нибудь такое, чего почти никогда не случается.

Мораль же притчи такова: если случится так, что какая-то часть человечества владеет богатым имением в Йоркшире и нуждается в настоящих французских подтяжках, которые продаются в магазинах готового платья в Четвертом округе Парижа; если жизнь этой части человечества когда-то на каком-то поле боя спас бухгалтер-скандалист из Иностранного легиона; и если, наконец, часть человечества проявит добрую волю, и все это произойдет в ноябре, то за судьбы мира можно быть спокойными. А если нет, то стоит волноваться по-прежнему.

 

Литература

Гюго Копзауер любил, чтобы последнее слово оставалось за ним. Встретив на улице знакомых, он поспешно тараторил:

— Добрый день, неважно выглядите, всего хорошего.

И убегал, довольный собой, прежде чем вы успевали ответить. Если же вы останавливались и вступали в разговор: «У вас тоже усталый вид…» — он мгновенно прерывал вас:

— Простите, я спешу. А вам бы подлечиться надо.

Он обходил, вернее, обегал своих клиентов на улице Тюренн, заглядывая в каждый второй магазин. В одном записывал заказ, в другом — жалобу на несвоевременную доставку, в третьем сообщал о болезни поставщика, от которого только что вышел.

Добравшись до конца улицы, он успевал сосватать на тот свет несколько человек. После чего заходил маленькое кафе в одном из последних домов, где его хорошо знали.

Садился за столик, заказывал чашку кофе с молоком и раскладывал перед собой листки: дописывал полстрочки или вносил десяток-другой исправлений в рукопись, из которой должна была вырасти фундаментальная биография Жан-Жака Руссо.

В свое время Гюго Копзауер не стал добиваться преподавательского диплома и, вместо того чтобы стать учителем в школе, предпочел пойти по стопам отца, агента по торговле подкладочной тканью.

Однако нередко во время своих обходов, устав рассказывать очередному клиенту ужасы о здоровье предыдущего, он мог вдруг сказануть:

— Вот подождите, закончу свою книгу, тогда все увидят, кто я такой!

— Как? — обычно спрашивал пораженный собеседник. — Вы, такой молодой, пишете книгу? Роман?

Какой роман! — фыркал он. — Я пишу биографию Руссо, великого человека, который жил в восемнадцатом…

Не было случая, чтобы на этом месте клиент, внезапно оживившись, не перебивал его:

— В Восемнадцатом округе? О, если вы пишете о Восемнадцатом округе, не забудьте упомянуть хоть словечком моего кузена Альбера или дядю Бенни — вы ведь знаете его ресторанчик.

Услыхав такую или подобную галиматью, Копзауер снова фыркал и шел прочь.

— Неважно выглядите. Вам бы надо подлечиться, — неизменно говорил он на прощанье. — Я загляну, когда получите новый товар.

Клиенту делалось не по себе.

Даже самые солидные люди, хоть и считали его просто сумасшедшим, не могли подавить тревожные мысли.

А Гюго каждый раз, когда старый Копзауер наведывался в его холостяцкую квартирку на улице Бираг, страдальчески вздыхал:

— Ох уж эти твои клиенты! И как у тебя хватало терпения столько лет возиться с такими остолопами!

Ну, знаешь, — обиженно возражал отец, — одно из двух: или ты работаешь и любишь свое дело, или пишешь книгу. Небось твой Руссо не служил агентом крупной фирмы по торговле подкладочной тканью!

— Мой, как ты говоришь, Руссо, создал «Новую Элоизу»!

— Какую бы он там ни создал экспертизу, новую или старую, но, уж верно, в подкладках мы с тобой эксперты получше, чем он!

Копзауер-сын закатывал глаза, а отец шел сыграть с приятелями партию в покер.

Оставшись один, Гюго снова поочередно брался то за список заказов, то за рукопись, к которой прибавлял абзац за абзацем. Он трудился над ней вот уже тринадцать лет. Писал, переписывал, и всего набралось двадцать шесть страниц окончательного текста. По подсчетам Гюго, работы осталось на двадцать лет. Где-то лет в шестьдесят восемь он завершит свой опус и осчастливит издателя, которому книга «Жан-Жак Руссо — история жизни и мысли» принесет громкий успех. Это будет первый том. Написать второй он уже не успеет. И так-то дело продвигалось в час по чайной ложке — время уходило зря, на общение с клиентами, с отцом, знакомыми и теми друзьями, с которыми он еще не рассорился. Он мечтал, чтобы в Париже произошло землетрясение и не осталось ни одного человека, кроме него самого и издателя. Причем отменно здорового, который мог бы прожить еще лет двадцать и дождаться, пока рукопись будет закончена.

Короче говоря, и житейские дела Копзауеру не давались, и биограф из него был никудышный.

Но вдруг, в одно прекрасное вторничное утро, случилось нечто непредвиденное.

Гюго, по обыкновению, зашел в кафе после обхода улицы Тюренн и только-только заказал свой чай с молоком и раскрыл свою рукопись, как вдруг верхние листки ее разлетелись в разные стороны. Их подхватило ворвавшимся в открытую дверь ветром небывалой для Третьего округа силы. В долю секунды покрытые мелкими буковками листочки вспорхнули в воздух, преодолели два метра, отделявшие столик Гюго от столика брюнетки в бежевом плаще, и приземлились прямо перед ней, в чашку с горячим шоколадом.

Копзауер бросился ловить их. И с первого взгляда влюбился, в его-то сорок восемь лет, влюбился в эту самую брюнетку. Брюнетка его тоже полюбила, хоть и не Бог весть каким он был красавцем. Он навсегда забросил биографию Жан-Жака Руссо, женился на брюнетке, и у них родился ребенок. Вот тут-то наконец и обнаружились его достоинства.

Со временем Копзауер прослыл человеком большого ума. Стал зампредседателя товарищества агентов по торговле подкладочной тканью и удостоился завидной чести быть избранным казначеем благотворительного общества, в которое он вступил в память об отце, скончавшемся от радости, услышав о его успехах.

Ко всему прочему жена его была из очень хорошей семьи и в тридцать семь лет владела процветающей среднеоптовой фирмой, а также абонементом на спектакли еврейского театра на идише, когда они давались, то есть весьма нечасто.

Таким образом, Гюго Копзауер стал нормальным, благополучным и даже вполне приятным человеком. Какое горе!

Ведь он теперь совсем погиб как литературный герой — литература не терпит счастливых концов. Но жизнь в Париже, в Третьем округе, на улице Тюренн с литературой плохо соотносится, поэтому, увы, так все и получилось.

 

Дорога

Тихошлоссер служил думным советчиком в книжной лавке на бульваре Сен-Мишель.

Это место досталось ему по чистой случайности. До этого он был шамесом в маленькой синагоге, потом продавцом на рынке Каро-дю-Тампль и, наконец, кассиром у торговца маринованной селедкой. Там-то он и познакомился с одной продавщицей, чей брат работал в этой книжной лавке. Посреди лета их штатный думный советчик заболел ветрянкой, так что срочно понадобился заместитель. Вот продавщица и спросила Тихошлоссера, не хочет ли он попробовать себя на этом поприще. Он согласился, хотя пришлось отказаться от планов съездить на недельку отдохнуть в Трувиль, и это решило его будущее.

Сначала Виктора Тихошлоссера пригласили на недельку, потом на вторую. У него была благообразная бородка, и он показался хозяину лавки человеком серьезным. Кончилось тем, что тот предложил Тихошлоссеру остаться в этой должности, поскольку его предшественник повадился в шестьдесят три года болеть всеми детскими болезнями подряд.

Вот так, благодаря свинке с краснухой, Тихошлоссер прижился в лавке и теперь каждый день сидел там и помогал людям думать.

Подойдет кто-нибудь к нему за советом, а он ему сразу, не вставая со своего думного кресла у самой печки, и скажет:

— Имейте в виду, мое дело — только помогать вам думать, а сам я ничего не знаю.

— Поэтому я к вам и обращаюсь, — отвечал, к примеру, солидный господин в шляпе и широком пальто с ленточкой Почетного легиона в петлице. — Я ищу что-нибудь такое, что помогло бы мне достойно справиться с вселенскими противоречиями.

Виктор качал головой и, глядя прямо в глаза собеседнику, говорил:

— Хотите знать мое мнение? Когда я был кассиром в селедочной лавке, то в холодное время ставил себе под табурет маленький обогреватель, так что ногам было тепло, а голове прохладно. И никаких, как видите, вселенских противоречий!

Клиент ничего не понимал, но уходил довольный. В другой раз являлась молоденькая студентка и спрашивала:

— Как мне быть, чтобы выучиться на врача и на психолога? А еще хорошо бы заняться философией…

Тихошлоссер усмехался и отвечал, прибегая, как всегда, к собственному житейскому опыту:

— Когда я был шамесом — если угодно, служкой — в синагоге и мне надо было зажечь две свечи, что я делал? Проще всего зажечь одну, потом другую. Но мне случалось зажигать и обе сразу.

Лицо студентки озарялось улыбкой, она смотрела на него и говорила:

— Как здорово вы сказали! Все понятно!

Хозяин нарадоваться на него не мог. Хоть книг Тихошлоссер не продавал (продавцом он был никудышным, недаром еще на рынке его считали самым большим шлемилем в Третьем и Десятом округах, вместе взятых), зато он привлекал народ. А это важно для престижа.

Однажды казначей Общества бывших кассиров селедочных лавок Билантроф вышел из отеля, где окончательно договорился об аренде парадного зала, и пошел домой вдоль набережной. Стоял отличный денек, и Билантроф решил заодно прогуляться по бульвару Сен-Мишель.

Бенжамен Билантроф был человеком любопытным и способным счетоводом, причем любопытство в нем, пожалуй, было развито сильнее, чем счетоводство.

Тихошлоссер давно состоял в Обществе бывших селедочных кассиров, а с Билантрофом был знаком еще с тех пор, как тот служил кассиром у соседнего селедочника, совмещая работу с учебой на курсах счетоводов.

В ту пятницу, как уже было сказано, Билантроф ходил проверить, все ли готово к ежегодному празднику их общества. Сделав дело, он смело пошел гулять по бульвару и издали увидел, что около Виктора Тихошлоссера никого нет. Он вошел в лавку, притворяясь, будто смотрит книги. Потихоньку, шаг за шагом, забирался все глубже и, наконец, очутился рядом с приятелем.

— Не мешаю? — спросил он.

— Сделай вид, что ты клиент. Задавай мне вопросы, — ответил Тихошлоссер.

— Что, если я умру.

— Я сказал: сделай вид!

— Но раз уж я здесь, мне хочется и вправду кое о чем спросить. Представь себе, что я умер. Будет до этого дело хоть кому-нибудь на свете?

— Ну, во-первых, похоронной конторе. Ты принесешь им доход. Директор той, куда обратятся твои родственники, получит чек и будет в восторге. Похороны — дорогая штука. Хочешь дальше?

— Давай.

Твоему конкуренту тоже будет не все равно. Он с удовольствием возьмется вести счета в магазинах, которые сейчас обслуживаешь ты. Еще?

— Давай.

— Еще твоей жене. Она, конечно, будет горевать, но такая хорошенькая женщина через год выйдет за другого, может, побогаче и покрасивее, чем ты, и уж наверняка не такого занудливого.

— А еще?

— А еще твоим детям. Они потеряют отца, им будет нелегко пробиваться в жизни, и это их закалит.

— А еще?

— А еще о тебе будут жалеть соседи, но через месяц никто уж и не вспомнит, что ты жил на свете.

— А еще?

— А еще наш праздник состоится в воскресенье, как намечено. И председатель скажет: «Жаль, что Билантроф этого не увидел».

— А еще?

— А еще я потеряю друга. Но я их уже много потерял.

— А еще?

— Еще, еще! Откуда я знаю! Жизнь пойдет своим чередом.

К ним подошел хозяин лавки.

— Извините, что помешал, — сказал он. — Но когда вы закончите с этим господином, тут есть еще вопрос, который оставил другой посетитель. Он не хотел вас прерывать, поэтому изложил его письменно.

Бенжамен Билантроф шагнул было прочь, но хозяин удержал его:

— Нет-нет, не спешите, пожалуйста, спрашивайте, наш думный советчик всегда к услугам любого клиента.

Он учтиво поклонился и вернулся к своей конторке красного дерева.

Тихошлоссер распечатал конверт, внимательно прочел вопрос, улыбнулся, погладил свою бороду и сказал Билантрофу:

— Вот послушай, тебе это может быть интересно как счетоводу: «Много ли путей ведет из одного места в другое?» Что бы ты ответил на моем месте?

— Ответил бы, что логический путь только один. Ну, я пошел, уже поздно. До воскресенья.

Бенжамен Билантроф вышел расстроенный, жалея, что затеял этот разговор. Переходя улицу, он по неосторожности попал под машину, которая ехала слишком быстро и не успела свернуть в сторону, и умер на месте.

Между тем Тихошлоссер написал ответ на вопрос про множество путей, положил листок на хозяйскую конторку и, не спеша, вышел за дверь посмотреть, что там за шум и почему сбежались люди. Он увидел лежащее посреди дороги тело Бенжамена и все понял.

Тогда он вернулся в лавку, взял с конторки листок, приписал еще несколько слов и приделал вежливую концовку. Получилось вот что:

«Ответ: есть много путей, ведущих из одного места в другое. Но и дорога — место, и место может быть дорогой. Главное, просто жить и не задавать слишком много вопросов. Будьте здоровы, привет семейству».

Он подчеркнул слово «жить» и переключился на что-то другое.

 

Последний путь

Мендель позаботился, чтобы в объявлении, размещенном в «Унзер ворт» и «Франс-суар», все было точно указано:

«Сбор перед отелем „Модерн“ на площади Республики, оттуда на кладбище Баньо в 14.30 отбывает автобус».

Сам-то он мог бы явиться прямо на кладбище, но раз автобус придет на площадь Республики, обидно им не воспользоваться. Тем более соберется много друзей. Впрочем, может, и не так много…

Мендель знавал «Модерн» в те времена, когда он был все равно что отель «Ритц» для парижского еврейства. У него самого никогда не хватило бы денег провести там хоть сутки, но после войны он работал на одну провинциальную фирму, глава которой, приезжая в Париж, всегда собирал там своих агентов.

А в 1949-м или, может, в 1951 году он был там в Йом Кипур — Общество выходцев из Д***, его родного польского местечка, арендовало зал для богослужения.

В стенах роскошного отеля наверняка происходило немало других замечательных событий, но Менделя Рогинкеса все они никак не касались.

И вот сегодня, как принято, процессия двинется именно с этого места.

Однако вот уже двадцать минут третьего, а автобус еще не прибыл.

Люди переговаривались, что-то друг другу рассказывали, а он там, наверху, ни с кем не мог поговорить и тихо злился. Может, в самом деле лучше было отправиться прямо на Баньо… Одно утешение: без него, уж точно, не начнут. Но он не любил заставлять людей ждать.

Правда, когда у него еще была машина, ему и самому нередко случалось опаздывать на Баньо из-за пробок у Орлеанской заставы.

Например, в 1959-м он опоздал на похороны бывшего казначея Общества уроженцев Д***. Застал самый конец церемонии, если это можно назвать церемонией, еще бы десять минут — и все.

Когда он пришел, все уже собирались в кафе перед главным входом — выпить по чашке кофе. «Считай, ты ничего не пропустил, — сказали ему. — Не успели закончить молитву, как уже опустили гроб. Дети покойного так спешили, что никто и слова сказать не успел. Стыд и позор!»

Но это было давно. Сегодня у Менделя Рогинкеса совсем другие заботы.

Наконец автобус прибыл, и люди стали в него садиться.

Мендель смотрел довольный — вид у ритуального автобуса был очень приличный!

Похороны — вещь исключительно важная, и хорошо, что он обо всем распорядился заранее, как только почувствовал, что заболел всерьез.

А сколько родных между сороковым и сорок четвертым остались без погребения: Мотек и его дети, Мотеле со всей семьей, Пиня с женой, детишки Шмуэла. кто еще? Всех сразу и не вспомнишь. Но однажды он точно подсчитал: семьдесят два человека из его родни так и не были похоронены.

В те годы дела у похоронных бюро, прямо сказать, шли неважно. В польских деревнях трупы убитых просто заливали известью. А в лагерях сжигали.

Многие хоть и вернулись, но долго не протянули и, испуская последний вздох в сорок шестом — сорок седьмом, были счастливы, что их по-человечески похоронят. А уж как скоро поумирали потом остальные, кто их знает! Нельзя же всю жизнь только и делать, что вспоминать давно пережитые мелкие неприятности!

Так или иначе, но автобус фирмы, с которой он подписал договор, блестел, как новенький, благородно серым лаком. Цвет он оговорил особо. Окажись у них автобусы небесно-синие, он бы выбрал такой, но пришлось довольствоваться тем, что есть. И так-то обошлось недешево.

Сверху Менделю были видны пробки на дороге, однако на этот раз спешить некуда. Главное, автобус тронулся, а там уж пусть себе ползет, лишь бы не попал в аварию.

Он издалека слушал разговоры. Машинально пересчитал людей в автобусе. Один, два, пять, одиннадцать. Всего одиннадцать. Среди них старый приятель Ицик, мадам Самюэль, двое поставщиков и два брата Гиткера.

Ну-ка, еще разок: да, одиннадцать человек, вернее, десять — мадам Самюэль, женщина, не в счет. Что ж, в обрез.

На подъезде к Орлеанской заставе он снова заглянул в автобус. Закралось сомнение: что, если те двое, которых он не знал, не евреи? Тогда не будет миньяна, молитвенного кворума из десяти мужчин.

Он постарался отогнать тревогу: наверняка кто-нибудь еще подоспеет на городском автобусе или на машине.

И если это будут не одни женщины — такие же, разумеется, старухи, как мадам Самюэль, миньян обеспечен.

Впрочем, даже если десятка евреев не наберется, этот новомодный хазан, поименованный в договоре с похоронным бюро служителем культа, — где только они берут таких! — может и не заметить.

Вон он сидит, в черной мантии и какой-то скуфейке, как у католического кюре или православного попа, которую напялил только что, — видно, вспомнил о сане.

Если бы у души Рогинкеса сохранились глаза, он возвел бы их к небесам и вздохнул: ну и времена настали! Этот хазан мог быть ровесником его внука, если б у него имелся хоть один внук. И почему он обрядился с черную мантию, будто судья? Не мог, как нормальные люди, надеть пальто и шляпу? Еще умеет ли он молитвы читать? Небось иврита как следует не знает. Может, фирма прислала его только так, для видимости? Неизвестно.

Автобус подъехал к главному входу на кладбище. Мендель увидел кафе, в котором столько раз поминал усопших товарищей.

Что ж, теперь ничего не изменишь, будь что будет.

Охранник поднял шлагбаум и пропустил автобус.

Приехали.

Добрались, ничего не скажешь, довольно шустро. Абы кто от площади Республики до Баньо за полчаса не доедет. Хазана, может, и фальшивого подсунули, зато водитель, уж точно, настоящий. Ну ладно, хоть не зря денежки отдал.

Дух Менделя взлетел повыше и обозрел процессию: ага, тело, оказывается, тоже тут. Его привезли еще раньше. Прямо из больницы, где он умер. В фургоне такого же элегантного серого цвета, что и автобус. Не придерешься!

Фургон, а за ним автобус медленно двинулись по большой аллее к центральной площадке.

Насчет миньяна Мендель, конечно, дал маху, в другой раз будет умнее и потребует внести это в счет отдельной статьей, для гарантии. А в остальном все вроде бы шло неплохо.

Но когда кортеж, обогнув площадку, стал сворачивать в боковую аллею, к предусмотренному договором месту упокоения бренного тела, Мендель вдруг улыбнулся: кому теперь нужен счет, кому нужна твердая гарантия? Полный порядок гарантирован по определению.

И дух его отлетел высоко в поднебесье.

Мендель Рогинкес отбыл.

Ушел туда, откуда нет возврата.

 

Пикник. Встреча у метро «Сен-Поль»

Раз в год, в первое воскресенье июля, писатель собирал всех своих героев и отправлялся с ними в Булонский лес.

Встречались у метро «Сен-Поль» в десять утра. Доезжали без пересадки до «Порт-Майо», а дальше шли пешком. Корзинки со снедью брали с собой.

В этом году из сотни ныне живущих героев не поленились прийти всего десятка два.

Усопшие прилетели с кладбища Баньо, перемахнув через улицу Сент-Антуан. Эти всегда являлись неукоснительно: как-никак развлечение.

Кто-то из отсутствующих заболел, кто-то нашел другой предлог. В общем, народу набралось немного.

Не явились герои, которые были обижены на автора и хотели отомстить ему, подпортив праздник. Одни жаловались на маленький тираж книжки, в которой они фигурировали. Другим казалось, что автор поленился и выписал их бледновато. А некоторые и вовсе полагали, что, если б им только разочек показали, как пишутся рассказы, они бы сами написали их гораздо лучше.

Ну так вот, в пять минут одиннадцатого живых героев около метро топталось человек двадцать, не больше, они грелись на солнышке и ждали, пока писатель раздаст им билетики на метро. Тут были Рита Нихбрейт и Флора Бутерфлаг. И очень хорошо, что они присутствовали, потому что именно они отвечали за еду на пикнике. Правда, кто-то из героев прихватил с собой пару килограммов мацы, оставшейся с прошлой Пасхи, но есть мацу в неположенное время — кощунство.

Главный расчет был на припасы Флоры Бутерфлаг. Рита Нихбрейт в этом смысле ей уступала. Хотя не было случая, чтоб у кого-нибудь разболелся живот от Ритиного торта, сделанного из разболтанных в воде четвертинки желтка, щепотки соли, щепотки муки и щепотки сахара. Нельзя сказать, чтоб он был нехорош. Люди ели, а когда Рита спрашивала: «Вкусный?» — вежливо отвечали: «Просто воздушный».

Наконец вся компания двинулась вниз по лестнице на станцию «Сен-Поль», такую же воздушную, как торт Риты Нихбрейт, — сквозняк на сквозняке. Писатель возглавлял шествие.

Подошел поезд, все влезли в вагон.

Что же до покойных героев с Баньо, они полетели напрямик через весь Париж: над улицей Риволи, площадью Конкорд, Елисейскими Полями, площадью Этуаль, до заставы Порт-Майо. Билетиков для этого группового перелета не требовалось.

От метро шагали к Булонскому лесу. Последними шли Рита и Флора с семьями, нагруженные корзинками. Души мертвых бодро летели по воздуху, им было приятно побыть с людьми, которые помнили их живыми.

Стоял чудный денек. На станции детской железной дороги столпились ребятишки. Духи послали им благословение с небес; возможно, когда-нибудь эти невинные создания вырастут в негодяев, но пока, в то воскресное утро, они светились счастьем, весельем и чистотой.

Стали выбирать местечко, где расстелить скатерть и начать пикник.

Кто-то сказал:

— Зачем еще куда-то идти, хорошо и тут! Да и кому интересно, где расположатся на пикник мелкие литературные персонажи!

А кто-то продолжил:

— Да кому вообще интересно читать рассказики, в которых нет ни одного порядочного героя! Лично я ни за что не стал бы покупать такую дребедень. Вот если бы наш автор сочинял истории с настоящими, достойными героями, то и пикник был бы ого-го! Тут у нас сидели бы большие люди, а не какие-нибудь бутерфлаги или…

— Вам, может, еще захочется, чтобы наш автор писал про знаменитостей, разных там баронов, с которыми не посидишь на травке да не поговоришь попросту и которые приходят на пикник с собственным поваром? Лично мне и так хорошо. Мне великие не нужны! А не нравится моя стряпня — можете не есть!

— Ничего подобного я не говорил. Но согласитесь, если б тут, среди нас, был бы кто-нибудь выдающийся, какой-нибудь политик или певец…

— А я, между прочим, лауреат Нобелевской премии, — вмешался один из героев.

— У нас тут нобелей навалом! — закричали со всех сторон. — Хорошо хоть, не все заявились на пикник. Разве это знаменитости! Конечно, раз уж вы пришли, отлично. Но никому от этого не холодно, не жарко. Тоже мне удивил — нобелевский лауреат!

— Да, но я, между прочим, нобелевский лауреат по игре в покер!

— Хватит спорить, — вмешалась Рита. — Давайте лучше подкрепимся.

Души тоже опустились на лужайку. Рита предложила одной из них кусочек торта, но та отказалась:

— Мы не едим. Нам только посмотреть. Не стесняйтесь, смотреть на вас — для нас большое удовольствие, больше ничего и не надо.

В то воскресное июльское утро все они хорошо отдохнули.

И только автор грустно стоял поодаль, прислонившись к дереву.

Скоро, думал он, настанет вечер и живые герои получат билетики на обратный путь.

А мертвые вернутся к себе на кладбище.

И может быть, подумал еще автор, вся наша вечная печаль навеяна нехитрыми историями, что происходят вот в такие, необязательно июльские, воскресные или будние дни, с участием пестрых героев, которые в свой час должны исчезнуть.

 

Новые встречи у метро «Сен-Поль»

 

Прощание с месье Трувилем

Все началось с того, что в июле 1953 года, перед самой свадьбой дочери Троцкинда, Брандфлек уехал на недельку отдохнуть и не соблаговолил присутствовать на церемонии бракосочетания. Прошло много лет, дочь Троцкинда обзавелась детьми и внуками, самому Троцкинду пошел девятый десяток, но он не забыл оскорбления, нанесенного ему в тот день, а смерть Брандфлека стала для него новым ударом: она лишила его смысла жизни, который в том и состоял, чтобы лелеять давнюю обиду.

Да и как было не обидеться!

Такая роскошная свадьба на улице Турнель, такой пышный прием, в таком красивом зале, а этот мерзавец Брандфлек, сосед и лучший друг, не может выбрать другого времени, чтобы съездить в Трувиль! Стыд и срам!

Добрых двадцать лет, пока Брандфлек был еще жив, Троцкинд ни разу не отказал себе в удовольствии, столкнувшись с бывшим другом на лестнице или на улице, заглянуть ему в глаза и сказать:

— С месье Трувилем не здороваюсь!

Брандфлек пожимал плечами или делал вид, что не обращает внимания, но Троцкинд чувствовал: ему неприятно! Теперь же, когда Брандфлека не стало, Троцкинд лишился ближайшего врага и сам потихоньку начал угасать.

Но вот в один прекрасный день, прогуливаясь в сквере на площади Вогезов, он вдруг увидел долговязую фигуру Брандфлека. Как это может быть? Ведь Макс Брандфлек вот уж полгода как скончался. И все же это он — сидит себе на скамейке, на своем любимом месте, и читает «Унзер ворт», газету на идише.

Это было немыслимо, но Троцкинд на своем веку немыслимых вещей повидал немало и уже ничего не боялся. Он подошел поближе и щелкнул по газете:

— Макс? Это ты?

Брандфлек поднял голову, спокойно сложил номер «Унзер ворт», сунул его в карман пальто, встал со скамейки и сказал:

— Я самый. Удивительное дело — ты больше не зовешь меня «месье Трувиль»? Приятная новость.

Троцкинду не понравился его тон.

— Ты что же, издеваешься? Опять?

Брандфлек махнул рукой, повернулся и пошел прочь. Уголок сложенной газеты торчал из кармана его бежевого пальто. Но Троцкинд бросился за ним и схватил за рукав:

— Э нет, любезный друг, на этот раз ты не уйдешь, пока не выслушаешь все, что я хочу тебе сказать. Это очень-очень важно.

Брандфлек обернулся и с насмешливой гримасой сказал:

— Пожалуйста. Послушаю, раз ты так хочешь! Что там такого важного, что ты никак не успокоишься?

Троцкинд набычился, усадил его обратно на скамейку и заговорил:

— Во-первых, ты прекрасно мог закрыть свой магазин не до, а после четырнадцатого июля. Во-вторых, раз уж тебе так приспичило укатить в Трувиль, кто тебе мешал сесть в поезд, прямой или с пересадкой в Лизье, и приехать на денек в Париж, чтобы меня уважить. В-третьих, если ты, допустим, действительно никак не мог приехать, в Трувиле существует почта, и можно было отправить телеграмму. И наконец, в-четвертых, ты уж точно мог бы постараться надеть хороший теплый свитер, чтоб не простудиться и не попасть на кладбище раньше меня!

— Да тут-то чем я виноват?

— Он спрашивает, чем он виноват! — воскликнул Троцкинд и воздел руки, взывая к нависшим над скамьей деревьям.

Тут его тронул сзади за плечо прохожий, который совершал обычный моцион по скверу. Троцкинд вздрогнул и обернулся:

— Что, что такое?

Прохожий смущенно высморкался и сказал:

— Да ничего. Просто я проходил мимо, услышал, что вы разговариваете сами с собой, и решил вас поприветствовать. Как поживаете?

Сидящего на скамейке Брандфлека он вроде и не заметил, а Троцкинд не спешил его представить.

— Спасибо, не жалуюсь, — вяло пробормотал он. — А вы?

Прохожий также поблагодарил и, убедившись, что Троцкинд не расположен к беседе, пошел своей дорогой. А Троцкинд снова повернулся лицом к Брандфлеку, успевшему опять погрузиться в чтение «Унзер ворт». И снова щелкнул по раскрытой газете:

— Я с тобой еще не закончил!

Брандфлек посмотрел на него, удивленно подняв брови:

— Как, еще что-нибудь?

— Ты знаешь, какой оркестр играл на свадьбе у моей дочери? Семеро музыкантов! Те же, что были на вечеринке нашего землячества в отеле «Модерн».

— Дирижировал Ицик? — оживился Брандфлек.

— Да. А пела Соня. Теперь она, как и ты, уже умерла, а какая была певица! У меня есть ее пластинка.

— Хорошая?

— Конечно. В ней намного больше оборотов, чем в нынешних. Но только теперь такие пластинки уже не послушаешь — для них не делают проигрывателей. Так вот, — спохватился он, — скажи мне наконец: почему ты уехал ровнехонько тогда, когда была свадьба моей Фани?

— Брандфлек тяжело вздохнул — настырный Троцкинд надоел ему до чертиков! — опять сложил газету, встал и сказал:

— Ну все, я пошел обратно, в Баньо.

Но тут уж Троцкинд окончательно взбесился. Вцепился в рукав бежевого пальто и заорал:

— Нет, не все! Почему, я хочу знать, почему в тот раз тебе понадобилось отдыхать в начале июля, хотя много лет подряд ты ездил отдыхать в конце?

— Мало ли что, — уклончиво ответил Брандфлек, выдирая свой рукав. — Не всегда же все бывает одинаково.

— Это не ответ! Скажи мне правду, и я отпущу тебя с миром.

Брандфлек опять вздохнул:

— Ты хочешь правду? Что ж, пожалуйста! Я, видишь ли, всю жизнь терпеть не мог всяких торжественных сборищ. Тоже мне удовольствие: надеваешь на шею удавку, набиваешь живот, когда вовсе не хочется есть, сидишь за столом рядом с людьми, с которыми не знаешь, о чем говорить, и не чаешь, как бы поскорее улизнуть. Поэтому и свадьбы ненавижу! Будь моя воля, я и на свою-то собственную не пошел бы, а уж на свадьбу твоей дочери. И когда ты сказал, что она будет в июле, я решил уехать отдыхать пораньше. Вот тебе и вся правда! Ты ни при чем, поверь, я вовсе не хотел тебя обидеть. И прости, прошу, прости меня!

Он говорил так искренне, что Троцкинд не мог не поверить. Обида его растаяла. Но все равно, это было ужасно: лучший друг — вот он, кажется, рядом, но его нет на свете!

Брандфлеку в самом деле пора было возвращаться на кладбище. Троцкинд разжал пальцы, рукав пальто так и остался мятым. Он стоял как потерянный, почти забыв про давнее оскорбление, а Брандфлек, со старой «Унзер ворт» в кармане бежевого пальто, пятился и пятился к воротам сквера, пока совсем не растаял вдали.

Когда же он окончательно исчез, ненависть с новой силой вспыхнула в Троцкинде. Настоящая, жгучая ненависть.

Он ненавидел Брандфлека за то, что того нет в живых. Потому что смерть — ужасная несправедливость. И потому что у него уж никогда не будет друга.

 

Выигрыш

Стоял декабрь. На улице Турнель шел снег. А Илек Вартенман через два дня собирался ехать в летний отпуск в Берк.

Скажете, неподходящее время, чтобы загорать на пляже? Возможно, но в июле—августе хозяин попросил его остаться в Париже — в магазине шел ремонт, и надо было приглядеть за малярами. В сентябре он сам не захотел уезжать — был Рош а-шана, потом Йом Кипур. В октябре хозяин слег: хотел пнуть собаку, но промахнулся и сломал себе ногу. В ноябре он еще не поправился, и только к концу декабря все наладилось. Теперь Илек мог отправляться на курорт.

Утром снег быстро таял, но к вечеру толстым слоем засыпал и тротуар, и дорогу. Движение почти остановилось.

Илек смотрел сквозь витрину на улицу. И мерз, хоть батареи в магазине были горячие.

У него за спиной хозяин разговаривал с поставщиком, а консьержка, работавшая еще и за уборщицу, вытирала с полок пыль. Поставщик расписывал прелести зимнего спорта, а когда хозяин сказал ему, что Илек, его продавец, собрался ехать в Берк на море, расхохотался, будто услышал веселую шутку. Вартенман, не оборачиваясь, пожал плечами.

«А вдруг правда в Берке тоже идет снег? — подумал он. — Что ж, ну и ладно».

— О чем мечтаем, Илек? — Хозяин похлопал его по плечу. — Представляете, как будете на пляже, в плавках, лепить снеговиков?

Илек вздрогнул.

Хозяин проводил поставщика до двери, тот поднял воротник пальто, помахал на прощанье рукой и нырнул под валивший хлопьями снег.

Хозяин, довольно насвистывая, прошелся вдоль полок, где лежало шерстяное белье. Ему такая погода была по душе.

А Илек все стоял и смотрел на улицу. Сегодня было немного народу. Больше всего покупателей приходило по понедельникам, а в пятницу, да еще в такую погоду, почти никого. Вдруг перед домом остановилось такси. Из него вышел невысокий человек в зеленом пальто и направился прямо к дверям магазина. Илек узнал его: это был владелец мелочной лавки, который иногда сюда наведывался.

В другое время Вартенман ничуть не удивился бы его приходу, но теперь, открывая ему дверь, заметил:

— Смелый вы человек, раз решились заглянуть к нам сегодня!

Подоспевший хозяин поздоровался с посетителем за руку и сказал, показывая пальцем на Илека:

— А вот мой продавец еще смелее вас! В воскресенье едет в отпуск — на море в Берк! Купаться среди зимы! Одно слово — шлимазл! А вы, верно, хотите подкупить свитеров?

— Какие там свитера! — воскликнул лавочник. — Я кое-что принес вам.

— Бракованный товар? — забеспокоился хозяин.

— Нет, это не имеет отношения к работе! Не надо волноваться — язву наживете! Так вот, моя дочка прекрасно поет, и я снял зал для концерта. А всем моим друзьям и поставщикам припас билеты. Вот парочка для вас с супругой. Классическая музыка, вам понравится: Брамс, Моцарт, Бомарше и кто-то там еще.

Хозяин взял билеты, взглянул на них, покрутил так и сяк и, наконец, вернул обратно:

— Простите, у меня больные уши. Я с возрастом стал плохо слышать, особенно классическую музыку.

Лавочник развел руками и обратился к Илеку:

— Ну а вы? Сделайте любезность, возьмите два билета. Вам как наемному работнику отдам за полцены, по студенческому тарифу. Приходите в воскресенье!

Он протянул билеты Вартенману, который тоже стал их рассматривать. Они были отпечатаны на розовой бумаге, две крупные цифры приписаны синим карандашом от руки. Билеты как билеты, судя по всему, настоящие. Но что ему с ними делать — он в воскресенье уезжает в отпуск! Так он и сказал лавочнику, но тот не отставал:

— Ну так отложите отъезд. Берите, берите билеты. А то я обижусь.

Хозяин, не желавший портить отношения с клиентами, поддакнул:

— Конечно, Илек, поедете в другой день. — А лавочнику сказал: — Фирма оплатит один билет со скидкой для продавца.

Лавочник, не считая, сунул в карман несколько монет, взглянул на часы и распрощался. Илек видел, как он пустился бежать под снегом.

Конечно, откладывать летний отпуск еще на день ему не очень-то хотелось, но и перечить хозяину было неловко.

Консьержка принесла обоим по стакану чаю. Обычно чай заваривал Илек из свежего пакетика, а тут хозяин велел консьержке залить кипятком использованный вчерашний.

— Пейте, пейте горяченькое! — ухмыльнулся он. — Грейтесь впрок, чтоб не окоченеть там, на море! Хорошо хоть, успеете, пока не померли от холода, послушать в воскресенье музыку, этот дурацкий любительский концерт! К тому же за мой счет.

— Спасибо, — вежливо ответил Илек, все так же глядя на снег.

Он откусил кусочек сахара, отпил глоточек чаю. Хлопья летели так густо, что на улице Турнель было ничего не разглядеть. Илек все же заметил на противоположном тротуаре фигуру горбуна, который продавал лотерейные билеты.

На прошлой неделе Илек тоже купил у него один билет. Раз горбун не поленился выйти в непогоду, значит, принес таблицу. Может, его билет окупится? Илек и не мечтал что-то выиграть, вернуть бы деньги — уже чудо! Лотерейщик перешел через улицу, ввалился в магазин весь в снегу и объявил с порога:

— Слабонервных прошу удалиться! У меня хорошее известие!

У Илека забилось сердце. Лотерейщик имел привычку помечать, какие номера он продал постоянным покупателям. Значит, что-то произошло!

В висках стучало так, что Илек поставил свой стакан на подоконник.

— Я. выиграл? — спросил он, придерживая дверь.

— Не вы, а ваш хозяин! — сказал лотерейщик и снял очки, чтобы лучше разглядеть таблицу.

Илек перевел дух. Ему полегчало. Сердце перестало колотиться. Он снова взял свой чай.

Бурный день подошел к концу, все стало на привычные места.

В понедельник он поедет в летний отпуск. В Берк, на море, зимой. Все будет, как всегда, и он останется таким, как есть. Услужливым, смиренным. Всегда готовым уступить. И никогда не ропщущим на судьбу.

Наверное, когда-нибудь он попадет прямо в рай. Впрочем, кто это знает?

 

Удачная встреча

Сосед справа жадно слушал лектора, как утопающий — инструктора по плаванию. Сосед слева спал. Сам же Маркус Брейтор изнывал от жары. Он ослабил узел галстука, расстегнул верхние пуговицы на рубашке, а потом от нечего делать поднял руку и выкрикнул, прерывая оратора:

— Не слышно! Говорите в микрофон!

Лектор сбился и стал растерянно перебирать листки. Сосед слева проснулся, пытаясь сообразить, где он, сосед справа задумчиво склонил голову.

Уж лучше было бы, подумал Маркус Брейтор, пойти в кино. Или на обед к сыну с невесткой. Впрочем, это вряд ли — потом наверняка прихватило бы живот. Сидеть на лекции все же не так вредно. Он толкнул локтем соседа справа и спросил:

— О чем это он там толкует?

Тот стал шептать ему на ухо даты, цифры, подробности. Брейтор ничего не понял и махнул рукой:

— Все это давно известно!

Обиженный сосед отвернулся и снова принялся конспектировать.

Сидевшая сзади Сюзи Вагарднер потерла себе шею, потом подбородок, вздохнула. Не заболей ее подруга, она бы ни за что не потащилась так далеко от дома, на вечер, устроенный каким-то захудалым клубом. Но на пригласительном билете значилось: после лекции — буфет. И она дожидалась.

Маркус Брейтор смотрел в потолок. Ничего интересного там не было. Даже мух. Чтобы хоть что-то предпринять, он поскрипел стулом. На него пару раз шикнули, но и все, дать волю раздражению не получилось. Он обернулся — не расшевелить ли сидящих позади? Сказать, например, что они пихают ногами его сиденье. Или слишком громко разговаривают.

Предлог найдется.

И тут он встретился глазами с Сюзи Вагарднер.

В пятьдесят лет она отличалась особой, несмазливой красотой, которая сразила Брейтора.

С тех пор как он овдовел, вот уж десять лет, женщины его совсем не интересовали. Или почти. Подцепит время от времени какую-нибудь продавщицу или секретаршу, и то не для чего-нибудь, а больше просто пообщаться. Ну и для поддержания формы. Сам он хоть и был мужчиной видным, с благообразной сединой на крупной, бычьей голове, но все же не Керк Дуглас. Сюзи Вагарднер не задержала взгляда на его лице.

— Вам тут не скучно? — начал он.

«Тихо! Замолчите! Как не стыдно!» — посыпалось со всех сторон. Но Сюзи улыбнулась.

Ободренный Брейтор откровенно развернулся вместе со стулом спиной к лектору и заговорил без всякого стеснения, не очень громко, но достаточно, чтобы один из соседей вскочил.

— Пусть разговорчивый господин соизволит замолчать или выйти из зала и дать возможность остальным спокойно слушать! — выпалил он и, успокоившись, сел на свое место.

Брейтор в жизни не слышал таких затейливых выражений. Ладно бы ему сказали: «Хватит болтать!» — это понятно. Но такая длинная тирада с такими высокопарными словами!

— Что этому типу надо? — обратился он к покрасневшей Сюзи. — С чего это он разговаривает со мной, как министр?

Теперь на них смотрел весь зал. Лектор умолк на полуслове и пытался понять, что случилось. Снова встрял долговязый:

— Не в обиду собравшимся будь сказано, но мне представляется в высшей степени странным, что такие невоспитанные личности допускаются в вашем клубе на лекции столь высокого уровня.

Двое сидящих рядом зааплодировали. Брейтор удивлялся все больше. Он встал и вежливо спросил:

— Да что я такого сделал?

Мнения собравшихся разделились. Те, кто был знаком с Брейтором и знал, что он всегда готов помочь соседям по кварталу, были за него. Остальные, всякие умники, склонялись на сторону зануды. Один только лектор не мог решить, к кому примкнуть. Его попросили прочитать лекцию в этом зале. Он предложил тему: «К вопросу о размыкании культурного кода на примере многофазного анализа реликтов еврейского идишского фольклора в Париже». Он считался специалистом мировой величины по вымирающим цивилизациям, жил по большей части в Австралии, а его коньком были североамериканские индейцы. Вмешиваться в ссору, которая не имела к нему ни малейшего отношения, не входило в его планы. Поэтому он собрал свои листочки и откланялся:

— Благодарю за внимание.

Зал ответил аплодисментами. Аплодировали даже Брейтор и зануда.

Люди потянулись в другой зал, где был устроен буфет. Маркус Брейтор ринулся вслед за соседкой и настиг ее в тот момент, когда она брала с накрытого белоснежной скатертью столика пирожное.

— Ведь правда здесь поинтереснее, чем было там? — спросил он, тоже отправляя в рот пирожное. — Как вас зовут?

— Мадемуазель Вагарднер, — ответила Сюзи и вытерла липкие после пирожного пальцы бумажной салфеткой.

— Он намотал на ус «мадемуазель» и властным жестом взял ее за руку:

— А меня — Брейтор. Маркус Брейтор. Раньше у меня была оптовая лавка — прямо и налево, если идти от…

— У вас очень сильная хватка, вы делаете мне больно, — прервала его Сюзи.

Он испуганно выпустил ее руку:

— Простите, мадемуазель, я не привык беседовать с дамами. Когда у меня была своя лавка, я сам запаковывал товар. Вот руки и окрепли. Теперь дела ведет мой сын. И они наняли для упаковки специального человека. А сын — вы представляете? — ходит тренироваться в спортзал! Эта молодежь не понимает что к чему. Мне было незачем ходить заниматься спортом где-то на стороне. Поворочаешь пачки — небось станешь здоровехоньким, до ста двадцати лет доживешь! — Набравшись смелости, он перешел ближе к делу: — Раз вы мадемуазель, так, значит, не замужем? А я как раз не женат. Давно овдовел.

Она кивнула, не очень понимая, надо ли поддерживать разговор. Мужчина вроде бы и ничего, но больно уж болтливый. Да и потом, она всю жизнь мечтала встретить совсем другого: молодого, романтичного. Потому и осталась незамужней. Добрых тридцать лет искала своего избранника, теперь же если б и нашла, то он бы, такой, ей в сыновья годился. А еще несколько лет — так и во внуки.

Маркус говорил без умолку, так что у Сюзи было время вернуться к реальности. Он приобнял ее за плечи, отвел в уголок у окна, неподалеку от буфета. И принялся рассказывать всю свою жизнь, а также жизнь сына, брата и героев сериала, который он смотрел по телевизору. Через двадцать минут она запуталась, перестала понимать, о ком он говорит. Но Маркус был неистощим. Теперь он вспоминал войну. Сюзи посмотрела на часы:

— Уже поздно, мне пора домой. Приятный был вечер. И лекция интересная.

Он бросил на нее настороженный взгляд и с тревогой спросил:

— Вы что же, понимаете такие вещи? Может, вы школьная учительница или что-нибудь вроде того?

— Нет-нет. Я секретарша.

Он вздохнул с облегчением:

— Вот и отлично, секретарша — чудная профессия! Очень полезная. А то я уж подумал, раз вам по зубам эта лекция, вы, может, занимаетесь чем-то сильно умственным. И испугался. Мне, знаете, не по себе с такими умниками, как мой сын, что ходят по спортзалам, вместо того чтоб поразмяться в магазине с упаковкой. Он у меня ученый. Ну его и научили, что хозяин не должен самолично упаковывать товар, а должен кого-то для этого нанимать. Вот оно, образование! — Он переменил тему: — Можно мне проводить вас, если у вас нет машины? Поздно вечером одной в метро небезопасно.

— Да я возьму такси, — с улыбкой ответила Сюзи.

— Я тоже собирался взять такси, — печально сказал Маркус. — Но просто я подумал, если вы поедете на метро, я мог бы проводить вас. А так, в такси, я вам не нужен. Что, если мы встретимся еще разок, зайдем в кафе, попьем чайку, кофейку?

Польщенная Сюзи улыбнулась опять и написала на программке номер телефона. А Брейтор достал из кармана визитку, зачеркнул один номер, прибавил другой и протянул ей:

— Я написал свой домашний. Потому что если вы позвоните в лавку, то вам ответит сын, или его директор, или его работники, которые ему там упаковывают товар. Полно ненужного народу! Сделайте милость, если я вам звонить постесняюсь, пожалуйста, позвоните мне как-нибудь сами, в середине дня. Запомните: Маркус Брейтор.

Она пообещала, снова подошла к буфету, взяла еще одно пирожное, обтерла пальцы и пошла в гардероб за пальто. Маркус Брейтор смотрел, как она спускается по ступенькам широкой лестницы, приосанился и подумал, что, может быть, настал конец его десятилетнему вдовству.

А Сюзи Вагарднер вышла на улицу и остановила такси. Назвала шоферу адрес, уселась поудобнее. И всю дорогу провела в мечтах о своем идеальном герое, в котором должно быть всего понемножку: что-то прустовское, что-то утонченно-итальянское, что-то болезненное, что-то хрупкое, что-то насмешливое, что-то обаятельное, что-то такое и сякое.

Когда же машина остановилась, она перестала мечтать и подумала, что жизнь, в конце концов, устроена не так уж плохо и что если ей не хочется до ста двадцати лет возвращаться домой в одиночестве, то стоит чуточку — совсем чуть-чуть — переиначить идеал. А главное, не потерять бы карточку того мужчины, что так хорошо умеет вязать и ворочать пачки!

 

Лето

Каждый раз, когда Альбер звонил в дверь квартиры на третьем этаже, открывалась другая — на втором.

Жозеф Казерн, нижний сосед, выскакивал на лестницу, задирал голову и, сложив руки рупором, орал:

— Месье Бобштейн, вам звонят!

Дед открывал Альберу, обнимал его. И тут же, перегнувшись через перила и чуть ли не теряя шлепанцы, кричал соседу:

— Месье Казерн, если хотите оказать мне услугу, то не подслушивайте, кто мне звонит, лучше слушайте радио!

— Зачем же так сердиться! — отвечал сосед и, пользуясь предлогом завязать беседу, поднимался на верхнюю площадку, смотрел на Альбера, шутливо тянул его за ухо. — Отличный мальчуган!

Он вынимал из кармана жилетки конфету, но дед перехватывал ее на лету:

— Вы, верно, подрядились доставлять работу зубному врачу, месье Казерн, поэтому портите зубы моему внуку?

Тут из квартиры выходила бабушка:

— А, это вы, месье Казерн! Как поживаете? Да что же вы стоите, заходите!

Она целовала внука в обе щеки, сокрушалась, как он похудел с прошлого раза, и тянула всех троих через порог.

Дед злился — не желал ни с кем делить своего внука. А бабушка настаивала — ей нравился сосед. Дед свирепел, отпихивал Казерна:

— Да отойдите вы! Мне надо кое-что сказать Альберу!

— Ну кто так разговаривает! — вмешивалась бабушка. — Извините, месье Казерн, он очень волнуется, когда приходит внук. Это для него большая радость. Он ведь страшно скучает, с тех пор как ушел с работы.

— Скучаю? Я? — возмущался Бобштейн. — Да мне соседи докучают! Уж я бы как-нибудь нашел, что делать, если б они мне не мешали и не крутились под ногами.

Бабушка вела соседа в гостиную, усаживала, предлагала чаю. Казерн отказывался — еще утро, не время для чая. Но через пять минут сдавался.

— Вы уж простите, это старческое, — говорила бабушка. — Не слушайте его, на самом деле он любит и вас, и мадам Казерн. Надо бы когда-нибудь и нам съездить вместе с вами. Но малыш у нас на все лето. Его родители в этом году опять не закрывают ателье.

Бобштейн делал знаки Альберу. Кивал на жену и загибал палец — во врет! А потом потешно тряс головой, так что Альбер хихикал. Дед наклонялся к внуку и шептал ему на ухо:

— Жуткий сноб! Пять минут с ним провести — и то противно.

Только так он обычно и отзывался о соседе.

Был июль, стояла прекрасная погода, и, уводя Альбера в другую комнату, дед успел еще сказать:

— Вот увидишь, этот шмендрик с нижнего этажа опять потащится в Трувиль жариться на солнце и наживать болячки, вместо того чтобы оставаться здесь, как нормальные люди.

На другой день мадам Казерн притаскивала бабушке, к ее удовольствию, остатки еды из буфета. Поднималась наверх то с кусочком камамбера, то с полбатоном хлеба, то с парочкой чуть перезревших персиков — отдавала все соседке перед тем, как уехать и запереть квартиру на три недели.

Бобштейн, наоборот, терпеть этого не мог.

Он шел в столовую, где еще спал Альбер на раскладушке, и ворчал себе под нос:

— Что я, нищий? Я не могу купить себе коробку камамбера? Хоть бы скорей они уехали на свой курорт, скатертью дорога!

Альбер просыпался, удивленно глядел на часы — они показывали восемь.

— С чего это соседи будят нас так рано?

— Ага, ты понял! — радовался дед. — Ты видишь, как меня терзают? Всего восемь часов, а они уже два раза заявлялись со своими паршивыми помидорами и огрызком пирога. А что твоя бабушка? «Спасибо, мадам Казерн!», «Спасибо, месье Казерн!», «Желаю вам приятно провести время в Трувиле, мадам Казерн, отдохнете там от кухни, поживете на всем готовом!» И все такое прочее. Будь это не твоя бабушка, а кто-нибудь другой, я бы сказал, что она тоже снобка.

Альбер тер глаза:

— Деда, я хочу еще поспать.

— Я бы тоже поспал, — соглашался Бобштейн. — Если б этот чертов сноб не морочил мне голову со своим вокзалом и со своими чемоданами, которые я, видите ли, должен постеречь, пока он будет бегать за такси, — так захотела твоя бабка! Она что, думает, мадам Казерн не может постоять на тротуаре одна? Что налетит какой-нибудь разбойник и украдет ее вместе со всеми пятью чемоданами? Да на мадам Казерн никто ни за какие деньги не польстится! Ну ладно, я пошел.

Альбер вставал и смотрел в окно на деда, бабушку и мадам Казерн, они стояли у подъезда и ждали месье Казерна. Наконец подъезжало такси, месье Казерн выскакивал и воздевал руки к небу — Альбер догадывался, что он говорит:

— Скорей, скорей, мы опоздаем! Поезд отходит через три часа!

Так бывало каждый год, и каждый год, помогая грузить чемоданы, дед бурчал:

— Посулите мне лотерейный билет с главным выигрышем — и то я не поеду в этот ваш Трувиль! Пусть едут всякие снобы, если им так хочется. Мы тут без них вздохнем спокойно.

А бабушка — из года в год одно и то же! — пихала его в бок локтем:

— Да замолчи ты! Услышит человек — обидится! Что до меня, то я бы и без лотерейного билета согласилась поехать и пожить в гостинице.

В эту минуту Альбер открывал окно. Теперь он слышал, как дед захлопывает дверцу и, глядя вслед уезжающему вверх по бульвару Севастополь такси, говорит:

— Трувиль! Трувиль! Да разве там бывает такой свежий воздух, как здесь? Такие птички, как здесь? Разве там, а не здесь у меня семья?

— Деда, бабушка! — кричал им Альбер из окна. — Раз вы уж все равно внизу, купите на завтрак круассанов!

И Бобштейн, с гордо поднятой головой, обращался к жене:

— Небось в Трувиле не позавтракаешь круассанчиками с любимым внуком!

 

Джаз

Дело было году в пятьдесят четвертом. Или в пятьдесят пятом. А может, даже в пятьдесят шестом. Был такой Ицик Гиллеский, который преподавал иврит в синагогальной школе, играл на трубе и имел любовницу.

— Ну и что тут такого? — спрашивали доброжелатели. — Что, учитель иврита не может играть на трубе?

— Конечно, может, — отвечали недоброжелатели. — Но вот иметь любовницу? По-вашему, такое подобает учителю иврита?

Вот так судили и рядили родители учеников, директор школы, члены общины и ее президент.

Сам же Ицик Гиллеский поступал очень просто. Каждое воскресенье он вечером играл на трубе в ансамбле новоорлеанского классического джаза, раздувая щеки, заросшие густой бородой. А утром вел уроки Талмуда и современного иврита в небольшой школе при синагоге. Но вот вопрос: а как же любовница?

Любовница существовала только на словах! И первой это слово произнесла его жена в беседе с булочницей.

— Мало того, — задумчиво сказала она, — что муж играет на трубе, я думаю, у него еще и любовница есть.

На это булочница выпалила:

— Э, мадам Гиллеская, у них у всех любовницы! Не стоило бы вам позволять муженьку играть на концертах по ночам. Если мужчина по ночам не дома, значит, у него завелась любовница.

— Да нет. Это совсем не точно. Я просто сомневаюсь.

— Так можете не сомневаться, а прямо-таки плакать. Мой муж хоть ни на чем и не играет, но тоже той зимой завел себе любовницу: что ни понедельник, просиживал до поздней ночи с приятелями за картами.

— И что ж вы сделали, чтобы его отвадить?

— Поколотила. С ними только так. Не к психиатру же его тащить, в его-то годы! Поколотила хорошенько — и нету больше никакой любовницы, и в покер перестал играть.

— Нет, я не стану бить отца моих детей. Уж лучше я стерплю любовницу или убью его.

— Попробуйте сперва поколотить! Мужчины не так плохи, как кажется. Не стоит идти на преступление из-за обыкновенной любовницы.

Прошло несколько месяцев. Все только и говорили, что о злополучном трубаче и его обманутой супруге. Наступил июль. Месяц, когда президент общины месье Гитерман обычно уезжал в Жуан-ле-Пен. И в том же месяце ансамбль Ицика был приглашен на джазовый фестиваль — пришло официальное письмо. Маленький фестиваль в маленьком городке, но за концерты полагалась плата, а это вещь немаловажная!

Ицик решил поговорить с самим месье Гитерманом. Он знал, что его музыкальные занятия считались не очень похвальными, но не упускать же такую редкую возможность! А потом, он и там прекрасно сможет есть кошерную еду и ходить в синагогу, Лазурный Берег — вполне цивилизованное место. Президент был польщен тем, что простого учителя из его общинной школы пригласили на фестиваль. Конечно, лучше б это был фестиваль древнееврейской грамматики, но ничего, сойдет и джазовый. Какой-никакой, а тоже дар свыше! Вот только что делать с любовницей, о которой Сюзанна Гиллеская обмолвилась в булочной? Гитерман взял Ицика за плечо и заглянул ему прямо в глаза:

— Говорят, что… будто бы…

— Вранье! — пришел ему на помощь Ицик.

— Но так все говорят…

— Да мне и слушать некогда, кто что болтает! Ничего такого нет. Честное слово! Это у Сюзанны какой-то заскок.

— Ну а у вас? У вас заскоков нет? Каких-нибудь таких… Скажите честно.

— Да нет. Все это чушь. Просто я играю в джазе. А Сюзанне не нравится, когда я поздно прихожу. Когда вы уезжаете в Жуан-ле-Пен? Тринадцатого июля? Так я поеду с вами и все три дня буду вместе с вами жить — ездить на фестиваль и возвращаться обратно. А вы будете за мной присматривать. По-моему, лучше не придумаешь.

Президент почесал в затылке:

— Поселить вас в моей гостинице — легко. Вместе есть — не вопрос. Но каждый вечер ездить автобусом туда и обратно, чтобы смотреть за вами, пока вы будете играть? Вот тут я не уверен. Понять бы для начала, что там у вас за музыка? Джаз, джаз! — а что это такое, я толком и не знаю. Вы в этом джазе что играете? Танго? Вальсы?

— Нет, не то. Побыстрее.

— Значит, румбу. У моей дочери на свадьбе, еще когда была жива моя покойная супруга.

— Нет-нет, месье Гитерман, я не знаю, как объяснить вам, что такое джаз, но для меня это сама жизнь!

После долгой беседы Гитерман пошел домой к Ицику и спросил Сюзанну, хочет ли она, чтобы слухи о любовнице, что баламутят весь квартал, наконец прекратились. Так вот, он, президент, приглашает ее мужа в свою гостиницу в Жуан-ле-Пен и будет за ним присматривать, пока он ездит на фестиваль.

Гитерману было семьдесят шесть лет, он был почтенным человеком, и Сюзанна согласилась собрать мужа в дорогу и отправить тринадцатого числа на Лионский вокзал.

Она проводила его до метро «Сен-Поль» и проехала еще две остановки до самого вокзала, чтоб убедиться, что другой женщины с ним нет. Ицик уезжал с самим президентом, он был в хороших руках.

Первый день на Лазурном Берегу прошел спокойно. Маленькая гостиница, в которой привык останавливаться Гитерман, была очень уютной. Разрешалось приносить свою еду. Потому что, даже если поблизости и можно было найти более или менее кошерные рестораны, зачем рисковать понапрасну? К тому же президент не любил перегружать желудок тяжелой пищей и предпочитал перекусывать в номере. Так объяснил он Ицику, который прежде никогда тут не был и, пожалуй, не отказался бы пообедать в ресторане. Но нет — оба питались в номере Гитермана йогуртами и сухариками, к удовольствию одного и досаде другого.

Учитывая обстоятельства, президент счел возможным пожертвовать вечерней службой, и они с Ициком, прихватившим свою трубу, пошли на остановку — городок, где проходил фестиваль, находился в десятке километров от Жуан-ле-Пен. В автобусе Гитерман спросил:

— В котором часу вас там ждут?

— Мы выступаем первый раз с семи до восьми, а второй — с десяти до одиннадцати.

— А что мне делать в промежутке?

— Месье Гитерман, достаточно того, что вы меня провожаете, — я вам очень благодарен. Но задерживаться допоздна не стоит. Возвращайтесь и ложитесь спать, когда захотите, а я доеду обратно один.

— Вы шутите, Гиллеский? Я дал слово вашей жене. И я останусь до конца, даже если придется не спать всю ночь.

Гиллеский представил своего спутника другим музыкантам, а руководителю ансамбля сконфуженно шепнул:

— Это мой старый дядюшка по отцу. Он тут отдыхает, и я взял его с собой, чтобы он не скучал один в гостинице.

Но всем было все равно, кто такой Гитерман, его усадили на складной стул около сцены, рядом с женой руководителя, подругой пианиста и младшим сыном ударника. Гитерман достал из кармана сборник извлечений из Книг пророков и углубился в чтение своих любимых мест. У него еще была припасена ниццкая газета, которую он купил на вокзале. Подняв глаза, он озарил улыбкой всех присутствующих и позволил Ицику подняться на сцену.

Стояла чудная погода, теплый ветерок доносил звуки музыки с других площадок. Ничто не отвлекало Гитермана от чтения. Но вот жена руководителя ансамбля предложила налить ему кофе из термоса. Сначала Гитерман вежливо отказался:

У меня слабое здоровье — сердце, печень, я могу есть только дома.

Он был бы и не прочь глотнуть кофейку, но строго придерживался правила пить и есть только кошерное и никогда не принимал угощения от людей, в которых не был в этом смысле уверен.

Но вечер был так хорош и полон приключений, что Гитерман встал и подошел к жене руководителя:

— Мадам, я все же выпью кофе вместе с вами, раз вы удостаиваете меня такой чести. — И, кашлянув, несмело спросил: — Вы… вы ведь… не кладете в кофе ветчины? Мне доктор запретил.

— Нет-нет, — ответила жена руководителя, наливая ему кофе в бумажный стаканчик. И, подумав, с сомнением прибавила: — Мне как-то в голову не приходило. А что, ваша жена обычно добавляет в кофе ветчину?

Гитерман поперхнулся. И дернула его нелегкая связаться с этим кофе! Но он взял в себя в руки и ответил:

— Нет, мадам, моя жена не добавляет в кофе ветчину по той простой причине, что я вдовец.

— О, простите!

Он сел на свое место. Меж тем на эстраду вслед за Ициком вышли все остальные.

Гитерман сидел почти вплотную к сцене. Он выпил кофе, отложил газету, встал и приготовился внимательно слушать.

Удивительно! Такой музыки он никогда не слышал! Пожалуй, это было даже лучше, чем оркестр Национальной гвардии, когда на площади Вогезов еще была открытая эстрада и он там играл.

Гитерман старался приноровиться к странному ритму. Все вокруг были захвачены им. Причем нельзя сказать, что тут собралась одна молодежь. Он был старше всех, но были и люди лет сорока — пятидесяти, ровесники его собственных детей.

Сначала он стал безотчетно притопывать правой ногой. А через полчаса все в нем дышало музыкой, замирало и оживало вместе с ней, это было как в детстве, когда гимнасты в цирке прыгали с трапеции и словно повисали в воздухе, пока их не подхватывал партнер в последний миг.

Гитерман снова окунулся в цирк, казалось, все происходило не наяву, а на картинке.

Он отбивал ногами ритм — свой ритм. Он уже не помнил, что пришел присматривать за Ициком, исчезли все заботы, все на свете исчезло — все, кроме музыки. И только одно вертелось в голове, что-то похожее на то, что говорил Гиллеский: «Это больше, чем музыка, это сама жизнь!»

Гитерман закрыл глаза и, позабыв о ревматизме, отдался этой жизни.

 

Сосед с улицы Жарант

Вот уж десять лет, с самого 1947 года, как управляющий обещал вкрутить в коридоре лампочку поярче той слабенькой, что там горела.

Но видно, забывал сказать хозяину, или хозяин его попросту не слушал. Как бы то ни было, но каждый раз, когда Артур Клергц возвращался домой на улицу Жарант поздно вечером, он рисковал сломать себе ногу в плохо освещенном коридоре. Он знал, что где-то здесь ступенька, но в этом самом месте было темнее всего, и он спотыкался.

Жить и дальше в таком старом доме не представлялось возможным. Поэтому Клергц с женой, владевшие лавкой неподалеку от метро «Сен-Поль», взяли кредит и купили собственную, новую квартиру. В Четвертом округе современных домов совсем не было, так что они переехали в Четырнадцатый, хотя работали на старом месте.

Но жизнь в этом благоустроенном доме как-то не задалась. Лифты часто ломались, консьержи отличались сварливым характером, ехать в лавку надо было с пересадкой, а потом жена Клергца и вовсе умерла.

Клергц остался один в своей квартире в Четырнадцатом округе, которая теперь была для него велика и наводила на грустные мысли. Когда истекли предписанные обычаем тридцать дней траура, он как бы невзначай позвонил управляющему старого дома по улице Жарант и узнал, что его квартирка на третьем этаже недавно освободилась. Он спросил, поменяли ли лампочку в коридоре. Нет, ответил управляющий, но заверил, что постарается это сделать.

И вот Клергц продал новую квартиру в Четырнадцатом округе, выплатил кредит, положил оставшиеся деньги в сберегательный банк на улице Сент-Антуан, да и перебрался опять на улицу Жарант.

В первый же вечер, возвращаясь домой после ужина у зятя, который жил на улице Тюренн, он убедился, что освещение в коридоре стало не намного лучше. Правда, тусклую лампочку заменили неоновой трубкой. Но она очень долго разгоралась — свет набирал силу чуть не через год после того, как ее включали. За это время Клергц успел споткнуться и, прежде чем упасть ровнешенько на том месте, где, как он почти забыл, пряталась ступенька, помянуть недобрым словом управляющего.

Ушибся он не сильно, но встал не сразу, а тут как раз в коридор вошла еще одна жилица, держа в руке ключ.

Ирина С. поселилась на улице Жарант совсем недавно, после развода с мужем. Увидев, что кто-то копошится на полу, она, то ли с перепугу, то ли потому, что была женщиной опытной, знала жизнь и не собиралась отступать перед каким-то пьянчугой или наглецом, со всей силы пнула ногой лежащего:

— А ну, убирайтесь отсюда!

Клергц поднялся, потирая спину. Неоновая лампа еще не разгорелась как следует, но уже мигала, так что кое-что можно было разглядеть.

Ирина в ужасе прижала руку ко рту и забормотала:

— Простите, мне так жаль, я приняла вас за… Я приняла вас… — Ей не хотелось обижать его: — …за кота!

Клергц, еще не совсем опомнившись, выпалил первое, что пришло на ум:

— Вы обращаетесь к коту на «вы»? — Он еще раз потер спину и сказал что-то более внятное: — Это из-за света. Я сто раз говорил управляющему, что в коридоре ничего не видно.

— Да, я тоже заметила, — отозвалась она. — Я живу здесь почти два месяца, с тех пор как… развелась… и каждый раз, когда возвращаюсь из кино, примерно раз в неделю, вспоминаю про эту темноту. Придется завести фонарик, как у билетерши.

Она прыснула. Клергц рассмеялся. Он присмотрелся к ней. Красивая, приятная и еще молодая. Лет пятьдесят, не больше. Она упомянула о разводе — и Клергц счел нужным проявить сочувствие:

— Давно вы… с вашим мужем?.. Одинокой женщине в наше время живется непросто. Я тоже, знаете ли, потерял жену. В Четырнадцатом округе. Там все не так, как здесь…

Ирина мало что поняла из его слов, но уловила добрые намерения и тоже прониклась к нему симпатией. Он был еще молод — лет шестьдесят, не больше.

— Вы здесь живете? — спросила она.

— Еще с до войны, исключая войну, и потом еще после, пока нам не взбрело в голову перебраться в Четырнадцатый. Ну а теперь я остался один и вернулся сюда. Так получилось, что уж тут поделаешь… — Он вдруг взбодрился: — Позвольте предложить вам чашку чаю. Я живу на третьем. А то в потемках здесь, в коридоре, неприятно разговаривать.

— Чай — в одиннадцать вечера? Я потом не засну. Лучше зайдем ко мне на четвертый. Я заварю вам мяту с липовым цветом. Если вы пьете мяту перед сном — бывает, некоторые не переносят.

— Нет, отчего же, мята — это хорошо, полезно для здоровья!

Она пошла по лестнице, держась за перила, Клергц — за ней, тоже цепляясь за перила и приговаривая:

— Мята — это отлично. Хорошая мысль.

— По-моему, тоже, — сказала она, оборачиваясь. — А мята с липовым цветом способствует пищеварению. Но некоторые перед сном не могут.

Переговариваясь таким образом, они добрались до Ирининой двери.

Артур Клергц начал подумывать, не влюбляется ли он потихоньку в новую знакомую. А все благодаря управляющему и неисправной лампе в коридоре.

Как бы то ни было, редко когда ему бывало так приятно с кем-то разговаривать.

Ирина, словно угадав его мысли, посмотрела на него и сказала:

— Странная штука жизнь, верно?

Вдруг резко распахнулась соседняя дверь, и на площадку выскочил в халате Вортавич — Клергц знал его сто лет.

— Это вы тут шумите на лестнице? Спать не даете! — пробурчал он и сухо кивнул Ирине.

— Я споткнулся и упал, — стал объяснять Клергц, — а мадам любезно предложила заварить мне липового цвета с мятой, вот мы и…

Вортавич засунул руки в карманы халата и усмехнулся:

Что-то пить? Когда у вас травма? По-вашему, это удачная мысль? А если вас придется отвезти в больницу и срочно оперировать, думаете, хирург будет счастлив, что вы перед анестезией напились горячего?

— Но меня вовсе не надо оперировать, — сказал, отшатнувшись, Клергц.

Вортавич воздел руки и призвал в свидетели стенку:

— Мне будут тут рассказывать, кого таки надо, а кого не надо оперировать! Мне, брату врача! — И, переведя взор на Клергца, прибавил: — Это решать не вам! Решать будет хирург! А я пока что запрещаю вам пить. Я как сосед несу ответственность. Зайдите, и я вызову вам «скорую».

— Не стоит беспокоиться, — защебетала Ирина. — Я напою его хорошим сладким травяным отваром, а потом он спокойно ляжет в постель. И завтра обо всем забудет.

Эти слова подхлестнули Вортавича.

— Что за безответственные люди! — воззвал он на сей раз к другой стенке. — Мы живем в безответственном мире, где даже женщины, которые ничего не смыслят в травмах, судят о них почем зря! Мадам! — Он повернулся к Ирине. — Месье Клергц — мой старинный знакомый, и с этой самой минуты он поступает под мою ответственность. Я сам займусь им. Так велит простая человечность: ведь я знавал его покойную жену — ее весь квартал уважал! — был на ее похоронах!

При упоминании о супруге Клергц совсем растерялся и беспомощно посмотрел на Ирину.

Она же, чуть разведя руками, сказала:

— Простите, что я вас оставляю, но уже поздно, и мне пора спать.

Вортавич дернул подбородком в знак прощания и подтолкнул Клергца к своей двери.

Ни «скорой помощи», ни просто врача он вызывать не стал, а, как всякий, кто страдает хронической бессонницей, с готовностью разговорился: сначала об управляющем, потом о войне, потом о себе, о брате, об их с братом отце, о России до революции. Наконец он заметил, что Клергц уже не слушает, проводил его до лестницы и посоветовал на другой день сходить к его, Вортавича, знакомому врачу. Вложил напоследок в карман соседа визитку своего брата и закрыл за ним дверь.

Лампочка на лестничной клетке тоже работала еле-еле и внезапно погасла. Клергцу пришлось спускаться на свой этаж в темноте, и он опять едва не поскользнулся. Он покрепче ухватился за перила, но мысли его были заняты другим: наверно, никогда уж, думал он, не придет ему на помощь такая красивая женщина.

Ну а Ирина С. очень скоро переехала. И не оставила нового адреса.

Зато Вортавич еще долго жил в этом доме. Служа Артуру Клергцу живым напоминанием о том, что здесь, на улице Жарант, нет места для любви. Как, может быть, и нигде в нашем мире.

 

Слава

Борис Тонский, певчий в маленькой синагоге Четвертого округа, подрядился выступать в «Консер-Пакра», что на бульваре Бомарше, под именем Тони Розиб. Взял и подрядился. Ни с того ни с сего. Просто потому, что у него хороший голос.

Узнав об этом, президент общины высказался коротко и ясно:

— Одно из двух: или вы переходите в мюзик-холл, или остаетесь хазаном в шуле. Выбирайте!

И Тонский выбрал.

Он выступил несколько раз на бульваре Бомарше в первые дни сезона, но успеха не имел и очень скоро остался без работы.

О том, чтобы взять его обратно в синагогу, не могло быть и речи. Теперь он появлялся там по субботам как обычный правоверный еврей, а хазаном вместо него стал племянник раввина.

Вскоре Тонский стал посещать другую синагогу, по соседству, а потом, в один прекрасный день, он окончательно покинул Четвертый округ — отправился искать счастья в Канаду.

В Торонто Борис Тонский превратился в Бориса Тони. Однако новое имя не принесло ему удачи. Хозяин кабаре, в которое он было поступил, принял его за итальянца — на афише стояло что-то вроде Бористони. Но простояло всего три дня. На четвертый новичка выставили за дверь. И вдруг ему повезло: совершенно случайно, в каком-то благотворительном заведении, он повстречался с дочерью влиятельного члена тамошней общины. Прошло всего несколько месяцев, и Борис Тонский, вернувший свое прежнее имя, навсегда распростившийся с любым пением, духовным и светским, стал зятем богатого коммерсанта.

Джуди, жена, ничуть ему не докучала. Раз в два года рожала по ребенку и не мешала соответствовать положению разбогатевшего зятя, так что Тонский жил вольготно и весьма преуспел в Канаде. Поначалу он принимал участие, хотя довольно скромное, в семейном бизнесе. Когда же отец Джуди, имевший единственную дочь, а значит, и единственного зятя, скончался, он, в неполные сорок лет, стал важной персоной. Необходимость утруждать себя делами отпала, и семейство могло позволить себе проводить время в праздности и роскоши.

Отправившись как-то раз на несколько дней в Европу погреться на солнышке, Борис и Джуди остановились не в Париже, а в Кап-Ферра. Понятно, моря и солнца там было побольше, чем в Четвертом округе. Но главная причина заключалась в другом: Борис хотел взять реванш!

«Консер-Пакра», где он когда-то с треском провалился, давно закрылся, на бульваре Бомарше все было перестроено — тут реванш не представлялся возможным.

Оставался маленький шул, откуда его тоже, можно считать, прогнали. Все члены синагогального совета были еще живы. Только состарились на несколько лет, но занимали те же места. Это Тонский узнал от частного сыщика, которого нанял, едва ступив на французскую землю.

На следующий по приезде в Кап-Ферра день он оставил жену и детей около бассейна во дворе гостиницы, а сам пошел звонить по телефону президенту общины. Рассказал ему о своем нынешнем положении и прибавил, что хочет сделать в пользу синагоги серьезное пожертвование, а потому просит собрать в ближайшее воскресенье утром совет, на который он приедет лично. Однако старика было трудно удивить. Выслушав Тонского, он вежливо ответил:

— Приезжайте, если хотите.

Тонский расписал свои успехи, деловые и семейные связи и т. д., но президента все это ничуть не впечатлило. У него и без Тонского хватало забот. Так что до самой пятницы он ни разу не вспомнил о его звонке. И только в пятницу после вечерней службы сказал членам совета:

— Да, вот что! Мне тут, не помню уж откуда, звонил наш бывший хазан. Он, кажется, удачно устроился в Америке и приедет повидаться с нами в воскресенье, к одиннадцати утра. Борис Тонский — помните такого?

Все закивали, а секретарь спросил:

— А что он делает, снимается в кино? В Голливуде? Интересно, под каким именем? Если он играл в каком-нибудь из фильмов, которые идут в «Сен-Поль», то моя жена его, наверно, знает.

— Куда там! Он что-то мне такое говорил про свои дела в Канаде, про то, что у него жена и дети.

— У меня тоже жена и дети, — вмешался казначей, — но я не отрываю людей от дела в воскресенье утром. Почему бы ему не приехать завтра, в выходной?

— Я знаю? — надевая пальто, ответил президент.

Ему-то что — они с секретарем и так всегда являлись в воскресенье в десять и садились проверять бумаги. На той неделе этажом выше прорвало трубу и синагогу залило водой, надо было обсудить, что делать. Придет или не придет казначей, не имело никакого значения. А Тонский — ну приедет, и ладно.

Наступило воскресенье.

Бывший хазан еще с вечера заказал лимузин с шофером.

Домашних он оставил в гостинице-люкс на Лазурном Берегу, сказав, что едет по важным делам в Париж, и жена, как обычно, сказала: «Да, дорогой». Всю долгую дорогу он наслаждался предвкушением триумфа. В десять часов лимузин въехал в город через Порт-д'Итали. А в десять двадцать уже был в Четвертом округе. Еще пять минут спустя Тонский переступил порог знакомого маленького шула. Машина с шофером осталась ждать его на улице, заняв чуть не всю мостовую, точно привезла министра.

В синагоге в этот ранний час было только двое: президент с секретарем сидели за круглым столом в глубине помещения. Увлеченные разговором, они не обратили внимания на вошедшего. Тонский покашлял.

— Одну минуту! — скользнув по нему взглядом, сказал секретарь и продолжил недоговоренное: — Если у них, как они говорят, лопнула труба, то пусть бы заплатило страховое общество. Но эти венгры не застрахованы, вот в чем беда! Я поднимался к ним, так они меня на порог не пустили. Слыханное ли дело? — Он с чувством обратился к Тонскому: — Вот вы, говорят, приехали из Америки, скажите, слыхали у вас про такое, чтобы на вашем там двадцать каком-то этаже у людей не было страховки на случай возмещения ущерба от протечки?

Тонский остолбенел. Он ночь не спал — все подбирал слова, которые скажет при встрече. И чем же его встречают? Вернее, чем встречает секретарь, потому что президент — тот вообще не шелохнулся. Рассказывают про каких-то незастрахованных соседей. Он снова кашлянул и все же попытался произнести заготовленную речь на идише:

— Дорогие друзья…

Президент наконец соизволил подняться и перебил его по-французски:

— Как поживаете, Тонский? Садитесь, все равно больше, чем есть, уже не вырастете, не те года.

Тонский сел.

Секретарь подвинул ему план синагоги:

— Смотрите, как, по-вашему, могло бы из трубы, что лопнула у венгров, залить нашу стену?

Никакого мнения на этот счет у Тонского не имелось. Его это ничуть не волновало. Он не затем приехал с Лазурного Берега и из Канады, чтобы сидеть тут в воскресенье утром и разглядывать план.

Он отчеканил холодно и тоже по-французски:

— Я владелец крупной компании в Канаде. У меня десять отделений, несколько сот работников. И я приехал в Париж не для того, чтоб тратить время на обсуждение прогнивших коммуникаций.

Похоже, это произвело впечатление на секретаря, и он сказал президенту, показывая пальцем на гостя:

— Надо спросить, как у них там выдерживает пол! Понимаете, — пояснил он Тонскому, — у нас, как только соберется человек шестьдесят, пол того гляди треснет.

Эта проблема волновала и президента, он посмотрел на Тонского и поддержал вопрос:

— Как там в канадских шулах, крепкий пол?

— Да откуда я знаю?! — взвился Тонский.

— Не важно, это просто к слову, — мирно сказал президент. — Не сердитесь. Так как вы поживаете?

— Неплохо! Я хотел, чтобы совет этого шула, где я когда-то был хазаном…

Но стоило Тонскому наконец-то начать свою речь, как президент добродушно его перебил:

— Да, где вы были очень молодым хазаном. Помнится, вы даже собирались валять дурака в каком-то кабаре…

Уязвленный Тонский продолжил:

— Так вот, по милости неба, хотел я сказать, я добился успеха и в память о том далеком времени решил кое-что пожертвовать синагоге, такого пожертвования вы сроду не получали и не получите! Держите.

И он бросил на стол конверт. Ни секретарь, ни президент к нему не прикоснулись. Конверт так и остался лежать посреди планов и чертежей.

— Заберите, — со вздохом сказал президент, — с этим надо обращаться к казначею. Его сегодня утром не будет. Но может, вы его найдете в лавке, это тут рядом. Как выйдете, сразу направо — торговля селедкой. Он выдаст вам расписку.

И он снова склонился над ворохом бумажек, выхватил какой-то счет и показал секретарю:

— Теперь надо решить, заплатим ли мы маляру, который красил дверь, или предложим оплатить счет из химчистки, где так и не смогли отчистить пальто раввина? Краска, которая никак не сохнет, это не краска, а плевок в душу!

Тонский пытался что-то возразить, но президент не стал его слушать. Только поднял глаза и вежливо, но твердо произнес:

— Ступайте к казначею. Он будет очень рад. Купите у него селедку для вашей супруги. Это его тоже обрадует. А мы, простите, заняты другими, очень важными делами.

Тонский едва не задохнулся.

Ему хотелось орать, кричать, колотить по столу. Его ждал на улице огромный черный лимузин с шофером, его повсюду окружали почет и уважение, его жена и дети жили в лучшей гостинице на всем Лазурном Берегу, а здесь на него всем наплевать! Он вскочил на ноги и, в раздражении, метнулся к месту хазана, где привык стоять десять лет назад. Двое стариков и головы не повернули в его сторону. Тонский вцепился в барьер. Отчаянно, что есть силы. С минуту молча раскачивался — и запел. Сначала тихо, как бы про себя, потом все громче и громче. Раз им нет дела ни до его успеха, ни до его богатства, он покажет им свой голос, пусть поймут, что потеряли! И получилось, правда, великолепно. Гнев придавал его голосу особую силу. Тонский словно бросал вызов земле и небу.

Секретарь с президентом отвлеклись от бумаг и заслушались. Когда же Тонский кончил, президент встал, подошел к нему и искренне сказал:

— Если б вы не уехали, Тонский, из вас, возможно, вышел бы великий хазан! Таланта вам не занимать.

Тонский промокнул вспотевший лоб шелковым платочком и кивнул, не зная, что ответить.

— Талант большой, а вот терпения не хватает, — добавил президент. Потом похлопал бывшего хазана по плечу, вернулся к столу и уже оттуда закончил: — Чтобы чего-нибудь добиться, одного таланта мало! Нужно терпение! Вы думаете, этот шул держится на гениях? На ротшильдах, шагалах, эйнштейнах и жоржах ульмерах? Нет, он держится на дурачье вроде меня, секретаря и казначея-селедочника. На том, что кто-то занимается расписками, счетами, половыми досками и залитыми потолками. Терпение — вот что движет миром! — заключил он сам для себя и для внимавших ему ангелов небесных. — Терпение и больше ничего!

 

В изгнании

Случайно или нет, но каждый раз, когда Алекс Дортин оказывался рядом с оптовой лавкой Колегского, его вдруг припекало сходить по малой нужде.

Хозяин, завидя его на пороге и не слушая ни объяснений, ни извинений, привычно показывал рукой на дверь, ведущую на склад, где и располагался туалет.

Дортин теперь жил в провинции, сюда же, в район улицы Тюренн, наведывался раз в неделю, по понедельникам, чтоб закупить товар у своих обычных поставщиков. Колегский к их числу не относился, хотя, случалось, Дортин и у него перехватывал пиджачок-другой. Однако почему-то мочевой пузырь Алекса облюбовал именно эту лавку и пригонял его сюда к концу дня.

Бухгалтерша Колегского, чей стол стоял у двери на склад, а стало быть, и в туалет, всегда помахивала ему рукой в знак приветствия.

А когда он выходил, спрашивала:

— Полегчало? У меня то же самое, хоть на улицу не ходи. Ну а как у вас там идут дела?

Алекс Дортин хмыкал что-то неопределенное и подходил к Колегскому, который встречал его словами:

— Полегчало? У меня то же самое, хоть на улицу не ходи… Ну а как у вас там идут дела?

Хозяин и бухгалтерша, можно подумать, разучивали оперный дуэт.

С одной стороны, эти еженедельные поездки Алексу нравились: приятно провести хоть несколько часов в столице, а с другой — не очень, потому что лишний раз показывали: жизнь в провинции совсем не такова, какой ему когда-то рисовалась. Кроме того, он должен был с утра все закупить и тем же вечером вернуться. Получалось — весь день на ногах, не считая передышки у Колегского. На это он и сетовал оптовику, особенно в подробности не углубляясь. Тот слушал и кивал.

Потолковав о том о сем с Колегским, Алекс брал с пола свои сумки с товаром и спешил на Лионский вокзал.

Всю обратную дорогу Алекс Дортин думал, до чего удачно расположена оптовая лавка — в самом центре бойкого квартала, на углу, с витринами на обе стороны.

Он горько жалел, что по собственной воле забрался в глушь и занялся мелочной торговлей, открыв магазинчик под вывеской «Парижский шик», где целыми днями дремал, дожидаясь покупателей, которые никак не шли.

Ох уж этот злосчастный магазинчик! Отделывать его Дортин, по совету жениного дяди, нанял одного аргентинца, политэмигранта, который у себя на родине работал адвокатом. Было задумано покрасить фасад в матово-бежевый цвет, а стены внутри обить благородным темным плюшем. Но то ли мастеру не хватало опыта, то ли мысли его витали где-то далеко. Фасад за две недели он перекрасил трижды: сделал его коричневым, потом желтым, а потом оранжевым и ни разу не попал в заказанный Алексом цвет. В результате получилось нечто оранжево-хаки-коричнево-желтое, и многие думали, что тут продают военный камуфляж. От плюшевой обивки тоже пришлось отказаться. Мастер не знал, как ее делать. В конце концов он, по собственному почину, купил в соседней москательной лавке обои в цветочек и налепил их кое-как, не совместив полотнища обоев по рисунку.

Дортин рвал и метал, но аргентинцу доводилось терпеть репрессии и похуже, да и сам Дортин, тоже нахлебавшись в жизни лиха, не мог не пожалеть страдальца.

Пришлось смириться с цветочками вразнобой. Адвокат же через месяц уехал в Париж. Потом осел в Австралии и стал писать романы о своих скитаниях во Франции, причем истории с отделкой лавки Дортина был посвящен отдельный эпизод. Однако же тот факт, что его бывший мастер был удостоен литературной премии, не утешил Дортина, который стал владельцем самого безобразного магазина готового платья во всем городишке, где уродства и без того хватало.

Когда же магазин, который на момент покупки располагался в оживленном месте, через полгода из-за дорожной перестройки очутился на глухой окраине, Дортин чуть не покончил с собой — что было бы нетрудно сделать: взять и надышаться краски с так и не просохшего фасада. Но его удержала жена, и мало-помалу дела их все-таки пошли на лад.

Вот она, торговля в провинции!

Ко времени нашего рассказа им удавалось продавать по нескольку рубашек, брюк и пиджаков немногим знатокам, умевшим распознать добротные вещи даже в магазинчике за оранжево-хаки-коричнево-желтым и влажным фасадом (прошло два года, прежде чем он полностью высох).

Алекс знал свое дело и был добросердечным человеком. Но каждый понедельник, возвращаясь поздно вечером в городишко, обманувший его лучшие надежды, он изнывал от зависти при мысли о Колегском. И почему он сам не остался в Париже, при своей небольшой трикотажной мастерской! Далась ему эта розничная лавка! Да еще в захолустье! Захотелось чего-то нового… Потянуло на новое место… Какая глупость!

И каждый раз, уже в постели, он рассказывал жене об этой лавке на улице Тюренн, такой прекрасной лавке… Жена сердилась, ей хотелось спать, но он не унимался. Тогда она отворачивалась к стене, а он все говорил и говорил. Ночами с понедельника на вторник он мог проговорить сам с собой несколько часов подряд, а наутро жена ворчала, что он скоро окончательно свихнется от этих поездок в столицу. И требовала раз и навсегда: не приставать к ней больше с «там, в Париже». Они не там, а тут, и никуда отсюда не поедут. И точка! Пусть даже тут не райские кущи.

И все же каждую неделю он снова изводил себя. Пока однажды…

В тот понедельник, после четырех, закончив свой обход поставщиков, Алекс, как всегда, очутился перед лавкой Колегского.

Едва он заглянул в одну из угловых витрин, как мочевой пузырь послал сигнал тревоги. Он зашел, с порога поздоровался с Колегским, который читал за прилавком газету, и, поравнявшись с ним, извинился.

Колегский любезно кивнул. В лавке был он один, бухгалтерша куда-то отлучилась.

И вдруг, на полдороге в туалет, Дортин передумал и вернулся к прилавку. В нем созрела решимость спросить Колегского напрямик, не собирается ли он продавать свою лавку. И если да, то он хотел бы стать его преемником, поскольку место ему очень нравится.

Колегский удивился, но сказал, что он таки как раз подумывает, не уйти ли ему на покой, шестьдесят четыре года — нешуточный возраст, да еще и война за плечами. Словом, они разговорились.

К шести часам они практически пришли к согласию по всем условиям продажи.

А в пять минут седьмого Алекс попросил разрешения позвонить жене и сообщить ей новость.

Он так увлекся разговором, что позабыл зайти туда, куда обычно сразу направлялся. И это было первое, что соскочило у него с языка, как только жена подошла к телефону.

— Ты что, звонишь мне из Парижа, чтобы сказать, что ты забыл пописать?

Едва услышав, о чем речь, она раскричалась. И знать ничего не хотела.

— Какая там лавка, какая покупка без моего ведома! Немедленно откажись и поезжай домой!

Она бросила трубку.

— Она не хочет, — передал Дортин Колегскому.

Тот бессильно закрыл глаза и развел руками:

— Ну, ничего. Мы просто так поговорили. Может, когда-нибудь потом ваша супруга передумает.

— Да, может быть… когда-нибудь… — печально согласился Дортин. Он посмотрел на часы и со вздохом сказал: — Простите, я опаздываю на вокзал. Придется ехать на двадцатом, а то и следующий поезд пропущу. Ну, я пошел. Будьте здоровы.

Он подобрал свои сумки. По-прежнему хотелось в туалет, но он решил теперь уж подождать до поезда.

От лавки он свернул налево, на улицу Сен-Клод, и заспешил к бульвару, где останавливался двадцатый автобус.

Шагал и думал, что от желания до исполнения лежит долгий путь, со множеством препятствий. Не так-то просто взять да и перемахнуть с одного места на другое, променять одно дело на другое, одну жизнь на другую. Так просто ничего не делается! В туалет сходить — и то непросто!

«Да, в туалет — и то непросто!» — пробормотал он вслух и тут же понял, увидев уходящий у него из-под самого носа автобус, что человеческий удел — сплошная мука.

 

Так далеко Гавана

— Вот эта дама, что сидит напротив, когда-то, чтоб вы знали, была танцовщицей! Минутку, держите, это вам.

Казин протянул официанту монетку в десять сантимов — жалкие чаевые. Официант пожал плечами, взял монетку и шагнул прочь. Но Казин ухватил его за рукав:

— Постойте! Словечка с вами никогда не скажешь! Да вы поймите: мы с ней сорок лет не виделись. И вдруг сегодня встретились, вот здесь! Она, представьте себе, жила у «Сен-Поль», потом переехала в новый дом, почти в том же квартале, где я, а я и не знал…

Официант снова пожал плечами. Виктор Казин со своей увядшей дамой были похожи на пару по оплошности не исчезнувших при свете дня призраков. К тому же нищих призраков. Какой с них интерес официанту! Его взяли в это кафе, рядом с площадью Республики, чуть больше месяца назад, взамен другого, ушедшего. Посетители успели привыкнуть к новому официанту. А он к ним — нет. По большей части здесь собирались завсегдатаи: закажут какую-нибудь ерунду и сидят целый вечер за картами.

После захода солнца — а в декабре оно садится рано! — в зале становилось темно. Как эти старикашки, думал официант, ухитряются видеть свои карты — в зале горела одна-единственная грязно-зеленая лампа на стенке около лестницы в туалет.

Верней, он мог бы так подумать, если б его хоть чуточку волновало происходящее вокруг. Но ему было все равно. Он прилежно разносил кофе и чай, вербеновый да липовый, — ни одного ликера или божоле! — и возвращался на свое место за стойкой, ни с кем ни в какие разговоры не вступая.

Казин встал и подошел к нему.

— Почему вы вечно молчите? — спросил он.

— Что вы, месье, я… вовсе нет… — смешался официант. Он замер, покраснел и, не зная, что бы такое сказать во избежание скандала, пробормотал: — Так что вы говорите? Эта дама танцевала?

— Ну да, народные танцы, да еще как! В сороковом году и позже. В Америке! Не в той, где Нью-Йорк, то есть тоже в Америке, но в другом месте — слыхали, может? — на Кубе! А я там жил как беженец — война, все такое. Я, скажу вам, был тогда красивым парнем. Что, не верится? И тоже работал в кафе. Как вы!

Официант рассеянно кивнул. Казин сбил шляпу на затылок:

— Меня звали Виктор! Никакой не месье, просто Виктор! Скажи? — обратился он к старой даме.

Та, не спуская с него глаз, дрожащим голосом проговорила:

— Да-да, все правда, так его и звали — Виктор! Отличный был бармен!

Официант не знал, как улизнуть: хоть бы кто позвал к другому столику! Он с надеждой оглядывал зал — ничего! Значит, надо торчать тут и слушать дальше.

Казин хлопнул его по плечу:

— Будь я помоложе, взял бы вас в напарники. У вас, не в обиду будь сказано, туповатая физиономия. А это для бармена — в самый раз. Людям не по нутру, когда за стойкой их обслуживает Жан-Поль Сартр, Виктор Гюго или еще какой-нибудь цудрейтер.

Бедняга официант сделал вид, что спешит отнести другой заказ, но Казин его удержал:

— Куда вы все бежите? Минутку нельзя поговорить! Что за спешка? Или вы обиделись на «туповатую физиономию»? Беру свои слова обратно. Физиономия у вас самая барменская. Ведь правда у него барменская физиономия? — спросил он старую подругу, которая уже надевала пальто.

— Он верно говорит, — подтвердила она и потрепала официанта по щеке. — Вы так похожи на Антонио. У вас, случайно, не было родни в тех краях?

Официант отшатнулся. Казин притянул его обратно и отечески дернул за ухо:

— Да нет, ты путаешь! Это же тутошний официант, куда ему до Антонио! Уж он бы вам наверняка понравился! Но это было так давно, подумать страшно…

Казин вздохнул, толкнул двустворчатую дверь кафе и помахал на прощанье рукой. Пожилая дама вышла вслед за ним.

Официант, счастливый тем, что наконец от них избавился, снова облокотился на стойку.

Престарелая пара засеменила к автобусной остановке. Но напоследок Казин, оглянувшись на кафе, сказал:

— Теперешняя молодежь и слушать разучилась!

— Когда мы были молодыми, — отозвалась дама и оперлась на его руку, — нам жилось ох как несладко. Я бы ни за что не согласилась вернуть то время.

— А я бы согласился! — возразил Казин и, дойдя до остановки, повторил: — Я бы согласился! Хоть калекой, хоть кем, лишь бы снова было двадцать пять!

— Да ты и так еще хоть куда, — возразила она, оглядев его.

Он распрямил спину. На ступеньку автобуса он поднялся первым и подал ей руку. И, только вынимая билет из компостера, обернулся и сказал, как будто после долгого раздумья:

— Ты тоже молодцом… Конечно, я уже не тот. Все женщины, бывало, по мне с ума сходили!

— Поэтому-то я тогда, на пароходе, про тебя нечаянно забыл. Но видишь, все-таки мы встретились.

Цепляясь за спинки сидений, чтобы не упасть, они добрались до свободных мест.

— Главное — чтоб душа была молодой! — сказал Казин, грузно усаживаясь. — С семидесятишестилетней танцовщицей, которая носит такое элегантное пальто и остается в добром здравии, не каждая двадцатилетняя девушка сравнится!

Дама оценила комплимент по достоинству. Они смотрели на проплывающие за окном дома. Казину надо было выходить раньше, ей — через две остановки. Он начал готовиться загодя: откинулся назад, нащупал в кармане широкого плаща ключ, тяжело приподнялся. В узком проходе он чуть не упал на резком повороте, но вовремя схватился за спинку. Стал медленно пробираться к выходу. Но, едва продвинувшись на метр, обернулся и громко, чтоб она услышала, сказал:

— Давай встретимся как-нибудь на днях в том же кафе! Я был бы очень рад.

Она кивнула. Автобус остановился, с шипением открылась пневматическая дверь. Уже поставив ногу на ступеньку, он еще раз оглянулся. Кроме него, никто не выходил. Он помедлил, все еще глядя на спутницу, а та легонько помахала рукой, прощаясь, — и вдруг передумал. Ухватившись за поручень, подтянулся и вернулся в салон с намерением все переиграть.

Еще миг — и дверь с тем же звуком закрылась. Автобус тронулся, но шел уже не парижской улице, а превратился в пароход, плывущий домой из далеких краев.

Пассажиры сидели на стульях или прогуливались по палубе. Оркестр играл что-то томное. А Виктор возвращался к женщине, которой столько всего обещал, когда они жили в Гаване. Она удивленно смотрела на него, а он сел рядом и сказал очень просто:

— Я передумал, на этот раз давай сойдем на берег вместе. Не зря же я нашел твой номер в телефонном справочнике — теперь наговоримся за всю жизнь.

— А ты все тот же — туповатый красавчик бармен. Но почему ж ты ждал сорок лет, чтобы позвонить?

Она приосанилась, продела морщинистую руку ему под локоть, и пароход, перенесясь в другое время, снова стал автобусом, который следует от площади Бастилии до улицы Маркса Дормуа.

А молодость так далеко.

И прошлое так далеко.

И так ужасно далеко Гавана.

 

Храбрец с бульвара Бомарше

Над окнами супругов Файгаровых висела бледно-зеленая вывеска: «Парикмахерская Файгаровых, дамский и мужской зал — for ladies and gentlemen. В субботу закрыто, в воскресенье утром открыто. Прически классические и современные. Преимущественно классические. Бывшие парикмахеры бывшего поставщика бывшего двора бывшей Австро-Венгерской империи».

С тех пор как Файгаровы обосновались здесь, неподалеку от бульвара Бомарше, в их салоне прихорашивались все жители квартала, и он служил средоточием общественной жизни. Налогами они облагались как предприятие по оказанию парикмахерских услуг, а по существу, им следовало бы оплатить еще и лицензию на содержание агентства светской хроники Четвертого округа.

Точнее, выкупать лицензию должна была бы мадам Файгарова. Ведь тени налогов не платят, а месье Файгаров влачил существование еле заметной тени своей блистательной супруги.

Когда Файвель Файгаров приехал во Францию, его имя по небрежности паспортиста приняло более привычную для французского уха форму Фебль, то есть «слабый». Но поскольку он и правда был далеко не силач, длинный, худой, с тощей шеей, торчащей из ворота белоснежного халата, то легко свыкся с новым именем.

И дамская мастерица, и младший мастер мужского зала получали распоряжения не от него, а от мадам Файгаровой, она же, как истинная королева, никогда не обращалась напрямую к принцу-консорту.

— Скажите месье Файгарову, — говорила она мастерице Луизе, — что месье Шрек, президент общины, записан на сейчас. Нехорошо, если ему придется ждать. И пусть меня позовут, когда месье закончит, — у меня есть разговор к Шреку.

Луиза кивала, а Файгаров делал пометку в блокнотике и снова аккуратно опускал его в карман халата. А затем, в свою очередь, чуть слышно шелестел, наклонившись к пожилому младшему мастеру Люсьену:

— Передайте мадам, что Гомерспиры только что подтвердили заказ: придут делать прически всей свадьбой в воскресенье утром.

— Скажите месье Файгарову, что на воскресенье утром уже назначены Шреки — у них будет торжество по случаю завтрашней бар-мицвы малыша. Поэтому его отец и придет сейчас подстричься. Если бы месье внимательно слушал, что ему говорят…

Величественно повести плечами мадам не успевала — в салон входили первые клиентки и направлялись в дамский зал, то есть в дальний конец парикмахерской.

Ближе к входу стояли два кресла для мужчин. Одно из них обслуживал младший мастер, он занимался бритьем. Вокруг другого порхал сам месье Файгаров: делал стрижку-бобрик на голове какого-нибудь мальчугана или освежал плешивую голову соседа-лавочника. И пока он щелкал ножницами или щедро разбрызгивал из флакона одеколон, в его собственной голове бродили почти философские мысли. Пожалуй, думал он, на свете нет ничего важнее избрания королевы Четвертого округа и ее фрейлин. При всей сравнительной широте своих взглядов он не мог себе представить, чтобы какое-нибудь другое событие могло сравниться с таким торжественным днем, как день окружного бала.

До прошлого года комитет по избранию королевы возглавлял старый Мендельнахт, но теперь он умер, и его собратья должны выбрать нового председателя. Все они, включая Файгарова, выполнявшего обязанности секретаря, гнули после смерти Мендельнахта одну и ту же линию благопристойного притворства. Каждый, едва заходила речь о выборах нового председателя, громко заявлял:

— Лично я нисколько не хочу быть председателем, да и кто может заменить Мендельнахта! То есть, конечно, если б меня очень попросили, я бы, может, и согласился для общего блага, но только если бы уж совсем умолять стали…

Ну а поскольку никто никого особенно не умолял, то комитет полгода жил без председателя. Бал между тем приближался. Уже сняли зал. Буфетный комитет вырабатывал стандарт бутербродов с пикельфлейш. За несколько заседаний утвердили длину корнишонов, которые следовало положить на бутерброды, чтобы довести их до совершенства. Лотерейный комитет набрал гору всяких бесполезных вещей для розыгрыша. Финансовый комитет заранее распродал все билеты. Оставалось выбрать председателя королевского комитета.

Конечно, возглавить жюри конкурса королев мог бы кто угодно: и председательша буфетного, и председатели лотерейного или финансового комитетов. Над подготовкой бала почти целый год работали тринадцать разных комитетов и комиссий. Но королевский комитет для того и существовал, чтобы формировать это жюри, такова традиция.

Файгаров, единственный из всех, никогда не был во главе никакого комитета. Во-первых, потому, что ни у кого не возникало мысли выбрать его в председатели, а во-вторых, из-за мадам Файгаровой, особы влиятельной и умудренной опытом, для которой почести не затмевали дела. Неписаное правило гласило, что неофициальные организаторы, а равно их супруги не могут претендовать на посты формальных руководителей. Но Фебль Файгаров на этот раз готов был наплевать на правила — уж очень ему хотелось побыть председателем! Как другие! Хоть раз в жизни! И именно этого, королевского, комитета, где он так долго и без всякой корысти работал секретарем при полном безразличии окружающих.

Шрек уже пришел и сел на банкетку перед журнальным столиком, рядом с вешалкой. Файгаров как раз закончил одеколонное орошение предыдущего клиента, кивнул Шреку и крикнул в сторону женской территории обычное: «Касса!», вызывающее мадам Файгарову с ключом. Ему самому не разрешалось прикасаться к кассе, жена была уверена, что он не сумеет правильно дать сдачу. Оба ключа, на желтом шнурке — от ящика мужской кассы, на красном — от ящика женской, она вешала себе на шею и каждый вечер после закрытия наводила в ящиках порядок.

Мадам Файгарова издали широко улыбнулась Шреку, вежливо приняла деньги у надушенного хозяина ближайшего кафе, пересчитала утреннюю выручку и уж тогда подошла поздороваться с президентом общины:

— Добрый день, как поживает мадам Шрек? Все готовы к бар-мицве?

— Жена готова. Я тоже. А вот насчет малыша не поручусь. Им теперь дают заучивать такие сложные молитвы!

— Да-да, вы правы, иврит становится все сложнее и сложнее. Тут уж ничего не поделаешь. Долго еще месье Шрек будет ждать? — совсем другим, сердитым голосом закричала она.

И пригласила важного клиента в кресло, послав ему новую медоточивую улыбку и метнув гневный взгляд на мужа. Файгаров судорожно поправил свой галстук-бабочку.

Уже сидя в кресле, обвязанный салфеткой, Шрек поднял голову и спросил:

— Ну как, Файгаров, выбрали председателя комитета?

— Да вот, собираемся сегодня вечером.

— Наверно, Балнесского выберут, а? Он подходит больше всех. Будь я свободен, надо было бы выбрать меня. А после меня самый подходящий он.

Каждое слово Шрека было для Файгарова что нож острый. Внутренне он содрогался от боли и при этом срезал с головы клиента целые пряди волос. Чем больше Шрек хвалил Балнесского, тем свирепее щелкали ножницы. Шрек нахмурился:

— Эй, хватит, Файгаров! Я хотел только чуточку освежить прическу на завтра и вовсе не просил стричь меня, как солдата! Что это вам вздумалось?

Но Файгаров орудовал ножницами, как заведенный. Шрек был похож уже не на солдата, а на каторжника. Он пытался встать, но мастер удержал его своей тощей клешней.

— Мадам Файгарова! Сюда! Смотрите! — завопил Шрек.

Мадам подошла и, все еще занятая своими мыслями, заученно сладко сказала:

— Прекрасно, месье, Шрек, вам очень идет! Вы решили постричься к празднику покороче.

— Да ничего я не решил! Это слишком коротко!

Она злобно посмотрела на мужа:

— Ты что, не слышишь: слишком коротко! Немедленно все исправь.

— Ты хочешь, чтоб я удлинил ему волосы?

— Не глупи, а исправляй!

Шрек уставился в зеркало на себя, потом на Файгарова, на мадам, сорвал с шеи салфетку и вскочил:

— Ладно, пусть остается так. Сколько с меня?

Касса! — машинально произнес Файгаров, а мадам Файгарова развела руками и пошла проводить Шрека.

В это самое время дверь салона рывком открыл новый клиент, Мальцман, и чуть не столкнулся с выходившим Шреком:

— О, извиняюсь! Как поживаете? Хорошо? Ну вот и хорошо! Простите, я спешу. Файгаров, побрейте меня скоренько, в одиннадцать я жду клиента из провинции, мне надо прилично выглядеть.

Он без приглашения уселся в кресло, глянул в зеркало и повернулся вместе с креслом навстречу Файгарову, который брел на свое место после объяснения с супругой.

— Пожалуйста, скорее! — воскликнул Мальцман. — Надо живее шевелить ногами, если не хотите получить флебит. Побриться и одеколончиком! — Он запрокинул голову. — Я не приду сегодня на собрание. А то бы проголосовал за вас.

Круговыми движениями помазка Файгаров принялся намыливать щеки клиента. А тот вдруг зычно загоготал:

— Когда вы зачитываете отчет, я всегда засыпаю. По мне, пусть лучше мямлит председатель, чем секретарь. А то что ни доклад, то в сон вгоняет. Но я сегодня не приду.

Файгаров ничего не ответил и продолжал размазывать пену. Потом взял большую бритву, раскрыл ее и начал брить. А Мальцман все не унимался:

— Нет, правда, я бы проголосовал за вас. Из вас вышел бы отличный председатель комитета по избранию королевы. Объективный. Ведь парикмахерам, я слышал, девушки интересны как клиентки и не более, вы меня понимаете? — Он подмигнул: — Ну, к вам это не относится. Вы человек женатый. И можете гордиться. Такая супруга, как мадам Файгарова, для человека вроде вас — большое счастье. Не обижайтесь, я шучу. Такая у меня привычка. Где торговля — там и шуточки. Жаль, что я не смогу прийти сегодня вечером. Без меня вряд ли кто-нибудь примет всерьез вашу кандидатуру. Когда мне сказали, что вы хотите баллотироваться, я решил, что это тоже шутка.

— А почему? — спросил Файгаров, и рука его застыла.

Мальцман хлопнул себя по ляжке и, глядя в зеркало на парикмахера, опять захохотал:

— Он еще спрашивает почему?! — Смех его резко оборвался, он повернулся к мастеру лицом: — Да я не знаю! Просто никто вас в председатели не выдвинет. Одеколончик не забудьте! Это полезно — разгоняет кровь. Даю вам слово, — прибавил он, — не будь у меня столько дел и приди я на собрание, я бы проголосовал за вас. И не слушайте, кто бы что ни говорил! Что у вас мания величия, что вы дурак и что без жены вы были бы пустое место. Пусть себе болтают! Даже если все это так, я бы все равно проголосовал за вас!

Файгаров перебил его, ловко резанув бритвой по коже. Выступила кровь, и, прежде чем Мальцман понял, что случилось, парикмахер протер царапину ваткой, смоченной дезинфицирующим средством, смазал чем-то, чтобы остановить кровь, и залепил пластырем. Все это он проделал, улыбаясь и приговаривая:

— Ничего, ничего, месье Мальцман, небольшая промашка!

— Ну хоть не воспалится? — волновался Мальцман. — Меня ведь ждут в одиннадцать.

— Нет-нет, не беспокойтесь. Так что вы говорили? Простите, я вас перебил.

— Я помню, что ли, что я говорил? Надо быть осторожней, Файгаров, когда держите бритву! Не воспалится, точно?

— До чего суматошный народ! Пугаются по пустякам, — вздохнул Файгаров. — К вам это не относится, месье Мальцман. Я вас, конечно, понимаю.

— Пожалуй, лучше забегу в аптеку около Бастилии.

Мальцман снял салфетку и оглядел в зеркало свою физиономию с пластырем. Файгаров удержал его за плечи:

— Еще чуть-чуть, я не совсем закончил. Не воспалится ли? Да может…

— Вы шутите?!

Файгаров снова вздохнул. Мальцман соскочил с кресла:

— Запишите за мной, расплачусь потом, мне некогда, в одиннадцать придет клиент, а надо еще к доктору успеть заскочить.

Он помчался к двери, трогая на ходу царапину.

И тогда младший мастер, сидевший на соседнем кресле, покачал головой:

Здорово вы его отделали, хозяин!

Впервые за многие годы волна счастья и гордости прокатилась по всему телу долговязого Файгарова. Он расправил грудь, провел пятерней по седой шевелюре, сказал:

— Так вы заметили? — и, посвистывая, прошелся по салону.

Но скоро снова подошел к младшему мастеру и деланно небрежно бросил:

— Вы ведь не скажете моей жене?

Тот понимающе кивнул. Файгаров же, стараясь говорить не слишком громко, прибавил:

— Знаете, Люсьен, если б люди в этом рабском мире не позволяли помыкать собою, то все увидели бы, что значит всегда уметь постоять за себя.

 

Компот

«А не податься ли мне в машинисты метро?» — все чаще подумывал Бенуа Бошвар.

И вот однажды он поделился своими мыслями с раввином, который слушал, но мало что понимал:

— Завидная работа. Никаких складов-закупок. Никаких клиентов, которые морочат тебе голову и требуют того, чего у тебя нет. Никаких долгов. Находишься под землей, в полной безопасности. А то ведь где гарантия, что как раз в тот момент, когда я разложу на прилавке свой трикотаж, не разразится мировая война! Нет, честное слово, работа отличная! А? Как вы думаете?

Вместо ответа раввин надел пальто и вышел.

Бошвар поглядел, как он чуть не бегом бежит из синагоги после вечерней службы, и со вздохом сказал президенту общины — тот уж и сам собирался домой:

— Похоже, новому раввину ничего в жизни не интересно, кроме религии.

— И как она, жизнь? — машинально спросил президент.

Бошвар вцепился в нового собеседника.

— Не очень, — начал он со вздохом. — Прямо-таки паршиво. Вот почему я и думаю, не сменить ли профессию. Пойти, например, в метро.

— А я иду пешком. Не знал, что вы ездите на метро. Тогда всего хорошего. Привет домашним.

Президент тоже направился к выходу.

— Да я не говорил, что езжу на метро, — упорствовал Бошвар. — Я живу рядом с вами. Чтобы ехать домой на метро, мне надо сначала очутиться далеко от дома. Я говорил, что вот, интересно, возьмут ли меня водить поезда метро, и еще…

— Кого водить? В метро все ходят сами!

Что делать, президенту шел восьмой десяток, он плоховато слышал. Растолковывать ему, что к чему, Бошвар не стал. Так и не разрешив своих сомнений, он постоял в одиночестве посреди улицы Фердинана Дюваля и направился к себе домой.

В парадном ему встретился консьерж. И сдернул с головы берет — не в знак приветствия, а чтобы почесаться. Бошвар приступил и к нему:

— Что новенького со вчерашнего дня? Как ваши кошки? Как жена? Все хорошо?

— Все в порядке, месье Бенуа. А как вы? Как ваша лавка, как фургончик и торговля трикотажем? Дела идут?

— Не очень. Вот собрался на днях разузнать, не требуются ли в метро машинисты с большим жизненным стажем.

— Недурно придумано! — одобрил консьерж.

Бошвар обрадовался. Наконец-то попался толковый человек, первый из всех, кого он встретил с самого утра.

— Вам пришло письмо, — сказал вдруг консьерж. — Вот, держите, я еще не успел в него заглянуть.

Бошвар вырвал у него письмо и посмотрел на печать:

— Как, вы читаете мои письма?! Я с вами как с другом, а вы… вы… — От возмущения он не находил слов.

— Да не сердитесь, месье Бенуа! Мне просто страшно скучно! Я больше не буду. Эх, я бы с удовольствием торговал трикотажем, как вы, а не помирал тут с тоски!

Бошвар фыркнул и пошел по лестнице с конвертом в руках. Однако на полпути не выдержал, вскрыл его и прочел:

«Дорогой Бенуа!

Я приезжаю в воскресенье. Можем посидеть в ресторане, заказать горячий пикельфлейш. А если ты сможешь раздобыть билеты на какой-нибудь спектакль на бульварах, я буду очень рад. И вот еще что: не мог бы ты отдать мне долг? У меня сейчас нужда в деньгах. Мои все здоровы, даже жена.

С приветом

Симон».

Симон приезжает! Как же я с ним расплачусь? — застонал Бошвар и лишился чувств.

То есть, конечно, он бы лишился чувств, происходи все это на сцене. В жизни же он доплелся до своей квартиры и с понурым видом сел за стол. А на немой вопрос жены протянул письмо от Симона, у которого купил фургончик перед его отъездом в Ниццу и с которым все еще не расплатился.

Придя в себя, он снова завел:

— Будь я машинистом метро, разве старый владелец стал бы требовать с меня денег за мотор? Нет!

Жена поставила перед ним тарелку супа:

— Ешь, пока не остыло. И хватит уже причитать: метро, метро! Вот я почему-то не жалуюсь! И вообще, что, по-твоему, у машиниста метро нет никаких забот? Мне, может, тоже больше хочется пойти работать продавщицей в «Галери Лафайет». Стоишь, как королева, нарядная, накрашенная, и знай себе лопочешь: «Добрый день, мадам, примерьте вот этот костюм от Диора, наденьте вот эту косыночку!»

— И кто тебе мешает? — спросил он, хлебая суп.

Вместо ответа жена, поджав губы, сказала:

— Скажи лучше, как ты собираешься расплачиваться с Симоном? Разговорами про метро?

— Нет. Попрошу его забрать назад фургончик. Мне он больше ни к чему. Торговли нет ни в лавке, ни на рынке. Так и не стóит разъезжать в фургончике, который к тому же столько стоит!

— Ну наконец он что-то дельное надумал, а то метро да метро! А я ведь с самого начала была против, чтоб ты развозил товар по рынкам.

— Налей мне еще супу, — перебил Бошвар. — Ты против, потому что тебе кажется, будто я там разговариваю с женщинами!

— Верней, с любовницами!

— Какими любовницами? Да ты готова ревновать меня ко всем и ко всему на свете. Даже к метро!

— Опять он со своим метро! Какое метро — грузовичок-то еле водишь. И возраст у тебя не тот — таких уже не берут.

При чем тут возраст! Вернем фургончик, ты останешься в лавке, а я — наймусь волонтером в метро. И заживу наконец спокойно.

Он встал и, не дожидаясь второго, пошел спать. Жена осталась в столовой с вязаньем.

Завтра опять вставать в четыре утра и развозить товар. Хватит с него! Хватит! И, как на грех, сна ни в одном глазу.

Он встал с постели — пойти посмотреть, не осталось ли в банке компота. В пижаме и тапках прошаркал на кухню и окунул ложку в банку. Увы! И вдруг компот заговорил. По крайней мере, так послышалось Бошвару.

— Не вешай нос, Бенуа! — прозвучало из банки. — На свете все сложнее, чем ты думаешь. Каждый жалеет себя, и никто не слушает других. Такова жизнь. Вот посмотри: если б тебя сегодня не заела хандра, ты и не вспомнил бы о бедном компоте, который только этого и дожидался. А я тоже мечтал быть чем-то другим, вареньем например! В богатом доме! Баночка варенья на кухне у Ротшильдов — красота! Но я всего лишь компот на кухне у Бошваров, дела идут плохо, и вот-вот нагрянет кредитор. Тоска.

— Да, но ты-то всего лишь компот! — обиженно воскликнул Бошвар.

— Ну и что ж, — возразил ему голос из банки. — Разве компоту запрещается мечтать?

 

Удостоверитель с улицы Эльзевир

Артур Штемпель открыл свое бюро в одном из дворов в нижнем конце улицы Эльзевир. И все в чем-либо не уверенные шли туда к нему. На стенке у него за спиной висели друг под другом три диплома, а из подставки для трубок торчали разные печати. Каждого клиента он первым делом спрашивал: — Вам какое свидетельство: простое или экстра-класса?

Большинство выбирало простое, но если у кого были средства и кто особенно сомневался, те иногда заказывали экстру. Для начала Штемпель задавал необходимые вопросы. Потом, все обдумав, приглашал клиента, которого до того держал на ногах, сесть и составлял свидетельство. В бланке уже значилось:

«Артур Штемпель, университетский диплом удостоверителя,

в присутствии месье (мадам, мадемуазель) такого-то (такой-то),

рассмотрев им (ею) сообщенное, свидетельствует, что…

Выдано в Париже, такого-то числа, такого-то месяца, без участия третьих лиц».

Внизу на каждом листке мелким шрифтом приписано:

« К сведению просителей:

На судебные иски не отвечаю. Но и ошибок не допускаю».

Оставалось заполнить пробелы ручкой с пером «сержан-мажор» и поставить печати: красную и синюю. На свидетельства экстра-класса он ставил целую дюжину печатей: по шесть каждого цвета.

В тот день с утра у него уже успели побывать два клиента. Одного жена назвала дураком и тем смутила его душу. Штемпель выдал ему простое свидетельство, удостоверяющее титул «дурака», ибо жена знает, что говорит.

У второго была проблема скорее тарификационного характера. Он был владельцем булочной-кондитерской, и надо было определить, кто он по преимуществу: кондитер или булочник. Ради такого случая Штемпель ненадолго закрыл бюро и решил провести экспертизу на месте. Отведав выпечку, он заключил:

— Кондитер, откровенно говоря, из вас никакой. С чистой совестью могу засвидетельствовать: человек, выпекающий такой штрудель, кто угодно, но только не кондитер.

Клиент удовлетворенно кивнул:

— Только не забудьте про печати.

— Если после такого угощения я доберусь до своего бюро живым, то обещаю поставить вам на радости лишнюю печать.

Всю обратную дорогу Штемпель ворчал:

— Булочник-кондитер? Ну уж нет! Булочник-убийца — вот это ему подойдет, если он и дальше будет печь такие штрудели!

В конце концов он выдал простое свидетельство, но с наценкой за выезд на место: «Не кондитер. Булочник, да и то…»

Клиент остался доволен — при такой аттестации он рассчитывал получить налоговую скидку.

После этих двоих долго никто не приходил, только пару раз звонили по телефону узнать, жив ли еще Штемпель, чтобы не ехать понапрасну, если с ним что-то случилось. То густо, то пусто, привычное дело для человека свободной профессии.

В полдень консьержка принесла вторую утреннюю почту: счета, реклама и бесплатные газеты, быстро перекочевавшие в мусорную корзину.

И только Штемпель надумал закрыться на перерыв и соорудить себе поесть чего-нибудь горяченького на спиртовке, которая была припрятана в шкафу, на металлической полке с ячейками для канцелярских папок, как вошла молодая женщина. Но прежде робко поскреблась в дверь и услышала приветливое: «Заходите!»

Штемпелю она показалась довольно красивой. Хоть и рыжая, но все равно красивая. Не приглашая ее сесть, он спросил:

— Чем могу быть полезным, мадемуазель или мадам?

— Мне очень нужно… — начала она, озираясь по сторонам, — мне нужно… В общем, я певица, пою народные песни: латиноамериканские, еврейские, русские, но мне нужно, чтобы это подтверждалось на бумаге. И я пришла просить, чтоб вы мне помогли, месье… — она взглянула на дипломы, — месье Штемпель.

— Свидетельство простое или экстра-класса?

— Лучше экстра. Я же артистка!

— Ваше имя, фамилия, дата и место рождения, домашний адрес — официальный, для кредиторов, и конфиденциальный, настоящий. Количество детей, дипломов, если есть, волос на голове. Про волосы — пока необязательно, — прибавил он. — А вот количество веснушек важно знать. Хотя бы ориентировочно.

Она широко раскрыла глаза:

— Вы что, серьезно?

— Но вы же заказали свидетельство экстра-класса, с двенадцатью печатями, мне надо записать в него побольше данных.

— Да, но каких? О профессиональных качествах, о том, как я пою.

— Что вы желаете удостоверить: что вы певица или что вы человек?

— То и другое. Одно другому не противоречит.

— Это как сказать. Всяко бывает. Я выдам вам свидетельство с печатями о человеческом существовании. А что касается вокала, я должен вас послушать. Хотя я мало смыслю в песнях. А уж тем более в народных. Вообще, что это значит — «народные»? Это значит, никто их толком не знает и никогда не поет, а мне-то на кой их слушать?

— О, месье Штемпель, вы несправедливы к артистам!

— Ну, ладно, спойте, чтоб я понял! Полминуты — не больше. Свидетельство выдам и так — по вам сразу видно, что вы певица.

Клиентка стала распеваться.

— Достаточно! — остановил ее Штемпель. — А то соседи подумают, что тут кого-то убивают! Хорошо, отлично. Удостоверяю… Как, вы сказали, вас зовут? Мадемуазель?.. Мадам?..

— Мадемуазель. Мадемуазель Ида Сопранорм.

Он посмотрел на нее с интересом:

— Вы, часом, не родня тому Сопранорму, что в сорок седьмом году снимал со мной пополам летний домик в Трувиле и позабыл внести свою долю?

— Джо Сопранорм? — прошептала она.

— Он самый! Величайший плут из всех, кого я знал! Так он ваш родственник?

— Это был мой отец.

Штемпель вскочил, обнял девушку и разрыдался.

— Был? — сказал он сквозь слезы. — Значит, он…

— Он умер.

— Но раз он ваш отец, значит, вы его дочь?

— Да, так и есть, месье.

Девушка тоже растрогалась. Штемпель усадил ее в большое кресло перед письменным столом. И снова взялся за перо:

— Я выпишу вам три свидетельства: о том, что вы человек, певица и дочь своего отца.

— Зачем? — не поняла она.

— Ну как же! Ваш отец был моим другом и учителем. Самым лучшим учителем!

— Но вы же только что сказали, что он был величайший плут или что-то в этом роде?

— Он обо мне сказал бы то же самое.

Девушка недоверчиво на него посмотрела:

— Но вся округа говорит, что вы достойный, честный и солидный человек и что с вашим свидетельством можно быть совершенно уверенным.

— Конечно, Ида. Могу я в память о твоем отце говорить тебе «ты»? Так вот, людям, чтоб чувствовать себя людьми, нужны печати, удостоверения, гарантии, формулировки. Иначе ни в чем не будет уверенности, потому что слова — это так, одно сотрясение воздуха. А без уверенности плохо. Вот поэтому есть мы: я, твой отец, пока был жив, и другие, в других кварталах, городах и странах. Благодаря нам люди живут спокойно.

Тем временем он закончил свидетельство и старательно поставил под ним все двенадцать печатей — шесть синих и шесть красных. Затем достал из правого ящика стола тринадцатую, приложил ее к подушечке с зелеными чернилами и оттиснул в самом низу листа.

— Держи. — Он протянул бумагу Иде. — Для тебя бесплатно. Я приложил еще печать надежды. Пригодится.

Девушка взглянула на испещренный печатями лист, поблагодарила и ушла.

Артур Штемпель закрыл за ней дверь на засов и посмотрел на часы: было уже половина первого. Он вынул из шкафа маленькую спиртовку и приготовил на обед яичницу. Пока же стряпал и ел, развлекался, как всегда в свободное от работы время, размышлениями о чем-нибудь не очень сложном, например об истине и слове.

Ну а потом, передохнув на этих пустячках, убрав спиртовку и посуду, открыв засов, он снова стал серьезным и был готов к приему нового клиента.

 

Бунт месье Лекуведа

Когда официантка поставила на столик перед Александром Лекуведом тарелку с двумя кусками мяса и картофельным пюре, он вдруг поднял руку и сердечно кому-то помахал.

— Кому это вы? — удивилась она, озираясь. — Еще рано, у нас больше никого нет.

— Кому? Вот этому телячьему жаркому! Я его видел и вчера, и, кажется, позавчера. А может, даже в прошлом месяце. Так что мы старые знакомые!

Официантка пожала плечами и отошла к раздаче.

С тех пор как Лекувед овдовел, он столовался только тут. Приходил каждый день в одиннадцать тридцать. Такая привычка появилась у него, еще когда он работал: пообедать пораньше, прежде чем ехать на окраину, где он преподавал философию для переростков, готовившихся пересдавать экзамены за курс средней школы. И вот сегодня буквально одним махом сломал сложившиеся за долгое время почти приятельские отношения с официанткой, теперь она его враг. Он это понял, но ничуть не пожалел.

Официантка принесла стакан с компотом, чуть не швырнула его на стол и, прежде чем Лекувед успел заказать кофе, нацарапала на бумажной скатерти счет. А едва он расплатился, как она стащила скатерть со стола, скомкала и отправила в большую мусорную корзину около стойки. Он вышел — она и не подумала с ним проститься.

День выдался ясный. Лекувед вытащил часы из жилетного кармашка. Еще не было полудня, в его распоряжении весь длинный, ничем не занятый день. Он вдохнул свежий воздух и решил посидеть в открытом кафе на другой стороне улицы да попить кофейку.

Вошел, расположился на стуле и вытянул ноги, но тут подбежал официант и попросил его перебраться внутрь. Терраса, объяснил он, предназначена для тех, кто заказывает еду, а Лекувед спросил один напиток. Этот официант вполне мог быть его бывшим учеником. Из тех, кто год за годом заваливал экзамены. Лекувед глянул ему в лицо:

— Вы хотите сказать, я должен идти внутрь, хотя желаю пить кофе на террасе?

— Ну да, внутрь. — Официант раздраженно сдернул с плеча салфетку.

Но Лекувед осадил его жестом:

— Позовите хозяина. Я с ним поговорю.

— Прикажете предъявить вам письменное распоряжение с печатью? — Официант распалялся все больше. — Я вам сказал, что столики на террасе — для тех, кто пришел пообедать.

— Вот и отлично. Я как раз только что пообедал. Вон там, напротив. А вы теперь принесите мне кофе.

— Никакого кофе! — взвился официант. — Немедленно встаньте!

Что ж, Александр Лекувед действительно поднялся. Взял официанта за правое ухо и спокойно, хладнокровно стал его выкручивать, пока парень не вырвался и не отскочил. Лекувед снова сел:

— Чашку кофе, пожалуйста!

На улице останавливались прохожие и наблюдали на этой сценой. Официант тер ухо и бормотал:

— Ну, вы… ну, вы…

Лекувед вежливо повторил:

— Пожалуйста, чашку кофе.

А в третий раз заорал:

— Кофе, а не то я вам другое ухо откручу — вон то, что посредине, с двумя дырочками для соплей!

Официант оторопел и ретировался к стойке пожаловаться на дебошира. Спустя пять минут к столику Лекуведа подошел сам хозяин и поставил перед ним чашку кофе.

— Вы не имеете права… — начал он.

Но Лекувед перебил его:

— Еще как имею! Вам известно циркулярно-подзаконное уставное распоряжение о торговле кофе на открытых террасах?

Хозяин спасовал. С таким настырным лучше не связываться, чего доброго, у него еще найдутся знакомые в префектуре. Оставалось только развести руками.

Зеваки на улице разошлись. Лекувед выпил кофе, взглянул на счет, который хозяин оставил на столике, и положил на него несколько монет.

Ему было хорошо. До чего, оказывается, приятно бунтовать!

Он встал, сделал несколько энергичных движений, чтобы размяться, и решил, раз уж нашел на него буйный стих, наведаться к шурину — благо до его лавочки рукой подать. Этот самый шурин, брат жены Лекуведа, вот уж три года, как не отдавал подсвечники, которые взял на время. Правда, с тех пор, как умерла жена, Лекуведу они были ни к чему, семейных торжеств по праздникам больше не устраивалось. Но это ничего не значит!

Шел он не спеша, шел и думал, но все же оказался перед лавкой шурина скорее, чем ожидал, и, кстати, вдруг сообразил, что было бы неплохо несколько обновить свой гардероб. Поэтому с порога произнес:

— Вот зашел узнать, как ты поживаешь, и купить пару рубашек. А заодно ты мог бы вернуть мне подсвечники, которые когда-то взял.

Улыбка сбежала с лица шурина, лоб наморщился.

— Какие еще подсвечники?

— Две штуки, что ты одолжил у сестры три года назад, когда она еще была жива.

Шурин хлопнул Александра по плечу:

— Так это ты про те подсвечники, которые твоей жене достались от моей матери?

— Ясно, про них! А ты думал, про те, что зажигают в Гранд-опера?

— Ну нет. Это память о сестре. — Шурин помотал головой и переменил тему: — Какие тебе рубашки? Гладкие или в полоску?

— Я что-то не расслышал, — резко сказал Лекувед. — Ты, кажется, не хочешь возвращать мои подсвечники?

Не дожидаясь ответа, он зашел за прилавок, окинул взглядом полки со стопками разложенных по размерам рубашек и преспокойно взял десять штук, белых, тридцать девятого размера. Потом шагнул к соседнему стеллажу и прихватил десяток жилеток. Какие попались. Взял с прилавка два пластиковых пакета, в один засунул рубашки, в другой жилеты и вышел из лавки. Шурин опешил, но быстро пришел в себя и выскочил на улицу вслед за ним:

— Куда ты столько нахватал? Одни жилеты целое состояние стоят!

Александр Лекувед остановился:

— Когда ты мне вернешь подсвечники, я, может быть, верну тебе жилеты. А рубашки так и так теперь мои.

И, оставив онемевшего шурина стоять посреди улицы, пошел прочь, с пакетами в руках, счастливый донельзя. Кое-кто из встречных здоровался с ним. Наверное, какие-то знакомые. Он всех перезабыл. Чем только он не занимался в этом квартале! С кем только не работал! До курсов на окраине преподавал в частных школах тут, неподалеку, был секретарем у одного из местных политиков, корректором в еврейской типографии. И еще, и еще…

И везде слыл учтивым, услужливым. Но никогда, где и что бы ни делал, такого удовольствия, как сегодня, он не получал.

Александр Лекувед шел, напевая и помахивая пакетами. Почти у самого дома он поднял глаза к ясному небу. И едва не вознес ему благодарность. Однако солидные люди не беспокоят небеса по пустякам. Так что он потрусил себе дальше, наслаждаясь солнышком и хорошим настроением. Александр Лекувед, семидесяти двух лет, учитель на пенсии, почтенный, но отнюдь не окруженный почетом, лихой, хоть и запоздалый, бунтарь, первый раз почувствовал вкус к жизни.

 

Консервы

В бакалейную лавку Оскара Вердена покупатели заходили, едва ли не подняв руки, точно гангстеры из вестерна, пойманные на месте преступления. И робко спрашивали:

— Нельзя ли килограмм картошечки, да-да, вот такой? И пакетик кофе, нет, не этот, другой? Сколько я вам должен?

Под двуствольным взглядом хозяина уместно было бы прибавить:

— Деньги до или после расстрела?

Но на шутки никто не осмеливался.

Обычно Оскар Верден смотрел на вас так, словно вы были прозрачный, затем опускал глаза в усыпанный опилками пол и, наконец, протягивал вам мятый листок, который отрывал от пришпиленного к серому халату блокнота. На нем простым карандашом были записаны цены и внизу, под чертой, итог. Если же он бывал в хорошем настроении, то переводил взор с пола на бумажку и сам бесстрастно возглашал счет. «Надо же, он умеет говорить! Невероятно!» Умел, умел.

Ну а в те дни, когда настроение у бакалейщика бывало превосходное, он мог даже выпалить в отважившегося переступить порог лавки отрывистым:

— Что нужно?

Покупатель чуть не падал с ног от неожиданности. В вестерне он непременно выстрелил бы в ответ в порядке законной самозащиты. Но в Четвертом округе у людей крепкие нервы. И вошедший, показывая на пирамиду банок с зеленым горошком, спокойно говорил:

— Дайте мне вот это!

— Что — это? — спрашивал Верден, уставясь в пол.

— Зеленый горошек.

— Зеленого горошка нет!

— Да как же нет, когда вон он, на полке у вас за спиной. Дайте мне одну банку.

— Нет.

Покупатель хватался рукой за то место, где у ковбоя висит кобура:

— Ну хватит, месье Верден. Дайте мне банку горошка с той полки. У меня мало времени.

Атмосфера накалялась, бакалейщик занимал боевую позицию:

— У меня тоже нет времени. Берите что-нибудь другое, это отложено на заказ.

— Дайте банку горошка, или я к вам больше ни ногой, — кипятился покупатель.

Оскар Верден выходил из-за прилавка и, глядя неприятелю в лицо, цедил:

— Вам сказано: горошка больше нет. А это — на заказ.

— Немедленно подайте мне горошек, не то я позову полицию! — Случалось, покупатель цитировал услышанное в фильме.

Верден выставлял кулаки на уровне блокнота. Неколебимый, как скала, готовый отразить любую атаку, он сам бросался в схватку:

— Зовите хоть министра всей полиции! Я сказал, что сказал: тот горошек отложен! Зовите хоть раввина всей полиции, все равно не получите ни банки!

Покупатель на шаг отступал и сбавлял тон:

— Ну будьте же благоразумны!

Верден, однако же, так просто не сдавался.

— Вы угрожали мне полицией! — твердил он.

— Это я только так. Стану я бегать за полицией из-за какой-то баночки горошка, которую теперь-то вы мне прекрасно продадите, правда?

Верден заслонял своим телом полку с консервами:

— Не дам ни банки, пока я тут хозяин!

— Но мне необходим горошек, жена велела принести.

Верден охотно переключался на другую тему:

— Так у вас есть жена?

— Ну да, — недоуменно отвечал покупатель.

— И вы ее любите?

— Да, но какое это имеет отношение к горошку?

— Никакого. А вы хотите, чтобы все было логично?!

В это время звонил телефон. Верден снимал трубку, говорил: «Алло», потом: «Да… да… да…» — после шестого «да» рявкал: «Нет!» — и бросал трубку.

— Ну вот, — стерев пот со лба, он снова обращался к покупателю, — теперь можете забирать хоть все банки своего горошка. Сколько вам дать?

— Одну. А что вдруг такого изменилось?

— Не ваше дело, — отвечал бакалейщик, засовывая покупателю в сумку шесть банок.

— Мне только одну! — возражал тот.

Верден сверлил его взглядом:

— Вы мне морочите голову со своей женой. Пристаете со своей полицией. И в конце концов берете одну несчастную банку горошка?

Покупатель взрывался:

— Силы небесные! И за какие только грехи меня занесло в лавку к этому бесноватому!

Он кричал:

— Мне не нужно шесть банок! Вам позвонили и отменили заказ, так? И вы решили, раз такое дело, всучить все мне! Я что вам, свалка? Да вы… вы знаете кто?.. Вы просто…

Он форменным образом задыхался от злости. Верден подскакивал и хлопал его по спине. Это помогало: покупатель переводил дух и машинально бормотал «спасибо».

— Не за что! — скрежетал бакалейщик.

И тут снова звонил телефон. «Нет… нет… нет…» — говорил Верден, после шестого «нет» рявкал: «Да!» — и бросал трубку.

За это время покупатель приходил в себя:

— Ладно, так и быть. Здоровье дороже каких-то консервов. Давайте сюда ваши банки, вот вам деньги, и я пошел.

— Не выйдет, — отвечал Верден. — Вы что, не слышали? Отмену отменили.

Покупатель закатывал глаза, шатаясь, выходил за дверь и оседал на землю. Ведь и самое сильное сердце, бывает, сдает. А что уж тут причиной: нервотрепка, жара, духота или, может, Верден? Кто это знает!

Бакалейщик, стоя на пороге, глядел на лежащего и вздыхал:

— Жаль. В кои-то веки разговоришься с человеком…

Кто-то вызывал «скорую помощь», она приезжала, и, лежа на носилках, покупатель предостерегал санитара:

— Если хотите сберечь свои нервы, не покупайте зеленый горошек в этой лавке.

Водитель включал сирену, а санитар поглаживал больного по плечу:

— Не волнуйтесь, месье. Уж слишком мы расстраиваемся из-за вещей, которые того не стоят! Горошек, нервы, бакалейщики, смысл жизни — какие пустяки! Ведь главное — совсем другое!

— Что же? — вяло шептал размякший пациент.

А санитар, пока карета мчалась от ратуши к больнице Отель-Дьё, все время повторял:

— Другое.

 

Явление Виктора Гюго

Залман Лезерик получал по почте еврейскую газету на идише. А кроме того, каждый день часов в десять-одиннадцать покупал в киоске еще одну, на французском. Хотя бы для того, чтобы получше знать о тех событиях глобального масштаба, которые никак не отражались на его частной жизни. Ничего особенного он собой не представлял. Но в прошлом, пока не ушел на покой, ездил по парижским пригородам и торговал на рынках подержанными книгами и журналами, а потому сохранил привычку с величайшим почтением относиться к печатному слову. Так что, отойдя от дел и продав свой фургончик, оставил большую часть скопившегося товара у себя. Груды нераспроданных книг да еще и газеты, которых каждый день все прибывало, — во всем квартале, несомненно, он один был окружен таким количеством типографской продукции.

В тот день он, как обычно, вышел из дому и направился к газетному киоску у метро, но по дороге завернул в аптеку купить бутылку парафинового масла. Лекарство, которое прописал его новый врач, ничуть не помогало, и он решил вернуться к испытанным средствам.

В аптеке Залман Лезерик встретил Симона Рыкова — тот зашел спросить что-нибудь от кашля. Они немножечко поговорили, и Лезерик уже собрался распрощаться и идти дальше за своей газетой, как вдруг Рыков сказал ему любезным тоном:

— Послушайте, Залман, я не хочу сказать ничего дурного, но куда вы денете все свои книги и газеты, когда умрете? У вас ведь, кажется, их целые залежи — мне говорила ваша приходящая прислуга, она у меня тоже делает уборку. Зашли бы лучше как-нибудь сыграть в белот. Я приглашаю.

Однако Лезерик на предложение не польстился. Он знал, что Рыков и компания других пенсионеров собираются в кафе у самого метро. Но ему там было скучно.

— А вы, вы что же, не читаете? — только и спросил он.

— Да никогда! Жена рассказывает мне все новости, которые услышит в городе. С меня хватает.

— Но как же без газеты вы узнаете, что происходит?

— Вы думаете, — усмехнулся Рыков, — когда настанет конец света, то за три дня во «Франс-суар» или «Унзер ворт» поместят об этом объявление?

Задетый, Ледерик предпочел оборвать разговор.

— Будьте здоровы, — сухо попрощался он и вышел из аптеки с торчащим из бумажного пакетика флаконом парафинового масла.

Но Рыков увязался следом.

— Я не успел спросить, у вас, случайно, не найдется каких-нибудь старых ненужных романов? Вы не могли бы мне их дать? Не для меня, не для жены, а для внука — он портит зрение над книжками, а бедный отец не успевает покупать их в «Базар-Отель-де-виль».

— Пускай пойдет в библиотеку в мэрии, — пожал плечами Лезерик.

— Так вот, — воскликнул Рыков, хватая его за рукав, — вот, значит, как вы разговариваете с человеком, когда он просит старые книжонки, вам все равно не нужные, для мальчика, который рвется к знаниям!

Лезерик промолчал и зашагал своей дорогой. Рыков не отставал.

Так они и дошли до киоска, где, как нарочно, стоял Бертольд Фриснах, парикмахер и их общий знакомый. Он покупал какой-то журнал про кино и рылся в кармане брюк, отыскивая мелочь.

— Нет, вы слыхали, как он говорит о моем внуке? — накинулся на него Рыков, призывая в свидетели несправедливости.

Фриснах обернулся, вежливо поздоровался с одним, потом с другим и спросил у Рыкова:

— Ваш внучек заболел?

Нет, — вмешался обозленный Залман. — Просто он хочет, чтоб я отдал ему свои книги. Что, если я явлюсь к вам в дом и начну выпрашивать ваш парик или ножницы?

— Парик? А при чем тут парик? — Бертольд Фриснах так и вздрогнул: он был лысый и страшно обидчивый.

Маленький, метр пятьдесят пять ростом, но кипучий и прыткий, он ткнул Лезерика в грудь скрученным в трубку журналом:

— Вы что, решили посмеяться, Залман? Смотрите, как бы не пришлось смеяться в одиночестве!

А Рыков, сложа руки, довольно наблюдал за ними.

— Что, убедились? Говорил я? — сказал он парикмахеру.

— Да это я к примеру, — оправдывался Залман. — И речь шла вовсе не о вас. О книгах, об образовании… и все такое. Вас это вовсе не касается. Вы неправильно поняли.

— А я, выходит, неуч? Книжек не читаю? Журналов и газет не покупаю? Да? — накалялся коротышка-парикмахер.

— Журнальчик с голыми красотками — это совсем не то! — язвительно заметил Лезерик, показывая на журнал, которым потрясал Бертольд Фриснах.

Они бы еще долго препирались, но вдруг к ним подошел Виктор Гюго. Он с давних пор обосновался на площади Вогезов и даже после смерти захаживал в киоск у станции «Сен-Поль» купить газетку, как все люди.

На вид Гюго был как Гюго, одет в привычный редингот. Но все, и даже парикмахер, ужасно удивились. Первым опомнился и восторженно заговорил Залман:

— Не вы ли месье Виктор Гюго, тот, чей музей находится тут рядом, на площади Вогезов? Ведь это вы? У меня дома штук двадцать пять ваших книг. «Удел человеческий», «Отверженные»… какие-то еще… Но все хорошие!

— Я и сам не упомню уже всех названий, — сказал Виктор Гюго, потирая ухо. — Скажите-ка лучше, друзья мои, о чем это вы тут спорили? Речь, мне послышалось, шла о чтении? О культуре? И о голых красотках? На редкость интересная беседа! А что, вертящимися столиками вы не увлекаетесь?

Бертольд Фриснах развернулся всем телом, чтобы лучше рассмотреть Виктора Гюго.

— Простите, — сказал он, — я в некотором смысле сам вертящееся, как вы говорите, кресло, а вас в последний раз видал в кино.

— Да? И в каком же, интересно, фильме? — спросил Гюго.

Но прежде чем Фриснах успел ответить, Лезерик отстранил его и, решительно взяв под руку Гюго, повлек его с собой.

— Эти люди не читают книг, — сказал он классику. — Пойдемте лучше ко мне. Я покажу вам свою библиотеку, там есть все ваши книги и много других. Это тут, совсем рядом.

Гюго не возражал. Они отошли уже метров на пять, когда их настиг Рыков.

— Подождите! — крикнул он и обратился к Гюго: — Извините, что затрудняю вас, месье Виктор Гюго, но не могли бы вы сказать что-нибудь этакое моему внуку? Он ходит в лицей Карла Великого, ваши слова пригодятся ему для домашнего задания — он перепишет их и уж наверняка получит хорошую отметку.

— Пусть читает мои произведения, там легко найти подходящую цитату, — с улыбкой ответил Виктор Гюго.

Но Рыков затряс головой:

— Живое слово куда важнее, чем книжка! Ну что вам стоит, раз вы все равно уже здесь, заглянуть ко мне на чашечку чая? А я позвоню внуку, чтобы он зашел. И он вас увидит. Такая будет польза для учебы.

Залман Лезерик тянул Гюго за рукав, чтоб он не слушал Симона Рыкова, но тут и коротышка-парикмахер, который до сих пор робел, решился подойти.

— Месье Гюго, — сказал он, — не будет ли у вас при себе фотографии? С автографом. Для моего салона. Одна подписанная у меня уже есть — от Марселя Коена, боксера. А если я еще и вашу повешу над кассой — отличная приманка для клиентов.

— Увы, нет! — Виктор Гюго развел руками. — Вообще говоря, — сказал он Лезерику с Фриснахом, — для визитов, пожалуй что, уже нет времени. Вот только куплю газету, и пора обратно в музей. — Он поклонился. — Приятного вам дня, друзья.

Залман, увидев, что Гюго уходит, отчаянно вцепился в его руку и срывающимся от волнения голосом спросил:

— А все-таки, как ваше мнение, романы там и прочая литература — от этого действительно умнеют?

Виктор Гюго вздохнул:

— Роман, раз вы хотите знать, не в малой мере порождение необходимости. Другое дело — поэзия! Поэзия — вот самое главное!

И хоть никто из слушателей толком ничего не понял, все трое важно закивали головами, еще бы — говорит не кто-нибудь, а человек, имеющий музей! Великий человек засеменил назад к киоску, а на обратном пути, снова проходя мимо новых знакомых, дружески помахал им газетой. И, не останавливаясь, проговорил:

— Поэзия! Запомните, друзья мои, поэзия!

Он отошел уже довольно далеко, но вдруг обернулся и, снова взмахнув газетой, прибавил — голос был едва слышен:

— Придет время, и вы поймете. Вы сами — это тоже поэзия.

И он исчез до следующего раза.

 

Нищий

В тот воскресный вечер Артур Альмезен выходил из кино «Сен-Поль». Фильм ему очень понравился. В зале он случайно встретил соседа по лестничной площадке, и теперь тот спешил скорее сесть в автобус и домой, Артуру же хотелось побеседовать. Он выплескивал свои впечатления, ораторски выбрасывая вперед руку в подкрепление слов, а сосед соглашался со всем, что бы он ни сказал. Должно быть, один из таких размашистых жестов он чуточку, на долю секунды, передержал. Всего на долю секунды.

И этого хватило, чтобы кто-то из проходивших по улице Сент-Антуан мимо кинотеатра положил в протянутую руку монетку и пошел восвояси, довольный тем, что совершил доброе дело.

Спустя минуту невнимательный благодетель уже входил в ближайший дом.

А Альмезену понадобилось несколько мгновений, прежде чем он осознал происшедшее и, показав соседу лежавшее на все еще раскрытой ладони возмутительное подаяние, выдохнул:

— Видали? Каково!

Сосед взглянул и машинально сказал:

— Не очень щедро.

И наконец устремился к остановке автобуса.

Альмезен же остался стоять на месте.

Сначала он хотел просто выбросить монетку в сточную канаву, но это не стерло бы оскорбление. Раздумывая, как поступить, он подошел к дому, в котором скрылся обидчик. Что ж, достаточно найти его этаж, постучать и вернуть монету, объяснив, что он солидный, всеми уважаемый скорняк, ему пошел шестой десяток и он не потерпит, чтобы кто-нибудь, пусть даже по ошибке, подавал ему милостыню.

В коридоре было темно. Тусклый свет — декабрь, четыре часа дня — едва-едва пробивался сквозь забранное сломанной решеткой окошко над дверью. Альмезен не сразу нашел выключатель. Но и когда зажглась наконец слабая лампочка, это не сильно облегчило его поиски. Привратницкая была заперта. Имена жильцов в списке ни о чем ему не говорили. Тогда он поднялся по лестнице и наудачу позвонил в левую дверь. Никто не открыл. Позвонил в правую — женский голос спросил сначала на идише, потом по-французски:

— Кто там? Минутку, я иду…

— Извините, пожалуйста, — сказал он тоже на идише, чтобы расположить к себе хозяйку.

Она открыла. Альмезен снял шляпу и пустился в объяснения. Хозяйка удивилась, пригласила его в крохотную прихожую, дала тапочки, чтоб не запачкать натертый паркет, и провела в комнату.

— Значит, вы стояли около кино «Сен-Поль», просили милостыню… — пересказала она на идише то, что поняла из его рассказа. И продолжила, глядя ему в глаза, по-французски: — И не стыдно вам попрошайничать, как какой-нибудь шнорер? Приличный господин, хорошо одет… У вас что, никого нет?

Альмезен чуть не задохнулся:

— Но, мадам! Все совсем наоборот, о чем я и твержу вам битый час!

Она округлила глаза:

— Что вы кричите?

— Но, мадам! — Он затряс головой. — Я же говорю: произошло недоразумение. И я хочу вернуть монету человеку, который подал мне ее по ошибке! Разве это так трудно понять? Очень трудно?

— Я все прекрасно поняла, — кивнула она. — И не кричите, как сумасшедший! Какой-то господин подал вам слишком крупную монету, и вы, как честный человек, хотите ее вернуть и получить взамен поменьше, чтобы не вышло так, как будто вы нечаянно украли.

Он утер лоб:

— Да нет, мадам! У меня своя лавка на бульваре Севастополь, там все меня знают, мне пятьдесят пять лет и…

— При чем тут возраст! — перебила она. — Мне пятьдесят четыре, а я еще совсем не старая!

— Я тоже чувствую себя молодым, не в этом дело.

Хозяйка предложила ему сесть на стул, сама тоже села и подвела итог:

— В общем, если я правильно поняла, у вас есть своя лавка, но тем не менее по воскресеньям вы собираете подаяние около кино «Сен-Поль». Это нехорошо! Я на вас удивляюсь!

Альмезен так же вытянул руку, как делал в прошлый раз для вящей убедительности, но теперь от досады. Хозяйка встала:

— Ладно, что бы там ни было, но чаем я вас напою. Я за вас не в ответе. Раз вы считаете, что попрошайничать около кино — это ничего, дело ваше. Сколько вам сахара: кусочек, два?

Альмезен, совсем отчаявшись, махнул рукой. Он чуть не плакал.

— Кладите два, но чай не слишком крепкий, а то я спать не буду.

Хозяйка принесла из кухни чайник и два пакетика чая:

— Берите сами сахару, сколько хотите. Не стесняйтесь. Я тоже хочу сделать доброе дело — напоить бедняка чаем и угостить пирогом.

Она еще раз сходила на кухню и поставила на стол блюдо со штруделем.

При слове «бедняк» Альмезен возмутился. Он протестующе вскинул руки, но хозяйка уже скрылась на кухне, и теперь он не знал, что и делать. Кусочек штруделя хозяйка положила перед ним на блюдце, он взял его и откусил:

— Очень вкусно. Моя жена, когда еще была жива, тоже пекла штрудель, но только, кажется, потоньше.

— Так лучше! И давно она скончалась? — спросила женщина, отпивая глоточек чаю.

Она держала чашку как настоящая леди, оттопырив мизинец.

— Три года назад. Теперь вот приходится одному ходить в кино по воскресеньям.

— А раньше что же, — с королевской непринужденностью спросила она, — вы с ней просили подаяние вдвоем?

Он вынул платок и утер пот со лба:

— Но, мадам… Я уж сто или тысячу раз говорил вам: я не нищий!

— Да ничего зазорного тут нет! С каждым может случиться. Вот и мой муж незадолго до смерти совсем разорился. И если бы он тоже пошел просить подаяние у входа в кино, может, было бы лучше.

— Но, мадам… Я вполне обеспечен. И ничего такого страшного, о чем вы говорите, со мной никогда не бывало. Вы выдумали невесть что! А я всего лишь навсего хочу вернуть монету человеку, который дал мне ее по ошибке! — дожевывая последний кусок штруделя, сказал Альмезен.

Хозяйка тут же прибрала освободившееся блюдце и задумчиво сказала:

— Вы и вправду честный человек. Мне бы встретить такого лет двадцать назад. Жаль, что вы обнищали! Как в жизни все несправедливо!

Альмезен подавился, вытер рот и вскочил:

— В конце концов, мадам, сколько можно?!

Она уже не слушала и думала свое: «Вот беда, мужчина в таком красивом темно-синем пальто, прямо принц, в такой солидной шляпе, прямо председатель землячества, вынужден просить милостыню перед дверью кино и нервничает, когда ему об этом говорят. Вот она, жизнь!»

Погруженная в свои мысли, она не отвечала. Альмезен кашлянул.

— Ну, мне пора, — сказал он, поостыв. — Спасибо вам за чай и штрудель. Большое спасибо, мадам. Пойду-ка я домой. А монета, что уж теперь. Отдам ее какому-нибудь бедняку.

При последнем слове она очнулась, крепко, двумя руками сжала руку Альмезена и, кажется, обняла бы его, будь это позволительно вдове. Но даже самая милосердная женщина обязана держаться в рамках. Она лишь прошептала:

— Когда вы в следующий раз придете в воскресенье вечером просить подаяния у входа в кино «Сен-Поль», загляните потом ко мне, попьем чаю с пирогом.

На этот раз Альмезен не рассердился. Он вдруг увидел, как она мила, в этих своих домашних тапочках, с коричневой шалью на плечах. И когда она проводила его до двери, вдруг, неожиданно для самого себя, сказал:

— С великим удовольствием, мадам, с великим удовольствием! Раз так, пожалуй, я схожу в «Сен-Поль» уже на следующей неделе. Для одинокого вдовца, которому по воскресеньям так тоскливо, нет ничего лучше кино.

— Да, — вздохнула она, — отличная штука.

Пока Альмезен спускался по лестнице, она смотрела ему вслед. Он успел пройти всего один марш, как лампочка автоматически отключилась. Она нажала на выключатель, стянула шаль на плечах и крикнула, перегнувшись через перила:

— Так не забудьте — в следующее воскресенье! Как закончите с подаянием — сразу идите ко мне погреться. Люди так нужны друг другу! Так нужны…

Ссылки

[1] Шул — синагога ( идиш ). ( Здесь и далее примеч. переводчика. )

[2] Ветчина из говяжьей грудинки ( идиш ).

[3] Перевод В. Левика.

[4] Эдгар Джордж Ульмер (1900–1972) — американский кинорежиссер, еврей, родом из Австрии.

[5] Чокнутый ( идиш ).

[6] Роман Андре Мальро (1901–1976).

[7] Нищий ( идиш ).

Содержание