1

Бывало, вечерами, находясь у Салли, вне пределов досягаемости Хайдля, я подходил к окну, выглядывал из-за гардины, убеждался, что за мной нет наблюдения, и только после этого шел на кухню, устраивался в кресле или на диванном уголке, и мы с Салли заговорщическим шепотом начинали беседу. Совершал ли Хайдль убийства? Способен ли убить? В один из таких вечеров я, не располагая, впрочем, никакими доказательствами, сказал, что Хайдль, с моей точки зрения, трус.

Трус? – Откинувшись назад в старом, с протертой, засаленной обивкой любимом кресле, тощий Салли даже забыл, что в пальцах у него тлеет косячок, и эффектно вздернул седую, лохматую левую бровь, что придало его помятому лицу совершенно другое выражение.

На свой же вопрос он ответил не сразу. Проговорил, что трус – это самый страшный человек, способный пуститься во все тяжкие, лишь бы доказать себе и другим свое бесстрашие.

Я невольно задумался, о ком идет речь: о Хайдле или обо мне.

Поздними часами, приведя в порядок свои записи, я обычно пил за компанию с Салли вино или пиво, а то и забивал один-другой косячок и ложился на брошенный на пол ортопедический матрас, предварительно взяв что-нибудь почитать с одной из узких самодельных полок, какие висели на всех стенах и, как добрые друзья, хранили мешанину из книг, географических карт, выцветших сувениров и увядающих воспоминаний, вспыхивающих на миг, как тлеющий уголек от легкого дуновения ветерка.

На полках у Салли я обнаружил Ницше, которого искал с тех самых пор, как Хайдль взял за правило постоянно его цитировать. Читал под пляску теней и света от пламени одинокой свечи, воткнутой в пустую бутылку из-под игристого «Шираза», пока не засыпал. В тот раз ночь выдалась на удивление непроглядной, и при чтении во мне оживали мертвые. Кое-что невозможное уже казалось возможным, хотя и не навсегда, и, время от времени, натыкаясь в потемках на какие-то преграды, я понимал, что живу.

Когда-то Салли был безвестным поэтом – в Мельбурне начала семидесятых такой удел ждал многих юношей, попавших под тлетворное влияние Бодлера, Берроуза и Бротигана. Щеголяя такими словами, как слезоточивый или чревоугодливый, он подвизался скромным архивариусом в муниципалитете Мельбурна. Салли считал, что Ницше по сей день остается неоцененным острословом.

Кто еще способен такое написать? – вопрошал он. «Я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми». Неплохо, верно? Или: «Разве человек только промах Бога? Или Бог только промах человека?» Хорошо, да?

Салли считал, что Ницше напоминает бесшабашного эстрадного комика, который постоянно выходит за рамки хорошего вкуса, чтобы посмотреть на реакцию публики.

Я возразил, что философ в Германии конца девятнадцатого века – это, на мой взгляд, не то же самое, что стендаппер в мельбурнском пабе.

По мнению Салли, до читающей публики никогда не доходило, что Ницше просто острит.

Я предположил, что до самого Ницше это, вероятно, тоже не доходило.

И тут Салли понесло: он принялся сыпать афоризмами, как расхожими анекдотами:

«Случайный визит в дом умалишенных показывает, что вера ничего не доказывает». «Живое – не более, как разновидность мертвого, и притом очень редкая разновидность». «Ложь необходима и составляет условие жизни». «Я бы поверил только в такого Бога, который умел бы танцевать». «На небе вообще нет интересных людей». Я вот думаю, не свихнулся ли он и не начал ли разговаривать с лошадьми, оттого что никто не понимал его юмора, заключил Салли.

Салли был намного старше меня; он сетовал, что страдает от головокружения и что задница теперь у него ни к черту: прежде чем выйти из дому, приходится заталкивать между ягодицами ком бумаги. Рассказывал он об этом с подозрительным спокойствием.

Засмеюсь – обгажусь, зарыдаю – обгажуюсь, а если подцеплю бабенку – боюсь осрамиться и ухожу, пока не засмеялся и не зарыдал. Чувствую, что опускаюсь все ниже и ниже. В мире так много ужасов, а моя работа абсолютно никчемна – от нее никаких перемен к лучшему. Что ты на этот счет скажешь, Киф?

Я ничего не сказал – предмета для разговора не было. Отделался пустыми, неискренними заверениями и утешениями, столь же выцветшими, как ковры в жилище Салли. Лежа в темноте, я видел в Салли прообраз нежелательного для меня будущего, призрак нереализованного творческого потенциала. Мир Салли в итоге оказался иллюзорным. Единственным реальным миром был мир Хайдля. В конце-то концов, Бог ведь не танцует. Все интересные люди отправляются в ад.

2

Обычно я просыпался под шум оживающего города, вставал с матов или пенопластовых матрацев, брошенных на пол, поддерживаемый сваями, и вскоре в полубессознательном состоянии садился за руль, чтобы ехать вдоль трамвайных путей по переполненным улицам на Эспланаду, где из зимней серости Мельбурна возникал мир моря, песка и пальм, а в конце этого оазиса находился украшающий вход в Луна-парк, огромный мистер Мун-Луна с зияющей пастью и гигантскими мертвецкими глазами, провожавшими, как мне казалось, меня до работы.

А там в нашем кабинете Хайдль тянул время: названивал по телефону и обсуждал условия интервью с журналом «Вуменз дей» и с утренними телешоу, обещая новые откровения, или встречался прямо у нас в кабинете с журналистами и другими лицами, которым хотел внушить, будто он все еще влиятельный человек, а не тот, кем являлся на самом деле – мошенником, выпущенным под залог до слушания дела в суде.

Посади за стол мертвеца, и люди увидят в нем босса, беспечно сказал мне Хайдль, опуская трубку после очередного звонка в средства массовой информации. Я, видимо, посмотрел на него слишком пристально, потому что он добавил:

Не стоит докладывать об этих звонках Джину.

Оставалось лишь несколько дней до суда и тюрьмы, а потому опасность срыва издательского договора, видимо, не играла для него особой роли. Тем не менее он, должно быть, что-то уловил в моем выражении лица, так как улыбнулся и с показной, не вполне уместной гордостью сказал, что на каждого афериста приходится тысяча простаков, желающих, чтобы их одурачили.

Если этот проект засекречен, почему же вы раздаете интервью направо и налево?

Я ничего не рассказываю журналистам о нашем проекте. Это они говорят мне, что и как, а я соглашаюсь. Кроме того, это моя биография.

На самом деле его россказни никакого отношения к биографии не имели, по крайней мере, в моих глазах, но работа есть работа, и я возвращался к ней. Мое время с Хайдлем теперь все больше проходило в какой-то странной атмосфере, по мере того, как один день перетекал в следующий, трудно становилось понять, идет третий или второй день второй недели или второй или третий день третьей недели, так как Хайдль то разыгрывал сцены, то позерствовал, то скучал, увиливал, тупил или изображал возмущение, злость, раздражение, а то и вовсе решал кроссворды. Вместо возвращения в Хобарт мы, по настоянию Джина Пейли, работали весь уик-энд и начало четвертой недели – или, если говорить точнее, я пытался писать, а Хайдль, как игрушка йо-йо, мелькал: появлялся и исчезал, оставляя книгу и меня в подвешенном состоянии наедине с черно-белым монитором «Макинтоша».

Порой Хайдлю удавалось получить доступ к закрытой информации; он сообщал об этом с неизменной ухмылкой, но никогда не делился сведениями. Время от времени казалось, что им владеют какие-то подспудные мысли. Несмотря на свои опасения, я ощущал в нем мудрость, какая, похоже, мне и не снилась, и жаждал, чтобы он изрек что-то мудрое. С трудом мирился со многими его глупостями и бессмысленными развлечениями. И невольно признавал: его многозначительные недомолвки и лукавая важность говорят о какой-то тайне, узнать и разделить которую стало пределом моих мечтаний.

3

В один их фантастических дней, когда мы вели разговор, точнее, когда я пытался возобновить разговор о крушении АОЧС, Хайдль спросил, видел ли я когда-нибудь мертвеца. Это был не вполне уместный вопрос, на который невозможно было ответить по существу.

У нас оставалось меньше двух недель, и время, отведенное для создания книги, не просто истекало, а исчезало со скоростью света. Разглагольствования Хайдля стали принимать иной, более жесткий тон. Токсоплазмоз и другие навязчивые темы отступили на задний план, а их место заняли тайные схемы, предприятия-ширмы, страшилки времен холодной войны, были восьмидесятых годов о рынке высокодоходных «мусорных» облигаций, и на фоне всего этого единственной исключительной фигурой оставался Зигфрид Хайдль, вечно и неизменно одинокий волк, поборник добра.

Видел когда-нибудь смерть человека в агонии? – не отступал Хайдль.

Слушая его, я понимал, сколь многое мне неведомо. Напоминал себе, что должен лишь фиксировать его рассказы, но при этом считал своим недостатком незнание того мира, о котором шла речь, – мира, управляемого некой темной силой, а уж ей могла оказаться тайная полиция, диктаторское правительство, некая международная корпорация или сомнительной порядочности коммерческий банк. В конечном счете суть была не в форме. Но именно питающий эту силу дух тьмы был доминантой мира Хайдля, и он начинал просачиваться в мое сознание. Временами я ловил себя на том, что пытаюсь вмешиваться в его рассказ. Риторика моя выглядела жалкой, но не из-за отсутствия у меня знаний по тысяче и одной затронутой теме, будь то действия объединившихся хмонгов, отмывание «горячих» денег или марка пистолета Карлоса Шакала. Нет, причина заключалась в другом: когда Хайдль, менторским тоном приоткрывая для меня тайные знания теневого мира шпионажа, торговли оружием и насилия, добавлял какую-нибудь мелкую деталь, в определенной степени превращавшую его в благосклонного наставника, я не мог скрыть подобострастной благодарности.

Мысленно я твердил, что Хайдль ни разу в жизни не наблюдал за умирающим человеком. Но вот его мертвые глаза встречались с моими – и мне становилось ясно, что сейчас он наблюдает за мной, сверлит меня взглядом, и я уже переставал понимать, кто из нас блефует. Мне хотелось вывести его на чистую воду, а он склонял меня к мысли, что действительно смотрел в упор на мертвецов и не потерпит в этом сомнений. Стоило Хайдлю растянуть губы в усмешке и обнажить редкие, торчавшие надгробными памятниками зубы, как я сбивался на скороговорку и путался в мыслях. При мне Хайдль твердил, что понимает мою позицию, что видит, насколько важны для меня книги.

Но понаблюдай за медленной кончиной человека, советовал он, и ты совершенно другими глазами будешь читать книги. Сейчас тебе кажется, что миром правят победы и успехи. Это не так. Миром правят поражения. Единственное, что движет жизнью, – это умение сносить очередное поражение от более могущественной силы, чем предыдущая, пока твоим неизбежным противником не станет смерть.

Его физиономия приняла хитроватый вид, и я в который раз проникся к нему восхищением. Как часто бывало в присутствии Хайдля, я ощутил, что меня лишили голоса, загнали в тупик, переиграли. И, что еще хуже, оболванили. Когда он вел беседу так, как сейчас, у меня неизменно возникало опасение, что за его бесконечными выдумками скрывается в большей или меньшей степени личный опыт – суть, которую мне следовало уловить и отразить в его мемуарах. Но суть, наряду с моей верой в собственные способности, ускользала в тот самый миг, когда я подыскивал слова, чтобы зафиксировать ее на странице. Из-за его бешеной неуступчивости книгу воспоминаний отбрасывало все дальше назад. Я указывал, что к концу недели мы обязаны представить рабочий вариант рукописи, а иначе ему не выплатят последнюю часть аванса. Хайдль отказывался этому верить.

Джин мне заплатит.

Неужели непонятно? Денег больше не будет.

Джин раскошелится.

Если до вас это не доходит, сказал я, то для меня вопрос ясен. Денег не будет.

4

Мне было все труднее находиться рядом с Хайдлем. Даже сущие мелочи вызывали у меня отторжение: его пухлые пальцы с черными волосками, нос, уши, рот, способный заглотить Луну. Во всем его облике сквозила нестерпимая чувственность, какая бывает у животных. Мне становилось не по себе, когда он придвигался слишком близко. Мне недоставало самоуверенности или какого-то другого необходимого в такой ситуации качества – смелости, высокомерия, чтобы отстраниться от резкого запаха старомодного лосьона и от негромкого, слегка женственного голоса, с которым я, при всех наших разногласиях, почему-то не мог спорить. Меня не покидало ощущение, что он вот-вот меня лизнет, как домашний пес, или полезет целоваться.

Понимаю, это наводит на мысли о том, что ему была присуща некая изломанная, потаенная сексуальность. Но нет; или, если выразиться точнее, в нем чувствовался лишь пугающий намек на нечто большее. На нечто большее, чем выдавали его бездонные глаза, которые всегда смотрели в сторону и всегда на тебя; от соседства с ним возникала мысль, будто ты заперт в одном помещении с бешеной собакой, жаждущей тебя растерзать, как только зазеваешься. В каком-то глубинном смысле у Хайдля была потребность утверждать свою власть над любым встречным. Временами он словно превращался из человека в какой-то вирус. Как и предостерегал Рэй, Хайдль норовил проникнуть в тебя, а если ему это удавалось, ты уже не мог от него избавиться.

Это физическое отторжение бывало настолько сильным, что я стал пользоваться туалетом, который находился двумя этажами ниже, лишь бы только не столкнуться с Хайдлем. И как-то раз, возвращаясь именно оттуда, я увидел в коридоре Джина Пейли. В таких случаях он зачастую даже не замедлял шага, а лишь кивал в знак приветствия, но сейчас остановился, спросил, как продвигается книга, и потом в достаточно неприятной для меня форме заметил, что не собирается «давить», но должен считаться с требованиями книжной торговли, ведь спрос после объявления о предстоящей публикации мемуаров Хайдля превзошел все ожидания.

Стало быть, мы преодолели определенный барьер, да, Киф? – заключил он.

Я подтвердил. А потом добавил:

И не один.

А Зигфрид? От него есть отдача?

Да, сказал я.

Джина Пейли это, похоже, не убедило.

Я высказал предположение, что Пия Карневейл довольна результатами.

Джин Пейли пришел в раздражение.

Пия – квалифицированный редактор… но порой ей не хватает твердости. Ты так не считаешь?

Я так не считал. Мне это даже в голову не приходило, но я не стал оспаривать точку зрения Джина Пейли: в его присутствии другие точки зрения не допускались.

Досаду Джина Пейли как рукой сняло; он уверил меня, что Пия Карневейл, конечно, не Макс Перкинс, но она может более чем компетентно задавать направление в работе над мемуарами, а потому ей можно полностью доверять.

Но главное, продолжил директор, это узнать, каким способом он проворачивал свои аферы. Каким образом вытянул из банков такую сумму. Семьсот миллионов! Как я уже говорил, это впечатляет. А ЦРУ? Какие данные ты получил у него на этот счет?

Кое-какие получил, уклонился от прямого ответа я.

Но суть вот в чем: книга у нас есть? Мы в игре?

Я ответил, что мы в игре.

Потрясающее известие, сказал Джин Пейли, и на его лице отразилась решимость. Отлично. Послушай. Я знаю, что просил тебя забыть про синопсис и просто добить книгу. Но! Сбыт и маркетинг меня подстегивают. Все желают хотя бы в общих чертах знать, на каком мы свете. Рабочий вариант – к четвергу. Сможешь, как думаешь?

Я растерялся. Был вторник. Оставалось два дня.

У Джеза Демпстера есть теория, продолжил Пейли, насчет организации литературного процесса. Программа от А до Я. Слышал о ней?

Ни о чем подобном я не слышал.

Начинать с начала и заканчивать концом. Это азбука писательского ремесла. Правильно?

Правильно? – повторил я, будто запоминая новое слово иностранного языка.

Не забудь, Киф. В четверг. Жду с нетерпением.

И тут он выполнил свой коронный номер – подмигнул, одновременно цокнув языком, отчего у меня возникло ощущение, будто он пришпилил меня степлером к огромному листу чистого ватмана, заполнить который было невозможно.

5

Минутку, сказал Хайдль, предупреждающе подняв руку, когда я вернулся в наш кабинет. Затем он опустил руку и продолжил расстегивать манжеты своей рубашки в красно-белую полоску, после чего засучил рукава и во-зобновил телефонный разговор, как артист, изображающий переход к делу, чего на самом деле избегал весь этот день. Как только Хайдль положил трубку, лицо его перекосила гримаса.

Этот долбаный слизняк Ноулз. Пять тысяч за его устранение. Но даже в десять раз больше было бы не очень дорого, правда?

Странная связь между рекламными звонками Хайдля в медийные организации в сочетании с чуть ли не ежедневными актерскими инсценировками организации устранения Эрика Ноулза по меньшей мере обескураживала. К стыду моему, должен признать, что эта же связь и привлекала меня непонятным магнетизмом. Тем не менее я, можно сказать, был потрясен.

Знаешь, сказал Хайдль сменив оскал на отвратительную улыбку, как у мистера Муна в Луна-парке, тебе не вредно прислушаться к моим словам, ведь, с твоей точки зрения, хорошие люди составляют большинство, а мир зиждется на добре и совершенствуется благодаря хорошим людям и благородным делам. Так?

Я ничего не ответил, следуя своему правилу не говорить о себе и не комментировать услышанное.

Добро, как и Бог, – жуткая ложь. Ты считаешь себя добрым, благочестивым и надеешься, что будешь вознагражден. Если не деньгами, то хорошей жизнью. По-твоему, миллионы голодающих или воюющих умирают ради добра? Многие из них, возможно, даже большинство, – хорошие люди. Но они страдают, ужасно страдают и умирают кошмарной смертью.

Я не давал ему втянуть себя в дискуссию.

Хайдль продолжил тираду, модулируя голос от ровного дикторского тона до ликующих возгласов спортивного репортажа.

Осмотрись вокруг, Киф: болезни, войны, нищета, превращающая людей в дикарей, и богатство, растлевающее их еще хуже. По-твоему, в нашем мире торжествует добро? О нет! Хорошие люди несут наказание. Подвергаются истязаниям и пыткам. С них сдирают кожу, их заживо вешают на деревьях и оставляют умирать. Все указывает на то, что наш мир – это мир зла, Киф. Торжествуют лгуны и мошенники. Торжествуют деньги. Торжествует насилие. Торжествует зло.

Я молчал.

Задумайся над этим, Киф. Я лучше знаю сегодняшний мир.

Я молчал.

Как говорит Тэббе, гигантская арка правосудия рушится под ударами молота. Делай свой выбор: будь глупцом, лги себе, что мир стоит на добре, и шагай с хорошими людьми. Но ты проиграешь.

Я отошел к окну, чтобы не оставаться лицом к Хайдлю.

Всё и вся в конце концов истребляется злом. Можешь выбрать добро. А можешь последовать моему примеру и принять мир таким, каков он есть.

Хайдль поднялся, подошел к окну и остановился рядом со мной.

Видишь там внизу мой «крузер»?

Я понял, что он имеет в виду внедорожник «ленд крузер», в котором возил его Рэй. В те временя это была очень дорогая машина, а у Хайдля – еще и навороченная: кенгурятники, ребра жесткости, разнообразные фары, лебедки и тому подобное.

Предпочитаю его своему «поршу». Он забавнее. Ведь когда я уйду, ничего с собой взять не смогу. Зачем же сейчас себе отказывать? Ты хотел бы такую машину? Женщину? На чем ты ездишь? Небось на какой-нибудь дерьмухе. На «валианте мицубиши», которому лет десять? Или у тебя раздолбанная «тойота королла»?

У меня «Холден».

«Холден»? Какой модели?

Двадцативосьмилетний «Холден-HE». Я выменял его на велосипед. Мне везет с подержанной техникой.

Он отошел от окна и стал просматривать книги в шкафу – очередная уловка, чтобы не садиться за стол и не приступать к работе.

Ты можешь выбрать себе другую машину, Киф. Но ты думаешь: буду выбирать добро и ездить на дерьме. Потому что это правильно. А вдруг правильного не существует? Вдруг есть лишь хорошие машины и плохие? Лишь то, чем можно разжиться и владеть, доставляя себе удовольствие? – спросил он, взяв с полки какую-то книгу.

А если только это и есть? Вот, бери, пожалуйста. Он протянул мне «Шесть шагов к успеху: стань свободным прямо сейчас!». Держи.

Спасибо, нет.

Потому что она уничтожит тебя, Киф, сказал Хайдль, возвращая книгу на место. Она уничтожит тебя. Она уничтожает нас всех. Я же, однако, буду брать все, что подвернется, – деньги, сладкую жизнь, радости. И, когда пробьет мой час, буду знать, что жил полной жизнью. А ты сможешь так сказать о себе?

Задав этот вопрос, он со вздохом взял с полки сборник рассказов Джеза Демпстера и осведомился, не предпочту ли я вот такую книгу.

Это был большой тяжелый том страниц на семьсот, в твердом переплете. Я почувствовал, что не столько сражен, сколько утомлен логикой Хайдля.

Нам надо работать, напомнил я.

Джез Демпстер! Говорят, он велик, как Большой Барьерный риф. Наверное, тебе до сих пор незнаком созданный им мир, но отрадно знать, что такой писатель существует.

Период, когда вы были в бегах, устало выдавил я. Расскажите немного о том времени.

Я не злодей, Киф, сказал Хайдль, засовывая толстую книгу в свой портфель. Не думай так, пожалуйста.

И заявил, что он – обыкновенный человек, которому просто довелось разглядеть наш мир лучше, чем другим. Почти без пауз он стал вспоминать, как они с Рэем облетали на вертолете заросший дикими джунглями полуостров Кейп-Йорк и время от времени совершали посадки на пустынных пляжах, где в пределах ста километров не ступала нога человека.

Хотя я гнал от себя зависть, но избавиться от нее не получалось: в конце-то концов, я ведь был на мели, прозябал в изоляции и самоизоляции, у меня была лишь семья, которую я не мог прокормить, и мечта, которую не мог сделать явью.

Все, что я ценил, вдруг сделалось тусклым и никчемным. Все мои мысли и убеждения оказались сентиментальными, наивными и хуже того – ошибочными. Рассуждения Хайдля сбивали меня с толку, но я не сдавался.

Книга! – твердил я себе. Книга!

А вслух сказал:

Начало деятельности АОЧС. Бухгалтер. Бретт Гаррет. Хороший он был человек?

Самоубийство по плечу каждому дураку, ответил Хайдль. А вот совершить убийство и продолжать жить – такое не всем дано.

И он снова предался хайдлингу: быть хорошим, дескать, еще полдела, а главное – это жизнь, наслаждайся ею или отойди в сторону, если твой удел – прозябать в ничтожестве. Выбор за тобой. Иначе ты будешь уничтожен, сказал он чуть ли не с ликованием. Уничтожен!

Он полез в шкаф и достал книжку «Малютка коала» – детскую австралийскую классику. Он протянул книгу мне и в этом жесте сочетались в равных долях трогательная забота, неискренность и криминальные наклонности, – а сам начал твердить, что книжка для Бо, компенсация за похищение ее папы Хайдлем на такой долгий срок.

Мне не нужно, сказал я.

Хайдль положил книгу на столик рядом с компьютером.

Дочурка будет в восторге, заметил Хайдль.

Немного о вашей матери, попросил я. Расскажите, пожалуйста, какой она была.

Но он уже звонил по телефону своему адвокату, какому-то журналисту, очередному киллеру или кому-то другому – быть может, Богу или дьяволу, – а потом сообщил мне, что должен срочно уехать якобы на встречу с командой юристов и будет позже. Тут их с Рэем как ветром сдуло – оба исчезли, испарились без следа.

6

Вернулись они уже под вечер. Рэй вел себя как-то иначе, даже был расстроен; сказал, что неважно себя чувствует, и вскоре ушел. Хайдль же был спокойнее, чем всегда, не заводил разговоров на посторонние темы, а отвечая на мои вопросы, старался делать это честно, как было лишь раз или два за все время. По совету Пии я решил выступить в качестве его союзника, а не противника. Поэтому вопрос мой касался нападок, которым он якобы подвергался с разных сторон.

Что они собираются делать, а? Эти нуганы и хенды?

Как вас понимать?

Объясняю. Кто меня уберет? Вот в чем суть.

Я ответил, что в его случае гораздо вероятнее будет смерть в каком-нибудь доме престарелых с коробкой нераспроданных томиков его мемуаров под кроватью.

Однако возможность небытия, обмана судов посредством выбора смерти до слушаний, казалось, не просто заинтересовала Хайдля, а чуть ли не увлекла. Не говоря уж о таинственной мелодраме, которой мог бы сопровождаться его уход.

Я не в восторге от старости, признался он и снова прибег к хайдлингу – принялся рассуждать с убедительностью Тэббе о том, что умирать от старости неестественно, чуть ли не безнравственно: с незапамятных времен люди умирают в любом возрасте от чего угодно, только не от старости. Уходят от болезней, злоключений, трагедий и глупостей, войн, преступлений и катастроф. Такие смерти придают смысл жизни; смерть от старости, напротив, предполагает спокойное развитие, эволюцию. Представление о жизни как о движении вверх, о карьерном росте было ему омерзительно, заведения для вышедших на пенсию и планирование похорон вызывали вспышки ярости.

Предпочел бы, чтобы меня убили, заключил Хайдль.

Я пошутил, что окажу ему, наверное, такую услугу, если мы не сдадим книгу.

Смерть от старости, продолжил Хайдль, – это редкая, необычная, экстраординарная кончина. Она поощряет людей вести жизнь ради неухода, а это есть способ нежития. Знать, что смерть приближается и придет скоро, а скорая смерть означает лучшую жизнь сейчас. А не этого ли мы все желаем?

Он говорил совершенно серьезно. Но я знал, что это не может быть правдой. Невозможно верить ему, как и не верить. Это же и сбивало с толку – что было реальным? Что – вымыслом? Каковы настоящие факты? Я знал лишь одно: кем бы и каким бы ни был Хайдль, мне он опостылел.

Если меня найдут убитым, как, по-твоему, это отразится на книге? – спросил Хайдль так, словно этот вопрос действительно не давал ему покоя.

Утомленный его невероятной леностью, обманами, жадностью и безумными сентиментальными отступлениями, я выпалил:

Она станет бестселлером.

Бестселлером какого калибра?

Гребаным бестселлером номер один.

Это жестоко, но высказаться подобным образом оказалось приятно. Кроме того, это была правда, но правда, как я узнал в ту пору, никогда толком не защищает от чего бы то ни было.

Мысль эта не только не разозлила Хайдля, а наоборот, казалось, успокоила и чуть ли не обрадовала.

Сильный сюжетный ход, сказал я.

Именно так я и подумал, улыбнулся Хайдль. Тик у него на щеке усилился. Я доставил ему удовольствие, и почему-то мне это понравилось. На меня нахлынуло неожиданное чувство сопричастности, странного потепления, чуть ли не близости. И во всем этом было какое-то неизъяснимое счастье.

7

У меня в записках есть вопрос, заданный Хайдлем: почему ты вопреки всему хочешь быть писателем? Не помню, что я ответил, но хорошо помню: я застыл, не в состоянии точно определить, что значит для меня быть писателем и почему это столь важно. Право, странно. В конце-то концов, никто и никогда не заставлял меня писать. Мать все еще надеется, что я, возможно, стану хорошим сантехником.

Потому что у тебя есть мозги, продолжил Хайдль. На самом деле, банкиры, с которыми я имел дело… их ничего не стоило обвести вокруг пальца. Работа писателя важна. Но приносит ли она удовольствие?

По правде говоря, пока не принесла.

И немалое, все-таки сказал я.

Ведь если не получаешь удовольствия, все теряет смысл. Я знаю, по-твоему, АОЧС – это рэкет.

Я этого не говорил.

Рэй передал мне твое мнение.

Рэй вам ничего не передавал.

Значит, ты это говорил?

Значит, вы соврали насчет Рэя?

Мы достигли немалых успехов. И стали в своем роде лучшими. Спроси Рэя. Класс. Прямо как «Морские котики». Или другие спецы. И нам было интересно. А хочешь знать, кто такие настоящие рэкетиры? Банки и корпорации, которые нас финансировали. Наверное, порой в угоду им кем-то приходится жертвовать. И я – такая жертва.

Откинувшись на спинку кресла, он крутил в пальцах шариковую ручку, будто предлагал мне повышение.

Бросай марать бумагу, сказал Хайдль. Поживи в свое удовольствие, пока еще способен.

Щека у него дергалась вдвое-втрое сильнее обычного, почти дрожала. Это зрелище меня преследует. Равно как и сопутствовавшие ему слова, произнесенные бесстрастным тоном, будто мимоходом, где-нибудь на улице:

Пока тебя не принесли в жертву.

Он продолжал говорить – я уже не помню, о чем, хотя и пытался сосредоточиться, чтобы извлечь хоть одно слово, фразу или мысль для книги, но речь его постепенно превращалась в бессмысленные звуки, которые сливались в неясное пятно, как и его жизнь, а моя собственная жизнь все отчетливее прорисовывалась линиями нищеты и безнадежной борьбы. И все, что говорил Хайдль, даже его ложь и уклончивые ответы, почему-то доказывали: глупо с моей стороны считать такую жизнь достойной внимания.

После ухода Хайдля я взял со стола «Малютку коалу». Это было шикарное издание к пятидесятилетию выхода в свет – книга, купить которую для Бо оказалось мне не по карману. Рассеянно переворачивая страницы, я размышлял над узостью и теснотой своего мирка: Сьюзи, наше сырое ветхое жилище с самодельной обстановкой – ограниченная и ограничивающая жизнь забытых богом островитян. Ведь пока Хайдль говорил, до меня стало доходить, что моя жизнь совсем не такая, какой казалась прежде: она не полна, не богата, а ничтожна и убога; выбрав писательскую стезю, я отрезал себя от мира.

Ибо мир, пусть странный и неправедный, а возможно, лежащий за пределами добра и зла, сосредоточился теперь в Хайдле и вызывал у меня отторжение вкупе с завистью и вожделением. Библейские грехи. Казалось, меня тянет совершить их все. Не признаваясь в этом даже себе, я жаждал войти в этот мир. Ведь миру не требовались ни я, ни моя книга, а мне этот мир был необходим.

Сейчас я вижу, какова была цель тирад Хайдля: он хотел внушить мне, что моя жизнь строится на иллюзиях – иллюзиях добра, любви, надежды, – и добиться, чтобы я предал нечто основополагающее в себе самом и принял его мир как свою реальность.

Тогда, вероятно, на меня снизошел бы тот великий дар проницательности, который, насколько мне известно, Рэй мимоходом подмечал у Хайдля. Я тоже хотел бы обладать этим даром, но он меня пугал, поскольку я видел, как из-за него что-то надломилось в Рэе. Притом что я вовсе не жаждал для себя надломленности, притом что Хайдль наводил на меня растущий ужас, я хотел вступить в его мир. Не могу толком объяснить. Но с каждым уходящим днем во мне крепло желание оказаться в его гребаном мире.

Захлопнув детскую книжку, я сунул ее в рюкзак, погасил свет и вышел.