1

Близнецы вопили в переноске у меня на плечах. Пока Сьюзи дремала на диване, я расхаживал по гостиной и смотрел вечерние новости. У всех на устах был только Хайдль, один сплошной Хайдль. Когда на экране замелькали кадры о деятельности АОЧС – вертолеты, пожары, вручение Хайдлю Ордена Австралии, торжественное построение и парад выпускников спецучилища, Хайдль после задержания: в наручниках, под прицелом СМИ, – у нас зазвонил телефон.

Первой моей мыслью было: полиция, – но оказалось, это Джин Пейли. Он сообщил, что сведения обо мне засекречены, дабы я мог спокойно завершить работу без вмешательства газетчиков.

Джин Пейли умолк в ожидании моего ответа. Но я не ответил. Краем уха я слышал, что на данном этапе в интересах следствия детали трагедии не разглашаются. Мне хотелось подтверждения, но я его не получил. На меня нахлынула досада. Растерянность. Нервозность. Вина. Страх. Нахлынуло слишком много разного.

Одну минуту, сказал я и отошел, чтобы выключить телевизор. Джин Пейли счел, что я просто хочу скрыть свою скорбь. Я задумался: о чем, собственно, мне скорбеть? У меня даже не получалось определить владевшее мной чувство.

Я знаю, Киф, тебе будет очень нелегко.

Хотелось бы верить, что Джин Пейли это знал, но на самом-то деле он не знал ровным счетом ничего. Он имел в виду только книгу. Я вздохнул с огромным облегчением. А потом огорчился, что он ничего не знает, даже не подозревает и не задает вопросов. Да ведь это я! – вертелось у меня на языке. Это все я! Каким же глупцом показал себя Джин Пейли, тонкорукий, с мертвенно-белой кожей, весь в жутковатых красных точках, недалекий и во всем заблуждавшийся.

Ну что ж поделаешь, сказал я. Раскисать нельзя.

Но я видел перед собой лишь дрожащие губы да еще глаза, провожающие черную сойку. Придерживая свободной рукой телефонный аппарат, я заметил у себя под ногтями чернозем из эвкалиптовой рощи, где я ползал по земле, – он попал туда несколько часов назад и успел засохнуть.

У настоящего писателя, Киф, должны быть грязные руки.

Виден ли конец нашей работе, Киф? – спросил Джин Пейли.

Он уже близко, ответил я.

И с тревогой почувствовал, как во мне что-то изменилось, загрубело и ожесточилось.

Сколько готово?

Примерно треть.

А остальное?

Он же умер, сказал я.

Джин Пейли опять умолк. Я злился, как будто это он заставил меня взяться за работу, а теперь вытягивает признание в том, что книги-то и нет.

Прости, заговорил Джин Пейли. Я знаю, Киф, насколько ты привязан… был… к Зигфриду.

Привязан? – перепросил я, опасаясь, что не справлюсь с той силой, которая поднималась у меня в груди, обжигала шею и искривляла рот.

Зигфрид… – Джин Пейли кашлянул и продолжил: Зигфрид что-нибудь… подписал?

Возможно, оттого, что мне требовалось как-то обнадежить нас обоих или хотя бы только себя самого, я пробормотал, что в принципе, да. И не стал признаваться, что на самом-то деле – нет. Не знаю, зачем я солгал, но так уж вышло. Наверное, мне хотелось поскорее закончить разговор и навсегда отделаться от Джина Пейли.

Он подписал акт приема-передачи? – Джин Пейли настырно повысил голос. Заверил подписью, что окончательная редакция текста соответствует фактам и является точной?

Мир давил на меня всей тяжестью; раздражение нарастало.

Я что сейчас сказал? – слетело у меня с языка.

Хорошо, хорошо, Киф, это самая лучшая новость.

Проблема заключается не в том, сказал я, что документа, удостоверяющего подлинность и точность окончательной редакции текста, не существует в природе. Проблема в том, что заверяй – не заверяй, а окончательной редакции попросту нет.

Это понятно, Киф. Но у тебя на руках имеется подписанный им акт приема-передачи.

Теперь никто не сможет восстановить события его жизни, сказал я.

Смерть – это еще не точка, заметил Джин Пейли. Смерть – это многоточие перед пустой страницей.

В том-то и дело.

Повисла короткая пауза.

Рассматривай это как плюс, проговорил Джин Пейли. Заполни пустую страницу.

2

Утром о смерти Хайдля сообщили все газеты. Целый день о нем рассказывали в каждом выпуске теле- и радионовостей; связи и сопоставления, о которых он так долго заговаривал, теперь выявлялись незаинтересованными лицами: комментаторами, учеными, экспертами, журналистами. Упор, как он и ожидал, делался на имена, обозначения и термины: Нуган и Хенд, убийство, ЦРУ, шпионаж, Альенде, заговор, Уитлэм, киллер, холодная война, секретные операции. Предлагались толкования непостижимой природы АОЧС и ее деятельности, включая милитаризованные подразделения и черт-те что еще. Причем толкования совершенно дилетантские. Не остался в тени и Джин Пейли: широко цитировалось его заявление о том, что Хайдль оставил весьма откровенные мемуары, полные сенсационных подробностей, о которых издатель умалчивал даже под давлением.

Оно и понятно.

Эти подробности я все еще вымучивал у себя дома, в Хобарте.

Читая или слушая информацию о Хайдле, я всякий раз досадовал на Джина Пейли, который скрывал меня от прессы. Разве не был я единственным человеком, знавшим истину? Разве не мне принадлежало право ее обнародовать? Но тщеславие вскоре вытеснилось паникой. Полиция не дремлет! Меня непременно вычислят, это лишь вопрос времени, и что я скажу? В горле застрял ком. Я мысленно прокрутил тысячу разных сюжетов и понял, что лучше придерживаться самого примитивного: того, который был у меня заготовлен для Сьюзи и в завершающей части соответствовал истине: последний день своей мельбурнской командировки я провел в квартире Салли, где поработал над книгой, а вечером отогнал «скайлайн» на служебную парковку издательства, взял такси до аэропорта и вылетел домой.

Тебе придется перезвонить Джину Пейли и как-то объясниться, – заключила Сьюзи, когда я за завтраком обрисовал ей ситуацию, хотя и не во всей полноте (неподписанный акт, неоконченная рукопись, неразгаданная смерть – почти наверняка самоубийство, которое, как она поняла, меня совершенно не трогало). Мы пили кофе, от которого она впервые после беременности получала наслаждение.

У Сьюзи было несомненное достоинство: мне не приходилось ей лгать, за исключением безвыходных ситуаций. Вообще-то я планировал с ней поделиться, но время текло, время упиралось в дамбы, время вихрилось и ветвилось, образуя преграды, время двигалось вперед, тогда как истина, ранее насущная, отступала на задний план, становилась излишней и бесцельной, терялась где-то позади. Я хотел рассказать Сьюзи все начистоту. Но чем дольше откладывал этот разговор, тем меньше видел в нем смысла. И потом: что в моем случае означало «все начистоту»? Что, собственно, произошло? Неясно. Просто… неясно.

Скорее в силу привычки, чем с определенной целью или надеждой, я поднялся в свой крошечный кабинет-чулан, который с каждым уходящим днем казался мне все более тесным, способным вызвать приступ клаустрофобии. Джину Пейли и остальному миру требовалась книга. Когда я залез на письменный стол и оттуда соскользнул в конторское кресло, чтобы поскорее разделаться с работой, до меня дошло, что считаных дней, отпущенных на завершение окончательного варианта, явно недостаточно для проработки известных мне сюжетов, которые хотелось включить в текст. Но именно те сюжеты, которые столь настойчиво требовали включения в текст, почему-то не давались. И все мои попытки воссоздать по памяти хотя бы один из них заканчивались неудачей.

Я порылся в рюкзаке. Перед вчерашним бегством я собрал все разложенные на столе Хайдля бумаги, чтобы не оставлять улик. Полученную от него брошюру про грязные деньги я вынул из рюкзака вместе с рукописью. Поверх распечатки лежал неподписанный акт.

С чего мне втемяшилось обманывать Джина Пейли насчет подписи Хайдля? Бессмысленное вранье. Возможно, оно порадовало издателя, но я сам теперь был обречен. Ложь есть ложь, а в моем случае она, ко всему прочему, оказалась идиотской и никому не нужной. А теперь я обманул и Сьюзи, причем совсем позорно – путем недомолвок. Но ложь, преподнесенная Джину Пейли, неизбежно влекла за собой новое вранье, которое грозило разрастись, как соляной кристалл. На короткое время это заставило меня почувствовать тошнотворный страх.

Но при этом я испытывал и нечто противоположное, едва ли не радость от опасной и раскрепощающей выходки. И в тесной каморке с грозно обступившими меня стенами этот контраст казался мне странно волнующим, как обещание неведомых свобод – совсем другой жизни, построенной на обмане: такая жизнь, очевидно, увлекла бы и Хайдля.

Но рукопись, гнетущая бумажная стопка, не подпускала меня к себе. Чтобы немного отвлечься, я открыл прощальный дар Хайдля – брошюру о грязных деньгах. В правом верхнем углу титульного листа стояло его имя, выведенное неровным, узловатым, в чем-то даже слегка детским почерком. Полистав брошюру, я не нашел в ней ничего интересного или хотя бы полезного. И вернулся к рукописи.

А через несколько минут я вновь открыл брошюру на титульном листе. На меня смотрели два заветных рукописных слова. Правда, теперь в них читался Божий промысел. Я взял со стола ручку. Немного отступив от шедевра Караваджо – головы Голиафа с остекленевшими глазами и разинутым ртом, я, имитируя в меру своих способностей корявый почерк, вывел:

Зигфрид Хайдль

Первая попытка оказалась неудачной.

Зигфрид Хайдль

Со второй попытки вышло лучше. Я даже почувствовал, как в меня входит нечто новое. Мне вспомнился тот голос и открылось удовольствие от воспроизведения чужого имени…

Зигфрид Хайдль

…как своего. Стряхнув с рукава пиджака клок слежавшейся кошачьей шерсти, я поднес страницу к свету. И удостоверился, что получилось приемлемо.

Зигфрид Хайдль

Зигфрид Хайдль

Зигфрид Хайдль

Взяв акт приема-передачи, я осторожно положил его перед собой, датировал числом двухдневной давности, а потом расписался в строке «Подпись»:

Зигфрид Хайдль.

3

Сложив рукопись, я убрал ее в рюкзак и направился в сторону гавани Саламанка. Мир был тих и великолепен. Я шел знакомыми улицами, любуясь красотой канав и помоек. Прохожие были в тот день особенно приветливы, день дышал непривычной, безмятежной радостью.

Я заглянул в таверну Нопвуда, где в одиннадцать утра было безлюдно, и заказал пиво. Выпил его залпом, с благодарностью, чувствуя, как что-то меня покидает, а что-то другое приходит на освободившееся место. Заказал второй стакан, выбрал место в углу, рядом с липким шахматным столом, вытащил из рюкзака рукопись и аккуратно опустил на край столешницы.

Затем открыл блокнот для записей. Перепроверил свои подсчеты. Для включения в книгу годился отрывок в 30 000 слов. До установленного минимума не хватало 45 000 слов. По срокам: у меня оставалось, за вычетом двух дней на редактирование, девять дней; делим 45 000 на 9 – и получаем дневную норму: 5000 слов. Теперь, усвоив, в чем состоит задача и кем я стал, я мог приступать к делу.

Я бегло просмотрел готовый текст, делая рабочие пометки. Те части, которые не сводились к откровенным домыслам и очевидным банальностям, оказались невыносимо скучными. Ко мне вновь подступало отчаяние. Без Хайдля завершение работы сделалось маловероятным. Я видел одни вопросы, оставшиеся без ответов, начиная с мелких подробностей и заканчивая главной историей, которую я так и не услышал. Но Хайдль теперь не мог поведать ее ни мне, ни кому-то другому. Надежной информации у меня не было, равно как и времени для бесед с его вдовой и друзьями, каждый из которых, впрочем, наверняка слышал только состряпанные на ходу россказни.

Но главная проблема заключалась в следующем: то немногое, чем я располагал, не вписывалось ни в какие известные мне каноны жанра мемуаров. Из Хайдля невозможно было слепить образ главы корпорации, афериста или обвиняемого. На безвинно пострадавшего или на оболганного пророка он тоже не тянул. Но при этом в разные периоды он одновременно или последовательно выступал в каждой из этих ипостасей. А потому моя задача свелась к тому, чтобы создать цельный, достоверный, жизненный образ человека, способного с равным успехом играть роль принцессы Дианы, Ли Якокки или папиойна. А то и всех троих в одном предложении.

Ведь Хайдль не просто раз и навсегда сделал себя сам – он создавал себя безостановочно. Он неоднократно появлялся на свет в самых разных семьях, и его происхождение было покрыто такой же пеленой мистики и имело такое же множество толкований, как и происхождение языческих богов. Каждое его воплощение оказывалось загадочней прежних: Хайдль родил Хайдля, который родил Хайдля.

Или же (как свидетельствовал более или менее достоверный документальный фильм, показанный через несколько лет по телевидению), это всегда был один и тот же человек, только с разными именами и с разной биографией? В том фильме развивалась тема вечных превращений. Рассказ начинался с баварского мошенника Генриха Фродерлина, работника транспортного предприятия в Мюнхене конца 1960-х, который нагрел Управление дорожного строительства Баварии на несколько миллионов дойчмарок и растворился без следа, но при этом, судя по всему, породил венского жулика Фридриха Томека, который в свой черед породил Тильмана Фродека, который породил Карла Фридльсона, который породил Зигфрида Хайдля. Это походило на историю «Чужого», только еще более зловещую: кто знает, из чьего лона – из моего? из твоего? – и в каком обличье появится новое воплощение монстра-паразита?

Каким образом Зигфрид Хайдль, возглавивший управление безопасности Австралийской организации по чрезвычайным ситуациям, нежизнеспособного благотворительного фонда, который дышал на ладан с тридцатых годов прошлого века и добивался, чтобы рабочие-станочники носили сеточки для волос, как подтверждала серия плакатов и, вскользь, учебных фильмов, – каким образом этот человек сумел покорить очередную и последнюю ипостась, чтобы преобразиться в кого-то другого, выходило в ту пору за пределы моего понимания.

На момент прихода Зигфрида Хайдля весь штат АОЧС состоял из пяти человек. В служебные обязанности Хайдля (до эпохи всеобщего помешательства на технике безопасности) входило посещение заводов и фабрик с целью проведения краткого инструктажа по предотвращению чрезвычайных ситуаций на производстве, то есть по безопасным способам установки стремянок, поднятия тяжестей и работы на станках. Но прежнее существование Хайдля ничем не подтверждалось, никакой документально подкрепленной биографии Хайдля не существовало: были только россказни Хайдля, обнародованные в той форме, какая устраивала его самого и переиначивалась им день ото дня, месяц за месяцем.

Наверное, так и бывает с теми, кто живет в состоянии вечного преображения, но полное равнодушие Хайдля к немногочисленным бесспорным свидетельствам его прошлого ставило меня как биографа в очень трудное положение.

В жизни часто царит хаос, но книги призваны создать обманчивое впечатление, будто жизнь – это упорядоченность.

В отдельных эпизодах сквозила доля правды или хотя бы не самая откровенная ложь. Например, по словам Хайдля, за год до поступления в АОЧС он работал счетоводом в резервации для аборигенов Австралии на плато Кимберли, и это вроде бы подтверждалось газетной фотографией из «Нозерн территори ньюс» (хотя текстовка, в которой могло содержаться его имя, отсутствовала) и парой нечетких любительских снимков, запечатлевших его на фоне красноватых от железной руды грунтовых дорог, окаймленных низкой солончаковой растительностью, отдельно стоящих баобабов, а также буйных тропических зарослей, которыми он любуется из окна своего красно-белого «ленд крузера» пятьдесят пятой модели.

Так или иначе, каждая история частично опровергала и частично дополняла следующую. В итоге оставалась пляска россказней, игра с испытанием их на прочность. Тем самым он признавал, что склонность окружающих к самообману, к принятию желаемого за действительное намного превосходит его собственную склонность к измышлениям.

Я не уверен, что он был таким уж искусным лжецом. Ведь рассказанная им история не могла, строго говоря, считаться его историей: основу ее составляли его мании, в которые он посвящал слушателя: АОЧС, «Космопортал», банк «Нуган-Хенд». Великий сочинитель, Хайдль, подобно Господу Богу, был вездесущ и незрим в своем творении. Всем окружающим он неустанно внушал потребность веры. За счет этого он и умыкнул или, если посмотреть с других позиций, получил в дар семьсот миллионов долларов. За ним, как я порой думал, тянулись и более тяжкие преступления. Он ведь откровенно намекал на убийства, хотя мне это казалось сомнительным.

Чего у него не отнимешь – он умел удивлять. Казалось, Хайдль был невеждой, но время от времени он доказывал, что это не так. Как-то раз, когда он пристал ко мне с расспросами о Сьюзи и предстоявшем рождении близнецов, я открыл ему глубоко личные обстоятельства.

Помнится, Хайдль указал, что слово «персонаж» приходит от латинского persona, что означает «маска».

А ведь что такое «персонаж», Киф? – спросил он. Разве не маска?

Его собственная маска, когда он снисходил до того, чтобы надеть ее в моем присутствии, была невероятно унылой, этакой приглаженной личиной обывателя, который любит свою семью и готов прийти на помощь ближнему, добропорядочного гражданина, который своими руками построил империю на фундаменте бескорыстия, трудолюбия и здравой предусмотрительности простого человека из низов, окруженного вселенской глупостью. Для того, кто расставлял эффектнейшие ловушки для других, его собственное изобретение себя самого как унылого обывателя стало одним из самых дерзких достижений.

4

Я заказал себе пива, выпил его залпом вместе с пеной, вытер губы и, не зная, чем бы еще заняться, приступил к рукописи. Взял первую страницу, положил перед собой и стал на полях переписывать всю книгу. Вкалывал, как привык, работая подручным каменщика, – без радости, но и без досады, без надежды и отчаяния, без амбиций. Сказать мне было нечего, но, как убедило меня знакомство с австралийской литературой, это не всегда является препятствием. Когда слова, стоявшие рядом, складывались в ряды, углы и стены, из них мало-помалу возникало нечто доселе мне незнакомое, отличное от простого нагромождения малозначащих фраз. Кое-где требовалось подбирать и поставлять новые слова и выбрасывать или обрабатывать имеющиеся, но раз от раза, все чаще, приходилось что-нибудь изобретать, и в процессе этого изобретения вызывать к жизни нечто большее, чем просто слова. И постепенно при поддержке непривычного упорства и трудолюбия на поверхность стало медленно всплывать вдохновение, незнакомое, сладостное – от простого труда.

Когда я подошел к стойке за вторым стаканом, бармен полюбопытствовал, чем я занимаюсь. Я ответил.

Писатель, говоришь? – протянул бармен. Ни разу писателя живьем не видал. Но на Джеза Демпстера подсел. Только его и можно читать – это тебе любой скажет.

Я лихорадочно строчил, прервавшись только на ленч, еще пару раз подходил к стойке за пивом и ушел лишь ближе к вечеру, когда в пабе стало прибывать работяг. Дома я приготовил для Сьюзи ужин, но ее подташнивало, и она даже не перекусила. Тогда я перепеленал близнецов, вытряхнул и простирнул один комплект подгузников, развесил белье на просушку и почитал Бо ее любимую сказку про волка и дровосека.

В ту ночь я вставил в уши купленные в аптеке ярко-оранжевые затычки, чтобы не слышать, как скандалят соседи-наркоманы, и заглотил пару полученных от Рэя «колес». Отрешившись от мира, я долго не ложился спать, вбивал в новый файл рукописные фрагменты, которые испещрили всю распечатку, и приходил в радостное возбуждение, когда видел связи и схемы, ранее никак мне не дававшиеся.

Меня не покидало ощущение, что я сбросил с себя обязательства, которые диктовались мне истиной и желаниями Хайдля относительно формы изложения его истории. Да они и прежде были абсурдными. Правду о Хайдле было уже не узнать. И я решил брать пример с самого Хайдля: в меру своих возможностей придумывать правду изо дня в день.

Я поймал себя на том, что пишу свободно, и, хотя слова поначалу приходили как-то криво, они тем не менее приходили, и чем дальше, тем легче, по мере того как я обнаруживал в себе личность без нравственных устоев, способную изображать любые чувства, чтобы одурачивать других. Подобно Хайдлю, я примерял на себя эмоции, носил их, сколько требовалось, а потом переодевался во что-нибудь свежее. На меня снизошли силы божественного вдохновения – для этого потребовалось лишь усвоить, что рассказать о Хайдле вполне можно без его участия. И, освободившись от него, я в конце концов смог рассказать его историю честно, хотя теперь каждое слово было частью мифа. Когда силы меня покинули, я проверил статистику. Оказалось, что за этот день прибавилось 6452 слова.

Теперь до меня дошло, что имел в виду Джин Пейли, убеждая рассматривать отсутствие истории Хайдля как преимущество. Смерть Хайдля развязала мне руки, позволила придать уникальность и узнаваемость тому, кто не обладал ни первым, ни вторым качеством.

5

Далее последовали дни, затуманенные чашками кофе, жжением в груди и непривычной лавиной слов, которая, как я знал, не бесконечна, хотя поначалу, правда, лишь краткое время, казалась неиссякаемой: я просто позволял одному слову соединяться с другим. Текст танцевал, и не из-за моей целеустремленности, а благодаря небольшим деталям; текст пел, но не в результате моих всепоглощающих амбиций, а лишь в силу простой решимости выстраивать стройные и сильные предложения.

С каждым днем я все теснее срастался с книгой. Не то чтобы она виделась мне великим или хотя бы выдающимся произведением. Такими категориями я не мыслил, не мог мыслить. Если даже я лишился честолюбия – пусть. Это была книга – нечто куда большее, чем все мои прежние достижения. Меня волновало только одно: чтобы это сработало, а если не будет получаться – чтобы я сумел его исправить так, чтобы сработало. Вот и все. Остальное, как я понял, несущественно.

Я не собираюсь хвалиться. Написанное мной о жизни не могло встать в один ряд с Борхесом или Кафкой. Не претендовало на лавры Джойса, который перерывает останки Полидора или Тэббе, чтобы понять, чем занимался Тэббе, когда жизнь выходила за пределы эффектного афоризма. У меня жизнь описывалась как жизнь: как полная катастрофа. А вдобавок, исписывая с небывалой скоростью страницу за страницей, я еще и чинил сломанные кроватки, бегал по комиссионным в поисках дешевых сдвоенных колясок, делал запросы по объявлениям насчет автомобильных люлек для младенцев и как мог избавлял Сьюзи от стряпни и уборки.

Спал я урывками, когда и где придется: несколько часов вместе со Сьюзи, пока близнецы, обычно ревевшие на два голоса, не стали занимать всю нашу кровать, после изгнания – на надувном матрасе у кровати, порой прямо за столом, а иногда просто сползал под стол, если не хватало сил написать еще хоть слово. Пока я работал, Сьюзи старалась заниматься детьми, но на деле это не всегда получалось, и я, в панике от каждой минуты, потерянной для рукописи, с ужасом и досадой кидался помогать. Окружающие удивленно интересовались, как мы справляемся. Мы отвечали: плохо. Но выбора не осталось, так что справлялись как могли.

Я не видел радости в том, что должно было радовать больше всего на свете. Я раздражался, когда Сьюзи заводила разговор о наших крошечных сыновьях, и стыдился своего раздражения. От кормления двух младенцев у нее ввалились щеки и нарушился сон. Силы ее были на исходе, но у меня на уме крутилось другое: навязчивые видения кишащих муравьев и кружащихся птиц, запахи влажной земли и коры. Как я их ни гнал, они заслоняли все остальное. И чем нежнее была со мной Сьюзи, чем больше старалась мне угодить, проявить внимание к моей книге, тем больше я уходил в себя и злился, потому что не мог признаться ей, о чем думаю. Для этого даже не существовало слов.

У нас вспыхивали ссоры, но разве при таких обстоятельствах могло быть иначе? А потом волей-неволей приходилось жить дальше, стирать, мыть, кормить, а мне еще и писать – с утра и далеко за полночь, а когда хватало сил, то и до следующего утра, сходя с ума от спешки, отсутствия иного выхода, постоянного безденежья и отсутствия понимания, что же именно мной движет.

Как-то поздно вечером из уличной телефонной будки в Порт-Дугласе позвонил Рэй: он сообщил, что нанялся матросом на траулер, будет заниматься промыслом креветок и, очевидно, в ближайшее время не объявится. На линии мешали сильные помехи – оно и понятно: нас разделяли тысячи миль. Он рассказал, что его дважды допрашивали копы, но он ни слова не сказал насчет «Глока» и просьбы Хайдля выстрелить в него. Копы вроде удовлетворились его показаниями, так что можно было надеяться на закрытие дела.

Но я все время ждал, что мне позвонят. Небрежности следствия можно только поражаться. Меня не оставляла тревога. Порой я лишь ценой сверхчеловеческих усилий превозмогал ужас, чтобы напечатать очередное слово. Но меня никто не беспокоил, не вызывал для дачи показаний, не спрашивал о моем приезде к Хайдлю в тот роковой день, потому что, как я не уставал себя убеждать, меня там и не было.

И все же я час за часом ждал звонка из полиции. Чтобы предвосхитить неизбежное, чтобы в этой игре на шаг опередить соперников, я, случалось, поднимал телефонную трубку – хотел сам позвонить копам и… что-нибудь сказать. Сообщить о своем приезде… а дальше что? Сообщить, что меня там не было… а смысл? И я опускал трубку на рычаг. Так повторялось раз десять. То поднимал трубку, то опускал. Все думал, что могу поделиться чем-нибудь, какой-то истиной. А по большому счету, в чем заключалась истина? Потом меня отвлекали другие заботы, и я охотно отвлекался. Почти с радостью.

В распространенном полицией заявлении с уверенностью говорилось об отсутствии подозрительных обстоятельств. Всеобщий интерес к делу Хайдля вскоре пошел на убыль, и газетные площади стали заполняться совсем другими событиями. Как будто в строго рассчитанном движении от сенсации к безвестности история Хайдля передвинулась с первой полосы на вторую, затем на четвертую, причем с каждым днем объем публикаций сокращался ровно вдвое. Как-то раз мне на глаза попалась небольшая заметка, похороненная в нижней части одной из средних полос: там строились догадки относительно возможного содержания готовящихся к печати мемуаров Хайдля. Сверху поместили рекламу стиральных машин, а рядом – куда более внушительный материал о наемном убийце из Мельбурна. Мое внимание привлекла фотография заведения «Паста и пицца от Берти» в Глен-Хантли. Его владелец, некто Альберто Риччи, был арестован по обвинению в четырех убийствах. Пиццерия служила ему прикрытием; сообщения оставлялись на автоответчике. Дальше второго абзаца я читать не стал.

Ситуация переплавлялась. Раньше я думал, что творчество заключается в нахождении соответствия между словом и его точным смыслом, но теперь оказалось, что самое увлекательное – высвобождать слова из оков, позволять им творить чудеса и бесчинства, наблюдать со стороны, как они совершают непристойности, и удивляться их неожиданному изяществу и откровению. Меня учили, что слова – это зеркало, но я обнаружил, что они подобны луне, которая окружает зыбким ореолом тайны все, что залито ртутным светом. Ничто не было неподвижным. Слова все сильнее и сильнее тянули меня за собой.

Прежде я думал, что писать можно лишь о том, что тебе хорошо известно, однако через некоторое время понял: чем отчетливее ты сознаешь собственное неведение, тем ближе подходишь к некой истине. Я терпеть не мог Хайдля, но теперь был обречен повествовать о нем его же голосом в надежде подвести читателя к тому рубежу, какого достиг сам: к человеку, который был Хайдлем и в то же время не Хайдлем, который был мной и в то же время не мной и воплощал собой зло. И сделать это следовало так, чтобы книга проглатывалась до последней точки.

Каждый день, на каждой странице он умирал у меня перед глазами, но я с нездоровым упрямством воскрешал его к жизни – победно, изумленно. Нет, сын не бросил отца, а отец не проклял сына, так имело ли смысл терзаться вопросом: кто есть кто? Ведь мы теперь образовали святую троицу, непостижимую и неделимую: субъект, повествование, автор.

Хайдль не знал удержу, не прекращал своих измышлений, даже не был мертвецом, и более того, когда его не стало, когда мне больше не приходилось пресекать его бредни, его возмутительные нелепости, я стремился подогнать свои новые домыслы к его старым. Теперь, когда его не стало, он мог жить при моем посредстве, и мой рассказ змеился былыми ритмами и напыщенным китчем, составлявшим, как он заявлял, его суть; это удивительное творение, которое прежде было одновременно им и плодом его вымысла, теперь стало плодом моего вымысла и изобретением меня.

Я был святым Павлом на пути в Дамаск.

Мне больше неведомы были смятение и злоба; все, что нас разделяло, испарилось, как испарилось и то, что отделяло меня от правды обо мне. Я сохранил зрение, слух, способность мыслить, но видел, слышал и мыслил не так, как раньше. Вся моя жизнь прошла в туманной долине, а теперь туман рассеялся, обнажив передо мной глубинную реальность этого мира – вовсе не того мира, который раньше казался мне реальным. Перестав быть собой, я писал свою собственную историю и в конце концов становился настоящим.

Так прошло одиннадцать дней и двенадцать ночей.

И чудо свершилось.

Я вытащил из ушей ярко-оранжевые затычки. По крыше лупил дождь, я должен был бы впасть в эйфорию, но на самом деле ничего не ощущал, и этого оказалось достаточно.

Дискеты я отправил в издательство по почте; через два дня в моем кабинете-чулане затрясся подержанный факс и начал разматываться бумажный рулон, похожий на туалетный, только с отталкивающим блестящим покрытием, от которого несло жженой известью, и на нем появилась первая из множества страниц, испещренных редакторскими пометками Пии Карневейл. Ровно через неделю, согласно нашему графику, редактура была завершена, а еще через четыре дня я прилетел в Мельбурн для решения заключительных вопросов: мне оставалось подписать гранки, согласовать обложку и элементы оформления.