Смерть речного лоцмана

Флэнаган Ричард

Глава 8

 

 

Сейчас я всматриваюсь во мрак более пристально, чем тогда, пытаясь пронизать его взглядом насквозь. Тьма мало-помалу рассеивается. Она разрывается в черные лоскуты, и каждый такой лоскут обретает форму зверя: один превращается в вомбата, другие два – в кольцехвостых кускусов, пять – в филандеров, три – в потору, семь – в расписных малюров, четыре – в летучих мышей, один, красивый с виду – в зеленую древесницу, два – в общительных варанов, остальные – в мирного с виду пресноводного омара, в багрового, словно от злости, рака, – и все сидят с одной стороны старого, застеленного клеенкой стола, тоже проступившего из мрака. С другой стороны стола примостилась не менее причудливая звериная компания: троица сумчатых дьяволов, парочка полосатых кошек, одинокая крапчатая сумчатая куница, одинокий же сумчатый волк с непомерно раздувшейся пастью – как видно, в предвкушении пиршества, сварливая стайка черных какаду, малютка бронзовая змея, испещренная узором в виде петелек и узелочков, скрюченная тигровая змея, как будто не обращающая внимания на свою пресмыкающуюся сродственницу. Здесь же пристроились: тиликва, рядышком с нею – сова и карликовый кускус, четверка дворняжек, пара утконосов, пятерка кенгуру, а с правого края ерзает ехидна. И посреди этого звериного банкета возвышается престарелый Гарри с доброй улыбкой на устах.

Звери чавкают – насыщаются прямо из блюд, и как будто не без удовольствия. А Гарри в непривычной для него роли старейшины взирает на них сверху. Хотя у Гарри с Соней до смерти Сони был только я, они, конечно же, мечтали о большой семье и о том, как однажды они вместе с детьми сделают что-нибудь эдакое. После смерти Сони Гарри все так же ставил тарелку со снедью для нее во время своих еженедельных пикников. А потом ставил еще одну тарелку с салатом, жареным мясом и рыбой – в дополнение к той, которую он обыкновенно оставлял для себя, меня, для Марии Магдалены Свево и для моей покойной матушки. Прошло года полтора после ее смерти. И он поставил совсем маленькую тарелочку с кусочками мяса и овощным пюре, как для ребенка. Вслед за тем примерно каждые полтора года он прибавлял еще по тарелке к означенным, словно желая накормить неизменно разраставшуюся семью призраков. Со временем порции пополнялись, точно сотрапезники, будучи сперва детьми, становились подростками, а потом взрослыми. Чем дальше, тем больше выставлял он снеди и напитков – уже для других невидимых гостей, якобы доводившихся ему дальними родственниками, с которыми он давно не виделся, или для друзей-детишек, которых себе придумал. И никто не сказал ему на это ни слова. Как будто так и должно быть на самом деле; а потом со временем это стали воспринимать как чудачество, и если кто и позволял себе высказаться по этому поводу на наших еженедельных пикниках, то разве что какой-нибудь случайный гость, который, впрочем, точно был из плоти и крови.

В конце концов это даже стало несколько забавно, хотя лично я ничего не замечал, поскольку к тому времени уже давно уехал. Гарри расставлял столы поближе к мангалу – и к вечеру каждого воскресенья они ломились от котлет и жареной рыбы. Можно подумать, что на такое пиршество со всей округи сбегались кошки и бродячие собаки, но ничуть не бывало. Еда лежала на длинных низеньких столах под виноградником, обвивавшим старую шаткую решетку сверху, до вечера понедельника – тогда Гарри начинал свистеть тихим, жутковатым свистом, свист разносил легкий ветерок. И отовсюду сбегалось зверье: кошки, собаки, кускусы, вомбаты и тасманийские дьяволы. Откуда они могли взяться посреди города размером с Хобарт, до сих пор ума не приложу. Они словно возникали из-под земли. Рассаживались за столами или прямо на столах и принимались за еду: одни ели мало, другие много – а Гарри стоял над ними, попыхивая самокруткой, не говоря ни слова, и лишь едва заметно улыбался.

Вот, вижу, сумчатый волк, опершись передними лапами на край стола, склоняется над блюдом холодных котлет, хватает старенький кухонный нож с зеленой рукояткой и стучит этой самой рукояткой по столу, желая обратить на себя внимание. И – клянусь, это истинная правда, потому как, если бы я не видел это собственными глазами, то ни в жизнь бы не поверил, – объявляет, что намерен поведать историю об утрате. Тишина после такого объявления наступает не сразу. Кто-то смолкает, кто-то знай себе болтает, кто-то насмешливо подвывает. Ехидна выкрикивает, что не собирается выслушивать зверюгу, похожую окрасом на пешеходный переход, и начинает безудержно хихикать на пару с крапчатой сумчатой куницей. Волк велит им проваливать, говорит: ему плевать, что там себе думает тупой ничтожный комок, утыканный иглами. Голос у волка тонкий, даже пронзительный, бодрый и звучный – может, потому что пасть у него просто огромная. И он начинает.

 

Пшеничный океан предвещает смерть

Два человека не перекинулись друг с другом ни словом, хоть иногда и давали друг дружке закурить. Раз в год маленький человечек стоял и чего-то ждал у пустынной грунтовой дороги, что вела к его ферме. Человечек стоял себе и стоял, чего-то ожидая, в чистеньких, отутюженных фиолетовых штанах – тех самых чистеньких, отутюженных фиолетовых штанах, которые он надевал из года в год в один и тот же день за последние два десятка лет, – и в старенькой, выцветшей зеленой, в клетку, фланелевой рубахе, надевавшейся и стиравшейся уже не одну сотню раз, отчего она до того истончилась, что ее приятно было надевать даже в самую изнурительную жару. Грунтовка пролегала по совершенно плоской равнине, которая могла бы показаться однообразной всякому, кто не замечал ее едва уловимых различий на протяжении сотен и сотен миль, а здешние края считали далеким захолустьем даже те обитатели отдаленного городка Эсперанс в Западной Австралии, кто хоть и не часто, но все же ездил по этой дороге. Рукава зеленой клетчатой рубахи были аккуратно закатаны до локтей, и под закатанными фланелевыми рукавами бугрились обтянутые шершавой кожей, пораженной раком, мышцы, напрягавшиеся, точно старые толстые пеньковые канаты, при каждом его движении, пока он скручивал сигарету, которую он потом сунул себе в рот. Раз в год человечек тащился к ветхим воротам фермы и занимал там пост, дожидаясь своего приятеля, который должен был перехватить его по дороге из Камбалды в Эсперанс, где проходили ежегодные скачки. Никто из них заранее никогда не договаривался и не предупреждал о встрече. То была часть их размеренной жизни – они не подвергали это ни малейшему сомнению и не видели в этом ничего странного. Раз в год грязный серо-зеленый пикап, вздымающий тучи пыли, притормаживал у остановки на подъезде к маленькой захудалой ферме, подбирал ее хозяина и увозил в Эсперанс. То была дружба, не подлежавшая никаким сомнениям и потому не требовавшая никаких обсуждений. Она была такая же большая, как земля, по которой они ехали, не проронив за долгие часы пути ни слова, и которую нельзя было описать никакими словами.

Только не в этом году.

Этот год был другой. По пути они подобрали человека, голосовавшего на дороге, маленького, коренастого, смуглого малого с большим носом. На нем были линялые рабочие штаны защитного цвета, синяя фланелевая рубаха поверх розовой майки, а на голове – замызганная желтая бейсболка с эмблемой «Катерпиллер», из-под которой сзади и с боков проглядывали рыжие волосы. Фермер выбрался из пикапа на раскаленную пыльную дорогу и оглядел плоскую равнину, простиравшуюся куда хватал глаз. Он утер лоб и сказал голосовавшему парню, чтобы тот садился посередине. Примерно через час пути водитель спросил незнакомца, куда тот держит путь.

– Домой, – медленно проговорил коренастый малый безжизненным, маловыразительным голосом.

– Домой? – переспросил водитель.

– В Тасманию, – отвечал коренастый.

– Далековато будет, нам чуток поближе, – сказал водитель.

Фермер в фиолетовых отутюженных штанах и выцветшей зеленой фланелевой рубахе улыбнулся. Но лишь едва-едва. Так что коренастый ничего не заметил. И не придал этому никакого значения. Хотя тоже улыбнулся.

Дальше никто не выдавил из себя ни слова еще несколько часов пути, пока они не подъехали к придорожной гостинице, мерцавшей, словно мираж из груды красного кирпича, посреди низменной, унылой, поросшей кустарником пустыни. Они втроем вышли из машины, чтобы немного размять ноги, и фермер, взглянув на коренастого, спросил:

– И часто ездишь домой?

– Не то чтобы очень, – отвечал коренастый. – Первый раз за десять лет. – Коренастый посмотрел на фермера и решил пояснить: – По семейным делам.

– А, – сказал фермер, прекрасно понимая, что за этим кроется что-то недоброе. – Мать или отец?

– Отец, – проговорил коренастый.

Спроси его фермер, как он узнал, что отец его при смерти, Аляж не смог бы рассказать, что было, когда он впервые заметил, как ветер сменился с восточного на западный над пшеничным океаном Западной Австралии. Пшеница в привычном смирении гнулась под натиском торжествующего западного ветра. Пшеница гнулась влево от Аляжа, запертого в замкнутом пространстве кабины уборочного комбайна с сухим кондиционированным воздухом, неуклонно продвигавшегося на юг. Пшеница, сплошь блекло-коричневая, вдруг воспряла, а потом опять поникла, вправо от Аляжа, став привычно золотистой. Вслед за тем, почти одновременно с переменой цвета, от горизонта до горизонта, вновь поменялся и ветер – пшеница вернулась в обычное положение, став снова пыльно-коричневой. Цвет океана разом изменился. Как будто ловкий торговец встряхнул персидский ковер, и тот пошел в воздухе волной, являя волшебную красоту своей тончайшей пряжи.

Не смог бы он рассказать и о том, что на другую ночь, когда он лежал в комнате мотеля и спал под шум кондиционера, глухо урчавшего весь грозовой вечер, ему снились орланы, парившие высоко в небе над сверкающей рекой. Зато он мог бы рассказать, что на следующее утро, когда он позвонил домой, впервые за долгие месяцы, сосед, взявший трубку на том конце провода, сказал, что отец его болен и лежит в больнице, и тогда Аляж понял: надо ехать домой. Он пошел к бригадиру и, попросив расчет, сказал, что ему нужно срочно домой – семейные обстоятельства. И бригадир ему ответил:

«Возвращайся в любое время, буду рад тебя видеть».

«Непременно», – сказал Аляж.

Бригадир, человек справедливый, выплатил Аляжу все честь по чести, да только, как ни крути, это были гроши в сравнении с тем, что он мог бы заработать, если бы вкалывал на жаре все лето. И они оба это знали.

«Жаль, – вздохнул бригадир. – Ты работяга что надо. А для таких трудяг работенка завсегда найдется», – прибавил он.

Аляж ничего не сказал. А бригадир смотрел на него и думал: кто же он, черт возьми, такой? Водилы комбайнов по большей части были из местных, а раз он был не из их числа, стало быть, с кем-то из них водил знакомство. Аляж объявился в городе неожиданно – расспрашивал в пивной, есть ли где здесь работа, и на другой день его свели с бригадиром. Водительские права ему выдали в Новом Южном Уэльсе, хотя сам он, по его же словам, прибыл из Тасмании. Больше о себе он не распространялся. Местным Аляж пришелся по душе, благо с людьми сходился запросто. Со здешними он пивал достаточно, чтобы заслужить всеобщее доверие, хотя и не так уж часто, чтобы его узнали как облупленного. Ходили слухи, будто он отсидел срок в «Лонг-Бэй», но бригадиру как-то не верилось. Однако ж было в поведении Аляжа нечто такое, что вызывало у бригадира любопытства к нему не меньше, чем уважения. И бригадир знай гнул свое в надежде выведать у него побольше.

«Много работы – много денег», – продолжал он.

«Всех денег не заработаешь».

«И путь у тебя не близкий», – сказал бригадир.

«Да, – сказал Аляж, – похоже на то. Похоже, так оно и есть».

«Что ж, ничего не поделаешь», – сказал бригадир.

«Я тоже так думаю», – сказал Аляж.

У фермера не было ни малейшего желания продолжать разговор. Они зашли в кафе, заказали бифштексы, салат и чипсы, потом снова сели в пикап – и промолчали всю дорогу до Эсперанса, куда прибыли поздно вечером, после чего распрощались под неоглядным ночным южным небом.

Аляжу пришлось ждать утреннего авиарейса до Перта. Перелет, с промежуточными посадками на дюжине полевых аэродромов, занял полдня. В Перте он узнал, что из-за путаницы с дозаправкой самолетов на восток в ближайшие шесть часов не будет. И тогда его охватил животный страх. Ему вдруг стало очень страшно возвращаться домой: он боялся увидеть знакомых людей, знакомые места. Ему было невдомек, что делать дальше. Он почувствовал оцепенение и усталость. Увидев телефонную будку, он машинально направился к ней, чтобы позвонить в справочную и узнать телефонный номер Куты Хо в Хобарте. Ему дали номер, и он его набрал.

В телефоне послышались пульсирующие гудки: один, другой, третий, четвертый – и тут вдруг Аляж повесил трубку.

Он вышел из здания аэровокзала, глянул в сторону стоянки такси, а потом в свой бумажник – посмотреть, что там осталось от выплаты за четыре дня, что он провел в далеком пшеничном океане, и подсчитал, сколько у него останется после того, как он купит обратный билет на восток. Ему нужно было выпить, но только не в баре аэропорта. Он направился к такси и спросил, сколько будет до города. Таксист был худощавым малым средних лет, с густыми черными волосами, зачесанными назад. Глаза его скрывались за солнцезащитными очками в золотой оправе, которые были в моде еще лет десять назад и, несомненно, останутся модными до тех пор, покуда таксист с ними не расстанется. Он глядел прямо вперед все время, пока Аляж с ним разговаривал.

– Баксов тридцать, только не лови меня на слове.

– Ладно, согласен за сорок, – сказал Аляж, явно дав маху, но ему хотелось подстегнуть таксиста, чтобы он зашевелился.

– Что ж, думаю, сговоримся.

Аляж подошел к пассажирской двери и сел в такси. Включился счетчик – такси тронулось с места.

– Не возражаешь, если я?.. – Таксист помахал перед Аляжем пачкой сигарет.

– Хозяин – барин, – ответил Аляж.

Таксист закурил, затянулся и заметно подобрел.

– Смешно, – сказал Аляж, – денег кот наплакал, а беру такси. Будь у меня полный бумажник, я бы пожадничал и поехал на автобусе. Когда же в карманах ветер гуляет… ну да ладно, неважно.

– Бедняк – самый лучший клиент, приятель, вот что я тебе скажу. Ребята говорят: сажай, мол, тех, кто побогаче. А я им: да пошли вы! Богачи никогда не расплачиваются наличными, всегда суют кредитные карточки, не внушающие никакого доверия, да еще чек требуют. А вздумаешь закурить – куда там. Да пошли они, вот что я тебе скажу! Почему богачи есть богачи, как думаешь?

Вопрос риторический. Аляж смотрит в окно. Этот вопрос его не волнует. Он глядит на машины, мчащиеся плотным потоком по автостраде, глядит на жилые кварталы и думает о тех, кто живет в тех домах, кто ездит на этих машинах, и о том, каково это – сидеть на якоре, даже если тебе приходится изо дня в день рулить сорок пять минут на работу и с работы. И тут ему приходит мысль: а что, если все они такие же, как он? Или были такие? Что, если никто из них не сидел на якоре, а только притворялся? Аляжа охватила тревога – она тотчас переросла в его стародавний страх, на сей раз порожденный новой мыслью. Что, если никто из них не ведал, откуда ехал и куда? Впервые за долгие годы он почувствовал, что с ним происходит неладное – может, даже не по его вине, и что в одиночку ему с этим не совладать. Впрочем, это чувство было мимолетно – и прошло почти сразу, как только он его осознал.

– Как думаешь? – переспросил таксист и презрительно махнул рукой. – Так почему же богачи есть богачи, как думаешь?

– Бог его знает, – наконец выдавил из себя Аляж.

– Они богачи потому, что не любят расставаться с деньгами, потому что сами редкостные мерзавцы, вот почему. Потому что они козлы.

Аляж поворачивается и смотрит на таксиста, пожимает плечами и снова глядит в окно. И думает, почему же он не богач, если все, что для этого требуется, так это быть козлом.

– Уж я-то на них на всех понасмотрелся в этой тачке. На знаменитостей. И все мерзавцы, каких поискать.

Аляж продолжает разглядывать дома – и вдруг, неизвестно почему, его разбирает смех.

Может, потому, подумал Аляж, может, потому, что все тоже куда-то едут себе и едут: битники и хиппи, яппи и прочие новоявленные мерзопакостные карьеристы, я и этот таксист – все они и все мы пытаемся убежать от нашего прошлого, от наших семей и родных мест. Даже если передвигаемся разными способами – общепринятыми и не очень, удобными и не совсем. И, может, все они, хоть и другие, делают что-то не так, как и я, думал Аляж, может, пора свернуть с дороги и вернуться обратно в буш, откуда мы вышли.

Тут сумчатый волк замолчал – его странная история закончилась. Я чувствую, что деревенею. Откуда эта странная зверюга, этот чертов волк столько про меня знает? Про то, о чем я тогда думал и что чувствовал? Мне захотелось это понять, как и все остальное. Едва передо мной открываются новые картины, сознание переносит меня куда-то в другое место, не дав мне досмотреть их до конца. Я слышу шум – какой-то гул: уже совсем другие звери, совершенно равнодушные, в отличие от меня, к этой истории, снова начинают сипло гомонить, набрасываясь на заготовленные Гарри запасы домашнего портера, которые обнаружила тиликва. Черные какаду откупоривают бутылки, пуская в ход свои огромные крючковатые клювы, – их примеру следуют и все остальные. Пресноводный омар выхватывает своей крепкой фиолетово-зеленой клешней кухонный нож с зеленой ручкой у ехидны, не дав ей опомниться, колотит им по столу и, невзирая на то, что большинство звериной братии не обращает на него внимания, принимается рассказывать другую историю.

Madonna santa! Глазам своим не верю – но прочь сомнения: омар начинает рассказ, и я уже не знаю, то ли это его история, то ли мне это видится; впрочем, если я и дальше буду сомневаться, то пропущу все, что он рассказывает остальным.

 

Гарри, 1946 год

Пока они плыли вниз по реке под мелким дождем, Гарри лежал, прикрытый штормовкой, на дне лодки, выложенном досками остро пахнущей хьюоновой сосны, и страдал от боли; боль становилась все сильнее и нестерпимее, так что в конце концов он потерял сознание. Это была всего лишь легкая кома – результат нарастающей боли. С каждым взмахом весел в том месте, где у него еще недавно был большой палец, все сильнее горело – поднимаясь выше и выше, огонь пожирал всю руку целиком. Время от времени Гарри открывал глаза и видел орлана – того самого, без пары хвостовых перьев, что кружил над Большим порогом. Когда у Гарри открывались глаза, птица смотрела в них с росшего на берегу дерева, а потом улетала прочь и возвращалась лишь тогда, когда Гарри снова открывал глаза. Гарри уже не знал, видит он это во сне или наяву. Он вспомнил, как тетушка Элли рассказывала ему историю, как однажды орлан выкрал младенца прямо из загона по дороге к Порт-Сореллу и унес в море – к себе в гнездо на далеком острове Три-Хаммок в проливе. Она верила в эту историю. А Гарри не то чтобы верил, хотя нельзя сказать, что и не верил, – он просто слушал. И запоминал.

На Двойном пороге и Большом им пришлось перетаскивать шлюпку волоком в обход – Гарри, которого бил озноб, хотя его закутали в серое одеяло, плелся рядом, шатаясь из стороны в сторону. Когда они добрались до реки Гордон, дождь полил как из ведра, над самой рекой расстелилась дымка – она то поднималась, то опускалась, клубясь волнами, словно ее вращала чья-то незримая рука. У Гарри начался сильный жар: от огня в руке согрелось и все его тело.

Гарри то засыпал, то просыпался. В какое-то мгновение он сбросил с себя одеяла и штормовку, покрывавшую ему голову, посмотрел на Старину Бо и Слизняка и увидел, что они вдвоем гребут каждый своим веслом: Слизняк – правым, а Старина Бо – левым. Он оглядел их ноги в отсыревших штанах, спадавших тяжелыми складками с колен на башмаки. Оглядел жиденькие волосы промокшего до нитки Слизняка, черного, лоснящегося, в кепчонке на голове. На Старине Бо была замызганная зеленая круглая шапчонка, покрытая отсыревшим белесым налетом, наподобие плесени на завалявшейся отбивной из ягненка. Он посмотрел на их заросшие щетиной лица, блестящие от дождя. Лица выглядели безжизненными – их оживляли лишь капли влаги, стекавшие неровными струйками по морщинистым щекам на серые фланелевые фуфайки. Их сверкающие глаза казались, однако, пустыми и неподвижными – словно сосредоточенными на какой-то далекой точке, служившей им ориентиром дальше по реке. Дождь пронизал речную гладь мириадами игл. Гарри опять забылся сном – ему снилось, будто он проплывает в лодке под пологом дождевого леса, а на веслах сидят два древних мирта, похожих на Старину Бо и Слизняка с застывшими лицами.

Поздно вечером они добрались до водопада Сэр Джон и дальше двинулись пешком к заброшенному туристическому приюту, где у них хранился постоянный запас сухих дров. Старина Бо разжег огонь и заварил в котелке чаю. Они сели и стали пить чай из потрескавшихся эмалированных кружек – сладкий черный чай, и, пока пили, обсуждали, не заночевать ли им здесь. Гарри не проронил ни слова. Во-первых, его всего трясло в лихорадке; во-вторых, в редкие минуты просветления он отчетливо понимал: несправедливо еще о чем-то просить этих парней, терявших целую рабочую неделю на дорогу до Страна и обратно до лагеря в дождевом лесу ради того, чтобы ему помочь. В конце концов он, как собака, свернулся калачиком у огня, закутавшись в одеяло. Гарри понимал, что дело плохо: его крепко знобило, он обливался потом, хотя разум был совершенно спокоен, точно глаз бури, терзавшей все его естество.

– Парень-то выжат как лимон, – заметил Старина Бо.

И это была правда.

Они спустились к шлюпке, вычерпали дождевую воду и поудобнее устроили Гарри на корме. Дождь на время перестал, туман рассеялся. Пока они плыли вниз по реке Гордон, с неба на них светило солнце, и Гарри чувствовал, как его прощальные лучи чуть согревают ему глаза.

– Еще сорок пять миль, – заметил Слизняк.

– До чая управимся, – сказал Старина Бо.

И они рассмеялись, даже Гарри, а после, когда на них опустилась ночь, никто больше не сказал ни слова. Гарри разглядывал тонкую звездную ленту, отороченную по бокам пологом дождевого леса, сверкавшую над его головой. Потом уснул, и ему снова приснилось, как два мирта, сидящие на веслах, уносят его куда-то в лодке, только теперь они гребли сквозь звезды к луне, в полной тишине, – казалось, так будет вечно, и звезды были такими знакомыми и умиротворяющими, как реки, текущие сквозь дождевой лес.

Они миновали остров Батлерс, миновали Мраморные скалы, потом в долгой, многочасовой тишине шли длинными прямыми участками мимо Орлиного ручья, мимо Печного плеса – там, посреди дождевого леса, когда-то стояли лагерем босые, вконец изголодавшиеся каторжники, обжигавшие в печах известь, – дальше обогнули Подковную излучину и наконец спустились к устью реки, в речную долину, затопляемую водами неоглядного залива Маккуори. Взошла луна – луна в третьей своей четверти – и посеребрила небо и море – ровную, не тронутую зыбью морскую гладь. Они гребли к острову Сара, где сто лет назад размещалось печально известное поселение каторжников, которые если и бежали оттуда, то лишь затем, чтобы после короткой передышки перебить и пожрать друг дружку в буше, прежде чем тоже сгинуть, – их отбеленные, а потом затянувшиеся илом кости со временем оплели цепкие корни растущих ввысь миртов. На Саре они остановились перевести дух. Луна стояла в зените. Слизняк и Бо двинулись неуклюжей походкой прямиком к ежевичной полянке, облюбованной местными экскурсантами. Гарри остался спать в лодке. Старина Бо заварил чай, сладкий, как мед, и густой, как смола.

– Бог его знает, но мне нужно хлебнуть дряни вроде этой, чтоб хватило сил грести дальше, – сказал старик, бросая сахару в котелок.

– Еще миль двадцать, – заметил Слизняк, – ежели двинем напрямки.

Слизняк хотел держаться ближе к берегу, чтобы, если вдруг заштормит, их утлую шлюпчонку не унесло на середину залива, хотя такой путь был миль на семь длиннее. Старина Бо втянул в себя воздух и посмотрел на звезды.

– Двинем напрямки, – наконец сказал он. – До утра ветра не жди.

Они допили чай, заварили новый и выпили еще, пока, в конце концов, не утолили жажду. Слизняк растянулся прямо на земле и закрыл глаза.

– Я проспал бы миллион лет, – сказал он.

– На веслах покемаришь, – сказал Старина Бо, ткнув его в бок. – Ради бога, только здесь не засыпай!

Они поднялись и стали мочиться на костер, чтобы его потушить, и пока мочились, успели обмыть руки в собственной моче, лившейся на огонь двумя дугообразными дымящимися струйками, – так ладони становились мягче, и было удобнее грести. У Слизняка ладони сделались розовыми – стерлись о весла, пока он греб, и теперь их здорово щипало. Его передернуло. Они неохотно тронулись с места и, устало спотыкаясь, медленно направились к шлюпке.

Сев на весла, Слизняк сомкнул веки – и уже не знал, то ли он спит, то ли гребет: тупая боль при каждом движении напрочь сковала его тело. Зато Старина Бо ни на миг не закрывал глаза. Он держал лодку прямо по курсу, пролегавшему через внутреннее море до самого Страна. И вот где-то посреди этого моря Старина Бо вдруг принялся рассказывать истории, странные и чудесные; Слизняк открыл глаза и, прислушиваясь, почувствовал, что совсем проснулся, а проснувшись, понял, что руки его движутся чисто механически, как рычаги медленно пыхтящей паровой машины, уводя его в мир историй Старины Бо, где прошлое, настоящее и будущее как бы сливаются воедино и существуют вместе.

 

Гарри, 1993 год

Я вижу Старину Бо, вижу, как пресноводный омар начинает новую историю – в какое-то мгновение они оба вдруг срастаются в одно целое, да так натурально, что я теряюсь в догадках, то ли омар гребет веслами, то ли Старина Бо ведет рассказ. И тут шлюпка, где они сидят на веслах, растворяется на просторах мерцающего в ночи залива Маккуори. Их больше не видно и не слышно.

Мне казалось, что я понимаю эту штуку – видения. Сперва я видел, как появился на свет, – прекрасно. Потом видел, как начиналось это плавание по реке, закончившееся для меня довольно скверно, – замечательно. Я даже видел, каково пришлось моему отцу, когда он лишился большого пальца на лесозаготовках задолго до моего рождения, – отлично. Мне также все ясно, когда я вижу себя в детстве и как связался с Кутой, но у меня такое чувство, что я совсем запутался. Когда же я вижу, как подвыпившие звери рассказывают друг дружке истории, личные истории, смею добавить, о тебе и твоей родне, а потом надираются так, что лыка не вяжут, – вот тут что-то не то. Видения ниспосылаются некой божественной сущностью, а не шутовским сборищем подвыпивших сумчатых с собутыльниками. Но эти видения предстают передо мной как череда внезапных образов, расписанных мне разными людьми и животными, и связь между предыдущей картинкой и следующей кажется неопределенной и неочевидной; но сейчас все видения как будто разворачиваются единовременно, накладываясь одно на другое.

Быть может, поэтому я не удивляюсь, когда Аляж с Тараканом и вся честная компания попутчиков не замечают, как больничная палата, заставленная кардиометрами, капельницами и сервировочными столиками на колесиках из нержавейки, вдруг проступает из лесной чащи прямо на речном берегу, словно современная больничная палата – такая же неотъемлемая часть прибрежного леса, как какой-нибудь мирт или сассафрас. Почему же никто на обоих плотах не помашет рукой Гарри, который лежит там, на больничной койке? Потому что они гребут своей дорогой.

Из щитовниковой поросли возникает медсестра.

– Вашу руку, мистер Льюис!

Гарри с удивлением глядит на нее: вопрос обрывает приятное видение – он перестает ощущать запахи и слышать шум разливающейся реки Франклин.

– Вашу руку! – повторяет медсестра.

Гарри глядит на молодое лицо – оно расплывается в короткой улыбке, точно круг от брошенного в воду камня, и быстро исчезает, когда сестра просовывает градусник ему под язык. Она заканчивает измерять ему давление и ослабляет жгут, стягивающий дряблую, обвисшую кожу на руке. Гарри чувствует неловкость, когда молоденькая медсестра осматривает кожу на его руке, такую дряблую, обвисшую, – а ведь когда-то эта рука была сильная, и сила ее воплощалась в упругости и гибкости, на предплечье проступал каждый мускул, начинавший играть при малейшем движении руки. Теперь же – одна лишь мысль об этом ввергает Гарри в полное отчаяние, – теперь рука у него как у старика, дышащего на ладан. Он чувствует, что должен сказать в свое оправдание хоть что-нибудь.

– Жизнь похлеще всякого боксера, – говорит он.

И снова – короткая, слабая улыбка.

– Да уж, мистер Льюис.

Гарри продолжает оправдываться, силясь объяснить то, что она непременно должна знать, и словно предупреждая, что она тоже смертна и плоть ее слаба, какой бы прекрасной она ни была. Хотя она сама знает, по роду своей работы, что все люди смертны, молодость мешает ей понять – невзирая на отвлеченную, научную суть вопроса – что эта великая истина касается и ее.

– Вот-вот, – продолжает он. – Она загоняет тебя в угол, когда ты стареешь, отбрасывает на канаты ринга, а рефери рядом нет, и остановить бой некому. А она знай себе дубасит тебя почем зря, снова и снова. И когда ты падаешь, никакой рефери не скажет: все, хорошего понемногу. Никакой рефери не скажет: хватит молотить беднягу по животу и голове, ведь лежачего не бьют. Вот так оно и бывает. Жизнь продолжает тебя колотить, хоть и колотить-то уже нечего.

Медсестра не сводит с него глаз, пока отстегивает жгут, и уголки ее рта опускаются в легком разочаровании.

Гарри видит высокие горные кряжи, теснящиеся вокруг реки и обступающие его со всех сторон, видит дождевой лес, видит набухающую реку, ощущает на лице тяжесть насыщенного влагой воздуха и вдыхает запах торфа.

– Не плачьте, мистер Льюис, – попросила медсестра. – Пожалуйста, не плачьте.

Она собиралась сказать, что, может, не все так плохо, но медицинский опыт подсказывает ей обратное. Она чувствует за спиной теплое дыхание, поворачивается и видит перед собой доктора Эллиота, молодого ординатора, которым она более чем увлечена. Доктор Эллиот слышал их разговор. Он отводит медсестру в сторонку, под большой мирт, и шепчет ей на ухо:

– Думаю, мистеру Льюису хорошо бы прописать морфин. Похоже, у него сильные боли. – И тут же продолжает: – Вечер пятницы, новый тайский ресторан на Барракута-Роу.

Медсестра улыбается в знак согласия.

Гарри завидует молоденькой медсестре и молодому доктору – их заигрываниям, тому, что они такие живые и что их жизнь течет как бы сама по себе, бессознательно; он завидует их едва заметным движениям, которые улавливают тела, приходящие в возбуждение, явно свидетельствующее об их близости. Гарри мог бы возненавидеть обоих за эту близость, но он уже не способен ненавидеть, потому что не способен и любить.

Гарри снова остается в мире одиночества и боли. Он никогда и представить себе не мог, что его ждет такая старость, но, с другой стороны, он вообще не мог себе представить, каково оно, быть старым. По прежним разговорам на эту тему и размышлениям о жизни знакомых ему стариков, он думал, что в старости есть своя прелесть: ты доволен, что кое-что успел в жизни, и гордишься своими делами. Но сейчас, на смертном одре, ему остается только сожалеть, что он успел в жизни так мало, что в повседневной мелочной суете проглядел столько возможностей дружить и любить, – и вот теперь близится его последний час, и это совсем не похоже на ожидание осени: это сродни острому ощущению промозглой сырости, леденящей душу, тумана, надвигающегося в зимние сумерки. Он чувствует одиночество, страшное одиночество. Ему кажется, что жизнь обещает радости, которым не суждено сбыться. Он вспоминает все, что знает о жизни, и понимает, что жизнь – штука очень горькая; он уже не верит в юношескую убежденность, что мир можно сделать лучше и добрее. В жизни явно не хватает любви, зато ненависти хоть отбавляй. Он чувствует себя обнаженным, чувствует, что вся его жизнь в этом мире сводится к коротким мгновениям, растягивающимся в вечность. И в этом мире, и в этой жизни он видит только опустошенность. Впереди смотреть не на что, а позади видно слишком мало. Гарри думает: что́ он смог бы сделать, доведись ему прожить жизнь заново, и понимает, что не хотел бы прожить ее еще раз: уж больно несладкой она была и так его потрепала, что он даже боялся, хватит ли ему сил умереть. Он чувствует неодолимую усталость – она подавляет его мысли и грезы.

И в это самое мгновение он видит, как к нему подходят его давно покойные дядюшки – Бэзил и Джордж.

«Сними груз с плеч, Черныш», – говорит Джордж.

Он видит, как к нему подходит его матушка Роза – видит, точно наяву, и слышит, как она говорит: «Я люблю тебя».

Он видит, как на него надвигается река. Но он ее не узнает. Он видит два огромных царственных эвкалипта, цветущих посреди снежной бури, – и тут происходит чудо. Деревья тянутся ввысь – к самому небу и распускаются все пышнее, и чем больше кремовых цветов вырастает на них, тем явственнее ощущается, что эвкалипты не то плывут, не то парят по небу. Гарри видит Старину Бо и Слизняка, и Старина Бо говорит: «Держи его осторожно, Слизняк!»

Гарри открывает глаза.

Но он уже не в больничной палате.

 

Нед Куэйд, 1832 год

Он в шлюпке, а на веслах сидит пресноводный омар и разговаривает голосом Старины Бо. Они только-только вышли из-за гряды легких кучерявых снежных облаков, и тут он замечает далеко-далеко внизу, под плывущей по воздуху лодкой одинокую фигуру посреди высокогорного болота. А Старина Бо знай себе болтает….

Под конец их осталось только двое – Нед Куэйд, Каменный Человек, и Аарон Херси. Остальные кончили так, как меж ними было условлено еще до побега, – к столь отчаянным мерам их принудила жизнь, от которой они бежали. В решающую минуту только тяжело больной Джек Дженкинс не сопротивлялся – он лишь попросил оставить его на полчаса одного, дать возможность примириться с Господом. Никто из них не спорил, не лучше ли вернуться. Аарон Херси и Каменный Человек сидели у костра с отощалыми от изнеможения и страха лицами, понимая: кто бы из них ни уснул первым, он успеет проснуться перед тем, как обрести последнее упокоение под неоглядным провалом южного ночного неба. Он сидел раскачиваясь из стороны в сторону – сидел с закрытыми глазами и раскачивался. Аарон Херси нервно поглядывал на него, знал: тот может притворяться. Но через несколько минут становится ясно: Каменный Человек действительно спит и в глубине сознания, наверное, считает, что, коль скоро сидит прямо, хотя его качает, стало быть, он бодрствует. Но это было не так. В то самое мгновение, когда Аарон Херси собрался кончить Неда Куэйда – так же, как они кончили троих своих товарищей, с которыми бежали, размозжив им головы, точно гнилые репы, прихваченным топором, глаза Каменного Человека распахнулись. Они вытаращились друг на дружку: Каменный Человек – сидя на месте, а Аарон Херси – стоя напротив со вскинутым над головой и готовым обрушиться на него топором.

– Я кое-что видел, – сказал Аарон Херси, так и оставшись стоять со вскинутым топором.

Каменный Человек не проронил ни слова.

– Я видел босоногих людей, их запрягли в плуг заместо быков. Видел женщину в Хобарте, ей нацепили на шею шипованный ошейник, за вранье обрили наголо на пару с другой женщиной, а потом над обеими надругались сперва солдаты-англичане, а после каторжники. Видел я туземку с дитем – ее подстрелили, как птицу, и она рухнула наземь с дерева, где пряталась. Видел, как каторжники, скованные одной цепью, насиловали какого-то мальчугана, а констебль тем временем крепко его удерживал.

Каменный Человек не проронил ни слова.

– Уж больно много зла кругом, – продолжал Аарон Херси. – Не помню, чтоб я натворил столько зла до того, как меня сюда упекли. А может, и натворил. Может, так оно и в самом деле было, и вот результат. Уже и не вспомню точно, за что меня определили сюда. Но, знать, было за что. Должна же быть какая-то причина. Вот-вот. Верно говорю.

Глаза у Каменного Человека слезились от усталости.

– Так много зла, – сказал Аарон Херси, – и поделом мне, ежели я часть этого самого зла. Вот и выходит, что наказали меня по справедливости, – знать, была на то причина.

– Причина, – проговорил Каменный Человек, – это плоды худые с Древа познания.

Вслед за тем в быстром, резком броске Каменный Человек схватил Аарона Херси за ноги и завалил лицом в жаркие уголья. Херси взвыл и отвалился от костра, но прежде Каменный Человек успел выхватить у него топор и со всей силы обрушить его ему на голову. Из проломленной головы Херси прыснула сероватая жижа, мозги и, смешавшись с песком и потухшими угольями, превратилась в застывшую кашицу у кромки костра. Каменный Человек кончил Аарона Херси, рубанув его топором по шее. Убить человека не так-то просто. Херси не сопротивлялся, он тотчас испустил дух – и его дыхание вместе с кровью, вырвавшись из зиявшей на шее раны, совсем недолго дымились и шипели, соприкоснувшись с раскаленными угольями костра. Тогда Нед Куэйд распрямился и, вглядевшись в рваную мглу, почувствовал – нет, не страх и не усталость, а всю тщетность земного существования, и очень пожалел, что сам не оказался на месте Херси.

Он раздел мертвеца и подвесил его вверх ногами за штаны к дереву, чтобы слить кровь. Пока труп висел – вот так, Нед Куэйд распорол его и выпотрошил. Потом раздул огонь и принялся жарить сердце и печень, но он был настолько голоден, что съел их до того, как они успели прожариться. Восстановив немного силы, он двинулся дальше – и шел весь следующий день и еще целый день, стараясь бережно распределять оставшиеся от Херси конечности так, чтобы хватило на весь путь до Нового Иерусалима. Посреди обширной долины, поросшей пуговичной травой и усеянной кенгуриным пометом, он наткнулся на кучку туземцев – и вскинул палку, на которую опирался, прикидываясь, будто целится в них из ружья. Он находился не очень далеко от своих сородичей, и те, живо смекнув, что он задумал, пустились наутек, бросив тушку кускуса. Нед Куэйд, прихватив ее с собой, пошел дальше – в сторону дождевого леса, однако на подходе на душе у него стало до того муторно, что, выйдя из леса и снова оказавшись на возвышенности, он припал к сосне Билли и решил прямо на ней и повеситься – на своем кожаном ремне. Но тоска прошла, и через пару дней, поднявшись на ноги, он, пошатываясь, пошел прочь от дерева, под которым все это время пролежал. Нед Куэйд не терял надежды в конце концов выйти к побережью, найти лодку и отправиться в ней с Земли Ван-Димена в Новый Южный Уэльс, а оттуда добраться до Нового Иерусалима.

Неужто он умер? Но что, если, влекомый призрачным видением, он все же нашел где-то там, посреди великой реки, обнесенный крепостной стеной, город своей мечты? А может, это случилось, когда он увидел, как перед ним вскинулось копье туземца, готовое пронзить его сердце, или когда он лежал без сил посреди кустарниковой пустоши и его живьем поедали насекомые твари, а его язык, тяжелый и иссохшийся, натирал небо, точно башмак каторжника – ногу; или, может, это случилось, когда он вдруг услыхал радостный шум смеющихся голосов и увидел Матушку Удачу – как она приходит к нему, окропляет ему губы водой и забирает с собой в Новый Иерусалим, – не знаю, поскольку ничего такого покуда не видел. Хотя, возможно, где-то там он все же узрел свободу и узнал ей цену. Возможно, где-то там, между теми краями и Китаем, и стоит искать следы обнесенного крепостной стеной города, где еще хранятся письменные свидетельства, подтверждающие, что Нед Куэйд был если не мэром Парраматты, то, по крайней мере, верным слугой Матушки Удачи. Вот я и думаю: кто же они, эти люди, эти бедные люди, которых я вижу, – вижу, как они живут и умирают, и живут так тяжко, что смерть им милее жизни и они ждут ее как избавления? Видение вновь берет верх над мыслями – я снова вижу, как Нед Куэйд лежит посреди пустоши в лохмотьях, с гноящимися лодыжками под кандалами, облепленными новыми, более плотными кольцами – из скопища мух, пожирающих его гноящуюся плоть и откладывающих личинки в одну сплошную рану, в которую превратилось его истощенное тело. И Нед Куэйд слышит барабанную дробь – бой военного барабана, возвещающего о неминуемом наступлении чего-то значительного. Барабанный бой звучит все громче и настойчивее.

Каменный Человек пролежал бездвижно два дня. Он знает – смерть не за горами. Потому что, когда он смотрит вверх с того места, где лежит – на берегу взбухшей от дождя реки, настолько глубокой и быстрой, что вброд ее не перейти, на дне лощины, слишком глубокой, чтобы взобраться по ее склону с другой стороны, – он видит плывущую по вечернему небу деревянную шлюпку, а в ней – сидящих на веслах призрака и омара; призрак наклоняется за корму и глядит вниз – на него, как будто узнает его. Шлюпка направляется к нему.

Оттуда, с огромной высоты, Гарри видит, как умирает Каменный Человек.

– Не обращай внимания, – говорит Старина Бо, – это всего лишь призрак старого кандальника.

– Привидение, – подтверждает Слизняк.

– Живой труп, – слышу, говорит Слизняк.

– Просто труп, – слышу, поправляет Старина Бо.

– Чудак какой-то, – слышу, возражает Гарри.

Гарри пожимает плечами и снова глядит вниз – на землю, где умирает Каменный Человек.

 

Аляж, 1993 год

Слышу рыгающий звук – тиликву тошнит. И вижу только, как шлюпка проплывает над горой Веллингтон и скрывается в далеких абрикосового цвета облаках, а за горой вижу два стола и пирующих зверей, большей частью осоловевших и орущих песни или бранящихся, за исключением пары-тройки черных какаду и варана – они режутся в карты.

В верхней части Барракута-Роу, глядя вниз на узкую улочку с двумя рядами скромных домов, я примечаю Аляжа. На улочке до сих пор стоит запах старой верфи и бедности, хотя внешне она изменилась. В одном ее конце размещалась антикварная лавка, а в другом – тайский ресторанчик. Но семейное гнездо осталось таким, как прежде: деревянная развалюха с верандой, выступающей практически на улицу, настолько крохотным был дворик. Хотя палисадник там все же сохранился. Палисадник перед домиком Гарри был сродни его сердцу. Он был запущенный, сплошь поросший сорной травой, если не считать двух-трех полезных растений, посаженных еще до того, как он перебрался сюда с Соней. И посреди палисадника красовался восхитительный, раскидистый розовый куст – дикий, неухоженный, прогнувшийся под тяжестью крупных кроваво-красных цветков.

Аляж постучал в обшарпанную дверь, хотя знал – Гарри в больнице, а стало быть, открыть некому. Он прошел по боковой дорожке на задний двор, где помещалось великолепное творение рук Гарри – мангал.

Если дом был совсем простенький, то мангал – просто роскошный: он являл собой огромную постройку из кирпича, битого стекла и пивных банок, сложенных в замысловатый узор и скрепленных смесью бетона с терракотой; к нему примыкала стойка из терраццо – для мяса, салатов, напитков и всего, что необходимо для отдыха. Он был три метра в высоту и почти столько же в длину. Посередине помещался гриль, однако мангал служил и для множества других целей, как кулинарных, так и духовно-исторических. Он воплощал старую Австралию, где вырос Гарри, и старую Европу, родину Сони, сочетая в себе признаки туземного святилища и южноевропейского не то склепа, не то надгробия. С одной стороны, в верхней его части, располагалась сушилка для одежды, выкрашенная в небесно-голубой цвет, пустая внутри и теперь используемая как коптильня, оцинкованной трубой соединенная со старенькой топкой в основании мангала. В топку обычно клали медленно горевшие казуриновые или миртовые дрова, в коптильне-сушилке развешивали кенгурятину, форель, лосося, каранкса, трубача, угря, а также колбасу из кенгурятины со свининой, а на выходе получали вкуснейшие копчености – пальчики оближешь. На крючках, привинченных на разных уровнях к задней стенке мангала, красовались декоративные зеленые и розовые горшки с развесистыми красными геранями, распустившимися розовыми пеларгониями и разнообразными цветущими кактусовыми, свисавшими пышными гирляндами. Там же, посередине мангала, сразу под грилем помещалась духовка, сделанная из канистры для керосина, обложенной саманом. Под глинобитным сооружением для духовки имелось углубление с дымоотводом, там разжигали огонь для нагревания духовки, откуда Гарри доставал хлеба – огромные буханки, размером с грудную клетку человека, а то и больше, выпекавшиеся способом, которому его давным-давно научил Бой. К духовке примыкала небольшая ниша, проложенная по бокам зеленого стекла бутылками из-под сидра, – туда Гарри помещал дрожжевое тесто, а Соня ставила бутылки с молоком, из которого, после того как оно скисало, получался йогурт. Кирпичную кладку позади гриля украшали пурпурно-перламутровые морские ушки – Гарри собрал их за то время, пока трудился палубным матросом на рыболовном судне, куда он устроился по возвращении в Австралию. Ракушки располагались по кругу, а из середины круга торчали два трехдюймовых гвоздя, вбитые в известковый раствор. На одном гвозде висела пара щипцов для гриля, а на другом – череп орлана, который Гарри нашел много лет назад, маленькая такая, изящно скроенная черепушка. К верхней части мангала восходила система трубопроводов из разной высоты вертикальных глиняных дымоотводных труб, примыкавших к задней стенке мангала и придававших ему вид старого, растрескавшегося вурлитцера.

Аляж улыбнулся.

И там, с краешку мангала Гарри, в любимом кресле Гарри, которое он смастерил из старого железного тракторного сиденья, приделав к нему стальной стержень с шаровым шарниром, – вот там сидела она. Она почти не изменилась за годы, что они не виделись. Ее седые волосы совсем побелели, свой староевропейский вдовий траур – черное платье и черный же кардиган – она сменила на новоавстралийский вдовий траур – ядовито-зелено-фиолетовый спортивный костюм с ослепительно белыми лампасами и с призывной надписью «ЗАНИМАЙСЯ АЭРОБИКОЙ». Одна ее рука покоилась на колене в лоснящейся спортивной штанине, а другая замерла у рта с недокуренной сигарой.

– Последняя сигара? – спросил Аляж.

Тракторное сиденье скрипнуло, поворачиваясь на шаровом шарнире. Она посмотрела на Аляжа так, словно очень ждала его последнее время.

– Нет, – проговорила Мария Магдалена Свево.

И Аляж понял наверняка: он здорово припозднился.

В похоронном бюро Аляжа проводили к телу отца. «Мы поддерживаем желание людей взглянуть на тело дорогого им человека, – сказал служащий бюро. – Это облегчает процесс переживания горя». «Что еще за процесс переживания? – подумал Аляж. – Неужели то, что я чувствую, называется процессом?» Мысль более чем странная: его чувства воспринимаются как движимый душевными переживаниями паровоз, едущий со всеми остановками из пункта отправления, именуемого смертью, до пункта назначения, имя которому… Ладно, пусть он называется как угодно, без разницы. Пускай счастье. Да что угодно. Со всеми остановками: вина, гнев, раскаяние, примирение. Аляж смотрел на вазы с цветами на невысоких подставках, на дешевенькие эстампы с волнами и закатами, которые перестали продавать даже в универмагах, где в начале семидесятых они служили неизменным украшением стен и витрин наряду с желтыми обоями в цветочек и виниловой мебелью. Он смотрел на полированные крашеные стенки гроба, на изысканные, сверкающие медные ручки, на бархатистую внутреннюю обивку. И ему казались расточительством вся эта работа, все эти изыски и убранство: ведь единственный пункт назначения всего этого – сырая земля. Он думал: наверное, гробы сколачивают здесь же, в мастерской, прямо за этой комнатой, до смешного похожей на гостиную, или, может, служащие похоронного бюро покупают их на заказ, а может, привозят из Азии. «Наверно, все же заказывают, – подумал Аляж, проводя пальцами по краям гроба. – Должно быть, из хьюоновой сосны, – предположил он дальше. – Она для этого годится лучше всего». А потом он подумал, что Гарри такое наверняка бы не понравилось: он определенно счел бы это нерачительным переводом прекрасной древесины. «Хороните меня лучше в фанерном гробу», – сказал бы он. Он обязательно поговорил бы с Гарри на эту тему, подумал Аляж. Вернулся бы и поговорил, уж конечно. Ведь у них с отцом осталось еще столько недосказанного и недоделанного. Аляж снова глянул на ручки гроба, прикоснулся к ним пальцами, почувствовал их вес и увидел испарину, оставленную пальцами на безупречно гладкой меди. Потом он вздохнул, вздох получился непроизвольно громкий, дрожащий, поднял голову и вновь посмотрел на гроб – на полированное крашеное дерево, на то, что лежало на мягкой бархатной подушечке. «Что еще за процесс переживания? – подумал Аляж. – Неужели это он? Неужели он?»

Аляж оторвал взгляд от отцовского тела.

«Но я не переживаю», – возразил он служащему. Переживание, насколько понимал Аляж, не имело ничего общего с тем жутким водоворотом пустоты, куда угодили его тело и душа. Служащий, оказавшийся моложе Аляжа, чуть заметно улыбнулся, но тут же опомнился и посерьезнел. Он еще ни от кого не слышал столь странного отклика на свои слова.

Оказавшись снова на улице, Аляж почувствовал, что у него нет ни желания, ни сил двигаться. Он даже не знал, куда деваться. Он увидел через улицу газетную лавку и направился к ней, хотя не понимал зачем. Войдя внутрь, он остановился и застыл как вкопанный, не взяв и не положив обратно ни одного журнала, – и так и стоял недвижно. Потом заметил, что люди уже косо на него поглядывают. Он уставился на журнальный стеллаж ничего не видящими глазами.

– Простите, сэр, – обратилась к нему женщина из-за прилавка, – вам помочь?

– У меня умер отец, – сказал Аляж, прежде чем понял, что заговорил. Женщина посмотрела на него как на сумасшедшего. – Он умер. В прошлую пятницу. От рака кишки. – Он словно почувствовал необходимость подтвердить свои слова. – Его положили в ящик, – продолжал Аляж. Женщина огляделась по сторонам, будто искала помощи. Он указал пальцем на поток автомобилей за окном. – Через дорогу. Ящик. Чертов ящик.

Аляж понимал, что плачет и что на него все смотрят. А он все так и стоял, каменный, как статуя, но не от сильного волнения и не от страха, а оттого, что у него не было ни сил, ни желания на что-либо другое.

– Разве это жизнь?

Он повернул голову кругом и оглядел всех присутствующих – они стояли, прижимая журналы с газетами к груди и уставившись на него, будто в кошмаре, и этот круг вытаращившихся на него бестолковых людей вдруг напугал его – здорово напугал.

– Папа, – проговорил он сквозь слезы, вскинул голову и повел ею туда-сюда, будто пытаясь уловить знакомый запах и облик больших родителей, а затем, точно ребенок, разлученный с родителями и испугавшийся, что больше никогда не увидит – ни отца, ни мать, заговорил снова, только в этот раз быстро и как будто задыхаясь:

– Па-п! – И тут же: – Папа!

Ответа не последовало. Он обхватил лицо руками и проронил свои отчаянные мольбы сквозь сложенные чашкой, растопыренные пальцы, только теперь произнесенное им слово больше походило на горестное стенание. Он повторил это слово пятикратно, и всякий раз голос его звучал так тонко, протяжно и страдальчески-слабо, что казалось, будто ему потребовалось преодолеть миллион миль и миллион лет, чтобы его, наконец, услышали. Затем он отнял руки от лица, обнажив искаженные черты, обвел взглядом лавку и увидел, что окружающие стоят и уже спокойно смотрят на него – на его подрагивающую голову, в его безумные глаза. Тогда он развернулся и, не переставая дрожать, вышел из лавки.

Вернувшись домой, он заметил, что Мария Магдалена Свево выглядит усталой и постаревшей. Казалось, что за годы его отсутствия она здорово сдала. Ее сморщенное лицо напоминало ему засохший абрикос. Она никогда не была рослой, а сейчас к тому же исхудала – от прежней ее дородности не осталось и следа, как и от былой силы духа. Она всегда была стойкой, а теперь словно окаменела. Они сидели вдвоем в стареньком фамильном домике, среди пыли и таких милых сердцу и знакомых запахов, что малейший сквозняк навевал на Аляжа целый рой воспоминаний. И это несмотря на то, что память представлялась ему своего рода ковром: чем чаще и сильнее его выбиваешь, тем больше он ветшает.

Было время, когда этот дом блистал. Многие предметы в доме были отремонтированы – починены и приведены в порядок так основательно, что казалось, будто они прямо из магазина и полностью сохранили свое подлинное, проверенное временем качество, – и все благодаря тому, что Соня с Гарри сперва представляли себе, как это должно выглядеть, и только потом брались воплощать свои представления в жизнь. У них был стул с новенькими распорками, и кастрюля с резной деревянной ручкой вместо сломавшейся пластмассовой, и старенькая ножовка, переделанная в кухонный нож взамен сломанного. А потом Соня умерла. И Гарри пал духом.

Потом, когда подлокотники его любимого винилового кресла пошли трещинами, Гарри не стал сдирать винил, а обил его полосками обшивки, которую купил по дешевке на складе, как делал это раньше. Впрочем, он ничего не предпринимал до тех пор, пока трещины не разрослись настолько, что жесткие красно-коричневые куски винила, выгнувшись острыми углами, не стали царапать ему руки, когда он сидел в кресле, опустив их на подлокотники, и пил, ощущая такую потерянность, что даже телевизор стал ему не в радость. Тогда он шел в сарай, брал моток изоленты и обматывал ею растрескавшиеся подлокотники. Когда же изолента растягивалась и скатывалась, он попросту наматывал новую ленту на старую обмотку. Точно так же поступал он и с другими предметами домашней обстановки. В конце концов чинить что-либо стало уже бесполезно. Дребезжавшее окно он заклеил так, что оно больше не открывалось; а разболтавшуюся дверцу холодильника посадил на два шурупа, ввинтив один непосредственно в дверцу, а другой – в боковую стенку снаружи, потом наскоро приладил к дверному шурупу крючок от вешалки-плечиков, на котором дверца и удерживалась. Вот так обстояли дела. Помимо еженедельных пикников, которые он устраивал для призраков, Гарри ничто не радовало.

Аляж нашел в холодильнике немного турецкого кофе и решил заварить каву по-турецки на двоих. Он взял кофейник, пару кофейных чашечек и отнес все это в гостиную, куда переместилась Мария Магдалена Свево, – она тяжело опустилась в старенькое красно-коричневое виниловое кресло с подлокотниками, обмотанными-переобмотанными крест-накрест красно-желто-зеленой изолентой, бугрившейся местами, точно верблюжьи горбы. Войдя в гостиную, Аляж изумился: ему показалось, что в кресле нет ничего, кроме брошенного ярко-фиолетово-зеленого спортивного костюма. Пока, наконец, не зашевелился рукав, пока не вспыхнула зажигалка и не осветила знакомое лицо с его неизменным атрибутом – зажженной сигарой. Какое-то время ему даже казалось, будто перед ним сидит незримый призрак, облаченный в спортивный костюм.

– Что уставился, Али? – спросила старуха скрежещущим голосом, заметно подчеркивавшим ее акцент, который она всегда скрывала.

– Извини, – сказал Аляж, – просто пытаюсь привыкнуть к свету.

Он налил в чашку кофе и передал ей. Она вытащила изо рта сигару и усмехнулась.

– Знаешь, смешная выходит штука… – Смолкнув на полуслове, она уселась поудобнее и пригубила кавы по-турецки, потом отставила чашку и снова затянулась сигарой. – Твой отец был форменный австралиец и пил только каву по-турецки. У нас перенял привычку. А мама твоя так и не смогла привыкнуть. И пила «Нескафе». – Она улыбнулась. – У Гарри переняла. Говорила, с кавой по-турецки слишком много хлопот. А с «Нескафе», говорила, проще.

Теперь уже улыбнулся Аляж. Но он промолчал. И глотнул кавы по-турецки из своей чашки. Ему показалось, что она хочет еще что-то сказать. И Мария Магдалена Свево продолжала:

– Они были добрые люди. Кто еще подсобил бы мне деньгами, когда я собиралась переселиться в эти края, а после позволил жить с ними все эти годы? – Тут она вынула сигару изо рта, провела по языку тыльной стороной ладони и затушила сигару в пепельнице. – Эх, нынче даже от курева никакой радости.

Аляж глянул на старуху и понял, что ей можно доверять, хотя прежде мало с кем готов был поделиться переживаниями.

– Я так жалею, что о многом не смог с ним поговорить, – сказал Аляж.

– Так оно всегда бывает, – заметила Мария Магдалена Свево.

– Если бы он мог сейчас говорить, то наверняка присоветовал бы, что мне теперь делать, – продолжал Аляж.

– В смерти нет мудрости, Али. Ни капельки. – Мария Магдалена Свево задумчиво посмотрела на него. И продолжала: – Интересно, вправе ли я говорить то, что тебе мог бы сказать отец, будь он жив. Думаю, если не я, то кто?

И она рассказала ему, впрочем, весьма коротко, историю о том, как Соня бежала из Югославии в Италию в начале пятидесятых, как повстречала в Триесте Гарри и как вскоре после этого итальянские власти арестовали Гарри за контрабанду по доносу его компаньона. Гарри отсидел два года, а потом его выпустили. Аляжу, который был зачат в промежуток между первой встречей Гарри с Соней и водворением Гарри в тюрьму, дали фамилию Козини. Поначалу Соня стыдилась своего положения: поскольку она была не замужем, ее ребенок считался незаконнорожденным, – но со временем она стала этим даже гордиться. Ее словно подменили: хоть она и позволила Гарри оплатить ее переезд с малышом Аляжем в Австралию в 1958 году, хоть она и согласилась жить с Гарри, отвергала все его просьбы выйти за него – говорила, поздновато, мол, так что теперь, когда она поборола свой стыд, пускай Аляж в новом мире носит старинную фамилию ее рода.

На этом месте истории Мария Магдалена Свево дала волю чувствам.

Аляж попробовал перевести разговор в более спокойное русло.

– У нас, кажется, были новые соседи.

– Да, Мэлони, – сказала Мария Магдалена Свево. – Семья аборигенов.

– Они все дружно валялись в стельку пьяные, когда я приходил домой, – припомнил Аляж без всякой злости и смолк.

Мария Магдалена Свево вскинула голову, потом опустила, уставившись на свои ноги. Аляж почувствовал невероятную усталость. Но он продолжал говорить, лишь бы что-то сказать. Его охватила злость. Ему хотелось поговорить об отце, но между ними, похоже, возникло нечто такое, что не позволяло говорить о Гарри. И он продолжал говорить так, как люди говорят на фермах или на страйках, когда им уже ни о чем не хочется думать, когда они вволю наболтались об автомобильных движках, футболе, крикете и чувствуют потребность говорить о чем угодно, лишь бы скрыть то, что они чувствуют или о чем думают. Он думал о Гарри, думал о том, как бы ему хотелось повидаться и поговорить с ним еще разок. Хотелось спросить, почему мир так изменился, что жить стало невмоготу. Он злился, что Гарри так и не смог его предостеречь. Но при этом он слышал себя, слышал то, что не хотел бы произнести вслух, но все же сказал:

– Чертовы або, да уж.

Мария Магдалена Свево снова подняла глаза.

– Ты хоть знаешь, как выглядит абориген?

Аляж понял, что обидел старуху. И тут же поправился:

– Думаю, прекрасно. – Он смолк. Она ничего не сказала, ждала, когда он договорит. – Ты же знаешь, о чем я.

– Нет, я хочу сказать – настоящий абориген. Чистокровный.

– Ну да… конечно.

– Гарри что, и этого никогда тебе не говорил?

– Этого? А что тут говорить? Это же всем известно. И тебе тоже, думаю.

– Нет. Нет, ты не понимаешь.

Ее костлявые, исхудавшие, сморщенные руки, похожие на птичьи лапы, вцепились в обмотанные изолентой подлокотники кресла; ее неимоверно худые руки напряглись – и она разом вскочила с кресла. Схватила потушенную сигару с зажигалкой «Зиппо» из нержавейки, снова раскурила ее, затянулась и с большим, нескрываемым любопытством воззрилась на Аляжа.

– А ты-то сам понимаешь?

– Ты о чем, Мария?

Однако она уже повернулась к нему спиной и направилась к выходу.

Когда она вернулась, Аляж читал каталог «Кей-март».

– Вот, – сказала она, – взгляни-ка.

Аляж оторвался от каталога. Мария Магдалена Свево выставила перед ним треснувшее зеркало для бритья – треснувшее, насколько помнилось Аляжу, давным-давно, – которое сжимала в своих костлявых, птичьих руках. В зеркале он увидел отражение своего землистого лица, волосную трещину на зеркальной поверхности, как бы делившую его лицо пополам. Она держала перед ним зеркало долго-долго, чтобы он вдосталь на себя нагляделся.

Держала со словами:

– Это и есть або.

 

День четвертый

Тишина.

Потом треск ломающегося куста – и тут я вижу, как из зеркала в чащу лептоспермумов не то вываливаются, не то выскакивают Аляж с Тараканом – они продираются сквозь густой приречный буш вдоль берега реки вниз по течению, чтобы разведать стремнину, прежде чем направить туда плоты.

Подобравшись поближе к стремнине, они видят, что берег обрывается в реку скалой, – им приходится проплыть дальше вдоль скального отвеса, цепляясь за спускающиеся к воде ветки, чтобы их обоих не снесло течением. Неподалеку от порогов скала заканчивается – они выбираются на сушу и подыскивают подходящее место для обзора, чтобы охватить взглядом стремнину на всем ее протяжении. Она большая, даже слишком, и совсем не похожа на обычную, низвергающуюся прямыми уступами. Лоцманы просчитывают курс так, чтобы безопасно миновать две основные узкости, образующие пробки. Потом возвращаются длинным, кружным путем в обход скалы к своим спутникам, уже рассевшимся по местам на ошвартованных у берега плотах и ожидающих возвращения лоцманов. Располагаясь на кормовой подушке своего плота, Аляж ощущает легкость в теле и чувствует, что оно подвластно ему почти полностью.

– Порядок, – говорит Таракан попутчикам на обоих плотах, – через стремнину – только один путь, и если мы с него собьемся, пиши пропало. Поэтому, когда Али и я велим делать то-то и то-то, выполняйте, или всем нам крышка. Игры закончились. Дело серьезное.

Клиенты волнуются. До сего дня лоцманы казались им несокрушимыми и отважными, и это их успокаивало. Но река изменилась: грозные бурные воды, да еще влажный, холодный климат – все это так не похоже на первые солнечные деньки на реке, и эта новая река пугает клиентов, а теперь уже, как видно, тревожит и лоцманов.

Аляж чувствует общее беспокойство. И пробует смягчить слова Таракана, нисколько не принижая их значения.

– К сожалению, мы оказались на реке не в лучшее время, – говорит он, – так что придется здорово постараться, чтобы все прошло как по маслу.

Накрапывает дождь – никто не ропщет, поскольку все к нему готовы и встречают его с заранее безрадостным настроением. Поначалу дождь мелкий и редкий, потом крепчает – и уже дробно барабанит по упругим красным хайпалоновым поплавкам плотов, стекая ручьями по лицам путешественников, гася их случайные разговоры и с гулом обрушиваясь на поверхность реки. Таракан с Аляжем чувствуют, как под прорезиненным днищем плота река течет все быстрее, поднимаясь все выше. Они чувствуют подъем воды по поведению плотов, все шустрее скользящих по изначально ровной глади, которая вдруг начинает тут и там вскипать пузырями, возникающими словно ниоткуда, – ощущают по гребням волн, что уже вздымаются выше плотов, и по завихрениям водного потока, все более явным и мощным. Они чувствуют это руками: грести в набирающем силу потоке становится все тяжелее – слишком большая нагрузка приходится на предплечья и плечи. Аляж чувствует это по обрывкам воспоминаний и стремительно проносящимся мимо береговым ориентирам: сначала Ручей Инверестра, потом, почти сразу же, Боковой Оползень, а дальше они минуют Первый Плес и все как один нутром чувствуют недоброе. Когда-то, не так давно, достопримечательные участки реки не имели никаких названий, и Аляж хорошо помнил первые свои сплавы по Франклину в 1970-х годах, когда он был еще совсем молод, когда каждый день обещал какую-нибудь неожиданность, когда люди воспринимали реку как нечто целое, а не в виде набора поименованных мест, запечатленных на фотографиях. Это было, когда река Франклин все еще оставалась неведомым прибежищем жалкой горстки людей, для которых только и представляла интерес. Потом объявились разработчики и решили перегородить реку плотинами, а за ними пожаловали защитники природы и принялись сражаться за спасение окружающей среды – так название этой необыкновенной прекрасной реки разошлось по всей стране. Сражение было нешуточное – в конечном итоге природозащитники победили. Победа их отчасти воплотилась в названиях всех достопримечательных участков, дабы их передавали из уст в уста и помнили те, кто прежде о них ничего не знал; однако Аляжу казалось, что в процессе расчленения целого на мелкие кусочки под дурацкими названиями рвут на части саму душу реки. Аляжу претили все эти хипповые названия: Шедевр, Ганимедова Заводь, Звук Умиротворения. Но больше всего он ненавидел факт того, что они хоть что-то сделали, а он не сделал ничего.

Он хорошо помнил, как исследовал другие реки на западе, и потом видел, как их затопляют, а он ничем не мог помочь. Видел, как затопляли реку Мерчисон, видел, как затопляли реку Макинтош, видел, как затопляли реку Паймен. Он объехал те края, проделав долгий путь от Хобарта, и своими глазами видел: реки начинают исчезать с первого же дня, как только их перегораживают плотинами гидроэлектростанций. Он видел, как реки затопляются водой, как исчезают и гибнут речные ущелья, – и плакал, и тем же долгим путем возвращался в Хобарт, и ничего не мог поделать. В памяти его запечатлелось только поражение – единственное, на что он был способен, это оставаться безмолвным наблюдателем. Так он наблюдал, плакал и запоминал разнообразные ощущения, рождавшиеся в его душе. Я это запомню, думал он всю дорогу, пока ехал обратно домой. Только для чего?

Потом началась Блокада – битва за спасение Франклина. Аляж подался в стан «зеленых», вознамерившись присоединиться к ее участникам. Какая-то женщина, с широченной, как у тряпичных клоунов, улыбкой, притом совершенно незнакомая, кинулась его обнимать. Он тут же покинул стан «зеленых». Решив: нет, я не их поля ягода. Не их. Он так ничего и не сделал.

Пороги раздаются в ширину и в длину. Стометровая стремнина при низкой воде теперь становится раза в три длиннее. Больно высоко, думает Аляж, больно высоко.

А вокруг них холмы разрастаются в горы, стены ущелья уже нависают над ними, подобно волнам, набирающим высоту и силу по мере приближения к берегу.

Коварная Теснина, думает Аляж. И смеется. А потом перестает смеяться.

Думая: Больно высоко, больно высоко.

Аляж слонялся по улицам Хобарта – бродил по старым городским улочкам, мимо общественных зданий, лишенных претенциозности, но сохранивших строгость черт и таким образом говоривших об их предназначении, мимо обветшалых лавок, больше напоминавших своими убогими витринами магазины Восточной Европы до падения Стены, чем роскошные универмаги на материке. Да и город, в общем, выглядел бедно, безнадежно бедно – он видел это по глазам облаченных в спортивные костюмы людей, гурьбой сновавших туда-сюда, и чувствовал по запаху, исходившему из водостоков.

Аляж старался не глядеть на свое отражение в витринах. Оно ровным счетом ничего не значит, думал он, вспоминая слова Марии Магдалены Свево, потому что я сам ничего не значу. Это всего лишь зрительное представление.

Оно ничего не значит. И он брел себе дальше.

Аляж все бродил и бродил. Наконец он остановился, оторвал взгляд от тротуара – и тут на тебе. Против его воли, даже против всякого желания ноги в конце концов сами привели Аляжа к дому Куты Хо – уже второй раз после того, как он вернулся домой. Он остановился у калитки и уставился на нее. Краска – та самая, которой он красил когда-то летом, давным-давно – отлетела от досок и вспучилась здоровенными пузырями. В свое время это был добротный городской дом. Вероятно, он был неплохим, когда Регги Хо его только приобрел. Теперь же дом выглядел развалюхой. Зайти или нет? И снова, уже второй раз, он развернулся и ушел прочь.

У него опять живот подвело. Он чувствовал себя будто с похмелья, но в кармане лежала фляжка рома, который он купил вчера после того, как побывал в похоронном бюро. Однако открывать ее он не стал. Нет, не стал. И двинулся дальше.

Итак, я вижу, как Аляж продолжает бродить по улицам Хобарта без всякой явной цели: ноги сами выбирают дорогу, повинуясь скорее велению души, а не глаз и разума, которые ослепли. Итак, как я вижу, это вовсе не совпадение, хотя и похоже на то, – ну конечно, я могу точно сказать, что похоже: набродившись по городу, обойдя его за день и за вечер почти целиком, Аляж оказался у пивной и, нервно теребя пальцами фляжку с ромом у себя в кармане, задумался, зайти или нет.

В пивной, думает он, его наверняка узнают – придется объяснять, где он пропадал целых восемь лет. А он не настолько пьян, чтобы пускаться в объяснения такого рода. Он обводит глазами старую, в колониальном стиле, кирпичную кладку пивной, перекрашенной теперь в зеленый, типично ирландский цвет, и вспоминает, как однажды Гарри рассказал ему историю про Уильяма Лэнна – Короля Билли Лэнна, так называемого последнего из так называемых чистокровных тасманийских аборигенов, служившего китобоем на «Раннимеде» и умершего на верхнем этаже этой самой пивной в 1869 году. Когда его тело доставили в больницу, местный хирург по имени Кроутер, прокравшись туда тайком, перерезал Королю Билли сзади шею, извлек его череп и вставил вместо него череп мертвого белого бродяги, а затем все это грубо зашил. А чуть погодя, тем же вечером и с той же целью там объявился другой врач – доктор Стокелл, который, к вящему своему сожалению, обнаружил, что его обскакали, а посему довольствовался лишь тем, что оттяпал у трупа стопы и кисти рук для Королевского общества. Череп принес хирургу научное признание, благо в тогдашней Европе довольно живо интересовались френологическими особенностями низших и вырождающихся народов. И вот, будучи в изрядном подпитии, Гарри, бывало, горланил известную в те времена в хобартовских пивных песенку:

Когда Король наш Билли почил, Кроутер голову ему отрубил, А Стокелл рук и ног его лишил. Ах, ноги-ноженьки, вы, черные мои, Сколько ж тягот вы, бедные, снесли! Давненько вы оставили свой «Раннимед», Отныне где-то в городе теряется ваш след.

Теперь Аляж понял, почему Гарри певал эту песенку.

Так зайти или нет? Старая, видавшая виды пивная до сих пор помнит поножовщины и драки на «розочках». Когда-то на ее стенах развесили воззвание губернатора Денисона от 1848 года, запрещавшее игру на скрипке и танцы в силу их пагубного воздействия. Так зайти или нет?

И тут же, не успев решить, не успев взвесить все за и против, он ступил в узкий дверной проем, протиснувшись мимо дородных девиц в черных мини-юбках и худосочных парней в широких кожанках. Никто его не узнал, и Аляж усмехнулся своей глупой, тщеславной мысли, что его здесь еще помнят. За шевелящимися, дымящимися паром куртками и унылыми пиджаками, которые тщетно пытались расслышать то, до чего им, собственно, не было никакого дела, за глазами, принимавшими самые разные выражения и ничего, однако, не выражавшими, за обвислыми влажными губами, бормочущими невнятные, не вызывающие доверия слова, за бойко шевелящимися сухими губами, сжимающими сигарету и выжимающими пустые слова, за курящей, шаркающей толпой посетителей, теснящих и пихающих друг дружку плечами, спинами и задницами, но, невзирая на теснотищу, умудряющихся оберегать крохотное личное пространство, – за всем этим, разрежая мрак, проглядывают пятна света, и в них различима группа – обливающиеся потом, что-то бренчащие музыканты, которых, похоже, совсем никто не слушает. Солист – лысый, с брюшком; ведущий гитарист – постарше, пожирнее, с прилизанными рыжими космами. Позади них развешан невзрачный туземный флаг. Солист объявил новую песню: «Следующая песня про сестру Косматого, смывшуюся из Тассии». Косматый, как успел догадаться Аляж по направлению, куда солист указал пивным бокалом, отчего пиво в нем заколыхалось пенной зыбью, разбивавшейся о стеклянные стенки, а потом выплеснулось ему на руку, был тот самый ведущий гитарист. «Так почему она смылась, Косматый?» Косматый вышел к микрофону, взглянул на солиста, улыбнулся и выдал: «Потому что считает Тассию самым что ни на есть отхожим местом». И улыбка стерлась с его лица так же быстро, как нарисовалась. «Потому что, – продолжал Косматый, – по ее разумению, перспектив здесь ноль». Услышав последовавший за словами Косматого стонущий звук, который издала гитара, Аляж понял, что́ тот собирался сыграть на ней, понял, что старый толстяк хотел, чтобы гитарные струны простонали: Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.

Звук был страшный, но кое-что сквозь него я все-таки расслышал. И теперь понимаю: то была не новая песня, а старая, и я бессознательно держал ее в себе с давних пор. И все же о чем она была? Я снова слышу, как солист то вопит, то стенает в унисон гитаре Косматого. Даже отсюда, из глубины бара, Аляж заставляет себя следить за руками солиста, дергающимися, словно от ударов током, за подрагивающими жировыми складками на его лице и морщинами на покрытом испариной лбу, за его взмокшими от напряжения и спутавшимися жидкими прядями. Он стенал и визжал до тех пор, пока не стал похож на зверя, забившегося в предсмертных судорогах. Он пел уже не для толпы и не ради вшивых денег, которыми под конец вечеринки его группу осыпали всякий раз за выступление на бис. Никто в баре этого не знал, зато я теперь знаю. Знаю, что пел он о себе, о своей душе и в память о большой утрате, настолько глубокой и горькой, что ее нельзя ни представить себе, ни описать словами, а можно выразить только пронзительным криком.

Вдали от толпы, слыша крики и визги певца отсюда, из моего гнетущего одиночества, я чувствую, как у меня в голове возникает видение: я вижу англичан, впервые ступающих на эту плодородную, поросшую лесами землю, богатую дичью. Неужто то было начало всех утрат? Когда англичане впервые увидели долины, сплошь покрытые испражнениями эму и кенгуру, так, что казалось, будто лоснящиеся черные кучи помета низверглись с неба и усеяли всю землю, когда они впервые увидели море и широкую синюю гладь реки Деруэнт, увенчанную радужным мостом, а под ним – окутанные паром фонтаны, вздымаемые стадами китов и стаями дельфинов. С тех пор каждое последующее поколение пришельцев находило себе все новую добычу, благодаря которой только и могло выжить. Первыми исчезли эму, потом – сумчатые волки, потом – разная рыба, потом реки застыли под тяжестью плотин, потом пали деревья, потом заметно поубавилось морских гребешков, ушек и раков, отчего не стало пищи для бедных, зато остались отходы после богатых.

Интересно, думаю я, может, память об утратах хранили те, кто искони населял эту землю? Может, все началось с их борьбы за землю, которую они считали своей – общей, хотя англичане полагали, что и один человек вправе владеть землей ради своего процветания? Или, может, все началось с представления о том, что земля – источник богатства, а не знания? Неужели представление белых сводилось к попранию и истреблению знания черных, основанного на вере в то, что это их земля? А может, память об утратах хранили те, кого привезли сюда в цепях, потом построили в ряд, как лошадей, и продали фермерам, чтобы распахать вдоль и поперек этот остров, который с тех пор стал называться Землей Ван-Димена? Или, может, это нечто такое, что стало общим для каторжников и чернокожих, – то, что когда-то их разделяло, а однажды может объединить?

Солист хватает стойку микрофона и забрасывает ее себе за спину, сливаясь с нею как бы в распятие. Затем он начинает раскачиваться как безумный, мотать взад-вперед головой и орать еще неистовее. Его крик исходит из самой глубины утраты, он даже пронзает кипящую вокруг меня воду, наполняя ее и меня плачем, жалобами и молитвами за всех тех, кто томился на этом острове, превращенном в одну каторжную тюрьму, – за всех моих бедных, несчастных предков.

А потом из глубины этих бурлящих вод что-то возникает, и вопли солиста, крики из прошлого и мои муки сливаются в один пронзительный страдальческий вой. Это уже не просто видение, а какое-то всеохватывающее безумное зрелище, от которого не оторваться. Земля Ван-Димена, пузырящаяся, точно кровь, кипящая в моем мозгу, была не миром и не обществом. То был ад. Так пытался ли хоть кто-нибудь преобразовать этот ад? Я вижу, что только самые истые честолюбцы пытались бежать отсюда – одним удавалось попасть на корабль, а другие искали избавления в смерти. Я вижу, как гибли каторжники – кто от собственной руки, кто от чужих рук, а кто от болезней. А сколько несчастных чувствовало внутренний надлом, который нельзя было залечить ни условным помилованием, ни временем, – зная, что это ничем не исцелить, они просто смирялись со своим бедственным положением. Когда же английское правительство перестало ссылать на остров каторжников и отправлять золото в уплату за их содержание, там настали тяжелые времена – времена бедности и тишины.

Все молчали. А если и открывали рот, то только для того, чтобы лгать.

Солист теперь визжит, и вдруг, когда его визги становятся настолько пронзительными, что их уже невозможно слушать, наступает страшная, жуткая тишина. Тишина, обретающая форму и силу лжи.

Лжи, будто чернокожие вымерли подчистую. Будто бывшие каторжники покинули остров во времена золотой лихорадки и подались в другие края. А если кто и остался, то лишь истинно свободное племя белых поселенцев. Как в любой грандиозной лжи, в подобных утверждениях заключалась некоторая правда. Огромное число чернокожих было убито, еще больше – уничтожено физическими и душевными недугами европейцев. Великое множество бывших каторжников пользовались любым удобным случаем, чтобы бежать с острова-тюрьмы, – их и правда было так много, что излишне щепетильным обитателям колонии штата Виктория даже пришлось принять закон, запрещающий беглецам селиться на их земле. Впрочем, в конце концов, большинство чернокожих и каторжников осталось на острове: их удерживали сифилис, тоска, страх, безумие и горечь утраты. И когда опускалась долгая ночь, они спали вместе – кто открыто, кто тайно, но так или иначе, пусть они спали вместе, презрев стыд и гордыню или обуреваемые обыкновенной похотью, конец был один: они производили на свет потомство. Однако ходили ложные слухи, притом достаточно упорные, что на протяжении многих лет даже родители молчали об этом, а если и говорили правду, то лишь изредка, или среди дикой природы, где их никто не мог услышать, или в глубоком подпитии, когда потом никто ничего не мог вспомнить.

То было ужасное, достойное сожаления время. Они остались, чтобы терпеть. И бояться. Дети отрекались от родителей и придумывали себе новые родословные, ведущие начало от почтенных вольных поселенцев, взамен своего истинного постыдного происхождения. Потомки каторжников и чернокожих становились рабочими в ремонтных мастерских, продавцами в магазинах, водителями грузовиков, уборщиками или клерками, если везло. И никто ничего не говорил. Никто – ничего. И целых сто лет никто ничего не слышал. Даже писатели и поэты обходили молчанием собственный мир. Они расставались с ним при первой же возможности, хотя при этом их неотвязно преследовали сакраментальные слова:

Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.

С памятью об освобожденных до срока в сердцах, с разрешением свободно перемещаться, но без права на свободу выезда, куда бы ни переносились их тела, души их навсегда были прикованы к этому необыкновенному гористому острову ужаса на краю света. И вот гитара Косматого возвращается к началу, только сейчас она звучит не просто утверждающе, вопрошающе и обвиняюще, а сочетает в своем звучании и то, и другое, и третье. Косматый заставляет струны визжать, потому что уж очень хочется Косматому свободы – для себя и своей сестры, но стать свободным вместе с сестрой он может, только играя эту, до жути унылую, мелодию памяти.

Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.

Он знай себе играет на своей паршивой старенькой гитаре, а солист знай себе кричит и визжит. Будто они на пару олицетворяют все страдания этого рокового острова. Будто все это не по силам вынести человеку из плоти и крови, хотя человек из плоти и крови выносил это на протяжении сотни лет. Тут оживляется ударник – и начинает отбивать четкий ритм, в то время как бас-гитарист ведет свою партию на крепком, мощном контрапункте с риффами Косматого и стенаниями солиста. Окутанный табачным дымом бар странным образом притих – все прислушиваются, удивляясь, почему не слушали раньше и что, собственно, заставляет всех обратиться в слух.

Аляж собирается к выходу. И чувствует, что кто-то удерживает его за рукав. Он оборачивается. И поначалу в дымном полумраке не может разглядеть кто. Но тут он слышит ее голос.

Она говорит:

– Давно не виделись, Али.

И, сжимая от удивления фляжку рома в кармане, силясь подобрать нужные слова, он бормочет:

– Давно. Точно.

И улыбается.

Со словами:

– Кута. Кута Хо.