И вот я вижу их всех – они стоят на каменной глыбе, прямо надо мной, у меня в поле зрения, и думают, что же делать и что будет дальше; погиб или нет тот, на кого устремлены их взгляды; и будет ли зрелище более захватывающим, погибни я или останься жив, и хуже ли им станет от этого. Последнее зрелище кажется волнующим, но предыдущее, сопряженное с другой трагедией, производит на них куда более сильное впечатление. Я вижу их всех, вижу их лица, вижу Отиса и Марко, со свойственным им благоразумием отступивших от края каменной глыбы; вижу Рики, со свойственным ему безрассудством стоящего у самого края; вижу Лысого, его согнутое полумесяцем тело, безвольно увлекаемое бешеным течением к водопаду. Вижу я и Шину, добрую Шину, которую всегда держал за убогую, – вижу, как она глядит во все глаза на Таракана, словно требуя от него подтверждения, что ничего страшного не происходит. Наконец, я вижу Таракана – он напуган, потому что только он один представляет себе всю чудовищность случившегося и осознает свою полнейшую беспомощность. Он ищет спасения в действии, в самой что ни на есть лихорадочной деятельности, и не решается сообщить клиентам то, что знаем мы оба: что выхода нет, что меня уже не спасти, поскольку вода поднялась слишком высоко и все поднимается. Мне хочется обнять Таракана, как дитя, и сказать, что я люблю его, сказать, что ему нечего бояться: ведь я же не боюсь.
Однако хотя я их вижу, они меня – нет. Они стоят на громадной каменной глыбе, покатой со стороны водопада, и вглядываются в могучий бурлящий поток. А совсем неподалеку от каменной глыбы из воды торчит моя рука. Она так близко к ней, что, схватившись за руки и за ноги и образовав таким образом живую цепочку, они могут до нее дотянуться. Таракан располагается в самом начале этой цепочки – в каком-нибудь метре от края глыбы; он опасно свисает над бушующей быстриной, и кончики его пальцев почти касаются моих. Моя рука качается из стороны в сторону в такт гремучему потоку, точно ветка дерева на порывистом ветру. Мои пальцы сплетаются с пальцами Таракана. Я чувствую, как он напуган, и через пальцы стараюсь его ободрить.
Но он меня не видит. Я скрыт под водой, и она меня убивает, эта чудесная вода, такая чистая и холодная, что мне кажется, будто кто-то поднес к моему горлу ледяной точильный камень. Эта вода, эта вода чайного цвета, эта вода, так славящаяся своими отражательными свойствами. Когда я открываю глаза и всматриваюсь в бурлящую коричневую круговерть из пузырей и воды, я не вижу своего отражения – вижу только других, только их лица, и мне на удивление приятно находиться рядом с ними.
Сейчас мой разум на какое-то время проясняется – отныне его содержимое представляет собой не калейдоскоп из разных образов и лиц, безудержно сменяющих друг друга, а, напротив, причудливую, ясно выраженную череду мыслей, и, полагаясь на разум, я пытаюсь понять, где нахожусь.
Этот мыслительный процесс начинается с обследования моего физического состояния, а оно довольно странное и как бы служит фоном для всех других моих мыслей. Из курса первой медицинской помощи я помню, что утопление бывает двух видов: истинное и бледное. В первом случае вода проникает в легкие, заполняет их, они перестают функционировать, и человек довольно быстро умирает. Второй случай самый любопытный и более распространенный: при утоплении такого вида пищевод резко сокращается и предотвращает попадание воды в легкие. Тело начинает постепенно умирать, хотя все еще выполняет наиболее жизненно важные функции, передавая самый главный источник жизни, кислород, самым главным органам. И даже когда сердце перестает биться, мозг, подпитываемый ничтожным количеством кислорода, поддерживающим его жизненные функции, продолжает работать. При этом утопление происходит значительно дольше – отмечены даже случаи, когда людей доставали из воды через несколько часов после того, как они тонули, уже фактически мертвыми, и тем не менее их удавалось вернуть к жизни.
Я уже не вижу и не чувствую воду, обволакивающую меня, и больше не ощущаю ни ее силу, ни движение вокруг моего тела, как не чувствую я и пронизывающего до костей холода. И все же, несмотря ни на что, я чувствую, как мое тело треплет и качает из стороны в сторону, – должно быть, под напором потока. Впрочем, это всего лишь предположение. Поскольку я даже не знаю точно, мое ли это тело. Возможно, благодаря некоему сверхчувственному восприятию я ощущаю еще чье-то движение. Возможно, это, в конце концов, даже не тело, а сук поваленного дерева – к примеру, мирта, смытого паводковыми водами. Конец сука что-то удерживает, и часть моего разума подсказывает мне, что это мои спасители тащат меня за руку. Впрочем, и это, возможно, всего лишь предположение. Я даже не имею представления, в какую сторону выворачивается моя рука, когда за нее нещадно дергают в безуспешных попытках меня спасти; мне даже непонятно, страдаю ли я или же страдания мои стали настолько всеохватывающими, что я даже не могу сравнить их с муками, которые когда-либо переживал в обычном состоянии. Если я уже не испытываю никаких физических ощущений, но пока еще способен думать, стало быть, я уж наверное думаю о себе, а значит, я уж наверное жив. Поскольку я понимаю, что погребен под водой, а ведь именно так считают те, кто стоит по ту сторону вечности, и поскольку я знаю, что умру, бледное утопление я уже воспринимаю не как понятие, а как избавление. Из чего вытекает своего рода парадокс: если я всего лишь умираю таким образом, рассуждаю я, значит, у меня есть шанс остаться в живых.
Но едва я успеваю об этом подумать, как меня одолевают всякого рода сомнения. Самый главный и неопределенный вопрос, волнующий меня, заключается вот в чем: кто этот утопающий?
Простого, быстрого ответа нет. Мне хочется кричать: это, конечно же, я, Аляж Козини, речной лоцман; мне хочется и дальше видеть в реке мою жизнь как доказательство того, кто я. Но эти мысли и образы детства, любви и страхов, желаний и утрат какие-то неясные.
Самое же ясное чувство, подавляющее всякие представления о развитии и связности событий и образов в моей жизни, – это ощущение полной, ярко выраженной никчемности.
Я ощущаю себя одной из тех фигур, что полицейские обычно оставляют на месте автокатастроф, обрисовывая мелом скрюченные, окровавленные тела погибших. Эти очерченные мелом контуры сохраняются на асфальте не один день и даже не одну неделю, пока стихия и шины бессчетных машин не сотрут их начисто. А люди меж тем проходят мимо и думают, кого же обозначают эти меловые контуры с причудливо раскинутыми конечностями и пустыми лицами, без ушей – поэтому они ничего не слышат, и без глаз – поэтому они ничего не видят. Я чувствую себя и одним из этих любопытных прохожих, и одной из этих меловых фигур. Кто же это? – спрашиваю я себя.
И тут, словно в ответ, я сознаю, что проплываю над всем тем, что было моей жизнью, моим временем и местом. Но, когда я гляжу вниз, все кажется мне до того странным, что я не вижу в том никаких связей, никакого развития, никакого своеобразия. А все, что я слышу, так это беспорядочное, безудержное бормотание. Я ощущаю себя жалким наброском, бесплотным, безликим, бесхарактерным. Там, внизу, я слышу только невнятную речь. Что это значит, думаю я, что означает этот безудержно-бессвязный поток слов? Как я мог погрузиться в этот абсурд и пытаться понять его смысл и суть? Меня обуревают безумные мысли. В тот век, когда все не означает ничего, единственное, что достойно существования, – это пустота, очерченная тонкой, слабой контурной линией надежды, оставляющей едва различимый след в бесконечном мире безумия.
Я вижу фигурки, грубо вырезанные кислородной горелкой из жестяного листа, – те, что торчат на изгородях по улице Молли в Хобарте, по соседству с тем местом, где жила Кута Хо. Ноги этих фигурок как будто стремятся убежать от жгучих языков пламени в форме заборных досок, в то время как их руки простираются к небу – к огромной бирюзовой горе за Хобартом, увенчанной абрикосового цвета облаками. Будто зависшими между преисподней и небесами и страдающими от того, что знают, но не различающими, где страдания, а где знания. Неужели это я? Неужели я?
Не успев прийти к ответу, я чувствую, как в меня немилосердно тычут какой-то тонкой трубкой – прямо в левый глаз.
Боже мой, что происходит?!
Я в ярости, и не столько потому, что мне больно, поскольку эта боль ничто в сравнении с той нестерпимой болью, которая властвует над всем остальным моим телом, а скорее потому, что это жесточайшим образом унижает меня. Я тону – и уже почти смирился со столь печальной участью, – а тут мне в лицо тычут какой-то трубкой. И не просто тычут – кто бы ни был моим спасителем, могу лишь предположить, что это Таракан, – а дуют в нее, выдувая целые тучи пузырей, которые нещадно щекочут мне лицо.
Madonna santa!
Дайте мне спокойно умереть, хочется крикнуть мне, но мешает вода, заполнившая мой рот. Трубка, ткнувшись раз-другой мне в нос, наконец попадает в рот, с усилием разжимая губы. В меня врывается сильная струя воздуха – она проталкивает воду изо рта через глотку в желудок и тут же выталкивается обратно вперемешку с непереваренной подгоревшей овсянкой, которую я ел на завтрак. Трубка выскальзывает у меня изо рта вместе со рвотой. После того как короткие приступы рвоты заканчиваются, моим спасателям наконец удается удержать трубку у меня во рту и вдохнуть в меня воздух.
Неужели я буду жить? Неужто моя жизнь спасена? Другие люди в предсмертном состоянии преодолевают туннель, и в конце их встречает неземной свет. Но все, что я видел, так это людей, целую толпу кружащихся в водовороте, грязных, зловонных, отвратительных и бесконечно любимых людей, и, думаю, если мой печальный удел – все же вернуться в жалкий сосуд, каковой представляет собой мое тело, то именно с ними – этими людьми, сидящими на кухнях и в конторах, прогуливающимися в розовых выходных костюмах в пригородных районах, – мне придется смириться.
Скользкая трубка изгибается и поворачивается, пропуская пузыри воздуха в мое заполненное водой тело и буквально возвращая меня к жизни. И мне становится противно. Я перестаю быть меловым контуром, ищущим свой мир, и возвращаюсь в груду многострадальной плоти, переживающей только самые непосредственные ощущения и впечатления: холод воды, огонь в груди, оглушительную барабанную дробь в голове, рези в конечностях и туловище, пронизывающую боль в правом плече. Меня вдруг осеняет догадка: а ведь смерть – такая же жестокая штука, как и жизнь.
Внезапно трубка перестает наполнять воздухом мое чрево, вяло поворачивается и как бы ненароком выскальзывает у меня изо рта, точно обессилевшая тигровая змея, и яростный поток тут же уносит ее прочь. Мне не видно, что произошло. Я лишь догадываюсь, что кто-то – может, Рики, а может, Марко, – поскользнувшись там, на каменной глыбе, случайно выпустил трубку из рук. Лишившись же трубки, он лишил меня надежды на жизнь.
Черная Жемчужина, 1828 год
Мои видения становятся все более короткими и путаными. Я больше не в силах подолгу следить за тем, что разворачивается у меня перед глазами, и прежде чем успеваю сообразить, что я вижу, одна картина сменяется другой. А вижу я много чего, очень много – вижу разнообразное множество миров, хотя приглядеться к ним мне едва удается, потому что они расплываются у меня перед глазами еще до того, как мне хватает времени понять увиденное.
Сейчас, когда боль растворилась в чем-то, лежащем за пределами всякой боли, страдания мои уже не походят на хронометр, отсчитывающий время возникновения и исчезновения видений. Я уже не понимаю, связана ли картина, которую я вижу сейчас, с предыдущей, или строит ли мое помутненное сознание, фактически лишенное доступа кислорода, цельный, общий мир, где, однако, нет никакой цельности, а есть лишь причудливые сочетания и обрывки чего-то вполне реального и так или иначе имеющего смысл. Я смутно ощущаю, что вижу все меньше, и стараюсь побороть это ощущение.
Я гляжу сквозь эти темные воды, такие бурные у поверхности, а здесь кружащие пузырящимися водоворотами, и вижу Гарри – он стоит рядом со своей бабкой, той, которую все звали тетушкой Элли. Она похожа на сморщенную черную сливу.
Но чем дольше я на нее смотрю, тем явственнее разглаживаются ее складки и морщины – и вот на меня уже глядит юная девочка. Она глядит на меня совсем недолго, изучая мой нос и глаза. Она подзывает меня, поворачивается и идет куда-то по песчаной тропке, обрамленной пышно-зелеными карпобротусами с кроваво-красными цветами. Она дает мне поесть. Тропинка петляет через густые заросли акаций, и мы все бредем – бредем, сказать по правде, так долго, что застаем ночь и восход почти полной луны, прежде чем наш путь заканчивается. Тропинка выводит нас к берегу моря, где вдалеке мерцает огонек.
Мы направляемся к тому огоньку и через какое-то время видим: горит костер, а вокруг него сидят белый мужчина и три черные женщины. Женщины грязные и пьяные. А мужчина и того хлеще. Все четверо облачены в причудливые одеяния из грубо сшитых тюленьих и кенгуриных шкур.
И я знаю, хотя и не пойму откуда, что мужчина – охотник на тюленей, а женщины – рабыни, которых он выкрал в каком-то тасманийском племени и перевез на этот далекий остров в Бассовом проливе, где они помогали ему бить тюленей и высушивать их шкуры.
Они спорят о Боге.
– Он что, и впрямь такой великий? – спрашивает одна из туземок, с бельмом на глазу.
– И любит охотиться на кенгуру? – спрашивает другая. – А как он ходит? Как ехидна, как белый человек или же передвигается так же ловко и бесшумно, как черные люди?
Они тормошат зверобоя – он крепко пьян и покамест не вымолвил ни слова. Первым делом оживает его правая рука, которой он перед тем оглаживал туземку в красной вязаной шапочке, рьяно растирая ей грудь.
– Всемогущий Господь Бог ходит по воде, – отвечает он.
– Прямо как проклятый утконос, – замечает туземка в черной шапочке.
И все три туземки дружно хихикают. Приободрившись, та, что в красной шапочке, отталкивает руку зверобоя и спрашивает:
– Почему же белые прибивают утконосов к крестам?
Туземки смеются еще громче. Настроение похотливого зверобоя круто меняется: он приходит в ярость, слушая, как глумятся над его верой.
– Вы поганые богохульницы! – орет зверобой, теряя в конце концов терпение. Его пронзительные голубые глаза полыхают огнем. Его пронзительные глаза.
Зверобой хватает туземку в красной вязаной шапочке. Она не говорит ни слова – молча глядит ему в лицо. В эти голубые глаза. Он бьет ее методично и жестоко, и мне это знакомо. Он шлепает ее по одной щеке, не говоря ни слова, потом по другой – уже со словами. И голос его свиреп.
– Заруби себе на носу, и хорошенько заруби!
Шлеп!
– Я создан по образу и подобию Господа нашего.
Шлеп!
– Белым.
Шлеп!
– Белым.
Шлеп!
– И Бог оделил меня властью над всеми своими созданьями.
Шлеп!
– Включая тебя.
Шлеп!
– Включая тебя.
Шлеп!
Потом он заваливает ее на живот и, обхватив сзади, как овцу, правой рукой оттягивает ей голову назад, так, что она не может сопротивляться – только подергивается, изгибаясь из стороны в сторону. Она чувствует сзади лицо белого человека и понимает, что отныне ей никогда не забыть ни этот страх, ни это унижение, – понимает, что отныне она, ее дети, дети ее детей и дети их детей навсегда запомнят это, даже если спустя долгое время они забудут, откуда взялся их животный страх, даже если спустя долгое время они перестанут понимать, чего, собственно, боятся. Она чувствует затылком его дыхание, горячее, как дыхание дождевого леса в обличье Веровы, предвестника смерти. И задумывается: только чьей?
И вот я, очевидец столь странного и трагического происшествия, стою здесь и чувствую скользкий песок у себя под ногами, чувствую смрад тюленьего жира и дыхание зверобоя, замешенное на перегаре от дешевого рома, – стою и все никак не могу найти вещественного доказательства того, что все происходящее – явь, данная мне в ощущение. Мне хочется схватить добротную куртку зверобоя из тюленьей шкуры, подбитую кенгуриным мехом, благо она лежит слева от меня как явное вещественное доказательство, но юная девочка, что стоит рядом, бабка Гарри, тетушка Элли и моя прабабка, хватает меня за правую руку, и через ее ладонь и пальцы я чувствую, что она хочет сказать «не двигайся», а когда я все же делаю едва заметное движение, мои легкие тотчас охватывает огонь.
Так я стою, недвижный, притихший, и с покорным ужасом смотрю, как две другие туземки набрасываются на зверобоя, колотят его по животу и голове, силясь оттащить в сторону, а потом отскакивают назад, когда он вытаскивает из кармана пистолет и дико им размахивает.
Подвергнутая насилию туземка затягивает странную жалобную песню. Она воспевает пустынный берег и океан, подражая отдаленному крику орлана и призывным скрипучим возгласам черного какаду.
– Заткнись, Черная Жемчужина! – приказывает зверобой, продолжая безжалостно насиловать ее. – Заткнись!
Но Черная Жемчужина не умолкает: она поет своей сестре – исполинской ящерице, своей матери-реке, своему отцу – горному утесу, своему брату-раку, чей запах источает сама.
– Заткнись! Заткнись! Заткнись! – снова и снова приказывает зверобой, перемежая слова ударами по ее голове.
А Черная Жемчужина все поет своей родне. Видя, что его удары бесполезны, зверобой озирается по сторонам, разражается хохотом, будто в каком-то диком озарении. Вставляет дуло пистолета ей в рот и кладет обрубленный средний палец на спусковой крючок.
– Сейчас угомонишься, – говорит он и снова хохочет.
Но Черная Жемчужина все поет, чувствуя холодный металл у себя во рту, страх в животе и жгучую боль между бедрами, – и ничто не может заглушить ее песню. Она поет и поет, покуда довольный зверобой натягивает штаны, отталкивает ее в сторону – в песок и, пошатываясь, бродит в поисках бутылки рома.
Песня звучит и звучит, а когда зверобой, сблевав, засыпает как убитый, две другие туземки подходят к Черной Жемчужине и ложатся рядом с нею. Женщины лежат, прижимаясь друг к дружке, на земле, на которой они когда-то стояли с гордо поднятой головой. Согревая друг друга на холодном берегу, они тихонько поют уже в три голоса, и песня их стелется по песку, точно туман. Песня и шум волн сливаются в один несмолкаемый звук, и, хотя женщины вскоре засыпают, черный какаду и орлан все поют и поют. Ветер в листве акаций передает песню ветру в кронах эвкалиптов, и тот, в свою очередь, разносит ее среди миртов и филлокладусов, а они вслед за тем поют ее реке и скалам.
Мы стоим теперь так близко к Черной Жемчужине, что мне хорошо видно – хоть она и спит, глаза у нее открыты. Я вижу ее черные зрачки. Но слез в этих распахнутых глазах не видно. Я понимаю, что присутствую при зачатии матери тетушки Элли, знаменующем возникновение всей моей родословной. Мне страшно. В этих черных глазах образуются водовороты и захваченные круговертью пузыри. Я понимаю, что угодил в ловушку и погребен под этой всеобъемлющей водной толщей.
На белопесчаный берег накатывают неуемные бирюзово-зеленые волны. В их рокоте слышны женские крики боли, отчасти сдавленные оттого, что рот несчастной забит, слышны в нем и учащенные мужские стоны, и победоносный вопль, а потом – тишина. Потом – ничто.
Но песня звучит неумолчно.
И чем дольше звучит она здесь, в пустынных водах, тем труднее мне заглушить у себя в голове ее назойливое звучание.
И тут я слышу, как в эту песню вливается нудное жужжание, от которого содрогаются удерживающие меня камни. Я чувствую их содрогание и в то же самое время вижу, то, что их вызывает, – вертолет с цветастым логотипом какой-то телевизионной станции. Откуда он тут взялся? Может, телевизионщики прилетели снимать кино про дикую природу юго-западного края, и Таракану удалось каким-то образом привлечь их внимание с земли, и телевизионщики, к вящему своему ужасу и изумлению, смекнули, что здесь, посреди нетронутой пустоши, разворачивается некая новая захватывающая история? Впрочем, не все ли равно? Мне, по крайней мере, это интересно меньше всего на свете, хоть я и вижу, как вертолет зависает в воздухе, разворачиваясь одним бортом к речному потоку, и как у него открывается боковая дверь.
Заметив в темном бортовом проеме вертолета мимолетный отблеск солнечного света, я догадываюсь, чем они там занимаются. Они снимают кино про мою смерть – видно, заметили мою руку, торчащую по самое плечо из безудержно вздымающихся вод, обращенную к моим беспомощным незадачливым горе-спасателям, которые теперь стараются вовсю, потому как понимают, что через какую-нибудь пару-тройку часов их будут показывать по центральному телевидению. С их появлением образовалась публика – и в ее глазах моя смерть переходит из категории полной безысходности в самую что ни на есть высочайшую категорию драматической трагедии. Но ни то, ни другое не приносит мне утешения. Вновь обретенные силы моих спасателей передаются мне со все нарастающей болью в торчащей из воды, по самое плечо, руке, которую они выкручивают и так, и эдак. А появление вертолета, оказавшегося здесь, как я понимаю, скорее для того, чтобы запечатлеть мою печальную участь, нежели затем, чтобы противодействовать ей, только наполняет мою душу отчаянием. Вертолету следовало бы спустить сюда людей со снаряжением, принести технологию, которая помогла бы меня спасти и поддержала мою надежду, а не снимать кино про мое ужасное-преужасное отчаяние. Но, поскольку он продолжает кружить, содрогая камни вокруг меня, я продолжаю надеяться. Закончив снимать кино, они наверняка придут мне на помощь. Может, они там разговаривают по радио с другим вертолетом, и тот прямо сейчас спешит в эти далекие дикие края со спасательным снаряжением и командой, которая сделает все, что в ее силах, чтобы я остался жив. А может, они там просто тщательно обдумывают возникшее положение, прежде чем что-то предпринять. Несомненно, у них есть какой-нибудь очень разумный план, как меня спасти, но этот план еще нужно досконально выверить, прежде чем взяться за его выполнение. Значит, до моего избавления, должно быть, остается всего лишь несколько минут, а может, и того меньше. Но сознание мое снова плывет. И я должен его остановить.
Что такое минута? Как долго я уже здесь нахожусь? Несколько минут? Часов? Дней?
И сколько мне еще осталось?
Совсем немного.
Нет! Нет! Пусть несколько минут! Часов! Дней! Я продержусь. Я смогу. Я должен жить.
Они не могут бросить меня здесь умирать.
Пожалуйста! Пожалуйста! Я здесь, я человек. Пожалуйста, не уходите!
И вот, пока эти слова пронзают мой разум, я чувствую, что камни вокруг перестают содрогаться. Вертолет отснял достаточно материала о моей смерти – и повернул обратно в Хобарт, чтобы они там успели подготовить репортаж для вечернего выпуска новостей.
Вместе с вертолетом как будто исчезает последняя моя надежда, отчаяние и боль. Все, что остается, – это безмерная тишина.
Впервые очертания моей настоящей страны четко вырисовываются в моем сознании, в то время как облака жизни опускаются подо мной, а синева смерти взывает ко мне сверху.
Элиза, 1898 год
Элиза закрывает глаза. На какой-то миг перед нею возникает детский образ: с облаков спускается лодочка, чтобы забрать ее с собой куда-то. Она открывает глаза – и взмахом бесцветных век прогоняет несуразное видение. Элиза снова закрывает глаза. В последний раз.
С мыслью: «Вернее сказать, в Новый Иерусалим».
Аляж
Проплывая прямо над рекой, я вижу: какие-то люди пытаются что-то вытащить из взбухшего водопада. Занятие у них трудное и опасное. Они стоят на самом краю скользкого камня, а мимо проносится яростно ревущий поток. На них синие комбинезоны, на комбинезонах – нашивки с надписью большими жирными буквами: ПОИСКОВО-СПАСАТЕЛЬНЫЙ ОТРЯД ПОЛИЦИИ. Люди в комбинезонах проделывают всевозможные выкрутасы с телом, очевидно, соединенным с торчащей из воды рукой, поскольку оно само находится под водой – в оглушительно ревущем речном потоке. Они прицепляют веревки к скрытому под водой телу и по радио просят вертолет спустить трос лебедки, который затем крепят к одной из веревок. Вертолет осторожно тянет трос вверх.
– Если он резко дернет, – слышу я, как говорит кто-то из спасателей, – то запросто оторвет ему руку или же сам грохнется прямо в реку.
– Такому крохотному вертолетику много ли надо, чтобы грохнуться, – говорит другой.
Попытки подключить вертолет к спасательной операции ничего не дают – и тот улетает прочь. Люди тоже бросают свое дело и устраивают перекур.
Они говорят, как трудно вытаскивать тело из воды, вспоминают другие подобные случаи, не из самых легких, когда тела утопленников разлагались настолько, что плоть отслаивалась от них кусками, как ошметки густой каши, – стоило за что-нибудь дернуть, это оказывалась кость руки или ноги. Они нервно шутят: что, если разрезать тело ножами – взять и расчленить пополам, а после попробовать вытащить каждую половину по отдельности. Потом возвращаются на край камня и машут сигаретами в сторону выглядывающей из воды руки, продолжая обсуждать технические трудности, сопряженные с подъемом тела. Их начальник, стоя на макушке каменной глыбы, разговаривает по портативной рации с улетающим все дальше вертолетом. Вид у него явно озабоченный. Работенка у него нелегкая, спору нет. Быть может, он обещал жене скоро быть дома. Может, его волнует, что он скажет прессе и телевизионщикам, когда вернется в Хобарт, и что пресса и телевизионщики расскажут о его рвении. А может, он сомневается, что тело удастся вытащить из воды, не покалечив. Видя, что его люди собрались на кромке каменной глыбы, он им кричит:
– Ради бога, осторожней там, на краю! Один чертов труп у нас уже есть.
Спасатели мрачнеют и остывают.
Чей чертов труп?
Чей еще труп? Не припоминаю, чтобы кто-то утоп на этом пороге.
«Род проходит, и род приходит…» Но что связывает их обоих? И что остается? Что пребывает на земле во веки?
Я слышу не то лошадиный храп, не то ржание.
С кем я говорю?
Я вижу два стола с шумной гурьбой пьяных зверей, проносящихся по теснине прямо над нашими головами, и, когда они падают на лету с высоты, я чувствую, как штормовой ветер подхватывает их вместе со мной, и замечаю, что звери все меньше и меньше походят на зверей и все явственнее перевоплощаются в людей. Потом их уносит прочь. И тут я вижу лодку лесорубов с заблудшими душами – она опускается с бушующих небес, и все эти души взывают ко мне.
Madonna santa!
Ох уж мне эти видения, безумные-безумные видения! Они как будто являлись мне и раньше. Они как будто вечны. И все они как будто были запечатлены прежде – ничто как будто не вечно под солнцем: ни радости человеческие, ни беды, ни слезы, ни смех. Как будто существует лишь одна история, которая может поместиться на булавочной головке и вместить в себя историю каждого человека. Теперь они надвигаются на меня все быстрее. Возможно, я всегда хранил их в себе. С первой минуты рождения, когда смотрел сквозь молочно-красный шар, в который был заключен, – смотрел в эти глаза-мускатинки Марии Магдалены Свево, а она смотрела на меня. Или того раньше. Может, мой разум никогда не был чистой доской, на которой мне, с моим одиночным опытом, предстояло написать собственную историю, при том что я не ведал, что она – часть множества других историй. Может, потому-то эти видения предназначены не только для меня, но и для всего мира, ведущего туда, где я нахожусь. И еще дальше. Туда, куда идем мы все.
Я чувствую, как вода вокруг меня, надо мной и теперь во мне вихрится водоворотом, в то время как жизненная сущность, кружащая в моей голове таким же водоворотом, выплескивается у меня из ушей, носа, рта и самого нутра, спутывается в неразрывный кельтский узел, смешиваясь с водой, которая уже не размывает меня, а сплетает во что-то еще, так, что я уже не знаю точно, я – это река или река – это я.
И тут приходит последнее ощущение физической боли, столь же всеохватывающей и нестерпимой, сколь и скоротечной, и боль эта напоминает мне, кем я был всегда. Камни в последний раз сдавливают мне голени, и в последнее же нескончаемое мгновение водоворот утягивает меня на глубину, колошматя по лицу, – и в это самое мгновение мое оцепеневшее тело начинает испытывать непреодолимую боль, как будто меня резко срывают с якоря и я вдруг воспаряю высоко-высоко над водопадом, выше улетающего прочь вертолета, став легче воздушного змея, у которого перерезали шнур.
Между тем полицейские-спасатели там, внизу, отказываются от мысли доставать ножи из ножен и думают уже о том, где бы укрыться от хлынувших на них потоков дождя. Мне хотелось бы остаться и поглядеть на них – поглядеть, как они, в конце концов, собираются вытаскивать мое тело. Да, мне очень хотелось бы на это посмотреть – из любопытства, но я чувствую, как меня увлекает все выше и уносит все быстрее и дальше от этой бурлящей теснины, куда, известное дело, я больше никогда не вернусь.
И вот, пока я взлетаю все выше, меня одолевает единственный ужасный вопрос.
Неужто я один?