В эту ночь, когда происходит подъем воды, я вижу постельное покрывало. И довольно отчетливо. Оно выглядит так: белоснежное, изящное по довоенной моде, двуспальное, посередине – тускло-желтое пятно. В общем, несмотря на этот изъян, а может, благодаря оному – пышное, с изысканным узором и тонкой текстурой, приятное на ощупь. Впрочем, кровать не двуспальная. А односпальная, и покрывало сложено поверх ее вдвое. Приглядываюсь к пятну поближе и смотрю не отрываясь, пока оно не разрастается до размеров громадного эстуария. И вижу на его просторах суденышко – оно следует, лавируя враскачку, к устью реки Деруэнт.
Старенький пароходик был зафрахтован тогда, в 1957 году, под перевозку выходцев из Европы в Австралию. На палубе в длиннополом пальто стоит мертвенно-бледная Соня; она прижимает к себе схватившего ее за полу трехгодовалого карапуза – меня. Карапуз улыбается и смеется чудным булькающим смехом. Потому что несмышленый карапуз узнает другой свой дом, который для его матери – чужая земля.
Соня и Гарри
Увидев ее первый раз с борта парохода, Соня разрыдалась.
– Куда это ты меня привез? – спросила она Гарри.
Городок с покосившимися, просевшими домами, олицетворявшими неухоженность и безденежье, с огромной багровой горой, нависающей, словно ревнивая мамаша над своими чадами и готовой обрушить свой гнев на всякого, кто дерзнул бы их опорочить, – городок этот выглядел как живое воплощение кошмара. Ничто в этом городке не радовало глаз Сони. Он был выкрашен в старушечьи цвета, в чем угадывалось английское влияние, а затянутое тучами небо грозило пролиться дождем, но все никак не проливалось. Однако ж как только пароход вошел, покачиваясь, в устье реки, городок заиграл радужным блеском, затмившим тусклые отсветы зимнего вечера. Городок выглядел беспорядочно стесненным – сдавленным со всех сторон оливкового цвета лесами с лазурной рекой на переднем плане, хотя при всем том, казалось Соне, он был открыт для чего-то такого, от чего она отрешилась много лет назад. Городок был явно не старый – ему было лет сто, не больше, хотя на улицах, по которым они прошлись, сойдя с парохода, Соня улавливала запахи чего-то куда более старого – отступающего прилива, соли и высыхающих водорослей. Этот мир, который, казалось бы, должен был полниться людьми, выглядел почти пустынным. Тишину, неохватную, как океан, нарушал только гулкий ветер, хлеставший из-за каждого угла на всем их пути по безмятежным пустым улицам.
– Куда это ты меня привез? – снова спросила Соня.
– А сама-то как думаешь? – сказал Гарри, несколько раздраженный вопросом, показавшимся ему бессмысленным и глупым. – В Хобарт.
Они увидели мужчину, о чем-то спорившего с телеграфным столбом, и женщину, умолявшую его не валять дурака.
– Проваливай! – ответил мужчина. – Что хочу, то и делаю.
Они увидели женщину, сидевшую в канаве в окружении голубей: она кормила их с рук и смеялась. Увидели подвыпившего рыбака, вывалившегося из пивнушки со следами «розочки» от битой пивной бутылки на лице.
– Надо же, ехал искать райские кущи, а нашел вот это, – сказал Гарри, обращаясь к Соне, и побрел дальше, пошатываясь и всхлипывая, но не от боли, а от безмерной досады.
За последующие годы Соня очерствела. И все чаще вспоминала жизнь в Радовлице, как еще девчонкой трудилась на тамошнем заводе цепей.
– Знаешь, что там делали? Цепи – но не для собак и не на шею в виде ожерелий, а те, что применяются на кораблях. И работа наша заключалась в том, чтобы таскать их и складывать в одном месте. – Тут она обыкновенно замолкала и мысленно переносилась во времена своей юности – на завод, с которым была неразрывно связана ее память, – а потом возвращалась и с поблекшим, холодным взглядом продолжала: – Я больше не хочу таскать цепи.
В этом взгляде, жаждавшем материального благополучия, Гарри точно угадывал все возрастающее разочарование и понимал: ему никогда не подняться выше того положения, которое было уготовано ему при рождении и которое, хуже того, будет только усугубляться. Тем не менее непреклонность Сони, ее усердие и поразительная целеустремленность обнадеживали: у них непременно будет собственный дом, они расплатятся за него в ближайшие же годы – и тогда заживут если не в достатке, то, уж по крайней мере, более или менее сносно. Ведь они оба мечтали. О большой семье.
Но, кроме меня, детей у них больше не было. Почему? Не знаю. Уж наверное не потому, что они не прикладывали к тому никаких усилий: сейчас я вижу, будто это происходит на моих глазах, с каким отчаянием Гарри с Соней пытались зачать. Она списывала все неудачи на пьянство мужа и в порыве безысходности думала, что ослабление его мужской силы грозит обернуться для него полным бессилием, а стало быть, ему обязательно нужно пойти к врачу. И они пошли к врачу, а он направил их к специалисту, честолюбивому малому, которого все звали мистером Макнеллом, и тот заверил их, что дело тут почти наверняка в фаллопиевых трубах Сони и что исправить все – раз плюнуть. Соню положили в больницу и мучили болезненными процедурами – прокачивали воздух через эти самые трубы, дабы избавить их от вероятной непроходимости. Так продолжалось целый год с ежемесячными перерывами, и под конец мистер Макнелл объявил об успехе: он сообщил Соне и Гарри, что теперь с точки зрения науки нет никаких причин, которые помешали бы им иметь детей. Теперь они пытались зачать не от отчаянного желания, а от неизбывной печали. Потому что Соня ощущала свое тело пустой оболочкой: ведь главное его предназначение было утрачено, а внимание мужа оборачивалось лишь жалкой пародией страсти. Теперь она лежала рядом с ним как бревно, даже не пытаясь его распалить. Лежала с закрытыми глазами, устремив взгляд в прошлое и видя тот самый завод цепей.
Итак, брак Гарри и Сони трещал по швам. Нет, скажу по-другому. Брак Гарри и Сони был непредсказуемым, как река. Но могло быть и хуже. Они постоянно кричали друг на друга, а иной раз Соня бросалась с кулаками на бедного старого Гарри, и он отстранял ее рукой, боясь, что она его поколотит, но она опускала кулаки и обрушивала на него самые отборные словенские ругательства, впрочем, привычные скорее для уха итальянца, нежели словенца. «Словенцы, – напоминала ему она, – народ слишком вежливый и не придумывает себе бранных слов. Поэтому мы ругаемся итальянскими». Не сказать, что Гарри всегда удавалось увернуться от ее кулаков: иногда они все же достигали цели. С годами он поугомонился, но стал больше пить и старался ей не прекословить, хотя давалось это тяжелее, чем уворачиваться от ее кулаков, поскольку слишком много было в Гарри такого, что коробило Соню до глубины души, – порой хватало одного лишь неосторожного слова, чтобы в очередной раз вывести ее из себя. С годами ее прежние чувства остыли – физически она отдалилась от Гарри, она обмякала в его объятиях и напружинивалась, если он подходил сзади и целовал ее в шею. Когда же он пытался поцеловать ее в губы, ей становилось противно. Губы ее немели, лицо делалось непреклонным, и она говорила: «Ну что, все?» Или: «Может, теперь, когда ты доволен, я вернусь к своим делам?» Он казался ей убогим, потрепанным, неряшливым. А она казалась ему черствой, далекой и совершенно безразличной. С годами она превратилась из немного своенравной, даже необузданной девицы, мечтавшей позабыть прошлое, в горемычную тетку, все чаще тосковавшую по прошлому, которого не было. Одевалась она все более консервативно, все чаще ходила в церковь, а дом превратила в музей задрипанного старья из Центральной Европы. Она стала старой европейской теткой. Но при всем том их брак был не самый никудышный. Соня, что ни говори, горячо любила Гарри, хоть и на свой странный манер, а Гарри, со своей стороны, любил свою Гвоздичку, как он называл ее, когда они лежали в постели. И, несмотря на всю свою холодность, близость с Гарри порой доставляла ей удовольствие. Я всего лишь невольный свидетель их близости – мне не нравится подглядывать за родителями. И хотя я, как уже говорил, всего лишь сторонний наблюдатель, такое вторжение в их личную жизнь представляется мне непорядочным. Как бы то ни было, из того, что я вижу, мне ясно одно: если Гарри знал, что любит Соню, хотя никогда ее не понимал, Соня знала, что понимает Гарри, и потому сомневалась, стоит ли так уж его любить.
Годы спустя Гарри, умирая, вспоминал день, когда они с Соней прибыли в Хобарт, вспоминал, как любил тогда Соню, любил так крепко, что любовь его, казалось, будет вечной. Куда же она подевалась? Лежа под капельницами, с трубками, обмотанными вокруг вздутого живота, поскольку у него был рак желудка, Гарри думал о Соне, вспоминая, что у них было и что они потеряли. Почему все это на поверку оказывается таким мимолетным? Под конец он вспомнил, как возненавидел Соню. Но в то же время в пропахшей метиловым спиртом больничной палате ему почудился запах ее кожи, который он вдыхал, когда лежал, свернувшись калачиком и уткнувшись носом ей в спину, – запах молотой гвоздики; а еще он услышал ее голос – в последний раз.
Нед Куэйд, 1832 год
Два лица. Среди мириад пузырьков – два лица: одно рябое, круглая, коротко стриженная голова, ощетинившаяся ежиком рыжих волос, торчащих на черепе скопищем ржавых игл.
Мои волосы! Мои рыжие волосы!
Нед Куэйд, Каменный Человек.
Откуда это странное прозвище? А вот откуда: когда его однажды пороли за то, что нашли у него пригоршню табаку, а второй раз – за то, что он пел, Нед не выказал боли. Я слышу, как после первой порки, а ему тогда прописали добрую сотню плетей, порщик, бывший пекарь по имени Проктор, развязывая его побелевшие запястья, говорит Неду Куэйду: «Да ты каменный». А между тем после нещадных ударов кошкой его спина превратилась в иссеченный кровавыми прожилками гипс. Потому что в душе он невиновен и не выдаст это ни единым страдальческим криком. Ведь в противном случае это означало бы признание того, что он смирился с наказанием, а стало быть, ему так или иначе воздалось по справедливости.
Второе лицо худое, вытянутое, над левым глазом – шрам, как бы стягивающий глаз с носом, отчего лицо кажется перекошенным. На голове торчат средней длины темные волосы, грязные и спутанные. Аарон Херси. Ткач-сектант со Спиталфилдса. Бывший магглтонианец, присоединившийся потом к древним деистам из Хокстона, он толкует сны, говорит, что имеет связь с мертвыми, постоянно видит ангелов с пылающими крыльями и чувствует витающий запах их пепла. Сами ангелы прекрасны, а дыхание их смрадно.
Оба они сидят в углу холодного, зловонного каменного спального барака, на полу, а рядом валяются вповалку сотни других каторжников – одни тяжело стонут, другие закатываются безумным смехом, третьи бранятся во сне, четвертые мочатся в щели меж досок настила на головы туземцам, согнанным с окрестных пустошей и брошенным в тот же барак ярусом ниже. Холодными сквозняками тянет из зияющих прорезей вместо окон. Снаружи доносится рев: это беснуются воды залива Маккуори, с грохотом обрушивающиеся на берег островка – их тюрьмы. Остров Сара. Остров Дьявола в составе Британской империи, конечный пункт назначения в обширной каторжной системе, самый отдаленный островок в водах самого отдаленного острова близ самого отдаленного материка. Из глоток и ртов чернокожих, этих гордых людей из племен неедвонн и таркин, вырываются крики, плач, жуткий кашель и хрипы. Туземцы думают, что в этом доме хозяйничают злые духи. Некоторые до смерти напуганы, другие собираются бежать, есть среди них и такие, кто умирает от гриппа, простуды и страха, – и все как один думают, что вокруг всюду витают злые духи и пронзают их грудь копьями зла. Между тем снаружи брызги и потоки дождя вымывают последние остатки верхнего слоя почвы с острова, который и так стоит голый: ведь каторжники, гнущие спину, как рабы, вырубили весь лес на корню.
Завтра Неду Куэйду и Аарону Херси предстоит отправиться на лодках вместе с артелью лесорубов на реку Гордон: они должны сменить другую артель, которая валила хьюоновы сосны уже две недели кряду. Оттуда они и собираются бежать. Нед Куэйд диктует письмецо своей жене, которая сидит в женской тюрьме-фактории в Хобарте, – диктует Аарону Херси, ткачу-сектанту со Спиталфилдса и своему сообщнику, в разных приходах научившемуся читать и писать.
– А как оно к ней попадет? – спрашивает Аарон.
– Через Солли. Он из интендантских. И мой должник. Он тайком перевезет его на ближайшей посудине, которая снимается в Хобарт.
Нед Куэйд оглядывается кругом, дабы удостовериться, что никто из соседей по бараку не проявляет любопытства к их перешептыванию.
– С чего бы начать? – спрашивает Аарона Херси Нед Куэйд.
– Начни как знаешь, – отвечает Аарон. – Мое дело – перенести твои слова на бумагу и донести их до ее ума.
Нед задумчиво разглядывает свои ноги, потом поднимает глаза, застенчиво смотрит на Аарона и говорит:
– Что, если начать так: «Возлюбленная моя Элиза»?
– Именно так хочешь?
Нед, не говоря ни слова, просто кивает.
Аарон Херси выводит ворованным огрызком карандаша буквы на клочке бумаги, который они оба прикрывают своими телами. Аарон Херси пишет так, как если бы он писал к королеве. Аарон Херси пишет:
«Досточтимая моя, благороднейшая госпожа Элайджа…»
Чувствуя сопричастность с происходящим, вдохновляясь изображением своих слов, превращающихся на бумаге в витиеватые письмена, Нед Куэйд продолжает:
– Скажи ей, – говорит он, – скажи, как мы будем добираться до города за крепостными стенами, докуда не одна сотня миль к северу от Парраматты, где все свободны и никто не скован кандалами, и что, добравшись туда, я получу работу и жилье, что пошлю ей весточку, и когда она выйдет на волю, ее с детьми приведут к сияющему свету свободы.
Аарон Херси пишет по-своему:
«Вернее сказать, в Новый Иерусалим…»
По мере того как завитушек, росчерков и крючочков становится все больше и они стройными рядами выстраиваются на бумаге, Нед начинает ощущать могущество слов, их сокрушительные возможности и притягательную силу.
– Напиши, – говорит он, – что я люблю ее и что жив до сих пор только благодаря этой любви, ибо, Бог свидетель, человеческой душе, помимо любви, нужно совсем мало пищи, чтобы выжить в этом аду.
Аарон Херси пишет то, что, по его разумению, следует писать в заключение:
«Любящий вас ваш покорный слуга и т. д. и т. п. в глазах Господа Нед Куэйд — крест».
И внизу послания Нед Куэйд наспех выводит кельтский крест – крестик в кружке.
Madonna santa! Лишь только мне хочется задержаться там и поглядеть, что происходит, крест с кружком начинают плясать и кружиться перед глазами, скручиваясь в цепочки с другими – белопенными завитками, и вслед за тем, стоя здесь, над вихрящимися струями речного потока и глядя вниз, в глубь реки, я вижу Аляжа.
День четвертый
В мягком сером рассеянном свете раннего утра Аляж смотрит, как поднимается вода. Он стоит чуть за кромкой реки на широком, торчащем из воды бревне и переводит безразличный взгляд на Таракана, который глядит на него сверху, со стороны палаточного лагеря. Впрочем, взгляд его везде и всюду: он следит за быстро образующимися на поверхности и так же быстро исчезающими водоворотами, следит за переплетающимися кружевными узорами белой пены, гонимой с новообразованных в верхнем течении стремнин дальше, вниз по течению; он прислушивается к новым звукам реки, силясь понять, что предвещает затишье в ветвях низко растущих лептоспермумов, зашевелившихся под натиском надвигающейся большой воды. Река как будто торопит растения и его, Аляжа, плыть с ними вниз по течению и слиться с медленно нарастающей шальной круговертью все шире разливающейся реки. Лептоспермумы клонятся, но не уступают: они всегда росли в согласии с неумолимо наступающей водой и склонялись в знак почтения перед силой разливающейся реки, но никогда не сдвигались с места. Они росли год за годом, эти низенькие растения – им, наверное, под сотню лет, но высота их не больше метра, а в их скрученной форме запечатлены как наглядные свидетельства сотни разливов и сотни меженей. При внимательном рассмотрении отдельного участка бурной реки Аляж видит меняющееся лицо всей реки целиком, слышит ужасную, душераздирающую историю своей земли – и ему становится страшно.
Он возвращается к костру и опускается на корточки. Все смотрят на него, потому что понимают: он, и только он, чувствует реку и ее нрав. Аляж не обращает внимания на пристальные взгляды спутников и смотрит на угольки костра, но видит только пену и дымку, вздымающуюся над Маслобойкой, и чувствует не тепло костра, а спазмы в животе в тот миг, когда они направляют плот на большую стремнину под Гремучим, – и все же он надеется с божьей помощью пройти ее благополучно. Никто не произносит ни слова. Все выжидают. Аляж берет из кучи дров хворостину и собирается поправить, подвинув к себе, опасно покосившийся котелок. Но не успел он это сделать, как Таракан пнул полено с наружной стороны костра в самую его середину и ловко подтолкнул котелок ближе к Аляжу. Затем, пока Аляж выравнивает котелок, Таракан, глядя на него, спрашивает:
– О чем думаешь, Али?
Аляж поднимается с корточек и отряхивает штаны.
– Неплохой денек для стряпни, – отвечает он, – вот о чем. – Он направляется к бочке и достает оттуда немного муки. – Думаю, для начала вполне сгодятся блинчики, вот что.
Некоторые клиенты вздыхают с облегчением: страх овладел ими не оттого, что они знали реку, а потому, что они предчувствовали неладное, глядя на все возрастающее беспокойство лоцманов. И кое-кто воспринимает это беспокойство как повод показать свою храбрость.
– Я знал, это будет легкая прогулка, – подает голос доктор Рики. – Ничего особенного. – Он произносит это слегка смущенно.
Таракан переводит взгляд на Рики.
– Тогда не стесняйся, бери плот и вперед! – говорит Таракан. – А меня вот блинчики не пускают.
Кто-то в группе смеется.
Рики думает: лоцманы не решаются плыть дальше, поскольку видят, что клиенты боятся.
– Я ничего не боюсь, – говорит он. Но как-то нерешительно.
Аляж отрывает глаза от сковородки, где тает маргарин.
– А я боюсь, – говорит он и тут же сожалеет, что сказал это при всех.
– И я за блинчики, – с улыбкой говорит Отис. – По воскресеньям мама пекла их на завтрак целую кучу.
Они сидят весь день в лагере – посреди сырого дождевого леса. Мужчины полеживают в палатках, забравшись в спальники, как будто в этом весь смысл их жизни. А женщины занимаются тем, что мужчинам обычно в тягость, или неинтересно, или отвлекает от разговоров о спорте и политике, – их любимого занятия. Они трудятся. Чистят овощи. Собирают хворост. Таскают воду из реки по крутому, осклизлому берегу в лагерь. Моют посуду. Помогают лоцманам обустраивать лагерь, распаковывать и запаковывать бочки. Починять инвентарь. А мужчины берегут силы для будущих славных, отважных дел. Женщины не перестают показывать пример отваги весь день напролет, под дождем. Между тем мужчины пребывают не в лучшем расположении духа. Мужчины чувствуют некоторую неловкость оттого, что с ними на маршруте оказались женщины и что эти самые женщины занимаются чисто мужскими делами. Лоцманов такой расклад устраивает. Для речного лоцмана нет ничего хуже, чем «мужской» маршрут. Мужчины, как правило, зануды, и лодыри, и склонны ко всяким глупостям. За ними нужен глаз да глаз, а это утомительно. Да и народ они не самый компанейский. Аляж предпочитает делить место у костра с женщинами. Таракан собирает их в некое подобие валлийского шахтерского хора и предлагает спеть пару-тройку песен старины Тома Джонса, благо, похоже, лоцман знает их наизусть, притом все. И они затягивают «Дилайлу», потом «Зеленую-зеленую траву у дома» и «Я и миссис Джонс» – поют скверно, говорит Таракан, замечая, что сам он родом из Уэльса.
После обеда Таракан с Аляжем распаковывают и ставят запасную палатку, забираются в нее и пробуют соснуть. Просыпаются они ближе к вечеру, расстегивают молнию на москитной сетке и через тамбур выглядывают наружу. В лагере темным-темно, да и откуда здесь взяться свету, хоть мало-мальскому, – в чащобе дождевого леса? Чуть поодаль на фоне непроглядного мрака мерцает река – над нею висит сплошная пелена дождя. А в их погруженном во тьму лагере, под густо переплетенными кронами миртов, чернодревесных акаций и хьюоновых сосен, дождь всего лишь накрапывает: рассеянная изморось собирается на ветвях в капли, и эти капли, отяжелев, проливаются на землю. Двое клиентов – Марко, в ярко-красной штормовке, и Дерек, в лоснящемся черном плаще, – стоят под широким синим брезентовым навесом, приспособленным для стряпни под дождем. И о чем-то шушукаются.
– Козни плетут, – говорит Таракан.
– Затевают свою игру, – подхватывает Аляж. И они смеются.
– Навязались на нашу голову! – сетует Таракан.
Сверху синий брезент испещрен зелено-коричневыми миртовыми листьями, прибитыми дождем. Посередине навеса собралась лужа дождевой воды. В этом месте Марко тычет снизу в навес веслом – вода струей стекает в незакрытую бочку с провиантом, и он тут же намокает.
– Во козлы! – негодует Таракан.
Соня и Гарри
Кута Хо позвонила Марии Магдалене Свево узнать, как там Гарри. Они вспоминали прошлое, Аляжа, которого обе давно не видели, и Соню, с которой Кута Хо даже не была знакома. Мария Магдалена Свево рассказала Куте Хо историю о том, как Соня повстречала Гарри в Триесте в 1954-м. Эту историю она начала на драматический манер:
«По обе стороны границы тогда скопились войска. Тито потребовал, что Югославии вернули словенский город, который у словенцев назывался Трст, а у итальянцев Триест. Союзники отказались. Никто и глазом не успел моргнуть, как весь напряг «холодной войны» вылез болезненным нарывом на адриатической заднице. – Тут ее голос снова стал обыденным. – Ну и кто у нас ходил по домам и впаривал японские швейные машинки? – конечно, Гарри Льюис. Только никто их не брал. В послевоенные годы в Триесте денег на поленту едва хватало, куда уж там какие-то машинки из Азии, сомнительно-многообещающие, дорогущие, но с виду малопригодные для дела, да к тому же толкал их какой-то иностранец с чудным говором и без большого пальца на правой руке.
Соня тогда работала в кафе, и вот под конец второй недели своих бесплодных коммивояжерских трудов Гарри заглянул туда на чашечку кофе. Ему пришелся по вкусу эспрессо – такой странный кофе он раньше и не пробовал. Тогда он даже не знал, что это кофе, – принял его за диковинный иностранный напиток.
Соня увлеклась этим чернявым чужаком со швейной машинкой под мышкой, похожим на итальянца-южанина, он и ходил не так, как селяне, которые вереницей шли на север в поисках заработков. Двигался он медленно, будто пространство и время означали для него нечто совсем другое, не то, что для окружающих, нечто, так сказать, широко распахнутое.
Когда он подошел к стойке расплатиться и пошарил у себя в кармане, его вдруг бросило в краску.
– Немного не хватает, – сказал он с запинкой на итальянском.
Соня посмотрела в его поблекшие глаза и заметила, что они глядят на полку с пирожными внизу.
Его щеки передернулись. Соня знала: у голода есть не только вид, но и сильный запах. Она вспомнила, как отвратительно пахли от голода во время войны ее матушка с сестрами. От Гарри не воняло, но пах он все равно не очень приятно. Тогда она опустила руку в свой карман, достала несколько купюр и подтолкнула их через стеклянный прилавок к самой руке Гарри. Их пальцы соприкоснулись. Гарри в тревожном смущении посмотрел Соне в лицо. Соня улыбнулась, а потом рассмеялась.
– Какое вам пирожное, сэр? – спросила она.
Гарри заказал аж целых четыре, но, пересчитав деньги, решил исправить свою поспешность и попросил пару, чтобы оставить себе немного сдачи. Протягивая Соне деньги за кофе и пирожные, он горячо поблагодарил ее и обещал вернуть долг сразу, как сможет.
Соня смутилась, заметив, что за ними наблюдают другие посетители и обслуга. Она отсчитала нужную сумму из денег на ладони у Гарри и, взяв ее, переключилась на компанию бравых американских вояк. А когда чуть погодя подняла глаза, Гарри уже не было.
Катарина, управляющая, была из числа трехсот тысяч новоиспеченных итальянок, которые, распрощавшись со своими деревенскими хибарами и воспоминаниями о Фиуме, Истрии и Далмации, перебрались на жительство в старую капиталистическую Италию, предпочтя ее новоявленной социалистической Югославии. Так вот, эта самая Катарина по привычке всем сердцем презирала словенцев, а прознав, что они теперь живут в ее старом родовом доме, и вовсе возненавидела их – ненависть разрасталась в ней, как клецки в кипятке, и она частенько давала ей волю. Вот и тогда она громко шепнула другой официантке на итальянском: «Безмозглая vlacuga, думает когда-нибудь свидеться с ним снова», – делая особое ударение на словенском слове, означавшем по-итальянски «потаскуха».
Прошло несколько дней, потом неделя и еще одна. Управляющая все это время знай себе насмехалась, приговаривая, что будет удерживать с Сони все заработки и покупать на них кофе с пирожными для всяких тупых полуголодных итальяшек с юга, когда они забредут к ним на огонек. И вот как-то вечером Гарри вернулся. И уже не в старенькой, видавшей виды куртке. И не со швейной машинкой под мышкой, да и голодом от него больше не пахло.
Он направился прямиком к прилавку, открыл пухлый бумажник и на глазах управляющей отсчитал Соне тысячу лир. От денег она отказалась, а вот гвоздичку, которую он принес, приняла. Управляющая с любопытством наблюдала за происходящим. Гарри заказал эспрессо и пару пирожных и, когда подошел расплатиться, передал Соне конверт с долгом, все честь по чести.
В конверте лежали две банкноты по пятьсот лир, засушенный эдельвейс и записка на плохом итальянском с просьбой встретиться с ним как-нибудь вечерком. Он обещал ждать ее в привокзальном кафе на следующей неделе каждый вечер с семи до девяти.
Когда Соня читала записку в желтом свете электрической лампочки в грязном туалете кафе, где работала, она не знала, что Гарри ходит в привокзальное кафе не только затем, чтобы погреться, но и потому, что это было самое удобное место для его коммерческой деятельности.
Не желая слишком быстро выдавать свое увлечение, Соня выждала четыре дня, прежде чем соблаговолила наведаться на свидание. На работе она путалась с заказами, ошибалась, когда давала сдачу, и вообще с трудом сосредоточивалась. Управляющая отчитывала Соню почем зря, говоря, что лишь благодаря ее, управляющей, доброму сердцу она держит ее, Соню, на работе, хоть та и безмозглая, никчемная словенка, поскольку они обе, Соня и управляющая, отлично знают: Соня оказалась здесь только потому, что ни одна итальянка не пошла бы на такую грошовую работу, на которую согласна любая словенка, да еще без документов.
И вот на четвертый день Соня развела медный примус, который ее матушка нашла в вещмешке мертвого немецкого солдата, поставила на огонь погнутую алюминиевую кружку и принялась растапливать в ней кусок мыла. Когда мыло начало таять, она разбила яйцо, слила в кружку и размешала вилкой, которой обычно ела и готовила себе еду. Затем сняла с примуса алюминиевую кружку с еще теплой пенистой смесью. И поставила кружку на пол посреди комнаты, возле кувшина с водой и эмалированного тазика с расписными розочками по краям и синим ободком. Присев на корточки перед тазиком, она принялась мыть свои жесткие волосы мыльной смесью с яйцом и водой, потом, вымыв свои жесткие волосы, она ополоснула их яблочным уксусом, который позаимствовала в кафе. Вслед за тем она снова налила в тазик воды и обмылась сама с помощью грубой пемзы, после чего оглядела свое тело, раскрасневшееся от пемзы и холода. Она немного подождала перед тем, как одеться, подошла к большому зеркалу, прислоненному к фанерному шкафу в углу. И принялась с любопытством рассматривать свое отражение: руки, сложенные на гордо выступающем округлом и упругом животе, ограниченном по бокам бедрами, а снизу – щеткой лобковых волос. Осмотрела груди с сосками-бусинками, как у девчонки, провела руками вниз – до поясницы, уперлась ладонями в бока, а локти раздвинула врозь. Выставила вперед подбородок, а голову откинула чуть назад – и рассмеялась над тем, что увидела.
Из зеркала на нее глядел сам дуче, а никак не обнаженная девица.
«Словенский народ должен себе уяснить, что он существует лишь постольку, поскольку и пока его судьба связана с судьбой великого итальянского народа», – проговорила она, подражая выспреннему слогу Муссолини. Потом, отступив на шаг, она отняла правую руку от поясницы, вскинула ее и повела из стороны в сторону, как бы успокаивая воображаемую римскую толпу. «Пока они не усвоят этот основополагающий урок истории, пока не осмыслят этот основополагающий урок истории, пусть не жалуются, если из-за своей самонадеянности обрекут себя на страдания», – продолжала она. Ее левая рука оторвалась от поясницы с другого бока и закачалась вместе с правой, как будто снова успокаивая толпу, приветствующую бурными овациями столь глубокомысленное заявление. «Ну а пока и до тех пор безмозглая vlacuga должна себе уяснить, что всякие чудаки, расточающие любезности, готовы лишь воспользоваться твоей добротой, а отвечать добром на добро они не умеют».
Стук в дверь спальни. Это Мария Магдалена Свево с платьем, которое она позаимствовала у подруги и отутюжила для Сони.
– От мужика, который морочит тебе голову, ничего, кроме неприятностей, не жди, – предостерегала она Соню.
Перед тем как уйти, она присыпала молотой гвоздикой за воротником и лифом платья и хихикнула:
– Плод лучше есть созревшим.
Отныне Гарри будет набрасываться на яблочные рулеты с поистине волчьим аппетитом.
Платье было хлопчатобумажное, в цветочек. С бретельками и сборками на поясе, по икры. Соня стала примерять его – благоухающая ткань легко прилегала к ее маленькому упругому телу. Она посмотрелась в зеркало и полотенцем стерла с лица коричневый гвоздичный порошок. Платье оказалось великовато, и все же, глядясь в зеркало, Соня чувствовала себя в нем восхитительно.
В привокзальном кафе она увидела, как Гарри оживленно разговаривает с каким-то мужчиной, много его старше, с пышными усами и многодневной черной щетиной. Соня узнала его – когда-то встречала. Она забеспокоилась и решила уйти, но не успела развернуться, как Гарри, заметив ее, бросился к ней из-за стола, широко ухмыляясь.
– Здравствуй! – проговорил он и запнулся, потому что не знал, как ее зовут. Взгляд его потух, но, быстро совладав с собой, он заговорил дальше: – Я Гарри Льюис. Я так рад, что ты пришла! – И его лицо снова расплылось в улыбке.
– Здравствуй! – сказала она. – Меня зовут Соня Козини.
Мужчина с черной жесткой, как у свиньи, щетиной уставился на Соню, и его ноздри задергались. Вид у него был встревоженный. Он тут же извинился, сказав, что должен идти, и прибавил, что будет ждать Гарри завтра на почте, сделав особое ударение на двух последних словах. Когда он ушел, Соня с Гарри вздохнули с облегчением.
– Деловой партнер, – сказал Гарри, чтобы она не подумала, будто он его друг.
– По швейным машинкам? – полюбопытствовала Соня.
– Нет, – усмехнулся Гарри, сунув в рот две сигареты, прикурив обе и передав одну ей. – Ну да, – прибавил он.
Только сейчас она заметила, что у него не хватает большого пальца на правой руке.
А он меж тем прибавил:
– Не совсем по швейным. – И опять осклабился. – На самом деле я просто хочу от них избавиться. А лучшего места, чем Триест, для этого, похоже, не сыскать.
– От швейных машинок?
Гарри рассмеялся:
– И от них тоже.
Какое-то время они оба молчали. Потом Соня собралась было что-то сказать, но Гарри ее опередил. Они оба запнулись на полуслове и нервно рассмеялись.
– Я не итальянка, – сказала Соня.
– Я тоже. – Гарри затянулся сигаретой.
– Оно и видать, – заметила Соня и снова улыбнулась, слегка нервно, но мягко. – Как и ваше новое занятие.
Гарри, улыбку которого как рукой сняло, вынул изо рта сигарету и воззрился на Соню.
– Так уж и видать?
– До войны отец у меня промышлял контрабандой в Австрии и Югославии. И я знаю, что говорю. Но сейчас стало куда опаснее. Сейчас за такое могут и пристрелить.
Гарри промолчал.
– Что перевозишь? – допытывалась она.
Гарри украдкой глянул по сторонам, подался вперед и шепнул ей на ухо:
– Швейные машинки!
Соня рассмеялась.
Гарри как будто обиделся.
– Да в Югославии швейные машинки днем с огнем не сыщешь. И стоят они уйму денег. А у Драго, того парня, который только что ушел, есть связи в партии. – Он поднял палец и помахал им перед нею. – Продаем мы только верхушке – генералам, высшим партийным чиновникам, и они расплачиваются американскими долларами. – Он сунул сигарету обратно в рот и откинулся назад. – Дело верное.
Соня посмотрела на него и только покачала головой, пожалев, что прониклась к нему сочувствием».
Тут Мария Магдалена Свево прервалась. И Кута Хо не преминула возразить:
– Беда таких историй в том, что они выхватывают из жизни одно-два события, которые ее потом и определяют. Но в жизни все по-другому.
Мария вынула изо рта сигару, облизала влажным, бледновато-розовым, шершавым языком пересохшие губы и сказала:
– А что, если все было, как в жизни?
– Ну уж нет. В моей жизни такого никогда бы не случилось. У меня как раз наоборот – все наспех. На каждом шагу приходится решать то или это. Куча вариантов.
Мария посмотрела на тянущуюся к потолку слабую струйку дыма от почти потухшей сигары и проговорила:
– А что, если так оно и есть? Чем больше я старею, тем чаще задумываюсь: может, в таких историях действительно таится сермяжная правда. Раньше-то я совсем путалась в таких вещах. А теперь вот думаю, мы, наверное, путаемся все больше для того, чтобы не слышать тишину. И не видеть пустоту.
Мария Магдалена Свево смолкла – Кута Хо не проронила ни слова. Тогда Мария Магдалена Свево решила поведать другую историю:
– Знавала я когда-то одну девицу, влюбленную в одного паренька, хорошенького такого, из ее же деревни. Ей тогда, может, было… ну да, лет восемнадцать. И вот она затяжелела. И паренек, поскольку он было хороший малый, сказал, что желает, как говорится, сделать все честь по чести и на ней жениться. А она возьми да откажи. Они два дня кряду просидели в слезах у нее в спальне. Она говорила, что не хочет выходить за него из-за младенца, потому как младенец – не самый лучший повод жениться. Но он был человек порядочный и потому стал возражать; сказал, что любит ее и считает, что им нужно пожениться. Они так и не сговорились, что же делать, а поскольку меж них была любовь самая что ни на есть сердечная, им оставалось только оплакивать свою беду. Они так плакали, что залили слезами покрывало, на котором сидели. И тут ее домашние услыхали, как они плачут, и удивились, что такое стряслось. Когда же парень с девицей наконец вышли из спальни, та объявила, что свадьбы у них не будет и что она собирается поехать в соседний городок, чтобы малость развеяться. И в том городке она избавилась от плода, а как уж и не помню – давно это было, да и такие вещи тогда делали тайком. На обратном пути домой ее повозка съехала с дороги, врезалась в дерево – и девица зашиблась насмерть. Ее похоронили, а через почтительный срок после похорон родственники решили прибраться в ее комнате, перед тем как пустить жильца. В комнатенке той было шаром покати, потому что семья бедствовала. Залитое слезами покрывало они сняли с постели и постирали, но большое слезное пятно не отстиралось. Как они дальше ни бились, а отстирать его так и не смогли. Они несколько раз отбеливали покрывало и первое время после смерти девицы то и дело стирали его, но все без толку. Слезное пятно въелось насмерть. Думаю, им в конце концов все до того обрыдло, что они отдали злосчастное покрывало тому парню, ведь он был ей не чужой.
– И что потом? – спросила Кута Хо. – Я хочу сказать, что сталось с тем парнем?
– Да ничего. Ничего особенного, правда. Прошли годы, и он женился. Брак был не то чтобы несчастливый, но и счастливым его не назовешь. Жена родила ему четырех дочерей. И вот когда старшей исполнилось девятнадцать, он отдал ей то покрывало, а заодно рассказал историю про него.
– И что дальше?
– А дальше ничего.
Мария достала из коробки с двуглавым орлом сигару и постучала одним ее концом о клюв одной из орлиных голов.
– Es ist passiert? – печально проговорила она. Голова ее склонилась, и в какой-то миг, всего лишь миг, Куте Хо показалось, что хрипловатый старушечий голос дрогнул. – Все так и было, как говорят старики австрияки. Es ist passiert.
Она опять смолкла, будто мысли мешали ей говорить. Затем снова заговорила, так же резко, как прервалась:
– Так что теперь дочь его каждую ночь, укрываясь тем покрывалом, перед сном разглядывает то пятно и размышляет о странностях жизни и о том, если уж на то пошло, как сложилась бы ее собственная судьба, не прими возлюбленная ее отца того рокового решения.
Какое-то время Мария придирчиво разглядывала сигару, словно высматривая на ней изъян. Потом прикурила, затянулась и, выждав мгновение-другое, сипло спросила:
– Хочешь на него взглянуть? – Сглотнула слюну. И дыхнула мерзким табачным перегаром.
День пятый
Дым застит мне глаза. А когда он рассеивается, я вижу, как клиенты собираются у костра и доктор Рики несколько раз тщетно старается развести огонь. Дело это непростое: ведь после давешнего ливня хворост отсырел даже под навесом. В результате костер шипит, свистит, парит и дымит, когда ущербное пламя то ныряет под сырые ветки, то выныривает наружу, словно ищет ту, которая разгорится. Пора завтракать. Утро наступает неспешно, свет слабый, угнетающий, черные тучи, хоть и выжавшие из себя все до капли, пока еще висят неподвижно, омрачая сизое небо, отчего создается впечатление, будто на него опрокинулась громадная чернильница.
Таракан просматривает меню, распечатанное на листе бумаге, в прозрачной пластиковой папке, – он выбирает, что они будут есть на пятый день. Таракан решает не возиться с костром – он разводит оба примуса и на каждый ставит по котелку с водой: один для кофе, другой для овсянки. Когда примусы начинают громко шипеть, живо поглощая пары топлива, я замечаю Аляжа – он выходит из леса и сворачивает к реке. Вижу, как он потягивается, зевая; его тело, сухое и согревшееся за ночь в спальном мешке, явно не в ладах с прохладой и сыростью.
Он осматривает палку, которую накануне вечером воткнул в прибрежный песок вместо водомерной рейки. Вода то опускается, то поднимается, пульсируя легкой рябью, – какое-то время Аляж стоит и смотрит, чтобы удостовериться, что не ошибся в своих предположениях. Вода поднялась сантиметров на десять над вчерашней отметкой. В сравнении с тем, что за вчерашний день она поднялась на пять метров, нынешнее повышение совсем незначительное. Аляж возвращается и зовет Таракана. Они вдвоем спускаются к реке, осматривают водомерную палку. И размышляют, стоит ли пробовать продраться через теснину или, может, лучше остаться на месте. Они глянули на тучи и попытались предугадать, какой будет погода. Если они задержатся еще на день, то выбьются из графика. Задержка во времени никак невозможна, поскольку в таком случае они опоздают к месту погрузки на гидросамолет, который должен забрать их с реки Гордон. Но если вода будет подниматься и дальше, теснина станет еще опаснее, и тогда им придется просто ждать, невзирая на обманутые надежды клиентов, которые и без того порядком сникли, понимая, что их драгоценные отпускные дни из-за стремительного паводка пошли псу под хвост.
– Может, погодим еще денек? – спрашивает Таракан.
Аляж с удивлением поднимает глаза: Таракан как будто читает его мысли. А Таракан знай себе улыбается своей беспечной улыбкой, выставляя напоказ кривые зубы.
– Уж конечно. Не станут же боги наказывать нас, если мы немного обождем, – говорит он.
Это шутка – кривые зубы выступают снова. Таракан что-то замечает. Он наклоняется вперед, щурится и указывает на водомерную палку. Вода, хоть и едва заметно, начала спадать. И в тот самый миг, как Таракан делает свое открытие, сквозь сумрак пробивается луч света и падает на обоих лоцманов, словно театральный прожектор. Они поднимают глаза к небу и видят, что тучи расступаются и между ними проглядывает синее небо. Решение подсказывают им сами силы небесные.
– Скорей в теснину, пока убывает вода! – смеется Таракан.
Лоцманы вдвоем направляются в лесной лагерь.
– Сами ангелы распоряжаются нами, – добавляет Таракан.
По возвращении они видят, что овсянка подгорела.
Бухгалтер Дерек извиняется:
– Я два раза мешал, – неловко оправдывается он, – а потом хотел сложить спальник.
Таракан заводит глаза, обзывает Дерека болваном и говорит, что уж кофе он сварит самолично. И берется готовить крепчайший черный кофе, с гущей, забивающей Аляжу рот. Он потягивает кофе из зеленой эмалированной кружки, сидя на корточках на земле. От чересчур крепкого кофе, замешенного на страхах, затаившихся в самой глубине желудка, у него сводит живот. В кишках ощущаются непривычные рези. Клиенты кучкуются рядом с лоцманами, точно звери возле трупа. Они чувствуют, что решение принято, но какое – никто не спрашивает. Они тихо перешептываются – обсуждают проблемы пищеварения и сна и способы, как сделать так, чтобы спалось лучше.
– Лично я сворачиваю одежду и укладываю себе в спальник вместо подголовника, – говорит Шина.
– А я выкапываю ямку себе под задницу, – говорит Рики.
– А я залезаю в спальник в сырых носках, так, от тепла тела, они лучше сохнут, – говорит Дерек.
– А я всю ночь пускаю газы и от них согреваюсь, – говорит Отис. Все оглядываются на здоровенного малого. И видят, как его лицо медленно расплывается в улыбке. – Шутка.
Аляж тоже улыбается. Таракан смеется. Остальные начинают смеяться следом за ним.
Аляж встает, потягивается, потирает руками щеки, стягивает с головы вязаную шапочку, проводит рукой по сальным волосенкам и натягивает шапочку обратно. Когда смех утихает, он берет слово:
– Минуточку внимания!
Стихает и приглушенный шепот.
– Обычно мы не ходим тесниной по такой воде. Но, как видите, сейчас теплее, чем вчера, да и дождь закончился. Потепление означает, что погода изменилась и севернее. А это значит, небо будет ясное по крайней мере несколько дней. Вода в реке начинает убывать, и, если погода не испортится, за день она спадет еще.
Аляж обводит взглядом клиентов, делает последний глоток из эмалированной кружки и выплескивает остатки в костер.
– Мы с Тараканом считаем, что теснину можно пройти без всякой опаски, так что сегодня и попробуем. Если решаем сниматься, то сегодня спускаемся до Страз, там, на вершине второго основного волока, разбиваем лагерь. А завтра проходим последний участок теснины.
Слова Аляжа встречаются всеобщим возгласом одобрения. Клиентам наскучило сидеть в палатках и ждать не меньше, чем Аляжу и Таракану.
– Тогда вперед или как? – спрашивает Марко.
– Вперед, – говорит Таракан, – в Коварную!
Гарри
Вижу, Аляж хочет что-то сказать, но ничего не слышу. Вижу, как Шина качает головой. Вижу, как Рики направляется к походному туалету, но вот и он исчезает у меня из виду – вместе со всем происходящим. Во всяком случае, мое сознание уже где-то далеко-далеко. Я уже думаю не о том, что случится с ними на реке, потому что очень хорошо знаю, что ждет их впереди. А о том, чего не знаю и что хотел бы увидеть. Я хочу знать, какого черта Гарри занесло в Триест тогда, в 1954-м. Я имею в виду, это совсем на него не похоже. Вернувшись с Соней и со мной много лет назад в Тасманию, он уже больше никогда не покидал остров, как будто Тасмания была от природы миром вполне самодостаточным. Для него, возможно, так и было. Он не переставал открывать чудеса – новые, удивительные как для себя самого, так и для каждого, с кем делился открытиями. Даже когда выпивка притупляла его сознание и затуманивала разум, как будто его тело было лампой, а душа – сгорающим топливом, даже когда его сердце угасало в потоках выпивки, обрушивавшихся на него каждый божий день, он все же находил время удивляться, устраивать пикники с барбекю или изредка уходить в леса на рыбалку и охоту.
Помню, как он обычно улыбался. Как слегка наклонял голову, будто в легком замешательстве. Как уголки его рта чуть вздергивались. Я вспоминаю все это сейчас в надежде хоть как-то обуздать этот животрепещущий поток видений, в надежде, быть может, увидеть, почему мой отец оказался в Триесте. Река, как всегда, ничего не объясняет. Однако она показывает мне кое-что такое, чего я никогда не знал.
Сначала передо мной возникает самое таинственное видение.
Разъезд. Ночь. Черное небо. Человек в промокших от дождя штанах и старенькой грубой черной куртке, когда-то принадлежавшей его отцу, а сейчас потертой и старой. Под беспрерывным дождем она отсырела и больше не греет. Это не значит, что все должно было кончиться именно так: вижу, он в раздумье поднимает отсыревший, дымящийся паром воротник куртки, прикрывая лицо. Это не должно было так закончиться. Отяжелевшие черные отвороты липнут к мокрым щекам, раскрасневшимся от холода и окутанным облачками пара от его дыхания.
Чьи это щеки? Я приглядываюсь, всматриваюсь в поверхность реки, ощупываю пристальным взглядом ее бегущие воды. И наконец узнаю их.
Это щеки Гарри. Лицо Гарри, лишенное всякого выражения, кроме печати неизбывной веры в судьбу, всеопределяющую и ему не подвластную. Слишком много смертей, и все неожиданные. Для него это дробилка и жизнь, а для Старины Бо – нет. Для тетушки Элли – нет. Для Дейзи – нет. Для Боя – нет. И для Розы – нет. А для него это дробилка и жизнь. Но мужчине без большого пальца на правой руке несподручно рубить и пилить – ему приходится распрощаться с любимыми реками и податься куда глаза глядят в поисках работы. Тем утром он отправляется обратным рудным поездом из Страна в Куинстаун в надежде еще засветло найти какую-нибудь работу, подходящую для беспалого, – в пивной, банке или магазине. Но хотя работодатели и говорили в один голос, что им нужны работники, в их словах угадывалось сомнение – по крайней мере, так казалось Гарри: они смотрели на него, беспалого, с подозрением и наверняка думали, что к такому не может быть доверия.
Шквалистый ветер уныло воет в мокрых от дождя телеграфных проводах, гудящих от неуемного желания людей хоть как-то соединиться друг с другом, невзирая на далекие расстояния. Неважно, думает Гарри. Он уходит из города и уныло тащится к гравийному разъезду, время от времени вскидывая левую руку в надежде поймать попутку до ближайшего приозерного шахтерского городка Розбери – там один его родственник служит барменом в захудалой пивнушке, так вот, может, он приютит его на ночь, а поутру присоветует, где у них можно приглядеть себе работу.
Гарри замечает несколько машин, но все они, пыхтя, проезжают мимо – не останавливаются. Он-то думал поспеть в Розбери к чаю. Да куда там – уже поздно, он промок, ему холодно и голодно. Наконец возле него останавливается едущий в другую сторону грузовик, старенький-престаренький «Додж», за рулем – рыбак по имени Регги Хо, чья посудина стоит на приколе в Стране из-за штормового ветра с Индийского океана. Регги Хо подвыпил и тем же вечером решает отправиться в дальний путь до Хобарта, только не к родне, которая там живет, а к подружке. Хобарт. Восемь долгих часов по пустынной грунтовой дороге, змеящейся по горным хребтам и краям ущелий до другого конца острова. Хобарт. Большущий город. Это совсем в другой стороне от тех мест, куда Гарри держит путь и куда когда-либо хотел податься. Неважно. Если до этой минуты он и не помышлял ехать куда-нибудь поближе к большому городу, Гарри садится в попутку, потому что это его судьба, потому что так выпали кости. Регги Хо гонит грузовик вперед по коварной пустынной петляющей гравийной дороге, Гарри сидит, мерно покачиваясь на холодном, мокром сиденье и прикрываясь по возможности от капель дождя, просачивающихся в кабину.
Они приезжают в холодный, промозглый Хобарт далеко за полночь, и Регги приглашает Гарри пропустить по стаканчику для согрева в «Синий Дом» к Матушке Дуайер. Там, среди пьяных в дым докеров и окутанных клубами табачного дыма рыбаков, полицейских, политиканов и местных шлюх, он примечает знакомое лицо – человека за «Вертхаймером». Слегка, а может изрядно, под мухой, трудно сказать, но, как всегда, элегантный, он, как всегда, мастерски давит на клавиши, не обращая внимания на бурную перебранку между крепко поддавшим шотландским моряком и не на шутку взбеленившимся местным докером, закончившуюся тем, что докер влетает головой в пианино, разметая в разные стороны нотные листы. Брызжет кровь, падают бутылки, бьются стаканы, поднимаются крики и вопли. Между тем Рут заметно дрожащей рукой тушит недокуренную английскую самокрутку в пепельнице, потом заправляет красный шелковый галстук на место – под твидовый пиджак и, криво улыбаясь, благодарит одну из девиц, подобравшую разметанные по полу нотные листы и второпях устанавливавшую их обратно на пианино. Рут играет дальше – мечтательно и как будто отрешенно, даже не сознавая, что играет одновременно два вещи: нижнюю часть из «Сейчас вот сяду и сам напишу письмо», а верхнюю – из «Потягивая ром с кока-колой». Оно и понятно: в таком шуме можно и не заметить разницы, а может, он делает это вполне осознанно, отдавая дань порочно-упадническому влиянию новомодных музыкальных веяний, однако он не настолько отрешен, чтобы не узнать племянника.
– Эй, здорово, Гарри! – выговаривает он тягучим голосом, будто в такт причудливой мелодии, струящейся из чрева «Вертхаймера». – Ну что ж, здорово! Давненько не виделись.
Гарри начинает рассказывать Руту про себя, но их беседу обрывает Матушка – она подлетает к пианино, злая как мегера, и выпаливает:
– Бог ты мой, Рут! Да здесь скоро ни одной живой души не останется, ежели ты и дальше будешь играть этот отвратный американский бибоп.
Матушка затягивает себе под нос «Келли, Джо Бирн и Дэн Харт». Рут переводит взгляд на ноты, долго собирается с мыслями – и понимает, что дал маху. Не говоря ни слова, он подхватывает песню Эла Боулли. Матушка улыбается.
– Вот видишь, значит, еще не все мозги пропил, раз можешь вспомнить пару-тройку старых добрых мелодий, а, Рут? Помнишь ведь, да, Рут?
Рут в знак согласия подмигивает Матушке – ее взгляд на мгновение, всего лишь на одно мгновение, теряется где-то вдали, но тут же возвращается, останавливаясь на Гарри и Регги Хо.
– А вы, черт побери, кто такие?
Рут представляет Матушке Гарри и рассказывает о его бедственном положении. Матушка удаляется, потом возвращается с каким-то голландцем, капитаном трампа, который перевозит яблоки в Европу. Капитан отводит Гарри в Матушкину курилку в задней части пивной и подозрительно глядит на его беспалую правую руку. Молча. Потом поворачивается к нему спиной, подходит к буфету, открывает его, шарит там и, развернувшись, без всякого предупреждения швыряет в Гарри яйцо. Гарри ловит его захватом из четырех пальцев правой руки.
– О’кей, – говорит с характерной евроголливудской манерностью голландский капитан по имени Джерри. – О’кей, я должен Матушке пару-тройку баксов за конфеты из кондитерской, так что о’кей. Черт, а почему бы и нет, а? Рейс в Неаполь. Такой вот расклад. Будешь кашеварить и мыть посуду. Годится? Ну что ж, черт возьми, давай рискнем. О’кей? Почему бы нет? Ведь жизнь – та еще лотерея, верно?
Верно-то верно, думает Гарри, да не совсем, но плевать на лотерею. Неважно. Гарри верит в судьбу, в тех, кто знает, что им от него нужно, и с этим уже ни черта не поделаешь. Словом, хоть Гарри и не думал никогда пускаться в дальнее плавание, работа есть работа – и он как ни в чем не бывало принимает предложение сесть на судно и завтра же сняться из Хобарта к далеким берегам, куда, казалось ему, было как до Луны.
Гарри смотрит на голландца в белом хлопчатобумажном костюме. Чисто щеголь. Много странствовал. Для Гарри странствование было всегда связано с армией – когда тебе так не повезло, что ты оказался на войне. Но он слишком долго болтался без дела, и ему годилась любая работа, лишь бы не сидеть на пособии. Сейчас он был слегка навеселе, и ему очень хотелось, проснувшись поутру, знать, что он отправляется за тридевять земель, а не будет маяться неприкаянный. И в знак согласия Гарри протянул вперед свою беспалую руку.
– А в какой части Англии находится этот самый Неаполь? – спрашивает Гарри, когда они обмениваются рукопожатиями.
Игрок почти всегда фаталист: выбрасывая кости, он готов принять хороший жребий и плохой как нечто одинаково неизбежное и верит – ничто не в силах повлиять на то, какой выпадет расклад. Не будь тетушка Элли столь рьяной противницей азартных игр, Гарри оказывался бы в крайне затруднительном положении на собачьих бегах и лошадиных скачках, потому что он бы всегда проигрывал, наивно думая, что такова судьба и с этим уже ни черта не поделаешь. Но тетушка Элли нагнала на него такого страху перед азартными играми, что он считал за грех даже покупку простого лотерейного билета. И все же по натуре Гарри был игрок. Поэтому, думаю, он и оказался в Триесте.
По прибытии в Неаполь спустя несколько месяцев жуткого, тяжелейшего плавания Джерри бросил его на произвол судьбы, предпочтя набрать в команду нелегальных беженцев, тем более за сущие гроши. И Гарри принимает предложение от бывшего американского солдата по имени Хэнк. Хэнк выглядит как испитой Кларк Гейбл, а разговаривает на манер Микки Руни. Он владелец прогоревшего пансиона, заваленного японскими швейными машинками, – они достались ему в результате сделки с одним малым, служившим в оккупационных войсках в Японии. Гарри ничего не смыслит в швейных машинках, к тому же он ничего не знает об Италии и не владеет итальянским, но это неважно: главное, по словам Хэнка, обворожительная улыбка. Обворожительность, уверяет Хэнк, это все.
– Терпеть не могу проигравших, – говорит Хэнк. – А ты проигрываешь, Гарри?
«Проигравший» – для Гарри это что-то новенькое. Он молчит в легком замешательстве, не зная, что сказать. Тема проигрыша была лейтмотивом всей его жизни.
– Точно не знаю, но я пока что ничего не выиграл, а стало быть, и проигрывать мне нечего, – говорит он через какое-то время.
Хэнк улыбается и хлопает его по спине.
Гарри никогда не думал записываться в торговые агенты. Он понасмотрелся на этих белоручек-коммивояжеров в дешевеньких костюмах, останавливавшихся на ночь у них в «Хамерсе». И никогда не горел желанием пополнить их ряды, но он был безработным, а это какая-никакая все же работа. Плохая или хорошая, но Гарри считает, что она ниспослана ему свыше, к тому же, в конце концов, у него, Гарри, нет выбора. Да и дело-то плевое. На деньги, полученные за рейс, Гарри покупает двадцать швейных машинок и заручается правом на приобретение еще двух десятков.
– Откуда начинать? – спрашивает Гарри.
– С южной части города, – говорит Хэнк, страстно желающий очистить центральную часть Неаполя от любого возможного конкурента, даже такого, очевидно лопоухого, как Гарри.
Не могу больше это видеть.
Будь это кино по телевизору, я спрятался бы за диван или пошел бы варить кофе: смотреть на этот фатализм больше нет мочи. Может, потому, что это так напоминает меня самого. Почем я знаю? Но как человек может примиряться со всем, что бы ни случилось? Я вижу моего отца и никоим образом не считаю его чертовой бесхребетной медузой. Как бы мне хотелось что-то сделать для него, подыскать ему работу в «Эмпайр-отеле» – ну хоть чем-нибудь помочь! Ведь это очень горько – смотреть, как люди живут вот так и ничего не могут поделать. Я пытаюсь вызвать другое видение, но по мере того как стараюсь стереть образ Гарри, слышу, как он произносит нечто совершенно неожиданное. Произносит только одно слово. Он говорит:
– Триест.
– Триест? – удивленно переспрашивает Хэнк. – Какого черта сдался тебе этот Триест?
Переборки камбуза на трампе были обклеены открытками с видами разных уголков света. И одна приглянулась Гарри особенно. Она казалась ему такой знакомой. Облепленные домиками холмы, залив – все это чем-то напоминало Хобарт. «Что это?» – спросил он как-то у Джерри. «Триест, – сказал Джерри. – Прибежище чудаков обоих полов. Там полно словенцев, хорватов, фрицев и макаронников. Не самое милое местечко. Чертова помойка для сброда со всего континента, вот так».
Ну черт с ним. В голове Гарри что-то созревало, пока он разглядывал открытку, нечто, лежащее за пределами его привычных представлений о реке жизни, – то, что привело его к моей матери и закончилось, по-моему, знаменательно, моим зачатием.
– Триест, – повторяет Гарри. – Вот куда я подамся со своими швейными машинками.
Хэнк какое-то время молчит, потом пожимает плечами.
– Как знаешь, приятель, – говорит он. – Хозяин – барин, ничего удивительного.
Гарри улыбается Хэнку.
Я помню, как он обычно улыбался. Но в этот раз улыбка была какая-то не такая – другая, словно он в кои-то веки решил, в конце концов, сделать то, что хотел.
Кута Хо, 1993 год
Я готов во всех подробностях описать путешествие Гарри на север, пережить вместе с ним его приключения и попробовать проникнуться его чувствами – удивлением, потрясением и наслаждением – при виде неведомой земли, где он оказался. Мне хочется увидеть, как другие глядели на этого беспалого чужака. Но я не пойду вслед за ним. Как бы мне ни хотелось, как бы ни старался я быть рядом, не пойду. Я уже далеко-далеко от Италии и от того отдаленного времени: я переношусь в большой город, на улицу с прачечной и дальше, через дорогу, в запущенный сад, затуманивающийся в тусклом свете вечерних сумерек. В сад выходит окно гостиной, освещенной голой лампочкой. В гостиной под лампочкой сидят Кута Хо и Мария Магдалена Свево.
Я их вижу, а они меня нет. Может, именно поэтому я вдруг начинаю размахивать кулаками перед носом у них обеих, как я обычно делал поздно ночью в разных пивнушках. Много лет назад, стоит добавить. И все для того, чтобы меня заметили и сказали: братишка, ты часть этого мира, и ты нам небезразличен со всеми твоими помыслами и чувствами, и помыслы твои и чувства имеют значение; и сам ты не пустое место. Но, разумеется, никто ничего подобного мне не говорил. Они колотили меня, или я колотил их, или чаще всего мы колотили друг дружку, и было непонятно, кто победил, а кто проиграл. Как бы то ни было, заканчивалось все одинаково. Люди смеялись, потешались и пили, не обращая ни на что внимания. Потому что люди, с которыми я дрался, были такие же невидимые, как я сам. Потому что все мы были призраками, утратившими нечто важное, вот и шатались по земле, как заколдованные духи, в поисках того самого нечто, но все мы, в конце концов, оказывались на улице и пытались утереть разбитые в кровь рты и брови своими драными рукавами. Чаще всего я дебоширил по молодости – думал, это вроде как придает мне солидности и все такое. А последний раз дрался, кажется, лет пять назад, потому что как раз тогда я потерял последнюю надежду пробить себе туннель в реальный мир с помощью кулаков. Но сейчас что-то во мне ломается, и все, что я могу, так это ткнуть пару раз кулаками в Марию Магдалену Свево и Куту Хо. Но все без толку, понятно. И слава богу. Мои кулаки просто проходят сквозь их головы, но это всего лишь пустое злобное намерение.
– Я бы лучше примирилась, – слышу я, как произносит Мария Магдалена Свево, в то время как все мое тело кричит от острой боли после резких взмахов руками. Мария Магдалена Свево встает и направляется к заключенной в рамку фотографии, что висит на стене. – Какая милая малютка, – говорит она.
– Джемма была красавица, – отвечает Кута Хо, – но знаете, самое странное в том…
Голос Куты Хо вздрагивает. Она хочет остановиться, совладать с дрожью, унять ее и смолкает, опускает голову, достает платок, а когда снова поднимает глаза, видно, что они полны слез, и она дает им волю, без всякого смущения, будто это самое обычное дело. Я читаю мысли Марии Магдалены Свево: по ее разумению, в этих слезах есть что-то прекрасное, но что именно, она сказать не может. Наверное, она чувствует: это миг откровения и веры и подобных мгновений в жизни не так уж много. Она остается стоять на месте.
А Кута Хо между тем продолжает:
– Через некоторое время после смерти Джеммы Аляжу стало казаться, что я схожу с ума от всего этого. Он говорил, мне нужно отвлечься и не переживать. Он хотел как лучше. Думаю, так он сам справлялся со всякими напастями. Он упорно тренировался, пробегал за ночь не одну милю. Считал, что нельзя всю дорогу убиваться. «Почему ты не можешь прийти в норму? – спрашивал он. – Почему не можешь жить нормально, как другие?» «Потому что мы сами ненормальные, – говорила я. – Потому что это изменило нас и нормальным уже ничего не будет». «Малышки больше нет! – орал он. – Нет, понимаешь?» Я тоже кричала, ревела и говорила: «Может, Джеммы и нет, но она не умерла и никогда не умрет, как бы тебе этого ни хотелось. Она часть нас самих, как бы тебе ни хотелось, чтобы ее не было с нами». Глупости, конечно. Глупости. Но я так думала. И тогда Аляж предложил мне ходить на какие-нибудь вечерние курсы, чтобы я больше не думала о малютке. Али всегда нравилось заниматься каким-нибудь здоровым делом. «В здоровом теле здоровый дух», – любил он повторять. Господи, да неужели! Помимо футбола, он занимался триатлоном и еще бог знает чем. Делая вид, будто смерть малышки – дело прошлое, и если он стопчет кроссовки в пух и прах, если разобьет колени в кровь и эта боль заглушит ту, что терзает его изнутри, тогда все образуется. «В сутках не так уж много часов», – повторял он. А по мне, так их было слишком много, чтобы все это терпеть.
Кута Хо поднимает глаза и видит, что Мария Магдалена Свево так и стоит на месте.
– Простите, Мария, – говорит она.
– Не извиняйся, – отвечает Мария Магдалена Свево. – Тебе не за что просить прощения.
Но Кута Хо все равно извиняется, говорит, что не скажет больше ни слова, и просит Марию Магдалену Свеву сесть, а сама пытается совладать с собой.
– Рассказывай дальше, – говорит Мария Магдалена Свево, – если хочется.
И Кута Хо продолжает:
– Я каждый день ходила на кладбище проведать могилку Джеммы. Ее похоронили в Кингстоне, на современном кладбище, где вместо надгробий стоят ровные ряды плит посреди лужайки, и все одинаковые. Младенцев там хоронят всех вместе в одном ряду. Не знаю почему, но так уж выходит. Кто-то пытался сделать так, чтобы их плиты отличались от других, они подкладывали к ним любимые игрушки их малышей. Знаете, сердце разрывается, когда глядишь на такое – на эти ряды плит с именами малышей, и у каждой второй или третьей лежит пластмассовая кукла или игрушка, самая обыкновенная: Большая Птица, игрушечная машинка, плюшевый мишка и все такое – они лежат прямо на открытом воздухе, под дождем, на холоде, и никто даже не думает поднять одну из них, поиграть с ней или унести с собой…
Голос Куты Хо замирает, она смотрит в окно своего дома на палисадник, и взгляд ее переносится еще дальше – в сторону прачечной через дорогу, уже освещенную фонарями. Заметив, что в комнате почти совсем темно, она встает, отдергивает занавески и включает свет. Когда Кута Хо проходит мимо Марии Магдалены Свево, та начинает говорить, но не потому, что ей хочется, а потому, что чувствует: так надо.
– Наверное, было очень тяжко, – говорит она и тут же корит себя за неловкую попытку посочувствовать горю этой женщины.
– Тяжко? – удивляется Кута, садясь на место и чувствуя, как это короткое слово застревает у нее в горле. – Ну да, – задумчиво произносит она, стараясь правильно истолковать замечание Марии Магдалены Свево, чтобы одно неосторожное слово не породило другое. – Да, было тяжко.
Но понятие «тяжко» слишком мелкое, а слово «тяжко» слишком ничтожное, чтобы выразить то, что держит в себе Кута. Это лишь весьма приблизительное определение того, что она чувствует, и Мария Магдалена Свево понимает, что поступила опрометчиво, прервав Куту.
– Тяжко, – повторяет Кута, – можно сказать и так. – Она переводит взгляд на ярко-зеленую столешницу и замечает, что их кружки пусты. – Еще кружечку? – спрашивает Кута.
Мария Магдалена Свево слышит, как в кухне открывается кран, как в старенький синий фарфоровый, со сколами, чайник наливается вода, как вилка со щелчком входит в розетку. Ток проникает в нагревательный элемент в чреве старенького чайника – из его глубины слышится шипение, а потом урчание. И Кута продолжает свой рассказ усталым, сдержанным голосом:
– Аляж сказал, чтобы я больше не ходила на кладбище, кроме дня годовщины ее смерти. Я подумала, может, Али и прав. Может, я действительно слишком много думала о Джемме. Может, я заболела. Не знаю. Мне было все равно. Мне и впрямь было безразлично то, что я делаю. Раз Али так нравится, что ж, буду с радостью делать все, что он говорит. Я записалась на шерстопрядильные курсы. Но в первый же вечер, как я села в машину, меня понесло через весь город – и я снова оказалась на кладбище. Так все и началось. И продолжалось каждый вечер по вторникам. Уезжая из дому, я чувствовала себя в некотором смысле счастливой, и Али радовался моему счастью. Я радовалась потому, что буду навещать Джемму, и Али улыбался.
– То есть ты так и не попала на свои шерстопрядильные курсы? – спрашивает Мария Магдалена Свево.
– Нет, – отвечает Кута, заглушая своим голосом плеск воды, разливаемой по кружкам. – Это был повод выкроить время и съездить на могилку к Джемме.
И Кута Хо смеется над своей маленькой уловкой. Подойдя к столу, она левой рукой протягивает Марии Магдалене Свево кружку растворимого кофе, а свою бережно прижимает к груди. Потом подносит ее к губам – узким, ненакрашенным – отпивает и продолжает едва заметно улыбаться воспоминанию.
– А ты не боялась, что Аляж догадается? – спрашивает Мария Магдалена Свево.
Кута ставит свой кофе на стол, садится и обеими руками берется за ручку кружки. Они сидят за столом напротив друг друга, но глядят не друг на друга, а на столешницу, на дымящийся кофе, на пятна и крошки на столе.
– Ну, боялась, – через какое-то время отвечает Кута. – Да, боялась.
Она отпивает кофе и при этом крепко сжимает кружку обеими руками, словно вокруг бушует буря и эта кружка для нее – единственный источник тепла. Она ставит кружку, но руки по-прежнему крепко сжимают ее.
– Боялась, если он узнает, то здорово разозлится. Курсы были рассчитаны на три месяца, и, когда подошел последний срок, я стала бояться, вдруг он узнает, что было на самом деле. Тогда я пошла в магазин и купила два красивеньких джемпера ручной вязки из домотканой шерсти: один для Али, а другой для Джеммы. Стоили они недорого, да и деньги для меня тогда уже мало что значили. Во всяком случае, с размером Джеммы я угадала, ведь в следующем месяце ей должно было исполниться два годика, да и продавщица в магазине заверила, что в двухгодовалом размере она проходит еще целый год, прежде чем вырастет из него. И вот в тот вечер, во вторник возвращаюсь я домой и дарю Али джемпер. Он был потрясен. «Я же говорил, – сказал он, – видишь, как это помогло тебе вернуться к прежней жизни?»
Мария Магдалена Свево смеется.
– Он что, так ничего и не узнал?
Кута тоже смеется: ведь все вышло так глупо.
– Знаю, – говорит она. И смеется еще громче. – Это смешно. Сейчас. Если посмотреть назад, то и впрямь смешно. – Куту, кажется, несколько поразило воспоминание о том забавном случае, и при мысли, что это действительно было смешно, она смеется еще громче, как над настоящей шуткой. – Смешно, да? Я хочу сказать, что забыла – честное слово, клянусь, вы не поверите – срезать бирку с внутренней стороны горловины. И вот, когда он стал натягивать на себя джемпер и я заметила свою промашку, меня пронзила мысль: о боже! то-то сейчас будет! Но он ничего не заметил. Бирку я срезала на другой день, перед тем как он вернулся с работы. Он был очень рад такому подарку и сказал, что следующим летом собирается свозить меня в отпуск в Квинсленд. Я сказала, что все это звучит довольно заманчиво, мы сидели в постели и долго-долго мечтали, что будем делать в отпуске. Потом он стал целовать мою спину: ему захотелось любви. А мне было все равно, ведь я ничего не чувствовала – ни хорошее, ни плохое. Я просто лежала как бревно и смотрела на луну. Потому что чувствовала себя такой же большой и пустынной, как луна, как будто уже ничто не могло причинить мне боль. – Кута взглянула на Марию Магдалену Свево. – Странно, что я делюсь с вами самым сокровенным. Потому что раньше я бы никогда не решилась говорить с чужим человеком о таких вещах. Вы же помните, какой я была. А теперь какое это имеет значение? Какая разница, что знают люди, – все или ничего? Все, что я знала, так это то, что Джемма была здесь, а теперь ее нет. – Кута оперлась щекой на руку, глянула в свою кружку и, взяв ее другой рукой, допила остатки кофе. – Как бы то ни было, Али, думаю, был немного разочарован. Он ничего не сказал, но что ж, да вы и сами знаете, как оно бывает. На другое утро, когда он ушел на работу, я поехала на кладбище и положила джемперок Джеммы ей на могилку, навроде подарка. Я аккуратно сложила его, чтобы он выглядел так, как в магазине, когда я его покупала. Помню, где я его оставила. У верхнего левого угла таблички. Странно, что такое хорошо запоминается. Я помню джемпер, где оставила его, как сложила, а Джемму уже не помню. То есть я вроде бы что-то помню, а вот как она выглядела, как двигалась, как плакала и улыбалась, как шевелила ручками и все такое – нет. Все это позабылось. Я просматривала наши фотографии, а когда закрывала глаза, то видела только сами фотокарточки, а не Джемму на них. Я старалась, старалась, но все как отрезало. Кроме одного случая. Это было ночью после того, как отвезла джемперок на ее могилку. Той ночью я спала и впрямь хорошо – первый раз после смерти Джеммы спала по-настоящему, и мне снилось, как Джемма подросла, стала маленькой красивой двухгодовалой девочкой, и как бегала по парку в своем джемперочке, и он ей шел как ничто другое. Она кинулась в мои объятия, и я слышала, как она смеется, я чувствовала, как разогрелось ее тело после беготни, и тогда она сказала мне: «Я люблю тебя, мамулечка». А я ей в ответ: «Только смотри не запачкай новенький джемпер». – Кута снова смеется, рот ее вытягивается, щеки растягиваются, губы приоткрываются, но с них не срывается ни единого слова – ничего, кроме прерывистых рыданий.
Мария Магдалена Свево берет Куту за руку.
– Хороший сон, – говорит она.
– Правда? – спрашивает Кута и медленно отдергивает руку. – Даже не знаю. Я прочла в одной книжке – и запомнила, не знаю почему, – как один герой говорит, что такое снится, когда мертвецам не хочется тебя отпускать. Это правда? Я навсегда это запомнила. Это когда мертвецам не хочется тебя отпускать. Во всяком случае, я… Больше я туда не возвращалась. А потом мы поссорились. Серьезного повода не было – все произошло так, словно то, что нас вместе связывало, разорвалось. Понимаете, о чем я? Как будто что-то сломалось и уже не починить.
Кута смотрит в глаза Марии Магдалены Свево – первый раз за весь день. На лице у Куты замешательство. Она как будто не в состоянии объяснить заключительную часть своей истории.
– Но странно то, что он так и не узнал, что́ сломалось, пока я ему не сказала. Странно как-то. – Она снова смотрит в кружку из-под кофе и видит, как от образовавшейся на дне ее черной пленки отражается свет лампочки. – Правда?
Мария Магдалена Свево, наблюдая за нею, молчит. Потом наклоняется к пластиковой хозяйственной сумке, с которой пришла. Пластик шуршит, пока она роется внутри и извлекает оттуда сверток в грубой оберточной бумаге, перевязанный шпагатом. Мария Магдалена Свево кладет сверток на стол.
Мария Магдалена Свево развязывает шпагат и разворачивает бумагу. В ней, аккуратно сложенное и присыпанное гвоздичным порошком, лежит запятнанное слезами постельное покрывало. Мария Магдалена Свево просовывает руки под покрывало, поднимает его и передает Куте Хо.
Со словами:
– Если лежишь вдвоем, тогда обоим тепло, а в одиночку разве согреешься?