1
Во время нестерпимой жары конца 1940 года Дорриго Эванс находился в Аделаиде, завершая подготовку в 2/7-м Эвакуационном пункте на базе Уоррадейльского армейского лагеря, перед отправкой неведомо куда. И получил увольнительную на полдня: штука никчемная, говоря откровенно. Том в телеграмме из Сиднея сообщил, что их дядя, Кейт, владелец паба совсем рядом с Аделаидским побережьем, очень хочет повидаться с Дорриго и «позаботится о тебе по-царски». Дорриго Кейта Мэлвани никогда и в глаза не видел. Ему о нем только и было известно, что тот был женат на младшей дочери их отца, несколько лет назад погибшей в автомобильной аварии. И хотя Кейт с тех пор успел еще раз жениться, он поддерживал связь с семьей своей первой жены, обмениваясь рождественскими открытками с Томом, который и сообщил дяде, что Дорриго проходит службу в Аделаиде. В тот день Дорриго собрался было наведаться к дяде, но машина, которую он надеялся одолжить, сломалась. Так что вместо поездки он в тот вечер с коллегами-врачами из 2/7-го отправился в город, в «Красный Крест» на танцы.
В тот день предстояли скачки Мельбурнского кубка, вызвавшие на улицах томное оживление. Убивая время до начала состязаний, Дорриго ходил по городским улицам и под конец оказался в старом книжном магазине на Ранделл-стрит. Шло какое-то раннее вечернее мероприятие: представляли журнал или что-то в том же духе. Уверенный в себе молодой человек со всклоченными волосами и в большом галстуке, узел которого свободно болтался на шее, читал, заглядывая в журнал:
Митридатум от отчаянья нам неведом,
что в ходу у пьянчуг, этих злобных пингвинов ночей,
площадную брусчатку они топчут без дела,
да шнурки себе вяжут в замутненном луче фонарей.
Дорриго Эванс ни бельмеса в этом не разобрал. Вкусы его, во всяком случае, уже коснели в предвзятости, свойственной тем, кто с юности привык к дальним походам по безбрежному морю классики и уже редко заплывал куда-то еще, в новые для себя воды. В современности он по большей части терялся и предпочитал следовать литературной моде полувековой давности – в его случае то были поэты викторианской эпохи и писатели античности.
Небольшая толпа зрителей мешала ему сориентироваться среди книг, а потому он направился к деревянной лестнице в дальнем углу магазина, которая указывала на путь, по-видимому, к чему-то более интересному. На втором этаже расположились два небольших полускрытых кабинета (незанятые) и большой зал (тоже безлюдный), пол его был выложен из досок грубого распила, которые упирались в слуховые окна, выходившие на улицу. Повсюду были книги, которые он мог неспешно рассматривать: книги в шатких стопках, книги в коробках, букинистические издания, плотно уставленные или, наоборот, выстроившиеся сикось-накось, словно бывшие не в ладу с дисциплиной отряды ополчения, на полках от пола до потолка по всей задней стене зала.
В зале было жарко, но жара донимала Дорриго куда меньше, чем поэтические чтения внизу. То и дело он снимал с полки книжку, но на самом деле внимание его было приковано к косым лучам солнечного света, лившегося через слуховые окна. Повсюду вокруг вздымались и опускались мелкие пылинки, светясь и сверкая в этих столбах волнующегося света. Он отыскал несколько полок, заполненных старинными изданиями писателей-классиков, и принялся рассеянно перебирать их в надежде найти дешевое издание «Энеиды» Вергилия, которую когда-то прочел, одолжив на время. И все же, по правде говоря, отнюдь не великая поэма античности привлекала Дорриго Эванса, а сама аура, что, по его ощущению, окутывала такие книги, – аура, что излучала сияние вокруг и вовлекала внутрь какого-то иного мира, вещавшего ему, что он не одинок.
И это ощущение, это чувство общности, случалось, переполняло его. В такие моменты ему чудилось, что во всей Вселенной есть всего одна книга, что все тома книг суть просто двери в это более грандиозное, творящееся на глазах произведение: неисчерпаемый прекрасный мир, не воображаемый, а мир такой, каков он есть на самом деле, книга без начала и конца.
От лестницы послышались какие-то выкрики, а следом вышла компашка из шумливых мужчин и двух женщин, одной крупной, рыжеволосой, в темном берете, другой поменьше, блондинки, с ярким пунцовым цветком за ухом. Компания то и дело принималась хриплым хором певуче причитать: «Рви, старина Роули, рви!»
Форменная одежда мужчин являла собой смесь, единящую вооруженные силы Австралии: королевская авиация, королевский военно-морской флот и имперская армия, – сами же мужчины были, как предположил Дорриго, в легком подпитии, и все они так и или иначе старались завоевать расположение той из женщин, что поменьше. Ее же, похоже, не интересовал никто из них. Что-то отделяло ее от всей компании, и как ни старались вояки стать с ней ближе, не замечалось ни одной руки в форменном рукаве, пристроившейся у нее на руке, ни одной ноги в форменной брючине, трущейся о ее ногу.
Все это Дорриго Эванс четко ухватил с одного взгляда, после чего и она, и они ему наскучили. Вся компашка служила не чем иным, как обрамлением маленькой блондинки, и он презирал их за то, что они сдались в плен той, которая явно не достанется никому из них никогда. Ему не понравилась властность, с какой эта женщина обращала мужиков в эдаких, с его точки зрения, рабски угодливых псов, а потому и сама она ему скорее не нравилась.
Отвернувшись, он вновь обратился к книжным полкам. В любом случае думал он тогда об Элле, с которой познакомился в Мельбурне, когда завершал хирургическое обучение. Отец Эллы был видным мельбурнским адвокатом, мать принадлежала к известному скотоводческому семейству, а дед был одним из авторов федеральной конституции. Сама Элла работала учительницей. Если и была она порой скучновата, то все равно ее мир и ее внешность все еще ярко озаряли сознание Дорриго. Пусть разговоры ее были полны банальностей, словно бы наизусть заученных и повторяемых с такой убежденностью, что у него, честно признаться, не было уверенности, что она действительно сама так считает, тем не менее он успел убедиться, что Элла добра и способна преданно любить. А вместе с ней к Дорриго пришел целый мир, казавшийся ему защищенным, вечным, уверенным, неизменным. Мир отделанных темным деревом гостиных и клубов, хрустальных графинов с шерри и односолодовым виски, подслащенным, слегка пьянящим, слегка отдающим клаустрофобным запахом осветленного до блеска сусла. Семья Эллы была достаточно либеральной, чтобы радушно ввести в этот мир многообещающего молодого человека низкого происхождения, и вполне обыденной, чтобы дать понять: условия их радушия будут всецело определяться этим миром.
Молодой доктор Дорриго Эванс не разочаровал. Теперь он был хирургом и, как подразумевалось, намеревался жениться на Элле, она тоже намеревалась, хотя они и никогда не говорили об этом. В его представлении женитьба на Элле стояла в одном ряду с такими событиями, как завершение образования и получение степени доктора, получение назначения и воинского звания – очередной шаг вперед и выше. С той самой поры в пещере Тома, где он убедился в силе умения читать, каждый шаг вперед был для Дорриго именно таким.
Он снял с полки книгу, и, когда подносил ее к груди, книга эта вышла из тени и попала в один из тех солнечных лучей. Он задержал книгу в луче, разглядывая и книгу, и свет, и пыль. Получалось, словно бы существовало два мира. Этот мир и мир потаенный. И тот пользуется преходящими лучами послеполуденного солнца, чтобы предстать как мир реальный: парящие частички бешено крутятся, сверкают, наобум врезаются друг в друга и тут же разлетаются по совершенно другим, новым сторонам. Когда стоишь там, в том послеполуденном свете, невозможно не поверить, что любой шаг будет к лучшему. Он никогда не думал, куда или к чему, никогда не думал зачем, никогда не задумывался, что случится, если вместо движения вперед он врежется, как одна из пылинок в солнечном луче.
Компашка в дальнем конце зала снова пришла в движение и направилась к нему. Двигалась она точно косяк рыб или стая птиц на закате. У Дорриго не было ни малейшего желания находиться с пришлецами рядом, и он отошел в самый конец книжных полок поближе к окнам на улицу. Однако, как у птиц или рыб, движение прекратилось так же внезапно, как и началось, компашка сгрудилась в кучку в нескольких шагах от книжных полок. Уловив, что кое-кто посматривает в его сторону, Дорриго еще пристальнее уставился на книги.
А когда снова поднял взгляд, понял, что привело к движению. Женщина с красным цветком прошла к месту, где он стоял, и теперь – в полосках тени и света – стояла перед ним.
2
Глаза ее горели синевой газового пламени. Неистовые такие. Несколько секунд для него только они и существовали, ее глаза. И взгляд их был направлен на него. Вот только никакого в этот взгляд не предполагал. Она как будто выпивала его до донышка. Оценивала, что ли? Мнение о нем составляла? Кто ее знает. Наверно, именно безотрывность ее взгляда и вызвала в нем обиду и неловкость. Он боялся, что все это какая-нибудь изощренная шутка, что через секунду-другую женщина разразится смехом и призовет свой косяк мужиков присоединиться и посмеяться над ним. Он сделал шаг назад, уперся в книжную полку: отступать дальше было некуда. Так и стоял: одна рука зажата между ним и стойкой книжных полок, обращенное к женщине тело скривилось в каком-то жутком изгибе.
– Я видела, как вы вошли в книжный, – сказала она, улыбаясь.
Если бы кто-нибудь спросил его потом, как она выглядела, вопрос загнал бы его в тупик. Все дело в цветке, наконец решил он, было что-то дерзкое в том, чтобы носить в волосах большой красный цветок, заткнув за ухо стебелек, и это давало представление о ней. Только, он понимал, на самом деле это вовсе ничего ему о ней не говорило.
– Ваши глаза, – добавила внезапно.
Он ничего не сказал. По правде говоря, он даже не знал, что сказать. В жизни не слышал ничего более нелепого. «Глаза»? И он поймал себя на том, что в ответ невольно пристально воззрился на нее, выпивая ее до дна, так же, как она его. Ее, похоже, это и не трогало вовсе. Возникла какая-то странная и тревожащая близость, необъяснимая осведомленность, которая его потрясла: оказывается, он может запросто обшаривать взглядом женщину, а та и ухом при этом не ведет, раз глазеет на нее именно он.
От этого кружилась голова и одолевало недоумение. Он разглядел у нее не один мелкий изъян, самым заметным из них была родинка справа над губой. И он понял, что вся совокупность ее изъянов и составляет красоту, от этой красоты и шла власть, и власть эта была и осознанной и бессознательной одновременно. По-видимому, пришел он к выводу, она считает, что красота наделяет ее правом обладать всем, что ей хочется. Что ж, им ей не завладеть.
– Такие черные, – проговорила она, теперь уже улыбаясь. – Впрочем, не сомневаюсь, вам об этом уже много раз говорили.
– Нет, – возразил он.
Это была не совсем правда, но ведь никто никогда и не говорил это в точности так, как только что произнесла она.
Что-то помешало ему отвернуться, прервать нелепый разговор и уйти. Он глянул на кружок мужчин у дальнего конца книжных полок. У него было тревожное ощущение, что она говорила то, что и вправду думала, и то, что она ему говорила, предназначалось только ему.
– Ваш цветок, – выговорил Дорриго Эванс. – Он…
Он понятия не имел, что это за цветок.
– Украден, – заявила она.
Похоже, времени у нее оказалось предостаточно, чтобы оценить его, а оценив и сочтя, что он ей по нраву, она смеялась уже так, чтобы дать ему почувствовать: она отыскала в нем все самое влекущее на свете. Выходило так, будто ее красота, ее глаза, все, что было в ней обворожительного и чудесного, теперь существовало еще и в нем.
– Он вам нравится? – спросила она.
– Очень.
– С куста камелии, – сказала она и снова засмеялась.
А потом ее смех (больше похожий на легкое покашливание, резкое, слегка гортанное и отчего-то глубоко интимное) оборвался. Она подалась вперед. Он уловил запах ее духов. И спиртного. Все же понял: ей нет дела до его неловкости, и это не было попыткой пустить в ход свои чары. Или заигрыванием. Пусть через силу, пусть с неохотой, только он чувствовал: между ними что-то происходит, что-то, от чего не отопрешься.
Высвободив руку за спиной, он повернулся, чтобы встать к ней лицом к лицу. Через окно между ними падал луч света, внутри которого вздымалась пыль, и он видел ее словно бы из тюремного окошка. Он улыбнулся, что-то сказал – сам не зная что. Глянул поверх луча на кружок мужчин, ее преторианскую гвардию, поджидавшую в тени, надеясь, что хоть кто-то один для собственной выгоды, может, подойдет, воспользуется его неловкостью и утащит ее назад.
– А вы что за солдат? – спросила она.
– Не очень-то и солдат. – Зажатой в руке книгой он тронул коричневую треугольную нашивку с вышитым на ней зеленым кружком на рукаве гимнастерки. – Эвакопункт два дробь семь. Я врач.
Он чувствовал, что его разбирает легкая обида и нервы начинают слегка сдавать. Какое дело красавице до него? Тем более когда ее внешность, голос, наряд да и все в ней, по его понятию, выдавали в ней женщину с положением. Он, положим, теперь доктор и офицер, только все ж недалеко ушел от своих корней и полностью самому себе отчета в этих званиях не отдавал.
– Меня беспокоило, что я незваным явился на это…
– Представление журнала? О, пустяки. По-моему, они рады любому, в ком сердце бьется. Или даже вовсе без него. Типпи, вон та, нестойкая, – женщина махнула рукой в сторону своей спутницы, – Типпи говорит, что поэт, читавший свое стихотворение, собирается революционизировать австралийскую литературу.
– Смельчак. Я в армию пошел, только чтоб с Гитлером потягаться.
– Хоть слово в его стихотворении имело для вас смысл? – спросила она, глядя на него разом пристально и искательно.
– Пингвины?
Она широко улыбнулась, словно был перейден какой-то труднодоступный мост. И сказала:
– Мне больше про шнурки понравилось.
Один из роя ее воздыхателей запел, подражая Полю Робсону: «А кляча старая Роули вскачь знай себе рвет и рвет».
– Типпи всех нас напрягла сюда прийти, – произнесла женщина уже по-новому фамильярно, словно они уже много-много лет состояли в друзьях. – Меня, брата своего и кой-кого из его приятелей. Она учится вместе с этим поэтом, что внизу. Мы сидели в каком-то офицерском клубе, слушали, что творится на Кубке, и ей захотелось, чтоб мы пошли сюда послушать Макса.
– Макс это кто? – спросил Дорриго.
– Поэт этот. Но это не важно.
– А Роули кто?
– Конь. Это тоже не важно.
Он словно онемел, не зная, что сказать, в ее словах не было смысла, слова никак не вязались с происходящим между ними. Если и конь, и поэт оба не важны, что же важно? Было что-то такое в ее… напоре? прямоте? дикости?.. что вызывало в нем очень и очень большую тревогу. Что ей нужно? Он дождаться не мог, когда она уйдет.
Услышав мужской голос, Дорриго оглянулся и увидел, что один из воздыхателей (тот, что был в голубой форме офицера королевских ВВС) стоит рядом с ними, убеждая ее с нарочитым английским выговором в необходимости вернуться обратно к компашке и «помочь в разрешении спора, который мы ведем, по поводу шансов тотализатора». Женщина проследила за взглядом Дорриго и, распознав голубую форму, совершенно переменилась в лице. Словно бы это была уже другая женщина, а ее глаза, с такой живостью смотревшие на Дорриго, вдруг помертвели. Голубая униформа попробовала отделаться от ее пристального взгляда, повернувшись к Дорриго.
– Знаете, – сказал летчик, – она выбрала его.
– Кого?
– Старину Роули. Сто к одному. Самый невероятный шанс в истории Кубка. И она знала. Чертовски хорошо знала, на какую лошадку ставить. Вон, Гарри, что там стоит, двадцать фунтов сделал.
Дорриго еще и рта не открыл, чтобы ответить, а женщина уже говорила с офицером королевских ВВС тоном, который Дорриго счел очаровательным, но лишенным всякой душевности.
– У меня всего один вопрос к моему другу, – сказала она, указывая на Дорриго. – Потом я вернусь, и обсудим с вами бухгалтерию скачек.
И, завершив этот краткий разговор, вновь обратилась к Дорриго, обдав голубую униформу таким холодом, что тот, потоптавшись секунду-другую, вернулся к компашке.
3
– Что за вопрос?
– Понятия не имею, – пожала она плечами.
Его терзал страх, что она с ним играет. Инстинкт подсказывал: надо убираться, – но что-то удерживало его там.
– Что за книга? – спросила она, указывая на его руки.
– Катулл.
– В самом деле? – Она опять улыбнулась.
Дорриго Эвансу хотелось стать свободным от нее, вот только освободить себя он был не в состоянии. Эти глаза, этот красный цветок. То, как… только он этому бы не поверил… то, как она, по всему судя, улыбается ему. Он сунул руку за спину, забарабанил пальцами по корешкам стоявших там книг, по Лукрецию, Геродоту, Овидию. Но они не давали ответа.
– Римский поэт, – пояснил он.
– Прочтите мне какое-нибудь его стихотворение.
– Вы серьезно?
– Разумеется.
– Это очень скучно.
– Аделаида тоже скучна.
Он опять опустил взгляд в книгу и прочел:
И снова голод меня своей пикою тычет,
Того и гляди
прорвется туника и палий.
И закрыл книгу.
– Для меня все это латынь какая-то, – сказала она.
– Для нас обоих, – подхватил Дорриго Эванс. Он-то надеялся оскорбить ее этим стихотворением и понял, что не удалось. Она опять улыбалась. И ведь сумела как-то даже его оскорбление представить так, словно он за ней ухлестывает, да так, что он сам начал гадать: а не ухлестывает ли?
Глянул в окно в поисках помощи. Никакой.
– Прочтите еще, – попросила она.
Он торопливо перелистал несколько страничек, потом перелистал еще несколько, остановился и начал:
Будем жить и любить,
И плевать нам на сплетни старцев сварливых —
медный грош им цена.
Погрузившись во тьму,
вновь по силам светилам восстать.
Ну а нам…
Почувствовал, как в нем поднимается непонятная злость. С чего это из всех стихов он принялся читать именно эти? Почему не что-то другое, что могло бы стать оскорблением? Но какая-то другая сила держала его, направляла, сделала его голос низким и сильным, когда он продолжил:
…Как угаснет свет наш недолгий,
Сном придется забыться в ночи беспробудной.
Она зажала верх своей блузки между большим и указательным пальцами, потянув ее вверх, и при этом не сводила с него глаз, которые, казалось, говорили, что на самом деле ей хотелось стянуть ее вниз.
Он закрыл книгу. Не знал, что сказать. В голове проносилось много всякого: и занимательного, и безобидного, и грубого, что отвлекало его от полки с книгами, отвлекало от нее, от этого жуткого взгляда, от глаз, горящих неистовым голубым пламенем, – только ничего из этого он не высказал. Вместо всех глупостей, что могли бы сорваться у него с языка, вместо всего, что, по его ощущению, прозвучало бы невежливо, как и требовалось, он вдруг услышал, как сам произносит:
– Ваши глаза, они…
– Мы говорили о том, какая это чушь – любовь, – перебил вдруг чей-то незнакомый голос.
Обернувшись, Дорриго увидел, что самый незадачливый из лицемеров, близкий приятель, подошел к ним от кружка вздыхателей и, видимо, вознамерился забрать голубые глаза обратно. Наверное, владевшее им чувство относилось заодно и к Дорриго, приятель улыбался ему, стараясь (это Дорриго почувствовал) оценить, кто такой Дорриго Эванс и что его связывает с этой женщиной. Отвергнутый, он с удовольствием предупредил бы его о подобной участи.
– Большинство людей живет без любви, – сказал лицемер. – Вы согласны?
– Я не знаю, – ответил Дорриго.
Приятель улыбнулся: изгиб уголка губ в сторону Дорриго, их неспешное открытие в ее сторону, – сообщническое приглашение ей вернуться к его компании, в его мир, к рою жужжащих трутней. Женщина оставила лицемера без внимания, отгородилась от него плечом, через которое и бросила, что вернется через минуту, ясно дав понять, что тому надлежит удалиться, дав ей возможность остаться с Дорриго. Потому как в общем-то касалось это строго их одних, даром что Дорриго, следя за ее молчаливым, но недвусмысленным посылом, понимал: с его стороны на такое не было ни желания, ни согласия.
– Все эти разговоры о любви, – тянул свое лицемер, – сущая чепуха. В любви нет никакой нужды. Самые лучшие браки – это браки по совместимости. Наука доказывает, что все образует электромагнитные поля. Один человек встречает другого с противоположно заряженными ионами, выстроенными в верном направлении, и их влечет друг к другу. Но это не любовь.
– Что же тогда? – спросил Дорриго.
– Магнетизм, – заявил лицемер.
4
Майор Накамура в карты играл плохо, тем не менее в последний раз выиграл именно он, поскольку партнеры по игре, двое его младших офицеров и австралийцы-военнопленные, сообразили: будет лучше, если он не проиграет. Через своего переводчика, лейтенанта Фукухару, Накамура поблагодарил австралийцев, полковника и майора, за приятный вечер. Японец майор встал, пошатнулся, едва не упал, но сохранил равновесие. Несмотря на то что Накамура едва не ткнулся носом в землю, он, казалось, распалился прямо-таки через край. Меконгский виски, принесенный японцем на игру, подействовал и на двух австралийских офицеров, Дорриго Эванс, вставая, двигался осторожно: понимал, что пришло время сыграть свою роль Матерого. Весь вечер он сдерживался, но вот, по всему судя, пришло время выйти на подмостки.
– Гонка идет уже тридцать семь дней без остановок, майор, – начал Дорриго Эванс. Накамура смотрел на него, улыбаясь. Дорриго Эванс улыбнулся в ответ. – Ради исполнения повелений императора мы поступили бы мудро, если бы использовали наши ресурсы разумно. Для строительства железной дороги с наилучшими результатами необходимо давать нашим людям отдыхать, а не истреблять их изнеможением. День отдыха дал бы несказанно много для сохранения не просто сил у людей, а самих этих людей.
От майора Накамуры он ожидал в ответ чего угодно: что тот взорвется, ударит его, примется угрожать или, как самое малое, визгливо заорет на него – однако японец лишь смеялся, слушая перевод лейтенанта Фукухары. Быстрым движением обогнув австралийца, майор успел уже добраться до выхода, пока Фукухара заканчивал переводить его ответ Дорриго.
– Майор Накамура говорит: заключенным повезло. Они искупают честь, умирая за императора.
Накамура остановился, повернулся и обратился к ним со словами.
– Эта война, она и вправду жестокая, – переводил лейтенант Фукухара. – А какая война не жестока? Только война – это человеки. Война – это то, что мы есть. Война – это то, что мы делаем. Железная дорога, может быть, и убивает человеков, но я не создаю человеков. Я создаю железную дорогу. Продвижение вперед не требует свободы. Продвижению вперед не нужна свобода. Майор Накамура, он говорить: продвижение вперед способно возникать по другим причинам. Вы, доктор, зовете это несвободой. Мы зовем это судьбой. С нами или без нас. Это будущее. – Дорриго Эванс поклонился. Его заместитель, майор Глазастик Тейлор, проделал то же самое.
Но майор Накамура еще не закончил. Он опять заговорил, а когда выговорился, Фукухара перевел:
– Ваша Британская империя, говорить майор Накамура. Он говорить: вы думать, что ей несвобода не нужна, полковник? Она строилась на несвободе шпала за шпалой, на несвободе мост за мостом.
Майор Накамура повернулся и вышел. Дорриго Эванс, пошатываясь, пошел в хижину военнопленных-офицеров, к себе в постель, на раскладную койку, слишком короткую для него. Раскладушка была смехотворной привилегией, которая пришлась ему по душе, потому как никакой привилегией на самом деле вовсе не являлась. Он глянул на часы. Те показывали время: 12:40. Дорриго застонал. Чтобы было куда положить длинные ноги, он соорудил из бамбука треногу, сверху положил на нее расплющенную жестянку из-под керосина, укрепив ее дополнительно бамбуком. Сооружение часто с грохотом падало, когда он ворочался во сне.
Он зажег огарок свечи у своей раскладушки и лег. Взял порядком потрепанную книгу (сущее сокровище в лагере), любовный роман, который он читал на сон грядущий, позволяя мыслям отвлечься и упорхнуть куда угодно, и который уже подходил к концу. Только вот сейчас у Дорриго Эванса, опьяневшего, изнемогшего, больного, не было ни сил читать, ни желания двигаться, он чувствовал, как сон уже овладевает им. Он положил книгу обратно и задул свечу.
5
Старику снилось, как он, еще молодой, спит в лагере для военнопленных. Видения во сне стали теперь для Дорриго Эванса реальнее всей реальности. «Вслед знанью мчал он падучею звездой за крайней гранью мысли человека».
Сел в постели.
– Который час?
– Почти три.
– Мне надо идти.
Он не смел произнести имя Эллы. Ни слово «жена», ни слово «домой».
– Где эта юбка?
– Ты опять о ней думал, да?
– О моем килте?
– Знаешь, мне от этого больно делается.
– Вот чертов килт!
Он приехал в килте, сразу после ежегодного ужина в парраматтском «Обществе друзей Бернса», в котором состоял с тех пор, как в 1974 году работа привела его в Сидней, и покровителем которого невесть почему считался, разве что из уважения к его общеизвестной страсти к виски и тайной страсти к женщинам. И вот теперь килт пропал.
– Я не про Эллу. Это-то как раз не любовь.
Он подумал о жене. Супружество оказалось для него глубоким одиночеством. Он не понимал, почему был женат, почему считалось неподобающим спать с разными женщинами, почему все это значило для него все меньше и меньше. Не мог он сказать, и что за непонятная боль засела в основании его желудка, которая разрасталась и разрасталась, отчего ему так отчаянно нужно было вдыхать запах спины Линетт Мэйсон или отчего единственной реальностью в его жизни оставались его сны.
Он открыл холодильник бара, достал маленькую бутылочку «Гленфиддих» и тряхнул головой, заметив новомодное приспособление, которое реагировало на извлечение бутылочки: ее стоимость тут же по электронной цепи включалась в счет. Он ощутил пришествие нового, более упорядоченного мира, мира более усмиренного, мира пределов и слежки, где все известно и где жизненный опыт без надобности. Он понимал: его общественная ипостась (сторона, которую оттискивают на монетах и марках) хорошо уживется с наступающим веком, а другая его ипостась, его собственное «я», будет по возрастающей становиться все непостижимее и противнее, эту сторону другие сговорятся утаить.
Она не подходит грядущему новому веку послушания во всем, даже в чувствах, у него вызывало недоумение, до чего ж люди стали нынче сверхчувствительны друг к другу, как сверх меры болтают они про свои проблемы, как будто описание жизни в словах хоть как-то способно выявить ее тайну или опровергнуть ее хаос. Он ощущал какую-то опустошенность в том, как все больше и больше возрастала ценность риска, как всемерно уничтожалось устоявшееся, заменялось вкрадчивым новым миром, где процесс приготовления пищи вызывает у зрителя больше чувств, нежели чтение поэзии, где возбуждение порождает возможность заплатить за суп, приготовленный из кормовой травы. В лагерях он ел суп из кормовой травы – и предпочел бы нормальную еду. Карта той Австралии, что нашла себе прибежище в его голове, составлена из историй мертвецов: Австралия живых становилась для него страной все более неизвестной.
Дорриго Эванс вырос в том веке, когда жизнь могла восприниматься и проживаться как поэтический образ или (с возрастом это становилось все более характерным для него) как тень одного-единственного стихотворения. Увы, пришествие телевидения, а с ним и понятия «известные личности» (ими, по убеждению Дорриго, оказывались люди, с какими во всех иных отношениях и знаться не захочешь) положило тому веку конец. Однако и телевидение время от времени не упускало случая поживиться поэзией, ибо убедилось, что понятность тех, кто делал свою жизнь, сверяясь с изысканной тайной поэзии, – подходящий предмет изображения, который разум по большей части обходит стороной.
Документальный фильм о том, как в 1972 году Дорриго едет обратно на ту Дорогу в День АНЗАК, для начала утвердил его в национальном сознании, а потом уже еще больше возвеличивало его положение в нем дальнейшими появлениями в разных телепрограммах, где он с успехом изображал консервативного гуманиста – еще одна маска.
Он понимал, что переживает свой век, и, ощущая непреходящее желание жить более бесшабашно, скрутил пробку с бутылочки виски. Сделал глоток и тут почувствовал пальцами ног свой килт, валявшийся на полу у холодильника бара. Натянув его, глянул через плечо на постель, где в странном ночном освещении, порожденном светящимися цифрами часов и зелеными огоньками противодымных датчиков, Линетт виделась словно бы под водой. Заметил, что она прикрывает глаза рукой. Отвел руку. Она плакала. Молча, не двигаясь.
– Линетт?
– Все отлично, – произнесла она. – Ты иди.
Не хотелось этого говорить, но пришлось:
– Что случилось?
– Ничего.
Он склонился, тронул губами ее болотистого оттенка лоб. Привкус пудры. Натужный запах жасмина, всегда пробуждавший в нем желание спасаться бегством.
– Тяжело это, – сказала она, – когда хочешь чего-то, а получить не можешь.
Он сгреб ключи от машины. Предстояло громадное удовольствие: нетрезвым вести машину по объездным дорогам – огни, игра, цель которой чтоб тебя ни за что не поймали, чтоб, если повезет, еще разок проскочить. Быстро закончил одеваться, одним глотком выпил последние остатки из бутылочки «Гленфиддих», впустую убил пять минут на поиски куда-то не туда сунутого споррана, который в конце концов нашелся под книгой японских стихов смерти, и ушел, забыв взять книгу с собой.
6
На следующей неделе Дорриго получил отпуск на сорок восемь часов. Ему удалось воспользоваться обратным военным рейсом до Мельбурна и в тихие, ничем не занятые два дня и ночь с Эллой постарался и пошуметь, и подвигаться, сколько сил хватило. Никогда его так отчаянно не тянуло к ней, так отчаянно льнет к земле под собой человек, которого вот-вот забьют ногами до смерти.
Несколько раз он порывался рассказать Элле о женщине, которая заговорила с ним в аделаидском книжном магазине. Но что было рассказывать? Ничего не произошло. С Эллой они танцевали. Пили. Что случилось-то? Ничего.
За Эллу он держался, как за спасательный круг. Рвался побыть с ней в постели, чтобы увидеть себя с нею по-новому, и был признателен, что в ней не оказалось ничего из того, что вдруг стало представляться ему необъяснимым прелюбодейством. Ее черные волосы, темные глаза, пышная фигура – она была прекрасна, и все же он не почувствовал ничего.
В чем дело? Думал он не о волосах или глазах, а о чувстве, таком же непостижимом, как миллион танцующих и бессмысленных пылинок. Невесть с чего навалившееся чувство вины погрузило его в мрачность. Все-таки что такого он сделал? Да ничего. Разговаривал, самое большее, несколько минут, потом повернулся и ушел из книжного магазина. Даже имени ее не узнал. Что он спросил о ней? Что она ему рассказала? Ничего! Ничего! Мир Эллы, который до той поры казался настолько уютным в своей сохранности и определенности, что ему хотелось прижиться в нем, неожиданно стал казаться Дорриго бледным, лишенным крови. Да, он старался отыскать в нем то неописуемое чувство легкости, тот неистребимый дух власти с ее привилегиями, которые так привлекали его прежде, но теперь этот мир не значил для него ничего, хуже того, он, похоже, вызывал отвращение.
Элла и другие покрывали новую неловкость Дорриго великим всеобщим платежом того времени: война. Война давила, война вносила беспорядок, война портила, война списывала. Дорриго же со своей стороны считал, что дождаться не может пришествия войны, раз уж лишь в этом и есть выход.
Наконец он рассказал Элле, словно бы просто о странном случае, однако для него самого собственный рассказ звучал так, словно речь шла об измене. Он испытывал непередаваемый стыд. Почему он не мог возжелать Эллу? А описывая ту незнакомку как слишком настойчивую, скорее даже ведущую себя неподобающим образом женщину, он чувствовал, что предает то, что произошло, а заодно и ее и в чем-то самого себя. Рассказ он окончил с содроганием.
– Хорошенькая была? – спросила Элла.
Он ответил, что женщина была непримечательная. Чувствовал: надо еще что-то сказать, – добавил, что у нее были красивые… и рылся в памяти, выискивая какую-то черту, какую никак не сочтешь неподобающей… зубы.
– У нее были красивые зубы, – сказал он. – Вот, пожалуй, и все на самом-то деле.
– Больше на клыки похоже, – произнесла Элла, слегка возвысив голос. – А еще и красная камелия в волосах? Это описание какого-то чудища, вот что я тебе скажу.
И все же чудищем она не была. Стояла там, и что-то ведь случилось, что-то произошло между ними – и как же он пожалел! Ведь теперь Элла предстала перед ним как человек, какого он никогда прежде не знал. Ее болтовня, которую он еще вчера находил веселенькой, теперь раздражала своей наивностью и фальшью. Аромат ее духов, предназначавшийся ему одному, теперь вяз у него в ноздрях. Его так и подмывало сделать ей больно, чтоб она ушла.
– Мне следует ревновать? – спросила Элла.
– К чему? – удивился он. – Слов нет, с какой радостью я убрался из того книжного магазина.
Миг спустя он уже целовал Эллу. Элла добра, говорил он себе. И где-то в душе жалел Эллу, а еще глубже схоронил понимание, что им обоим предстоит страдать из-за ее доброты и его жалости. Ему невыносима была ее доброта, и он боялся своей жалости, хотелось избавиться от всего этого навсегда. И чем больше было ему невыносимо, чем больше он боялся и желал избавления, тем больше страсти отдавал поцелуям, более страстными становились их объятия, и по мере того как один миг переходил в другой, один день – в следующий, по мере того как жизнь наполнялась жизнью, его безрадостное настроение проходило. Он почти совсем перестал думать о девушке с красной камелией.
Он смотрел на мир все веселее, а отпуск, казалось, и пролетает слишком быстро, и в то же время проходит в нескончаемом водовороте вечеринок, случайных встреч и новых знакомств. Похоже, всем приспичило познакомиться с кавалером Эллы, будь то ее друзья или друзья ее родителей. И таким вот образом Дорриго перезнакомился с большой частью мельбурнского общества и уже привык видеть себя их глазами: молодым человеком, который после войны поднимется до великих дел. И все-то в этой идеальной жизни складывалось великолепно: они с Эллой, и семья Эллы, и их место в этом мире, которое вскоре станет и его местом тоже. И то, что недавно было трудно с Эллой, теперь неожиданно сделалось легким: между ними больше не было никаких барьеров, все стало, как и прежде, возможно, даже еще лучше – и он совершенно позабыл и про книжный магазин, и про собственные сомнения.
Вернувшись в Аделаиду, он с головой ушел в штабную работу, которую обычно ненавидел. Снаружи ниссеновского барака в административном блоке Уоррадейльского армейского лагеря, где находились его и других медиков рабочие места, пыль, вихрясь, кружила вокруг плаца, тогда как внутри при невыносимой, как из печки, жаре он старался сосредоточиться на приготовлениях к транспортировке: припасах и оборудовании, которых либо вообще не существовало, либо никто не посчитал их нужными, – и при том умопомрачительный объем всякой писанины, в которой он редко видел хоть что-то путное или достижимое. Судя по ночи, намечались несколько более прохладная погода и вечеринки с холодным пивом и ледяным ромовым пуншем – этому он и предался от души, ища забвения, которое, случалось, действительно находил.
Пришла открытка от Кейта Мэлвани с повторным приглашением приехать и навестить его в принадлежащем ему баре «Король Корнуолла». На лицевой стороне открытки красовалось раскрашенное от руки здание гостиницы, величественное четырехэтажное каменное строение, на всех уровнях окруженное с трех сторон верандами, выходившими прямо на длинный безлюдный пляж, выстроенное, если верить открытке, в 1886 году. Судя по шляпам-канотье перед гостиницей и усам у мужчин, сама открытка была немногим моложе. Дорриго затерял ее где-то среди служебных бумаг.
По мере того как из Лондона доходили сообщения о блицкриге, разочарование росло, уже появились первые вести о боевых действиях австралийцев против итальянцев в Ливии, а они все еще торчали в лагере в Аделаиде. Слухи о грядущей транспортировке и возможных местах назначения – Греция, Британия, Северная Африка, вторжение в Норвегию – появлялись и исчезали.
Дорриго погрузился в жизнь, в неистовую работу и буйство пирушек, позволив течению времени отнести все остальное куда подальше. Как-то под конец работы, роясь в куче бланков заявок на носилки, он наткнулся на открытку Кейта Мэлвани с видом принадлежавшей тому прибрежной гостиницы. И в следующие выходные, имея увольнительную на двенадцать часов, Дорриго Эванс не нашел ничего лучшего, как отправиться на побережье на грузовом «Студебеккере», топливом для которого служил уголь и который он одолжил у брата своего вестового.
Уже почти в сумерках он прибыл в небольшое поселение, служившее местом отдыха для аделаидцев. С океана дул бриз, доносился шум волн, и от этого жара становилась не просто терпимой, а чем-то чувственным и приятным. Если пляж, похоже, и был таким же опустевшим, как на открытке, то «Король Корнуолла» оказался и пышнее, и более обветшалым, чем на фотографии, было что-то от алхимии в обаянии старинных вещей, переживших тяжелые времена.
Внутри располагался длинный темный бар в южноавстралийском духе: высокие потолки, приятный полумрак после резкого света южноавстралийского лета. Разные оттенки крашеного дерева и общий серовато-коричневый тон, казалось, смягчали и давали отдых глазам после слепящей яркости оставшегося за порогом мира. Подвесные вентиляторы ритмично прочесывали низкий гул болтовни посетителей. Дорриго направился к бару, за которым барменша наводила порядок среди бутылок на задней полке. Она стояла к нему спиной, и Дорриго спросил, не подскажет ли она, где ему отыскать Кейта Мэлвани.
– Я племянник Кейта, – добавил он.
– Вы, должно быть, Дорриго, – сказала, оборачиваясь, барменша. Ее белокурые волосы были собраны в пучок. – А я…
Попав в конус блеклого электрического света над баром, сверкнули голубые глаза. На миг что-то наполнило их, потом они опустели.
– Я жена Кейта, – проговорила женщина.
7
Его мечущийся взгляд перескакивал с верхней полки, заставленной бутылками рома и виски, на других посетителей, на полотенце с надписью: «КОРОЛЬ КОРНУОЛЛА». Задержался на нем, на женской руке, державшей влажное полотенце. Изящные пальчики, ногти окрашены в цвет бургундского. Его охватило безумное желание ощутить их у себя во рту. Явилось ощущение, будто отсвет мерцает, волчком крутится перед ней.
– Передайте Кейту, что…
– Да.
– Что мне сократили увольнение. И я не смогу остаться.
– А вы…
– Его племянник…
– Дорри?
Он не помнил, как его зовут, но имя прозвучало правильно.
– Вы Дорри? Дорринго? Ведь вас так зовут?
– Ну, да. Так.
– Как это… необычно.
– Мой дед там родился. Говорят, его взял в свою шайку Бен Холл.
– Бен Холл?
– Благородный разбойник буша:
Как в старой Англии, когда разбойников
Турпина и Дюваля простой народ
К друзьям своим причислил,
Так и у нас к таким же был причислен
И славный удалец Бен Холл.
– Вы когда-нибудь своими словами изъясняетесь? – спросила она.
– Дорриго – мое второе имя, но оно…
– Пристало?
– Полагаю, да.
– Кейт уехал. Он будет очень огорчен, что не застал вас.
– Война.
– Да. Ох уж этот Гитлер.
– Загляну как-нибудь в другой раз.
– Сделайте милость, Дорри. Он будет так жалеть, что вы не смогли погостить.
Он направился к выходу. В глубине его души бушевало ужасное смятение, волнение пополам с ощущением предательства, словно он принадлежал ей и она его бросила, а вместе с тем еще и чувство, будто она принадлежит ему и он должен принять ее обратно. У самой двери он повернулся кругом и сделал два шага к бару.
– А мы с вами не…
Она прихватила большим и указательным пальцами верх своей блузки: два ее ярко окрашенных ногтя походили на рождественского жучка, расправившего крылышки, – и потянула блузку вверх.
– В книжном?
– Да, – кивнула она.
Он пошел обратно к бару.
– Я подумал, – заговорил он, – что они…
– Кто?
Чувства говорили ему: между ним и нею что-то есть, – но он не понимал, что это. И ничего не мог с этим поделать. Не понимал этого, зато чувствовал.
– Те мужчины. Что они…
– Что они?
– С вами. Что…
– Да?
– Что они… ваши… ваши поклонники.
– Не говорите глупости. Просто несколько приятелей приятеля из офицерского клуба. И несколько их приятелей. А вы, значит, и есть тот самый способный молодой врач?
– Ну, молодой, да. Так и вы тоже.
– Уже старею. Я передам Кейту, что вы заходили.
Она принялась протирать стойку. Какой-то посетитель ткнул в ее сторону пустой кружкой с остатками пены по краям.
– Иду, – сказала она.
Он вышел, погнал на грузовике обратно в город, нашел бар и нарочно напился до беспамятства, не мог даже вспомнить, где оставил свой «Студебеккер». Зато, когда проснулся, память о ней ничуть не пропала. Раскалывавшаяся голова, боль при каждом движении тела или мысли, казалось, держались и исцелялись ею, только ею, одной ею, одной.
Еще несколько недель он старался забыться, участвуя в качестве военврача в бесконечных переходах и маршах пехотной роты, вышагивая по двадцать миль в день: от виноградников в долине, где наполняли фляги мускатом и красным вином, до прибрежных пляжей, где купались, а затем маршировали обратно, а потом опять обратно, – и все это по жаре до того нестерпимой, что она казалась подобием врага. Он помогал нести поклажу солдатам, которые падали от изнеможения, изводил себя превыше всякого безрассудства. В конце концов командир роты приказал ему немного успокоиться, чтобы не выглядеть дураком перед солдатами.
Вечером он писал письма Элле, в которых старался укрыться в словах и поэтических выражениях любви, заученных из литературы. Письма были длинными, скучными и лживыми. Разум его мучился от мыслей и чувств, о каких ему никогда не приходилось читать. А значит, по его понятию, они не могли быть любовью. Он чувствовал, как в нем ключом бьют ненависть и вожделение к жене Кейта. Ему хотелось завладеть ее телом. Хотелось никогда больше ее не видеть. Он ощущал презрение и непонятную отстраненность, чувствовал себя соучастником: словно знал то, чего знать не должен, – и как-то странно чувствовал, что она тоже это знает. Почти уговорил себя, что стоит только их части переправиться за море, как он, к радости своей, вовсе перестанет думать о ней. И все же продолжал думать о ней беспрерывно.
Он мало ел, худел и, казалось, выказывал до того странное рвение, что тот самый командир роты, в равной мере пораженный и слегка обеспокоенный необычайным рвением Дорриго, дал ему особый двадцатичетырехчасовой отпуск. Элла обещала когда-то приехать в Аделаиду, если он получит краткосрочную увольнительную и у него не будет времени приехать в Мельбурн. И хотя он целиком и полностью намеревался провести отпуск с ней, даже ресторан выбрал, куда ее поведет, как-то так вышло, что в своих многочисленных письмах и открытках Элле он ни разу не упомянул, что вот-вот отправится в отпуск. Когда срок его стал совсем близок, он рассудил, что было бы несправедливо ставить ее в известность, поскольку для нее будет слишком поздно все собрать и приготовить, а потому ей достанется одно лишь тяжкое разочарование. Решив же и дальше выдерживать молчание и даже дав торжественную клятву никогда больше не возвращаться в «Король Корнуолла», он позвонил дяде Кейту, который пригласил его приехать с ночевкой, заявив, что «моя Эми» (так он назвал свою жену) будет так же рада увидеть его, как и сам Кейт.
«Моя Эми, – подумал Дорриго Эванс, вешая трубку. – Моя Эми».
8
После игры в карты с австралийскими офицерами майор Накамура погрузился в глубокий, запойный сон. В своих странных снах он оказывался затерянным в темной комнате, ощупывал слоновью ногу и пытался представить, что за комнату могли бы поддерживать такие столбы. Была еще чудовищная прорва из прорастающих усиков каких-то ползучих растений и пожухлых листьев, повязкой улегшихся ему на глаза и сделавших его незрячим. Повсюду вокруг он ощущал жизнь, только нигде жизнь так и не стала для него понятной. Все в той комнате было неожиданным и варварским: будь то нескончаемые джунгли или почти голые пленники-австралийцы, которые – он знал – окружали его оравой громадных, волосатых, грозящих обезьян.
Что это была за комната? Как ему выбраться? Зеленая слепящая повязка теперь обернулась вокруг горла, душила его. Сердце гулко колотилось. Он чувствовал вкус медной ложки у себя в пересохшем рту, застарелый пот покрывал спину липким холодом, ребра нестерпимо чесались, даже он сам ощущал вонь тухлятины. Его била дрожь, трясло, когда он понял, что кто-то трясет его, стараясь разбудить.
– Что?! – заорал Накамура.
В последнее время он спал плохо, а потому, разбуженный вот так внезапно посреди ночи, пришел в замешательство и разозлился. Запах муссонного дождя он учуял еще раньше, чем услышал, как тот снаружи замолотил каплями по земле и как пробивался сквозь него раздраженный голос лейтенанта Фукухары, произносящий его имя.
– Что еще? – опять заорал Накамура.
Он раскрыл глаза на прыгающие тени и дрожание света и принялся чесаться. Мокрый прорезиненный плащ с капюшоном образовывал черный блестящий конус, поднимавшийся от самых ног до прячущегося в тени лица Фукухары, опрятного, как всегда, даже в самых затруднительных обстоятельствах, украшенного коротким ежиком волос, очками в роговой оправе с капельками воды на стеклах, а еще усиками. Позади лейтенанта с керосиновой лампой в руках стоял Томокава; вымокшая походная фуражка со спущенными на шею ушами еще больше делала голову капрала похожей на редьку.
– Капрал Томокава нес службу в карауле, сэр, – докладывал Фукухара, – когда водитель грузовика и полковник из Девятого железнодорожного полка пешком явились в лагерь.
Накамура протер глаза, потом с такой силой чесанул локоть, что содрал коросту, и локоть принялся кровоточить. Видеть он не видел, но знал, что весь усыпан клещами. Кусачими клещами. Клещи кусали его под мышками, кусали спину, грудную клетку, кусали в паху – повсюду. Он чесался, не переставая, но клещи лишь вгрызались еще глубже. Клещи были очень маленькими. Клещи были до того маленькими, что как-то умудрялись забираться под кожу и, невидимые, там продолжать свое кусачее дело.
– Томокава! – заорал майор. – Ты их видишь? Видишь?
Он поднял руку повыше.
Томокава бросил украдкой взгляд на Фукухару, шагнул вперед, поднял лампу, осмотрел руку Накамуры. И отступил назад.
– Никак нет, сэр.
– Клещи!
– Никак нет, сэр.
До того, подлые, малы, что никому другому их не видно. Это уж в их дьявольской природе. Накамура точно не знал, как они забирались ему под кожу, но подозревал, что клещи откладывают яйца ему в поры, которые под кожей и высиживаются, там они нарождаются, там растут, там и мрут. Приходится их оттуда вычесывать. Сиамские клещи, неизвестные науке.
Еще раньше он велел капралу Томокаве осмотреть его тело с лупой в руках, так все равно этот остолоп твердил, что ничего не видит. Накамура знал, что капрал врет. Фукухара утверждал, что таких клещей не существует, что чесотка – это побочный эффект приема филопона. Откуда, к чертям, ему знать? В этих джунглях столько разной погани, какую еще никто никогда прежде не видел и на себе не испытывал. Когда-нибудь наука обнаружит и назовет этого клеща, а вот ему приходится уже сейчас их терпеть, как приходится сносить и многое другое.
– Полковник Кота доставил свежие распоряжения командования Железнодорожных войск для вручения вам, прежде чем он проследует дальше к перевалу Трех Пагод, – продолжил доклад Фукухара. – Он в столовой принимает пищу. Он приказал поставить вас в известность в кратчайший срок.
Накамура повел дрожащим указательным пальцем в сторону маленького походного столика у его раскладушки и буркнул:
– Сябу.
Томокава отвел керосиновую лампу от лица командира и стал копаться в закопченных тенях, метавшихся взад-вперед над техническими чертежами, отчетами и расписаниями работ, наваленными на столе, многие из них были заляпаны темными пятнами.
Фукухара, энергичный, молодой, с шеей, как у баклана, Фукухара, чье рвение все больше и больше гнетуще донимало Накамуру, все говорил и говорил: про то, что за десять дней это первый грузовик, добравшийся по почти непролазной дороге, про то, что при таких дождях он скорее всего окажется последним до самого…
– Ясно, ясно, – морщился Накамуру. – Сябу!
– Грузовик застрял в трех километрах отсюда, и полковник Кота обеспокоен, как бы местные не разворовали из грузовика припасы, которые в нем едут, – завершил доклад лейтенант Фукухара.
– Сябу! – шипел Накамура. – Сябу!
Томокава заметил пузырек с филопоном на кресле рядом со столом. Он передал его Накамуре, который в последнее время держался на предназначенном для нужд армии метамфетамине – и мало на чем еще. Накамура опрокинул пузырек и встряхнул. Ничего не вышло. Накамура уселся на свою армейскую раскладушку, не сводя глаз с пустого пузырька в руке.
– «Для поднятия боевого духа», – глухо выговорил Накамура, читая армейское предписание на этикетке пузырька с филопоном. Он понимал, что прежде всего ему надо выспаться, а еще понимал, что теперь это невозможно, предстоит оставаться на ногах всю ночь, чтобы встретиться с Котой и организовать спасение грузовика, а еще и как-то закончить участок железной дороги в немыслимые сроки, которые установил штаб. Ему был необходим сябу.
Неожиданно резким движением он швырнул пузырек из-под филопона в открытый дверной проем хижины, где тот, как и многое другое, пропал без звука в пустоте из грязи, джунглей и бесконечной ночи.
– Капрал Томокава!
– Есть, сэр! – отчеканил капрал. Ни тот ни другой не произнесли больше ничего, просто Томокава направился из палатки во тьму, слегка косолапя на коротких ножках. Накамура потер лоб.
Он подумал, какую же волю приходится ему закалять каждый день, чтобы добиваться необходимого продвижения в строительстве железной дороги. Вначале, когда Верховное командование приказало построить железную дорогу, соединяющую Сиам с Бирмой, дело обстояло иначе. Тогда Накамура, офицер Пятого железнодорожного полка ИАЯ, приходил в возбуждение от такой перспективы. До войны англичане с американцами рассматривали задачу постройки как раз такой железной дороги, и те и другие признали ее невыполнимой. Японское Высшее командование приказало проложить ее в кратчайший возможный срок. Накамуре доставляло огромное удовольствие его малая, но существенная роль в этом историческом свершении, громадна была его гордость тем, что жизнь его делалась частью судьбы империи и государства.
Зато когда в марте 1943 года Накамура проделал путь в самое сердце этой таинственной страны, он впервые оказался вдалеке от людских толп и городов, которые прежде формировали его вдали от тех странных правил послушания, которыми жили люди в таких местах. Они были инженерами, солдатами и охранниками, им был присущ армейский кодекс поведения, они были воплощением повелений императора, они были японским духом, осуществляющим планы, мечты и волю. Они были Японией. Только их было немного, а чернорабочих-кули и военнопленных – множество, а джунгли поглощали их понемногу все глубже каждый день.
Порождение и принадлежность толпы, Накамура все сильнее ощущал, как здесь его жизнь обращается в странное и нежданное одиночество. И это одиночество доставляло ему все больше и больше тревог. Дабы положить конец тревожным чувствам, он с головой ушел в работу, и все же чем упорнее работал, тем больше работа превращалась в какое-то безумное уравнение. С приходом сезона дождей река вышла из берегов, вода поднялась и стремительно понеслась, увлекая множество вывороченных деревьев, стало слишком опасно перевозить тяжелые грузы вверх по реке, дороги же (как своими глазами убедился полковник Кота) по большей части сделались непроезжими, поставки упали почти до нуля. Не было техники, одни ручные инструменты, да и те – самого плохого качества. Поначалу неоткуда было взять мало-мальски подходящее число военнопленных для выполнения работ, а теперь узники, те, кто еще не умер или не умирал, были в отвратительном состоянии. А тут еще вдобавок ко всему с неделю назад на голову свалилась холера, и даже избавление от мертвых тел становилось проблемой, для разрешения которой приходилось отвлекать годных к работе от железнодорожного строительства. Стало еще меньше еды, и не осталось почти никаких медикаментов, однако командование Железнодорожных войск ожидало, что делать он будет еще больше.
Накамура работал по японским картам, японским планам, японским схемам и японским техническим чертежам для внедрения японского порядка и японского смысла в бессмысленные и лишенные цели джунгли, в больных и умирающих военнопленных: вихрь без видимой причины и следствия, растянувшийся зеленый водоворот, бурлящий все быстрее и быстрее. А сам водоворот пополняли приказы и сами вытекали из него, нескончаемые потоки появляющихся и исчезающих ромуся и военнопленных, такие же негаданные и такие же непостижимые, как река Квай или холерный вибрион. Временами какой-нибудь случайный японский офицер заезжал скоротать вечерок за выпивкой, сплетнями и новостями, и тогда мужчины подкрепляли друг друга россказнями про японскую честь, несокрушимый японский дух и неминуемую японскую победу. Потом и они исчезали в своем собственном аду где-нибудь на другом участке той постоянно удлинявшейся железной линии безумия.
Сырой ветер пронесся по хижине, ероша пропитанные влагой бумаги на походном столике. Накамура глянул на светящиеся стрелки часов. Три ноль-ноль. Два с половиной часа до подъема. Одолевало беспокойство, клещи злобствовали все больше, и Накамура все яростнее расчесывал себе грудь ногтями, пока Фукухара дожидался его приказаний. Майор не сказал ничего, пока капрал Томокава с низким поклоном и благоговением, присущим ему при всех его действиях по приказу или во имя тех, кто им командовал, не возвратился и не протянул, согнувшись в поклоне, полный пузырек филопона.
Схватив пузырек, Накамура проглотил сразу четыре таблетки. После второго приступа малярии, когда ему, все еще слабому, приходилось надзирать за исполнением работ, он привык принимать по нескольку таблеток, чтобы оставаться на ногах. Теперь сябу сделался для него важнее еды. Построить такую железную дорогу… без техники да сквозь чащобу… задача превыше человеческих сил. Распаленный сябу, он обретал способность с удвоенным рвением вернуться к ее исполнению, переходя от одного изнурительного дня к следующему. Он опустил пузырек и поднял взгляд, убеждаясь, что оба подчиненных смотрят на него.
– Филопон помогает мне справиться с малярией, – сказал Накамура, вдруг ощутив неловкость. – Очень помогает. И после него эти чертовы клещи перестают кусаться.
Уже чувствуя, как оцепенение раннего утра, словно по волшебству, растворяется во вновь обретенных бодрости и силе, Накамура стал пристально глядеть на двух своих подчиненных, пока те не опустили глаза в пол.
– Филопон – все что угодно, только не опиат, – заявил Накамура. – К опиатам привержены только неполноценные расы вроде китайцев, европейцев и индусов.
Фукухара согласно кивнул. Этот Фукухара такой зануда!
– Мы изобрели филопон, – произнес Фукухара.
– Да, – кивнул Накамура.
– Филопон – это выражение японского духа.
– Да, – кивнул Накамура.
Он встал и только тут заметил, что даже не удосужился раздеться перед тем, как лечь в постель. Даже его грязные обмотки все так же туго охватывали икры, хотя подвязка на одной ноге развязалась.
– Императорская японская армия снабжает нас сябу, чтобы помочь работать на империю, – подал голос Томогава.
– Да-да, – кивнул Накамура и обратился к Фукухаре: – Возьмите двадцать заключенных, отправляйтесь туда, к грузовику, и вытащите его.
– Сейчас?
– Разумеется, сейчас, – посуровел Накамура. – Надо будет – толкайте его руками до самого лагеря.
– А потом? – спросил Фукухара. – Даем им выходной день?
– Потом они отправятся и выполнят положенную на день работу на железной дороге, – сказал Накамура. – Вы на ногах, я на ногах, мы не отдыхаем.
Позывы к чесотке у Накамуры стали стихать. Член в брюках словно распирало. Это давало приятное ощущение силы. Фукухара повернулся кругом, собираясь уйти, но Накамура окликнул его по имени:
– Вы инженер. Вы понимаете, что должны относиться ко всем людям как к машинам на службе у императора.
Накамура чувствовал, как сябу обостряет его чувства, дает ему силу там, где раньше он ощущал себя слабым, решительность там, где он так часто предавался сомнениям. Сябу избавил от страха. Дал необходимую дистанцию, чтобы разглядеть свои действия. Поддерживал в нем ясность мысли и твердость.
– А если машины барахлят, – наставлял Накамура, – если запустить их в работу можно только при неустанном применении силы… тогда, что ж, используйте силу.
Клещи, сообразил он, наконец-то перестали кусаться.
9
Шедший ему навстречу человек казался громоздким наброском чего-то несуществующего, силуэтом, и к этому несуществующему Дорриго Эванс в данный момент протягивал руку, приветствуя:
– Вы, должно быть, дядя Кейт.
Полуденное солнце сияло вовсю, грузное тело загораживало свет, а голова скрывалась в битумной тени его «акубры», на вид обладателю тела было чуть больше сорока, от внешности его веяло угрозой. Что-то делало его похожим на ненадежный телеграфный столб. При этом ничто не было таким, каким виделось, все словно проглядывало сквозь старую оконную раму: искривленным, склоненным, дрожащим в волнах жары, от которой, казалось, по укатанной битумом дороге, бетонным бордюрам, пыли Уоррадейльского плац-парада, стальным полукружьям ниссенновских бараков, перед которыми и поджидал Дорриго Эванс, проходила рябь.
Оказавшись в авто своего дяди (последняя модель «Форда»-кабриолета), Дорриго Эванс сразу понял, насколько велик телом его дядя Кейт и насколько лицо его принадлежит человеку, которому, наверное, лет пятьдесят. В машине с ним находилась маленькая собачка, джек-рассел терьер, которую дядя называл Мисс Беатрис. Собачка, казалось, затем и существовала, чтобы подчеркнуть громадность Кейта Мэлвани: широченную спину, толстенные в бедрах ноги и громадные ступни – за которым тяжко дышащая собачонка казалась небрежно брошенным куском замши.
Было слишком жарко, чтобы курить, но он все равно курил трубку. Дым, выходя, оплетал странную улыбку, которая, как позже разобрался Дорриго, была застывшей, призванной показать, что мир веселее, невзирая на все доказательства противного, какие предъявляла жизнь. Все это могло бы и испугать, не будь у Кейта слегка писклявого голоса, напоминавшего Дорриго ломкий голос подростка. В таком голосе великого было не больше, чем в нестерпимой аделаидской жаре. Дорриго Эвансу стало понятно, что Кейт Мэлвани – это свой особый мир, замкнутый, и что вращается он вокруг трех солнц: гостиницы, своего места старейшины в местном муниципальном совете и жены.
Пока ехали до побережья, дядя сокрушался по поводу гостиничных дел, ни дать ни взять, по ощущению Дорриго, как это делают обожающие то, по поводу чего больше всего и сокрушаются. Мотористы (дядя выговаривал это слово с придыхательными свистящими «с») – это и его заработок, и его погибель.
– Эти моториссссты только и знай что скулят про туалеты и еду, а сами в один день заваливаются на вечеринку по восемьдесят человек разом, и каждый рассчитывает, что его накормят, зато на следующее воскресенье тебе дай бог повезет продать какое-нибудь афганское печеньице в два с половиной пенса. Они всегда скулят, эти моторисссты, по своим автомобильным ассоциациям да по королевским чертовым автомобильным клубам, про то, в каком состоянии у тебя туалетные комнаты да какое грязное мыло. Постоянно скулят, орава на колесах. Хуже их только разъездные торговцы. Да вот нынче такой разъездной захотел снять номер под контору для отпуска снотворного и аспирина разных видов, только, подозреваю я, тут дело в сексе.
– В сексе?
– Ну, знаешь, такие штуки про то, как там у женщин все устроено, про роды и чтоб детей не было, всякие французские письмеца да английские свободных взглядов брошюрки, ну, ты знаешь, что за советы.
– Да, – проговорил племянник настолько неубедительно, что дядя почувствовал необходимость втолковать: что бы другие ни думали про «Короля Корнуолла», моральным омутом гостиница отродясь не бывала.
– Я, положим, человек широких взглядов, Дорриго, – продолжал Кейт Мэлвани, – только я не желаю, чтобы «Король Корнуолла» славился в мельбурнской «Истине» и на слушаниях в аделаидских судах как то самое место любовных свиданий в Аделаиде. Я не ханжа, мне не по нраву те американские отели, где приезжих заставляют держать дверь номера открытой, если в нем находится леди, не являющаяся женой тому, кто снял номер.
– Знаешь, – сказал он вдруг, проникаясь темой супружеской неверности и проживания в гостиницах, – в Америке ты рискуешь нарваться на такое вот объявление, размещенное в твоем родном городе: «Вниманию всех, кого это касается! М-ра Х попросили убраться из «Вистерии» в Уотстории за то, что он принимал у себя в номере леди, не являвшуюся его женой». Представляешь? То есть, я говорю, сами позволяют людям встречаться в своих номерах, а потом шантажируют их такими вот объявлениями. Там отелями управляют так же, как Сталин управляет чертовым СССР.
Он продолжал разговор, перейдя к семье Дорриго, но его сведения (почерпнутые из той малости, о чем сообщал Том в поздравительных открытках к Рождеству) по большей части устарели, и лишь прыжок Мисс Беатрис на свистящий поток воздуха, из-за чего она чуть не вывалилась за окошко, спас дядю от постыдного замешательства, когда выяснилось, что мать Дорриго умерла. Он сидел в машине, подавшись вперед, навалившись на руль, точно сваленный вихрем ствол дерева, крупные руки без конца ходили вверх-вниз по рулевому колесу, словно оно было хрустальным шаром толкователя судеб, а он вечно выискивал что-то на протяженных, прямых, ровных дорогах Аделаиды, какую-нибудь иллюзию, которая, возможно, помогла бы ему жить.
Увы, движение на шоссе было редким и – ничего, кроме прямоты, ровности да искажающих все колебаний воздуха от жары. Кейт Мэлвани говорил без умолку, будто боялся, что повиснет молчание или что Дорриго примется о чем-то расспрашивать, а потому сам задавал Дорриго вопросы, на которые сам же сразу и отвечал. Очень часто разговор возвращался к битве, которую он как старейшина вел в местном совете, по поводу предложения мэра устроить систему канализации. Дело кончилось тем, что Дорриго принялся глазеть в окошко, высунув вспотевшую руку под поток воздуха снаружи, а дядя Кейт, не обращая внимания на столь явное отсутствие интереса, продолжал задавать вопросы, на которые сам тут же и отвечал, причем каждый ответ сопровождал под конец улыбкой, которая, казалось, не допускала никакого несогласия. Время от времени, наподобие соло кларнета, звучало в речи дяди имя Эми.
– Современная женщина. Очень современная. В приличной форме. Работает как зверь. Впрочем, война. Сейчас все по-другому. Она все рушит, эта война. До войны такого и не видели. Так ведь?
– Видите ли…
– Нет, думаю, не видели. Блицкриг не только до Лондона добирается. Нет. То, что еще год назад вызывало скандал, нынче никто лишний раз и вспоминать не хочет. Я человек современный. Но я так признателен, что у меня какая никакая, а семья есть, и я могу держать жену в приличной компании.
Несмотря на застывшую улыбку, дядя казался совершенно жалким.
– Тут вечер провела с рыжеволосой одной, Типпи зовут. Не выношу ее.
– Типпи?
– Ну да, Типпи… знаешь ее?
– Видите ли…
– Я тебя умоляю! Это ж имя для волнистого попугайчика. А у меня эта чертова муниципальная конференция, и мне уехать придется на ночь. В Гоулер, несколько часов езды. Нынешним вечером. Такая жалость, что я не смогу с тобой побыть. Неожиданно получилось: мэру нужно, чтобы я представлял нас. С чего?
– По-видимому…
– Понятия не имею, с чего. Во всяком случае, Эми о тебе позаботится. И, буду откровенен, я рад, что ты присмотришь за Эми. Не возражаешь? – Ответ значения не имел, и в конце концов Дорриго бросил отвечать. – Что сказать, уверен, ты хотя бы немного отдохнешь, – говорил Кейт Мэлвани. – И добрая постель – все лучше армейской койки.
В «Короле Корнуолла» Кейт отвел Дорриго в номер на четвертом этаже. Поднимаясь по широкой лестнице, они встретили шедшую вниз Эми с мешком грязного постельного белья. Дорриго ощутил странный восторг, столь же неуместный, сколь и неоспоримый. Она глянула на мужа: взгляд, в котором Дорриго уловил всю нечистую смесь вещей интимных, обычно невидимых миру: совместное спанье, запахи, звуки, привычки, умиляющие и обескураживающие, радости и печали, малое и большое – тот незамысловатый штукатурный раствор, который в конце концов кроет в два слоя, как в один.
Волосы у нее были убраны сзади в хвостик, рубиново-золотистый в свете внутреннего дворика. Пока его представляли, успело утвердиться ощущение соучастия, еще до того, как появилась замешанность хоть в чем-то. С одного взгляда Дорриго заметил, как неестественно разгорается ее лицо, выбившийся локон мухой-наживкой для форели улегся впереди ее правого уха, и он понял, что они молчаливо договорились пока ничего не говорить про книжный магазин.
– Так, Эми, – сказал Кейт, – надеюсь, ты позаботилась, чтоб чем-то развлечь нашего гостя.
Она пожала плечами, а он ощутил, как слегка перекатились под васильковой кофтой ее груди.
– Вам нравится Вивьен Ли? – спросила Эми. – В городе идет новый фильм с Вивьен Ли, называется «Мост Ватерлоо». Вы бы не хотели…
– Я его видел, – сказал Дорриго, который ничего такого не делал, и вдруг подумал, до чего ж он мерзкий человек, аж вся голова гудит. Испугался побыть с нею, что ли? Или пытался доказать свою власть над нею?
– Вот позорище, – сокрушался Кейт. – Только, уверен, это не единственное кино.
Дорриго уже самого себя не понимал, не понимал, и зачем он брякнул такое. Но ведь брякнул. А потом вдруг, так же неожиданно, услышал, как сам произнес:
– Но я бы с удовольствием посмотрел его еще раз.
Оттолкнул – притянул: вот шаблон, какому нужно следовать во множестве случаев.
Эми еще раз пожала плечами, и Дорриго Эванс с трудом отвел взгляд от нее и направил его вниз по лестнице, пока она вновь не попала в поле его зрения, спускаясь этажом ниже: пальцы ее вытянутой руки порхали по лакированным перилам. Взгляд его маятником ходил за ее раскачивавшимся хвостиком, пока она продолжала спускаться в пустоту.
10
Многого ожидал в тот вечер Дорриго Эванс, но никак не то, что его повезут в ночной клуб возле Хиндли-стрит. Она сказала, раз он это фильм уже видел, то будет знать, что дальше случится, а от этого все удовольствие насмарку. Он был в форме, она надела восточную абрикосовую рубашку и свободные черные шелковые брюки. В результате получилось нечто переливчатое. Ее тело виделось ему таким четким, таким сильным, двигаясь, она скользила.
– Смысл в том, чтобы никогда не знать заранее, – сказала Эми. – Вы так не думаете?
Он не думал. Не знал. Ночной клуб размещался в большом зале, слабо освещенном, со множеством поднятых занавесок, заполненном тенями и военными в форме. Дорриго уловил какой-то дрожжевой запах, слегка пьянящий аромат весеннего разнотравья. Они пили мартини, играл джаз-оркестр. В воздухе носилось какое-то непонятное возбуждение. Через некоторое время огни в зале были погашены, все оркестранты зажгли свечу у себя на пюпитрах, а официанты зажгли свечи на столиках.
– Зачем свечи? – спросил Дорриго.
– Увидите, – улыбнулась Эми.
Она заговорила о себе. Ей двадцать четыре, на три года моложе, чем он. За несколько лет до этого переехала из Сиднея, где работала в универсальном магазине, и познакомилась с Кейтом, благо работала барменшей в «Короле Корнуолла». Дорриго рассказал ей про Эллу, каждое его слово звучало и защитой от всего, что он действительно чувствовал, и предательством всего, чем он был. А потом он отбросил эти чувства.
Дорриго убедил себя, что между ним и Эми непреодолимая преграда. Их дружеские отношения подпирались, с одной стороны, столпом ее мужа, его дяди, а с другой – его предстоящим обручением с Эллой. И в этом состояла его великая защищенность, которая позволяла ему чувствовать себя с Эми свободно, возможно, даже более свободно, чем он чувствовал бы себя в ином случае.
С нею он почувствовал себя необъяснимо счастливым, каким уже не помнил себя очень и очень давно. Он следил за тенями от пламени свечей, как прыгали они по лицу, которое привлекало его все больше и больше. Странно было, что когда он впервые встретил ее в книжном магазине, тогда не внешность так его впечатлила. Зато теперь не представлял женщины более прекрасной. Он наслаждался близостью к Эми, даже тем, как завистливо, алчуще смотрят другие мужчины на ту, кого ошибочно считали его женщиной. Разумеется, увещевал он себя, она не его, но… ощущение не было неприятным. Оно ему льстило. Кончилось тем, что они разговорились с какими-то морскими офицерами, которые попозже перебрались на дальний конец стола и включились в свои разговоры, оставив парочку наедине. Эми наклонилась вперед и накрыла его руку своей. Он потупил взор, не совсем уверенный в том, что это значит. Почувствовал себя чудовищно неловко. Но руку не убрал.
– Это что? – спросил Дорриго.
И понял, что она тоже смотрит на их руки.
– Ничего, – слегка повела она плечами.
Ее касание словно било его током, сковывало всего, среди шума, дыма и гама это прикосновение было единственным, о чем он мог думать. Вселенная и этот мир, его жизнь и его тело – все сошлось в одной-единственной точке соприкосновения. Вместе с нею он не сводил глаз с их рук. И все же полагал, что это ничего не значит. Потому как это должно было ничего не значить. Ее рука – на его. Его – в ее. Потому как верить во что-то другое было ошибкой. Уже завтра он снова станет ее племянником, который скоро обручится, а она – женой его дяди. «Но ведь это должно что-то значить!» – отчаянно хотелось ему думать…
– Ничего? – услышал он, как сам повторил ее ответ.
Он попытался успокоиться, но никак не мог отделаться от волнения, которое вызывало ее прикосновение. Указательным пальцем она прошлась по тыльной стороне его ладони.
– Я Кейтова, – произнесла она.
И продолжала рассеянно смотреть на его руку.
– Да, – сказал он.
Только она на самом деле не слушала. А следила за своим пальцем, за его длинной тенью, а он следил за ней, понимая, что она на самом деле не слушает.
– Да, – сказал он.
Он ощущал ее касание, и это ощущение прошивало все его тело, ни о чем другом он думать не мог.
– А ты, – произнесла она, – ты мой.
Пораженный, он поднял взгляд. Во второй раз она застала его совершенно врасплох. И во второй раз он непонятно чего испугался, лишь очень медленно до него дошло, что она совсем не насмешничает над ним, что она искренна в своей откровенности. И все, что это означало, повергло его в ужас. Но она по-прежнему смотрела на свой палец, на их руки между полупустыми бокалами, на круги, какие чертила.
– Что?
И только тут она подняла взгляд.
– Я имею в виду, – заговорила она, – я говорю, ты – Эллин. Кроме нынешнего вечера. Нынче ты мой. – Она тихонько засмеялась, словно бы это ничего не значило. – Как случайный рыцарь. – Подняв руку, она махнула ею у себя за ухом, отказываясь этим жестом от сказанного. – Ты понимаешь, что я имею в виду.
Он, однако, не понимал. Вовсе никакого понятия не имел. И его охватили и восторг, и страх одновременно, что сказанное ею ничего не значит, что оно означает все. Она была неуловима. Он был в растерянности.
Официанты принялись гасить свечи, джаз грянул «За дружбу старую» в темпе вальса. Мелодия лилась в сознание памятью о том, как вместе пришли и как разошлись, круги совершались, только чтоб оказаться оторванными друг от друга. Всякий раз под конец нескольких тактов кто-то из музыкантов вставал, наклонялся и задувал свечу перед собой.
Дорриго понял, что танцует с Эми, и когда место для танцев неспешно погрузилось в темноту, она почему-то прильнула головой к его плечу. Ее тело, казалось, вовлекало его в податливое, совместное покачивание. Когда же тела их понемногу слились, он опять твердил себе, мол, это ничего, ничего это не значит и ни к чему не приведет.
– Что ты там бормочешь? – спросила она.
– Ничего, – шепнул он.
Пока они кружили, их прильнувшие друг к другу тела пребывали в странном покое, который к тому же отзывался самым жутким предвкушением и возбуждением. Он ощущал ее дыхание: легчайшее дуновение на своей шее.
Задута последняя свеча, бар погрузился во мрак, занавески неожиданно спали с окон и – среди восторженных ахов посетителей, затаивших дыхание при виде чуда, – полная луна хлынула в зал. Вальс завершал кружение, и Дорриго воспринял все представление как неосознанную ностальгию по будущему, которого, как боялись оба, у них никогда не будет, по ощущению завтра, уже предсказанного и лишь сегодня вечером способного измениться.
Отливающий ртутью свет и синие тени, пары, неспешно разделяющиеся и аплодирующие. На миг их взгляды встретились, и он понял, что может поцеловать ее, что ему всего-то и нужно, что слегка податься вперед в ее тень, – и он пропал навеки. Тут, однако, он вспомнил, кто они, и как ни в чем не бывало спросил, не хочет ли она еще выпить.
– Отвези меня домой, – сказала она.
11
В гостинице она привела его в комнаты, где жила с Кейтом. Он сел в красновато-коричневое кресло. От салфетки на спинке кресла пахло бриллиантином Кейта, обивка была пропитана запахом его трубочного табака. Эми завела граммофон, поставила пластинку, сказав, что хочет, чтоб он послушал, опустила иголку и присела на подлокотник кресла Дорриго. Зазвучали перебираемые клавиши пианино, вступил и утих сакс вместе с бризом с океана, колыхавшим тюлевые занавески, и голос запел:
Бряцанье пианино у соседей за стеной,
Признанья-запинанья, открывшие тебе,
Что высказать хотело мое сердце,
На ярмарке качели расписные —
Из глупых этих мелочей
Вся память о тебе.
– Это Лесли Хатчинсон, – пояснила она. – Знаешь, он как будто в близких отношениях с дамами из королевской семьи.
– Близких отношениях?
Она улыбнулась.
– Да, – выговорила очень мягко, глядя прямо на него. – В близких.
И снова засмеялась. Смех у нее шел прямо из горла, и он подумал, до чего же ему нравится ощущать свою полноценность, от которой так и веяло широтой души.
Песня кончилась. Он встал и направился к выходу. Она снова поставила пластинку. Он попрощался. У двери склонился, вежливо поцеловал ее в щеку, а когда отстранился, она уткнулась лицом ему в шею. Он ждал, когда она отведет голову.
– Тебе надо идти, – услышал он ее шепот. Но она не отнимала лица, прижатого к его телу. Граммофонная иголка зашипела, заскрежетала, крутясь на краю пластинки.
– Да, – сказал он.
Он ждал, но ничего не происходило.
Иголка застряла на пустой дорожке, оглашая ночь скрежетом пустых оборотов.
– Да, – сказал он.
Подождал, но она не шелохнулась. Через некоторое время он слегка обнял ее одной рукой. Она не отпрянула.
– Скоро, – сказал он.
Затаил дыхание, пока не почувствовал, как она чуть-чуть, едва ощутимо прижалась к нему. Он не шевельнулся.
– Эми?
– Да?
Он не смел ответить. Выдохнул. Переступил с ноги на ногу, сохраняя равновесие. Он понятия не имел, что говорить, опасаясь, как бы сказанное что-то еще не нарушило этого хрупкого уравнения. Он позволил руке скользнуть вниз, очерчивая ее талию, ждал, что она оттолкнет ее. Она же лишь прошептала:
– Ами, amie. Подруга по-французски.
Другая его рука отыскала пленительный изгиб ее ягодиц.
– Моя мама, – сказала она, – учила меня этому, когда я была маленькой.
И эту руку она тоже не оттолкнула.
– Эми, amie, amour, звала она меня когда-то. Эми, подруга, любовь.
– Выигрышная трайфекта, – сказал Дорриго.
Она потянулась губами к его шее. Он ощутил ее дыхание на своей коже. Чувствовал ее тело, слитое с его, теперь уже накрепко, и смутился, сообразив, что она, должно быть, и его чувствует тоже. Он не смел ни туда ни сюда двинуться, лишь бы не развеять эти чары. Он не понимал, что это значит и что следует делать. И не осмеливался ее поцеловать.
12
Дорриго почувствовал, как теплая рука ползет вверх по его ноге, и резко встрепенулся, проснувшись. Несколько секунд понадобилось, чтобы понять: это солнце с утра пораньше гуляет по его номеру. Под дверью он нашел записку от Эми, та сообщала, что днем будет занята гостиничными делами (предстоял дневной свадебный обед), так что не сможет с ним проститься.
Он обернулся полотенцем и вышел на высокий балкон, закурил сигарету, сел и сквозь викторианские арки стал смотреть туда, где Южный океан, бесконечный и открытый, зыбко колыхался перед ним.
«Ничего не произошло», – сказала она, когда он уходил из ее комнат. Ее точные слова. Они держали друг друга в объятиях, а она сказала, что ничего не произошло. Как это могло быть чем-то для него? Помимо объятий ничего и не произошло. В этой мере – все правда. Ничего не произошло и в книжном магазине. Объятие? Люди на похоронах и не такое делают.
– Эми, amie, amour, – прошептал он вполголоса.
Ничего не произошло, тем не менее все изменилось.
Он падал.
Он слушал, как бьются волны и шуршит песок, и падал. Легкий бриз поднялся из длинных теней раннего утра, а он все падал. Падал и падал, и это ощущалось дикой свободой. Что бы это ни было, оно так же непознаваемо и так же озадачивает, как она сама. Это-то он понимал. Но не знал, чем это может закончиться.
Он встал – возбужденный, сбитый с толку, решительный. Выбросил сигарету и пошел в номер одеваться. Ничего не произошло, и тем не менее он знал: что-то пришло в движение.
13
Дорриго вернулся в армейский лагерь, к жизни, подчиненной порядку и дисциплине. Только для него такая жизнь теперь не имела смысла. Она с трудом воспринималась как реальность. Люди приходили, разговаривали, люди говорили много всякой всячины, и ничто из этого не вызывало интереса. Говорили о Гитлере, Сталине, Северной Африке, блицкриге. Никто не говорил об Эми. Говорили о материальном снабжении, стратегии, картах, расписаниях, моральном духе, Муссолини, Черчилле, Гиммлере. А его так и тянуло выкрикнуть: «Эми! Amie! Amour!» Хотелось схватить людей за шиворот и рассказать им, что произошло, как он тоскует по ней, что она делает с его чувствами.
Однако как бы ему ни хотелось, чтобы все услышали, он не мог допустить, чтоб хоть кто-то узнал. Общие нудные разговоры, общее неведение об Эми и ее страсти к нему, а его – к ней были гарантией деликатности. День, когда разговоры перешли бы на него с Эми, стал бы днем, когда принадлежащая только им страсть сделалась бы идущей у всех на глазах трагедией.
Он читал книги. Ни одна из них ему не нравилась. На их страницах он выискивал хоть что-то про Эми. Ее там не было. Он ходил на вечеринки. Они нагоняли скуку. Он ходил по улицам, вглядываясь в незнакомые лица. И там Эми не было. Мир со всеми его бесконечными чудесами наводил на него тоску. В своей жизни он выискивал любое место для Эми. Только Эми нигде нельзя было найти. И еще он понимал: Эми замужем за его дядей, и его страсть – безумие, у нее нет никакого будущего, что бы это ни было, с этим следует покончить, и именно он должен положить этому конец. Он рассуждал так: раз уж он ничего не в силах поделать со своими чувствами, то обязан избегать действовать так, как они подсказывают. Не будет ее видеть – так и не сможет сделать ничего непотребного. А потому и решил: никогда больше не наведываться к Эми.
Когда подошел его следующий – на шесть суток – отпуск, он не поехал в дядюшкину гостиницу, а сел на ночной поезд до Мельбурна, где просадил все деньги на выводы Эллы в свет и подарки ей, стремясь потеряться в ней, делая все, чтобы избавить память от странной случайной встречи с Эми. Элла, в свою очередь, жадно всматривалась в его лицо, в глаза, и он (с растущей в сердце тревогой, которая временами была близка к ужасу) видел, как ее лицо силится обнаружить на его лице и в его глазах ту же прожорливость. И лицо, некогда бывшее для Дорриго Эванса красивым и чудным, теперь казалось просто таким скучным, что и представить невозможно. Ее темные глаза (те, что он поначалу находил завораживающими) теперь виделись ему какими-то по-коровьи наивными в своей доверчивости, хотя он изо всех сил старался так не думать и еще больше презирал себя за то, что все-таки думает. Вот и ринулся с вновь обретенной решимостью в ее объятия, в ее разговоры, в ее страхи, шутки и истории, надеясь, что эта близость в конечном счете вытравит всякую память об Эми Мэлвани.
В последний день его отпуска они отправились ужинать в клуб ее отца. Майор королевских ВВС, с которым они были знакомы, раз за разом вызывал у Эллы смех своими шутками и анекдотами. Когда майор возвестил, что уходит, чтобы заглянуть в ближайший ночной клуб, Элла принялась умолять Дорриго пойти вместе с ним, потому что «он такой хохмач». Дорриго почувствовал что-то странное, не ревность, не благодарность, а непонятное смешение того и другого.
– Я люблю быть с людьми, – сказала Элла.
«Чем больше людей со мной рядом, – подумал Дорриго, – тем сильнее я чувствую себя одиноким».
14
Теперь его день начинался до того, как заключенные просыпались, до того, как оказывались на ногах главные силы охранников и инженеров, за несколько часов до того, как вставало солнце. Теперь, когда Накамура, шагая по грязи, вдыхал сырой ночной воздух, когда исчезли его кошмары, когда метамфетамин облегчил его сердце и сознание, майор пребывал в блаженном предвкушении. Этот день, этот лагерь, этот мир – его дело, какими им быть. Он нашел полковника Кота (как и доложил Фукухара) в пустой столовой, тот сидел на бамбуковой лавке за бамбуковым столом и ел рыбные консервы.
Полковник был ладно сложенным мужчиной почти такого же роста, как и австралиец, облик его не вязался с лицом, которое, по мнению Накамуры, походило на мешок и обвисало по обе стороны его острого, как акулий плавник, носа, режущего пополам обвислые морщинистые щеки.
Кота и не подумал ходить вокруг да около, а сразу заговорил о деле, сообщив, что уедет утром, как только удастся отыскать транспорт. Из мокрой кожаной сумки полковник извлек вощеную матерчатую папку и достал из нее лист с отпечатанными на машинке приказами и несколько чертежей, все они до того промокли, что облепили пальцы Накамуры, когда тот стал читать написанное на листке. В приказах не было ничего сложного, и приняты они были радушно.
Первый приказ носил характер технический. Невзирая на то что основная просека под железную дорогу была наполовину закончена, командование Железнодорожных войск изменило для Накамуры первоначальные планы. Теперь было необходимо увеличить просеку на треть, чтобы облегчить решение проблем со сведением откосов на следующем участке. Новая просека потребует дополнительной выемки и переноски еще трех тысяч кубометров скальных пород.
Пока Томокава наливал обоим офицерам чай, Накамура нагнулся и перевязал завязки на обмотках. Для расчистки джунглей у них не было даже пил и топоров. Заключенные рубили камень вручную при помощи кувалды и долота. У него даже и долот-то подходящих не было для работы заключенных, и когда те, что имелись, тупились, не хватало кокса, чтобы заточить их в кузнице заново. Накамура выпрямился на лавке.
– Пневмосверла с компрессорами были бы хорошим подспорьем, – заметил он.
Полковник Кота поглаживал обвислую щеку.
– Техника?
Он оставил слово повисшим в воздухе, предоставив Накамуре самому мысленно довершить невысказанное: ему известно, что техники нет, ему должно быть стыдно, что он выпрашивает, можно подумать, будто насмешничает. Накамура склонил голову. Кота снова заговорил:
– Поделиться нечем. Ничего не поделаешь.
Накамура понял, что допустил промах, заговорив об этом, но был признателен, что полковник Кота, похоже, отнесся к этому с пониманием. Он прочитал второй приказ. Крайний срок окончания железной дороги переносился ближе: с декабря на октябрь. Отчаяние Накамуры было непомерным. Теперь его задача стала невыполнимой.
– Я знаю, вы можете сделать это возможным, – сказал полковник Кота.
– Сейчас далеко не апрель, – произнес Накамура, надеясь, что сказанное будет понято как косвенное напоминание о том, когда штаб утвердил окончательные планы. – Уже август.
Полковник Кота по-прежнему смотрел глаза в глаза Накамуре.
– Мы удвоим наши усилия, – отчеканил наконец смиренный Накамура.
– Не могу вам лгать, – заговорил полковник Кота. – Очень сомневаюсь, что произойдет соответствующее пополнение, будь то техника или инструменты. Возможно, прибавят чернорабочих-кули. Но даже этого не могу обещать. На этой железной дороге работает больше четверти миллиона кули и шестьдесят тысяч пленных. Я знаю, что англичане с австралийцами ленивы. Знаю про их жалобы, что они слишком устали или слишком голодны, чтобы работать. Что, копнув разок лопатой, они тут же устраивают себе отдых. Один удар кувалды – и они останавливаются. Что они жалуются на всякие несущественные мелочи вроде того, что их бьют по щекам. Если японский солдат недобросовестен в своей работе, он ожидает, что его отлупят. Что дает трусу право не быть битыми? Бирманские и китайские кули, присланные сюда, только и знают, что удирать или умирать. Тамилам, по счастью, чересчур далеко бежать обратно в Малайю, зато теперь они повсеместно мрут от холеры, так что даже при тысячах вновь прибывающих все равно остается нехватка рабочей силы. Просто не знаю. Ни с чем из этого ничего не поделаешь.
Накамура вернулся к чтению машинописного послания. Третий приказ предписывал перевести сто пленных из его лагеря на работы в лагерь около перевала Трех Пагод, километрах в ста пятидесяти к северу на бирманской границе.
«У меня нет сотни пленных, которыми я мог бы поделиться, – подумал Накамура. – Мне нужно еще тысячу пленных, чтобы завершить этот участок в отведенный мне срок, а не терять еще больше». Он взглянул на полковника Коту.
– Сто человек должны отправиться туда маршем?
– В сезон дождей другого способа нет. Тут тоже ничего не поделаешь.
Накамура знал, что многие умрут, добираясь до нового места. Возможно, большинство. Но это необходимо железной дороге, император повелел проложить эту железную дорогу, и, таким образом, было решено, что железная дорога будет создана. Насколько он понимал, в действительности – той действительности снов и ночных кошмаров, в какой ему приходилось жить каждый день, – другого способа построить эту железную дорогу не существует. И все же он продолжал упорствовать.
– Поймите меня, – сказал Накамура. – Мои трудности – они практические. Без инструментов и при том, что людей с каждым днем все меньше, как мне строить железную дорогу?
– Даже если большинство умрет от истощения, вы должны завершить работу, – сказал, пожимая плечами, полковник Кота. – Даже если все перемрут.
И Накамура понимал, что и при таких жертвах нет иного способа исполнить повеления императора. В любом случае что такое военнопленный? Меньше, чем человек, просто матсредство, пущенное в ход, чтобы соорудить железную дорогу, как тиковые шпалы, стальные рельсы и путевые костыли. Если он, японский офицер, позволил бы себе попасть в плен, то все равно был бы казнен по возвращении на свою островную родину.
– Два месяца назад я прибыл из Новой Гвинеи, – сказал полковник Кота. – Остров Бугенвиль. Ява – блаженство, как говорится, Бирма – ад, но никому нет возврата из Новой Гвинеи. – Полковник улыбнулся, мешки на его лице приподнялись и опали, напомнив Накамуре склон холма с рубцами террас. – Я свидетельство того, что старые солдатские поговорки не всегда верны. Но там очень сурово. Американская воздушная мощь невероятна. Их «Локхиды» молотили нас день за днем. Круглые сутки – бомбежка и обстрел. Нам выдавали недельный рацион в расчете, что сражаться предстоит месяц. Нам бы только соль со спичками в районе боевых действий, мы бы со всем справились. А что мне сказать про американцев с австралийцами? Они могут похвастаться только своей материальной мощью, своими машинами, техникой. И мы непременно победим, потому что наш дух выстоит там, где их – рассыплется в прах.
И пока полковник говорил, его террасное лицо, как казалось Накамуре, вобрало в себя великое множество древней мудрости Японии, всего того, в чем Накамура находил благое и самое лучшее в своей стране, в своей собственной жизни. Накамура понимал, что полковник своим проникновенным голосом рассказывал ему нечто большее, чем просто историю. Слова его убеждали: какие бы ни выпали невзгоды, с какой бы нехваткой инструментов и рабочей силы ему, Накамуре, ни пришлось иметь дело, он выстоит, железная дорога будет построена, война закончится победой – и все это благодаря японскому духу.
Только вот что такое этот самый «дух», что в точности это означает, Накамура выразить бы затруднился. Он достоин, и он чист, для самого майора это сила более реальная, чем колючий бамбук и тик, дождь, грязь, камни, шпалы и стальные рельсы, с которыми они работают каждый день. Так или иначе, он стал его сутью, и все же словами этого не выразить. И, объясняя, какие чувства им владеют, Накамура вдруг понял, что начал рассказывать уже целую историю.
– Вчера вечером я разговаривал с доктором-австралийцем, – говорил он. – Доктор хотел знать, почему Япония начала эту войну. Я объяснил, что нами двигала идея благородства всеобщего братства. И упомянул наш девиз: «Весь мир под одной крышей». Но не думаю, что это было понято. Ну, я и сказал вкратце, как ныне Азия для азиатов с Японией во главе азиатского блока. Рассказал ему, как мы освобождали Азию от европейской колонизации. Очень трудно пришлось. Он все талдычил про свободу. – По правде говоря, Накамура понятия не имел, о чем твердил австралиец. Слова – да, зато понятия не имели вовсе никакого смысла.
– Свободу? – переспросил полковник Кота.
Они засмеялись.
– Свободу, – кивнул Накамура, и оба офицера вновь хмыкнули.
Собственные мысли были для Накамуры неведомыми джунглями, вероятно, для него познаваемыми. Кроме того, собственные мысли его ничуть не заботили. Его дело – быть уверенным, безошибочным. Для его больного разума слова Коты были как сяба. Накамуру заботили железная дорога, честь, император, Япония, а самого себя он считал добропорядочным и следующим законам чести офицером. Но все равно старался до конца постичь охватившее его смятение.
– Раньше, я помню, когда заключенные еще устраивали концерты, как-то вечером я стал наблюдать. Джунгли, костер, люди поют свою песню «Матильда кружит в вальсе». Это настроило меня на сентиментальный лад. Даже сочувствующий. Трудно было не растрогаться.
– Но железная дорога, – заметил полковник Кота, – не меньшее поле сражения, чем передовая на фронте в Бирме.
– Вот именно, – подтвердил Накамура. – Нельзя делать различие между человеческими и нечеловеческими деяниями. Нельзя указывать, нельзя говорить: вот тут этот человек – человек, а тот человек вон там – дьявол.
– Это верно, – согласился полковник Кота. – Идет война, а война выходит за рамки всего этого. И железная дорога Сиам – Бирма имеет военное значение, но и не это главное. Именно эта железная дорога представляет собой великое эпохальное строительство нашего века. Без европейской техники в сроки, считающиеся невероятными, мы непременно построим то, что, как европейцы утверждали много лет, построить невозможно. Эта дорога знаменует момент, когда мы и наше мировоззрение становятся новой движущей силой мирового прогресса.
Они выпили еще кислого чаю, и полковник Кота взгрустнул, что он не на фронте, где мог бы умереть за императора. Они кляли джунгли, дожди, Сиам. Накамура говорил, как трудно стало выгонять австралийцев на работу, что, будь у них хоть чуть больше понимания (и приятия) той великой роли, что дарована им судьбой, не пришлось бы терзать их так безжалостно. Не в его натуре быть таким суровым. Но – приходится, сталкиваясь с упрямством австралийцев.
– Они лишены духа, – сказал полковник Кота. – Именно это я видел в Новой Гвинее. Мы шли на них в атаку, и они разбегались, как тараканы.
– Будь в них дух, – подхватил Накамура, – они предпочли бы смерть позору находиться в плену.
– Помню, когда я впервые попал в Маньчжоу, прямо из офицерского училища, – стал рассказывать полковник Кота, сжав руку, словно собираясь драться или зажав рукоять меча. – Младший лейтенант, совсем зеленый. Пять лет назад. Кажется, так давно. Надо было провести полевые учения, чтобы подготовиться к боям. Однажды нас повели в тюрьму испытать нас на мужество. Заключенных-китайцев не кормили много дней. Они были совсем тощими. Их связали, завязали глаза, силой поставили на колени перед большим рвом. Командовавший лейтенант извлек из ножен меч. Зачерпнув рукой воды из ведра, сбрызнул ею обе стороны клинка. Я навсегда запомнил капавшую с его меча воду.
– Следите, – обратился он к нам. – Вот так рубятся головы.
15
В следующий субботний день жара сделалась просто невыносимой. Закончив накрывать к обеду и убедившись, что к ужину все готово, Эми Мэлвани решила переодеться и пойти искупаться. Большая толпа народу растекалась вверх и вниз по пляжу от дороги, ведущей из «Короля Корнуолла», и, шагая по песку, прислушиваясь к волнам и повизгиваньям, Эми (соломенная шляпа на голове, голубые шортики, белая батистовая блузка) хорошо понимала, что ее пристально разглядывают и мужчины, и женщины.
Долгие, невероятно жаркие летние дни, сладострастные ночи, душная спальня, звуки и запахи Кейта наполняли Эми Мэлвани совершенно непонятным беспокойством. Ее переполняло желание. Уехать, быть другой, где-то в другом месте, начать двигаться и никогда не останавливаться. И тем громче ее потаенное нутро вопияло к движению, чем больше она сознавала, что вмерзла в одно место, в одну жизнь. А Эми Мэлвани хотелось тысячу жизней, и она не желала, чтобы хоть одна из них походила на ее теперешнюю.
Порой ей удавалось воспользоваться войной и снисходительной натурой Кейта: вечерок тут, ночь там. Были маленькие приключения: после вечерних танцев офицер королевских ВВС прижал ее к стене, но, к ее огромному облегчению и легкой досаде, ограничился одними лишь буйными поцелуями да немного потискал. Она переспала с каким-то разъездным торговцем, иногда заходившим в бар гостиницы, которого однажды вечером встретила в городе у кинотеатра. Вышло все ужасно, такое, она почувствовала, раз уж началось, то закончиться могло лишь тем, что пустится на самотек. У торговца – по сравнению с Кейтом – тело было сильное, молодое, он был энергичен и внимателен – даже слишком. Вот и, оказавшись с ним в постели голой, она пришла в ужас: ей были невыносимы его прикосновения, его запах, тело. Жалела, что не ушла.
После ее вырвало, и она ощутила такую жуткую пустоту, что твердо решила: такого больше не никогда не повторится, – эта решимость помогла ей справиться с терзавшим ее чувством вины. По ее мнению выходило, что, вероятно, каким-то очень странным образом та неверность стала залогом ее последующей верности Кейту. А поскольку разъездного торговца она не любила, то и свыклась с мыслью, что по-настоящему никакой неверности и не было. Ее любовь к Кейту (какой бы она ни была) – все равно любовь: она все равно не была равнодушна к нему, восторгалась им, ценила его мягкость, бесчисленные мелкие проявления доброты. Месяцы, последовавшие после той жуткой ночи, в чем-то были самыми лучшими из прожитых вместе. И все же, даже когда Эми Мэлвани спала долго и сладко, когда просыпалась в безмятежном настроении, а Кейт приносил ей чашку чая в постель, ей хотелось чего-то другого, правда, выразить, чего именно, она бы не сумела. Пока, потягивая чаек, она следила, как он, выходя, загромождает широкой спиной дверь, все никак не могла отделаться от мысли, что же это за желание ее снедает: желание, от которого сосет под ложечкой, желание, от которого она порой непроизвольно вздрагивает, жуткое, не имеющее ни вида, ни названия желание, которое, думала она со страхом, может, и есть самая суть жизни.
И так тянулось более или менее весь последний год. Она флиртовала, но очень осмотрительно, заводила себе друзей среди тех, с кем дружить, возможно, и не стоило, но опять-таки так, что и ей, и другим это представлялось если и не совсем приемлемым, то и не неприемлемым. Оттого-то, чувствуя в себе странную свободу – и даже уверенность – в решимости не доводить никакое знакомство до чего-либо неприятного, она порой решалась говорить мужчинам что-то похожее на то, на что ее угораздило с тем высоким военврачом в книжном магазине. Но и тут она рассудила: видимо, в конечном счете в ее поведении ничего плохого не было, ведь, если разобраться как следует, никого из тех мужчин она не любила, а по-прежнему любила Кейта. У нее было такое чувство, будто она нашла баланс, который только усилит эту любовь, и она не понимала, зачем, почему, подходя тогда в книжном к высокому военврачу, она сняла обручальное кольцо.
И думая об этом, Эми понимала: то, что она сказала высокому военврачу, она прежде не говорила никому другому. Понять этого она не могла, как и не понимала, зачем в клубе накрыла его руку своей, как не понимала, зачем удерживала его, когда он собирался уйти из ее комнаты. Она просто решительно зареклась никогда больше не делать никаких таких глупостей. Старалась убедить себя: то, что было с ним, уже позади. Вот только в сердце поселился страх чего-то другого, и она изо всех сил старалась не позволить этому страху закрасться в ее слова или даже мысли.
Раскладывая полотенце на слепящем песке, а поверх него – соломенную шляпу, снимая одежду, Эми ощущала свою юность и тело как силу. И, невзирая на свою незаметность и незначительность, понимала: пусть и очень ненадолго, но все же она обрела какую-то особенность и значительность. Она побежала в воду. В отличие от многих женщин, робко заходивших в море по колено, Эми Мэлвани сразу же бросилась в волну, как раз когда та собиралась обрушиться на нее. А когда вынырнула, чувствуя соль на губах и невыносимый блеск неба, все ее смятение будто волной смыло, а на смену ему пришло странное ощущение, будто вынырнула она в какой-то новый центр жизни. На какой-то момент все оказалось в равновесии, все в ожидании.
Эми легла на воду. Далеко в море небольшая яхта вяло покачивалась на неподвижной воде. Развернувшись к берегу, Эми заметила на пляже средних лет мужчину в старомодном шерстяном купальном костюме, который не сводил с нее глаз. Был он безволос, а кожа его напоминала какую-то дичь перед тем, как ее отправили в духовку. Мужчина резко отвернулся.
И она вновь ощутила то странное, навязчивое чувство, которое не отпускало ее: только в чем состояло ее желание, Эми Мэлвани выразить не могла. Сделав несколько взмахов, она отплыла еще дальше, и чувствовалось, будто море, солнце и легкий ветерок – все велят ей совершить что-то, все равно что, но – что-нибудь. Покачиваясь на волнах, она видела других людей, плывущих вровень с нею, так много людей, выжидающих, надеющихся, так же, как и она, ждущих, когда нахлынет следующая волна, чтобы оседлать ее и прокатиться до самого берега. Когда океан за ее спиной стал вздыматься катящейся стеной, она заметила, как по гребню волны длинной линией скользит какая-то желтоглазая серебристая рыба.
Насколько она видела, вся рыба устремлялась в одном направлении по передку волны, рыбешки неистово трепыхались, силясь избавиться от сокрушительной хватки. И всякий раз волна подчиняла их своей мощи, несла, куда хотела, и блестящая рыбья цепочка ничего не могла поделать, чтобы изменить свою судьбу. Эми почувствовала, как ее саму вздымает на гребень волны, она застыла в предвкушении и возбуждении, не ведая, удастся ли ей поймать волну, а если удастся, то чем для нее и для рыб это может закончиться.
16
Полковник Кота разжал руку и сказал:
– Лейтенант расставил ноги, поднял меч и, крикнув, что было сил рубанул. Голова, казалось, отпрыгнула. Кровь все еще била двумя фонтанчиками, когда пришел наш черед. Было трудно дышать. Я боялся выставить себя дураком. Кое-кто попрятал лица в ладонях, один нанес удар настолько неумело, что легкое наполовину выскочило. Голова же все еще оставалась на месте, и лейтенанту пришлось устранить оплошность. И все это время я наблюдал: какой удар был хорош, какой плох, где становиться рядом с пленным, как держать пленного в смирении и не давать ему двигаться. Думая об этом сейчас, я понимаю, что все время, пока смотрел, я учился. И не только рубке голов. Когда пришла моя очередь, я поверить не мог, что исполнял все так спокойно, поскольку внутри меня обуял ужас. Тем не менее я без дрожи извлек из ножен меч, подаренный мне отцом, смочил его, не уронив, так, как показывал наставник, и какое-то время смотрел, как капельки сливаются на клинке и медленно скатываются. Вы не поверите, как здорово помогло мне это разглядывание воды. Я встал позади пленного, проверил равновесие, тщательно обследовал его шею: худую, старческую, грязную на складках – эту шею мне не забыть никогда. Еще и не начиналось, а все было позади, я же никак не мог понять, откуда на моем мече капельки жира, которые никак не оттирались выданной мне бумагой. Только о том и думал: откуда взялся жир у такого худого человека в худющей шее? Шея у него была грязная, серая, как грязь, на которую мочишься. Но стоило мне эту шею перерубить, как цвета оказались такими яркими, такими живыми: красный – от крови, белый – от кости, розовый – от плоти, желтый – от того самого жира. Жизнь! Те краски были самой жизнью. Я думал о том, как легко все получилось, как ярки и прекрасны краски, и был поражен, что все уже позади. Только когда следующий младший офицер выступил вперед, я заметил, что кровь все еще бьет из шеи моего пленного двумя фонтанчиками, точно так же, как и у жертвы лейтенанта, да только совсем слабо, так что, должно быть, после того, как я его убил, прошло время, пока я заметил. Больше к тому человеку никаких чувств у меня не было. Честно признаться, я презирал его за то, что он покорился участи своей настолько безропотно, никак не мог понять, отчего он не боролся. Только кто повел бы себя хоть как-то иначе? И все же я был сердит на него за то, что он позволил мне умертвить себя.
Накамура заметил, что, рассказывая свою историю, Кота сжимал и разжимал руку, привычную к мечу, будто репетируя или упражняясь.
– И то, что я чувствовал, майор Накамура, до того распирало мне нутро, словно я стал теперь другим человеком. Что-то такое я приобрел – вот что я чувствовал. Чувство это было огромным и ужасным. Словно бы я тоже умер, а теперь родился вновь. Прежде меня беспокоило, как я выгляжу в глазах своих солдат, когда стою перед ними. Зато теперь я лишь глянул на них. И этого хватило. Не стало у меня больше ни беспокойства, ни страхов. Просто я пристально смотрел и видел их насквозь: их страхи, грешки, вранье – я все видел, все знал. «У тебя глаза злые», – сказала мне как-то ночью одна женщина. Я мог просто поглядеть на людей, и этого хватало, чтобы нагнать на них страху. Однако через некоторое время ощущение это стало отмирать. Я стал чувствовать смятение. Потерянность. Солдаты вновь заговорили дерзко – потихоньку, у меня за спиной. Только я знал об этом. Никто меня больше не пугал. Это как филопон: раз уж стал его принимать, то пусть тебе и делается от него паршиво, а все равно снова хочется проглотить. Могу я вам довериться? Заключенные были всегда. Если проходило несколько недель, а я никому не отрубал голову, так я шел и находил того, кому недолго оставалось пребывать в этом мире, чья шея мне нравилась. Заставлял его рыть себе могилу…
И Накамура, слушая пугающий рассказ полковника, понимал, что даже и при таких ужасных поступках не было другого способа осуществить повеления императора.
– Шеи, – продолжил полковник Кота, отведя взгляд туда, где открытая дверь обрамляла залитую дождем ночь. – Ничего другого, признаться, я теперь и не вижу в людях. Только шеи. Не годится так думать, верно? Не знаю. Такой я стал. Встречаюсь с кем-нибудь новеньким – смотрю на его шею, прикидываю ее размер: легко ли будет срубить или трудно. И больше мне от людей ничего не нужно, только их шеи, тот удар, эта жизнь, те цвета – красный, белый, желтый. Понимаете, ваша шея – вот первое, что я увидел. И такая отличная шея: я в точности вижу, куда должен упасть меч. Чудесная шея. Ваша голова на метр отлетит. Как ей и положено. Потому как иногда шея просто чересчур тонкая или чересчур толстая, а то их обладатели начинают извиваться или визжат от ужаса: можете себе представить! – и ты тяпаешь небрежно, без всякой охоты, в ярости зарубаешь до смерти. У вашего капрала, впрочем, шея, как у быка, вот такие, понимаете ли, так себя и ведут. А мне, чтобы убить быстро, необходимо сосредоточиться на ударе и месте удара.
Все время, пока полковник Кота рассказывал, он продолжал сжимать и разжимать руку, поднимал и опускал ее сжатую, будто бы готовил меч к рубке очередной головы.
– Дело тут не просто в железной дороге, – сказал полковник Кота, – хотя и железная дорога должна быть построена. Или даже не в войне, хотя война и должна быть выиграна.
– Дело в том, чтобы доказать европейцам, что они не высшая раса, – сказал Накамура.
– И в том, чтобы мы усвоили, что мы такая раса, – добавил полковник Кота.
Некоторое время оба молчали, потом полковник Кота продекламировал:
Даже в Киото,
кукушку заслышав,
страстно хочу оказаться в Киото.
– Басё, – сказал Накамура.
За дальнейшими разговорами Накамура с восторгом обнаружил, что полковник Кота разделяет его страсть к традиционной японской литературе. Они все больше расчувствовались, обсуждая земную мудрость хайку Иссы, величие Бусона, чудо великого хайбуна Басё «Дорога далеко на север», который, как сказал полковник Кота, в одной книге вобрал в себя весь гений японского духа.
Оба вновь погрузились в молчание. Просто так, без видимых причин Накамура ощутил внезапный прилив духа от мысли, что их железная дорога прокладывает путь к победе во вторжении в Индию, от идеи всего мира под одной крышей, от великолепия поэзии Басё. И все то, что казалось таким сумбурным и лишенным смысла, когда он пробовал втолковать это австралийскому полковнику, теперь в разговоре с таким добрым и благородным человеком, как полковник Кота, представлялось таким ясным, очевидным и связанным, таким добрым и благим.
– За железную дорогу, – провозгласил полковник Кота, поднимая свою чашку.
– За Японию, – произнес Накамура, в свою очередь поднимая чашку.
– За императора! – воскликнул полковник Кота.
– За Басё! – подхватил Накамура.
– Иссу!
– Бусона!
Они допили остатки кислого чая Томокавы, потом опустили свои чашки. А поскольку они были незнакомцами и не имели ни малейшего понятия, о чем говорить дальше, вернувшееся молчание воспринималось Накамурой как взаимное и глубочайшее понимание. Полковник достал темно-синий портсигар, украшенный изображением белого солнца Гоминьдана, и протянул своему коллеге-офицеру. Они закурили и расслабились.
Они наизусть читали друг другу свои любимые хайку, глубоко тронутые не столько поэзией, сколько своей чувствительностью к поэзии, не столько гениальностью стихов, сколько собственной мудростью в их понимании. Душу им грело не то, что они знают стихотворение, а то, что знание стихотворения демонстрирует возвышенную сторону их самих и японского духа – того самого японского духа, которому вскоре ежедневно катить по их железной дороге без препон до самой Бирмы, того японского духа, который из Бирмы отыщет себе путь в Индию, того японского духа, которому оттуда предстоит завоевать весь мир.
«Вот так, – думал Накамура, – японский дух воплощается ныне в железной дороге, а железная дорога японского духа, наша тропа сквозь чащу на север, помогает донести великолепие и мудрость Басё всему миру вокруг».
И, ведя разговор о ренга, вака и хайку, о Бирме, Индии и железной дороге, оба офицера ощущали огромное удовлетворение от общих взглядов, хотя в чем именно состояла общность этих взглядов, ни один из них впоследствии выразить не мог. Полковник Кота продекламировал еще одну хайку Като, и оба согласились, что именно этот высший японский дар: изображать жизнь так немногословно, так изысканно – они и помогают своей работой на железной дороге донести до всего мира. И эта беседа, которая на самом деле вылилась в череду обоюдных соглашений, позволивших обоим со значительно большей легкостью отнестись к собственным лишениям и той жестокой борьбе, какой являлась их работа.
А потом Накамура взглянул на часы.
– Вы должны извинить меня, полковник. Времени уже три пятьдесят. Я должен до подъема перераспределить работу бригад, чтобы выполнить новые установки.
Майор уже стоял на пороге, когда полковник положил ему руку на плечо.
– Я мог бы всю ночь проговорить с вами о поэзии, – признался высокий человек.
В темноте и пустоте хижины Накамура почувствовал накал чувств полковника Коты, когда тот обвил рукой Накамуру и приблизил свое похожее на акулий плавник лицо. От него несло лежалой килькой. Губы его были приоткрыты.
– Еще словечко, – начал полковник Кота. – Мужчины… мужчины любят.
Он мог не продолжать. Накамура отшатнулся. Полковник Кота вытянулся в струнку и надеялся, что был неверно понят. В Новой Гвинее они забивали и ели и американских пленных, и своих собственных солдат. Они умирали от голода. Он помнил трупы с обтянутыми кожей бедренными костями, выпиравшими, точно обгрызенные барабанные палочки. Цвета. Коричневый, зеленый, черный. Он помнил сладковатый вкус. Ему хотелось, чтобы еще какое-нибудь человеческое существо узнало, что они голодали и выбора у них не было. Сказать, что с этим все было в порядке. Удержать его. И…
– Ничего с этим не поделаешь, – сказал Накамура.
– Ничего, – ответил полковник Кота, сделав шаг назад, он раскрыл свой гоминьдановский портсигар и предложил Накамуре еще одну сигарету. – Разумеется, не поделаешь.
Пока майор закуривал, полковник Кота произнес:
Даже в Маньчжоу,
подходящую шею завидев,
страстно хочу оказаться в Маньчжоу.
С щелчком захлопнул портсигар, улыбнулся, сжал руку в кулак, повернулся и вышел, с ним вместе в шуме дождливой ночи исчез вскоре и странный его смех.
17
Эми Мэлвани поражало, как легко ей давалось теперь вранье, причем ее новая способность доставляла ей и стыд, и радость. За ужином Кейт завел свою обычную пластинку про политику муниципального совета, но она, перебив его, сообщила, что следующий день проведет у своей старинной подруги: они отправятся на машине на какой-нибудь удаленный укромный пляж, поплавают, устроят пикник, – для чего она одолжит «Форд»-кабриолет.
– Конечно, – кивнул Кейт и тут же вернулся к своему рассказу о новом сотруднике совета и его допотопном представлении о канализации.
«Да скажи же ты хоть что-то стоящее!» – едва не выкрикнула Эми. Только что такое это стоящее, как бы оно прозвучало, она сказать не могла, а кроме того, по правде говоря, ей совсем не нужно было внимание мужа. И чем больше Кейт бубнил про стоки и настоятельную необходимость канализационных коллекторов, правил современного планирования, смывных туалетов для всех, про государственные механизмы, регулирование и научное управление, тем больше она сгорала от желания ощутить в темноте легкое прикосновение пальцев Дорриго Эванса.
В ту ночь ей не спалось. Кейт дважды просыпался, спрашивал, не заболела ли она, но, не успевала она ответить, как тут же засыпал снова, бурча открытым ртом, с пятнышком соли от высохшей пены в уголке под губами.
Следующий день начался с того, что она дважды заново накладывала макияж, прежде чем осталась им довольна, потом несколько раз переодевалась, прежде чем остановилась на том, с чего и начинала: темные шорты и легкая хлопчатобумажная блузка, скроенная на манер шали, которая выгодно подчеркивала ее достоинства. Потом сняла блузу из хлопка, сменив ее на красную блузку с низким вырезом, походившую, как она считала, на наряд Оливии де Хэвилленд из фильма «Одиссея капитана Блада». Только юбки, которая бы к ней подходила, у нее не было. И когда (чуть позже десяти) она встретила Дорриго Эванса, вышедшего из казарменной проходной (того Дорриго Эванса, кто, по ее мнению, ни улыбкой, ни носом, ни тем, что волосы носил чуть длиннее положенного, вовсе не напоминал Эррола Флинна), то была одета довольно непрактично, зато, по ее ощущениям, во все под стать: голубую цветастую юбку и кремовый коротенький топ.
Теперь, когда Дорриго шел рядом, все, казавшееся Эми скучным и глупым, стало восхитительным и интересным, все, что еще вчера воспринималось как невероятно давящая тюрьма, из которой хотелось вырваться, сейчас представлялось расчудеснейшим фоном ее жизни. Однако нервничала она до того сильно, что машина у нее то и дело глохла. Кончилось тем, что за руль сел Дорриго.
«Боже, – думала она, – до чего же я жажду его! А как неприличны и невыразимы способы, какими я его жажду!» Думала, до чего ж она бесстыдная, какая порочная в глубине души и как мир ее накажет. И эта мысль почти сразу же сменялась другой: «Моя бесстыдная, порочная душа храбрее этого мира». В тот момент Эми казалось, нет ничего в мире, чего бы она не достигла и не одолела. И хотя она понимала, что эта мысль – глупее некуда, она придавала ей еще больше задора и смелости.
«Форд» был явно не в себе. Двигатель ревел, коробка чудовищно скрежетала всякий раз, когда Дорриго переключал скорости. В общем шуме-грохоте ей было свободнее говорить: слова не значили ничего, смысл, какой они несли, значил все.
– Он хороший, – говорила она. – Такой добрый. Ты даже не представляешь. Я про то, что я люблю Кейта. Так сильно. Кто не любил бы? Хороший человек.
– Лучший из всех, – подтвердил Дорриго Эванс не совсем неискренне.
– Вот именно, – подхватила Эми. – Хороший человек. А этот его сотрудник совета! Вообще ни бельмеса в канализации не смыслит.
Она понимала, что болтает ерунду, что на самом деле ей хотелось рассказать Дорриго, что Кейт ни разу не произнес ни словечка, которое нашло бы отклик в ее сердце. Всякое слово было маской. Ей хотелось рассказать Дорриго, как же жаждала она, чтобы Кейт заговорил о вещах стоящих. Ну хоть бы о чем-то стоящем.
Но вот что ее сердце сочло бы по-настоящему стоящим, Эми не знала. То, что хотела услышать Эми Мэлвани, просто никак не было связано ни со смывными туалетами, ни с городами-садами, ни с необходимостью обстоятельного канализационного планирования. Она понимала: ее желания противоречивы. По правде говоря, ей хотелось, чтобы ее муж вообще не говорил. А вот с Дорриго Эвансом… ей хотелось, чтоб он рассказал ей так о многом, и хотелось, чтобы он не говорил ничего, что могло бы разрушить чары. К примеру, возьмет да и ляпнет, что они только подышать свежим воздухом отправились, что она – всего-навсего долг, вмененный ему отчасти тем, что произошло, отчасти – в такой-то дали от дома! – его пониманием семейных уз. И она выразила все это путаное, противоречивое смятение, весь этот океан чувств к человеку, за которым не была замужем, сказав о человеке, за которым была:
– Кейт есть Кейт.
Когда они добрались до начала дорожки к пляжу, Дорриго закурил сигарету, однако не вынул ее изо рта, когда Эми неловко тянулась, оберегая и свою юбку и собственное достоинство, когда, перешагивая через просевшую колючую проволоку ограды, вытянула бедро и вскрикнула. Вывернув ногу, посмотрела. Медленно набухавшие капельки крови цепочкой покатились по внутренней стороне ее бедра, три блестящих красных шарика.
Дорриго Эванс отшвырнул сигарету и присел на корточки.
– Прошу прощения, – церемонно произнес он и пальцем приподнял край голубой юбки немного повыше, открывая ногу. Промокнул ранку носовым платком, остановился и внимательно осмотрел. Три шарика крови набухли опять.
Дорриго склонился. Уперся рукой в икру ее другой ноги, удерживая равновесие. Он чувствовал запах моря. Поднял взгляд на Эми. Она ответила ему пристальным взглядом, который он никак не мог разобрать. Лицо его было уже совсем близко к ее бедру. Он услышал пронзительный крик чайки. Снова повернулся к ее ноге.
Подхватил губами самый маленький из шариков крови.
Рука Эми опустилась и легка ему на затылок.
– Что ты творишь? – спросила голосом открытым, натужным.
Зато в странном щекочущем противоречии с ним пальцы ее перебирали его волосы. Он взвесил натужность ее голоса и легкость касающихся пальцев, ошеломляющий аромат ее тела. Очень медленно, краешками губ лишь слегка касаясь ее кожи, поцелуем убрал шарик крови, оставив на бедре темно-красное пятнышко.
Ее рука оставалась у него на голове, пальцы ерошили ему волосы. Он склонился, еще чуть ниже огибая ее ногу, подняв руку, слегка подхватил ладонью ее бедро сзади.
– Дорриго?
Стали расти другие капельки, а первая вновь принялась набухать. Пока он ждал, что она примется протестовать, встряхнет ногой, оттолкнет его, даже даст пинка, никак не осмеливался поднять взгляд. Разглядывал эти идеальные шарики крови, три камелии желания, а они все росли и росли. Тело ее было поэмой, какую невозможно заучить на память. Он поцеловал второй шарик крови.
Ее пальцы застыли в его волосах. Третий шарик крови он слизнул языком – как раз за краем тени от юбки, где бедро утолщалось. Кончики пальцев Эми впились ему в голову. Он опять поцеловал ее ногу, уже чувствуя вкус ее соли, закрыл глаза и замер, прижавшись губами к ее бедру, вдыхая ее запах, ощущая ее тепло.
Не спеша, нехотя отпустил ее ногу и поднялся во весь рост.
18
Дальше с четверть часа, подхваченные жутковатым шквалом молчания, они шли по заросшей дорожке к пляжу. День становился жарким, и она, и он обливались потом, и оба радовались той отраде, которую давали пустой пляж и океан, его шум, его стремление, его уединение. Переодевшись в дюнах на тактичном расстоянии друг от друга, они вместе побежали к воде.
У Эми было такое чувство, словно вода преобразила ее во что-то цельное и сильное. То, что еще день назад, казалось, составляло основу ее жизни, растворилось пустяками, которые и вовсе унесло потоком: меню ужина для постояльцев на следующую неделю, трудность обеспечения гостиничных номеров новыми шерстяными одеялами, дурной запах от главного бармена, мерзкие хлюпающие звуки, которые издает Кейт, раскуривая свою вечернюю трубку.
За линией волн они обернулись – с мокрыми лицами, с глазами-бриллиантами. Над нескончаемой равниной океана виднелись только их головы, они держались в воде на месте, шевеля ногами, посматривая друг на друга. Она почувствовала, что он подплывет к ней снизу и всем телом протрется по ее телу, выходя на поверхность. Что тюлень, что мужчина.
После они отдыхали в расселине дюны, где рев бьющихся волн был не так громок и куда ветер не достигал. Когда тела обсохли, жара вновь навалилась на них дурманящим пылом, Эми распласталась на песке, и Дорриго последовал ее примеру. Она предоставила спине впитывать в себя жар и улеглась лицом в темную тень, которую отбрасывала ее голова. Через некоторое время развернулась по песку и угнездилась головой у него на животе. Он закурил еще одну сигарету.
Дорриго вытянул руку к голубому в белых прожилках небу и подумал, что никогда еще не видел ничего столь совершенного. Зажмурил один глаз, а другим следил, как палец его касается красоты облака.
– Почему мы не помним облака? – проговорил он.
– Потому что они ничего не значат.
«И все же они все», – подумал Дорриго, однако эта мысль была слишком огромна, чтобы задерживаться на ней, а то и вообще уделять ей внимание, и он позволил ей проплыть мимо него вместе с облаком. Время шло медленно или быстро. Трудно сказать. Перекатившись, они обнялись, крепко прижались.
– Дорри?
Дорриго пробурчал что-то.
– Знаешь, я не выношу Кейта, когда остаюсь с ним наедине, и себя ненавижу, – сказала она. – Это почему?
У Дорриго Эванса ответа не было. Он щелчком отправил окурок в дюну.
– Это потому, что я с тобой быть хочу, – сказала она.
Время пропало, и все замерло.
– Вот почему, – проговорила она.
Теперь пропало все, что держало их врозь, все, что до того сдерживало их тела. Если Земля вращалась, она запнулась, если дул ветер, он затих. Руки напали на плоть – плоть, плоть. На своих ресницах он чувствовал невероятный вес ее ресниц, он целовал легкий розоватый след от резинки, проходивший у нее по животу, как огибающий земной шар экватор. Уйдя с головой, ушли в кругосветное плавание друг по другу, а где-то поблизости раздались почти пронзительные взвизгивания, завершавшиеся более утробным рыком.
Дорриго поднял голову. На верху дюны стояла большая собака. В сочащейся кровью пасти она сжимала дергающегося кроху-пингвина. У Дорриго возникло странное ощущение, будто Эми оказалась где-то далеко-далеко от него, что он воспарил над ее обнаженным телом. Чувства его разом переменились. Эми, чье тело лишь за мгновение до этого едва не опьяняло своим запахом, своим касанием, своей неистощимостью открытий, своим соляным налетом, Эми, которая за секунду до этого, как ему казалось, стала еще одной частью его самого, теперь удалена и отъята от него. Они понимали друг друга лучше, чем понимал их бог. А мгновение спустя это понимание пропало.
Собака склонила голову набок, тельце пингвина, уже безжизненное, безвольно обвисло, и собака повернулась и пропала. Зато утробный рык пингвина, жуткий и долгий, резко оборвавшийся под конец, остался у Дорриго в памяти.
– Смотри на меня, – услышал он шепот Эми. – На меня одну.
Когда он вновь перевел взгляд вниз, глаза у Эми сделались другими. Зрачки, казалось, с блюдца, потерянные – в нем, догадался он, потерянные. Почувствовал, как чудовищное притяжение ее страсти к нему тянуло обратно к ней, в историю, что не для него, и теперь, когда он получил все, что ему в последнее время грезилось в снах, хотелось как можно быстрее сбежать. Он боялся потерять себя, свою свободу, будущее. То, что всего за секунду до этого возбуждало его до крайности, теперь лишилось очарования, представлялось обыкновенным, и ему хотелось удрать. Но он не удрал, а закрыл глаза и, когда вошел в нее, услышал, как с губ ее сорвался стон, – и не узнал голоса.
Их любовная игра обрела дикий, почти буйный нрав, все, что было неведомого в их телах, слилось в единое целое. Он забыл те короткие резкие вскрики, тот ужас непрерывного одиночества, свой страх перед безымянным будущим. Для него ее тело вновь преобразилось. Оно больше не влекло и не отталкивало, а стало еще одной частью его самого, без которой он не был целым. В ней он ощущал сильнейший и необходимый ответный порыв. Без нее же чувственно он уже вовсе не воспринимал свою жизнь как хоть какую-то жизнь.
Впрочем, даже тогда его память пожирала истину о них. Впоследствии ему помнились только их тела, вздымающиеся и падающие под грохот волн, овеваемые морским бризом, который ерошил верхушки песчаных дюн и сгребал пепел, который приканчивал брошенную сигарету.
19
Испускающий дух бриз дремал в коридорах «Короля Корнуолла». В сумеречном свете повисла какая-то усталость. На гостиничной кухне, казалось, пахнет газом, хотя никаких утечек не обнаруживалось. На этажах повыше и замысловатых лестницах с их пыльными ковровыми дорожками поднимались и опадали запахи, которые для Эми служили знаком разочарования: пахло комочками сухой пыли вперемешку со стылым жиром испорченных блюд да обреченными случками коммивояжеров с женщинами, которых донимает скука или отчаяние, или то и другое разом. «И я одна из таких женщин? – раздумывала Эми по пути на самый верхний этаж. – Я тоже такая?»
Но стоило войти в угловой номер, который они оба уже считали своим (тот, где стеклянные двери от потолка до пола, висящие на поржавевших петлях и нещадно скрипящие замком, выходят на океан и бесконечный свет через дорогу, где внутри пахнет морем и воздух, казалось, кружит в танце, где все кажется возможным), как она сразу поняла: нет, не такая. Она заранее приготовила для него лед и две бутылки пива, но когда пришла, они так и стояли неоткрытыми.
Дорриго Эванс указал на зеленые бакелитовые часы на каминной полке. Хотя минутная стрелка невесть когда пропала с циферблата, часовая показывала, что он прождал уже три часа с того времени, когда она обещала прийти.
– Пришлось дожидаться, пока уйдет дневная смена, – пояснила она. – Пока не появилась возможность пройти сюда незамеченной.
– А кто остался?
– Две барменши, главный бармен, повар. Милли, официантка. Никто из них никогда не поднимается наверх. Сегодня здесь вроде никого не будет. Всю бронь я разместила на два этажа ниже, так что здесь только мы.
Они вышли на далеко выступающую веранду, уселись в тронутые ржавчиной кресла за такой же поржавевший металлический столик, выпили бутылку пива.
– Ты хваткий делец, – усмехнулся Дорриго, – по мнению Кейта.
– Ха, – буркнула Эми. – Взгляни на этих птиц.
И указала туда, где морские птицы стремглав, будто мертвые, падали в океан. Она подошла к чугунной балюстраде, с которой давным-давно облезла вся краска, осталась лишь коричневато-желтая пыль. Эми провела рукой по затвердевшей ржавчине, рыжей, точно замшелый камень.
– Кейт считает, что у тебя чутье, как у охотника, – сказал Дорриго.
Птицы вздымались вверх с рыбешками в клювах. Эми пощипывала крошащуюся ржавчину кончиками пальцев. Взгляд ее был устремлен на полоску пляжа, тянущуюся на несколько миль до самого мыса, древнего, изъеденного ветром, лишенного всякой растительности, кроме самых жестких низеньких кустиков. В голове ее, казалось, бродят мысли о чем-то совсем далеком. Он подошел, хотел взять ее за руку, но та ее отдернула.
– Кейт так сказал?
– Он сказал, что ты всегда знаешь все ходы и выходы, знаешь, что почем и на что лучше всего ставить.
– Ха, – выдохнула она и вернулась к собственным мыслям. Снизу, с улицы, донеслось поразившее ее тявканье собаки. Она беспокойно оглянулась.
– Это он, – сказала она, и Дорриго уловил растущую панику в ее голосе. – Приехал на день раньше. Мне надо идти, он…
– Это большая собака, – остановил ее Дорриго. – Послушай. Большая собака. Не шавка вроде Мисс Беатрис.
Эми затихла. Тявканье прекратилось, было слышно, как мужской (не Кейта) голос разговаривает с собакой, а потом стало тихо. Немного погодя она опять заговорила:
– Ненавижу эту псину. То есть собак-то я люблю. Но он пускает ее на стол после того, как мы поедим. Язык просто непотребно свисает, точно какая-то жуткая змея.
Дорриго рассмеялся.
– И слюни распускает, пыхтит вовсю, – продолжала Эми. – Собака на столе! Можешь себе представить?
– Каждый раз?
– Хочешь, я тебе что-то скажу? Только тебе?
– Разумеется.
– Это не про Мисс Беатрис – не смей никому рассказывать.
– Разумеется.
– Обещаешь?
– Разумеется.
– Обещай!
– Обещаю.
Она вернулась в затененный уголок веранды и села. Пригубила бокал с пивом, потом припала к нему надолго, поставила бокал на стол, бросила взгляд на Дорриго, потом опять уставилась на покрытое бисеринками влаги стекло.
– Я забеременела. – Она смотрела на пальцы, кончики которых перетирали уже повлажневший налет ржавчины. – От Кейта.
– Ты его жена.
– Это было до. До того, как мы поженились.
Эми умолкла, по-журавлиному выгнула шею и повела головой, оглядываясь, словно выискивала на просторной тенистой веранде еще кого-то. Наконец, удостоверившись, что никого больше нет, опять заговорила:
– Потому-то и поженились. Он просто не мог… это звучит до того ужасно!.. он просто представить не мог, что будет правильно иметь ребенка вне брака. Ты понимаешь?
– Не совсем. Могли пожениться. И поженились. Он хороший человек.
– Это точно. Но… когда я забеременела… он не хотел жениться. А я хотела. Чтоб защитить ребенка. Я … – Эми вновь запнулась. – Не любила его. Нет. Не любила. А кроме того…
– Что кроме того?
– Ты не станешь думать, что я дурная женщина?
– С чего это?
– Порочная? Я не порочная.
– С чего это? Почему я должен думать что-то подобное?
– Потому что я сказала, что еду в Мельбурн посмотреть на скачки Кубка. Сказала людям, с которыми всегда общалась. Ну, я была здесь новенькой, что они могли знать? Но…
– Но не поехала.
– Да нет. Не то. Я поехала. Но я еще… – Она быстро потерла пальцы, стараясь избавиться от ржавчины. Внезапно вытерла их о подол платья, оставив рыжий след. – Еще я поехала в Мельбурн повидаться с одним человеком… с врачом… это Кейт устроил. Кейт уверял, что это лучший способ в нашем положении. Стоял ноябрь. Вот. Он это устроил.
Повисло молчание, которое не мог заполнить даже грохот прибоя.
– Лошади меня никогда ни капелюшечки не интересовали, – сказала Эми.
– Да, но ты выбрала Старину Роули как победителя в Кубке. Сто к одному. Знаешь, должно быть, что-то.
– Я выбрала его как раз потому, что у него и был один шанс из ста. Я поставила на него как на неудачника. Почти ждала, что он свалится прямо у стартовых ворот. Я выбрала его, потому что ненавидела этот чертов Кубок. Ненавидела все, связанное с ним.
Эми опять встала.
– Не хочу говорить об этом здесь. – Они зашли в номер и легли в постель. Она положила голову ему на грудь, но было слишком жарко, и через некоторое время она отодвинулась, они улеглись рядом, касаясь друг друга только кончиками пальцев. – Он сидел там с Мисс Беатрис на коленях и говорил, что подыскал в Мельбурне человечка, который обо мне позаботится. Человечка. Что это значит? Человечек? – Какое-то время казалось, она вся ушла в этот вопрос, потом снова заговорила: – И гладил собачку. Ничего я так не ненавидела до того, как эту собачонку. До меня он даже не дотронулся, а вот, поди ж ты, собачку треплет и гладит.
– Так что произошло?
– Ничего. Я пошла повидалась с человечком в Мельбурне. А он знай себе наглаживал свою чертову собаку и ворковал с нею.
20
Время от времени шумы с дороги и пляжа издалека снизу возносились и кружили под потолком, подгоняемые лопастями вентилятора, неспешно шелушившего время. Он понял, что прислушивается к ее дыханию, к волнам, к тиканью часов на каминной полке. Вот до него дошло, что голова Эми опять у него на груди, а сама она уснула, потом – что он тоже засыпает с нею. Послеполуденный морской бриз набирал силу, занавеска пузырилась, жара спадала, клубами подступал дымчатый свет сумерек. Когда он шевельнулся в следующий раз, то понял, что уже ночь, горит лампа, а Эми не спит и смотрит на него.
– А после этого? – прошептал он.
– После чего?
– После человечка в Мельбурне?
– А-а. Да, – начала она и умолкла, глядя в потолок, а то, может, и куда-то за него. Во взгляде ее слились удивление и смирение, словно она и ждала, что мир всегда будет возвращаться к тому таинственному месту на потолке или среди звезд за ним. – Да, – повторила еще несколько раз, все еще глядя вверх. Наконец снова перевела взгляд на него. – Пришлось притвориться, будто я поехала в Мельбурн на скачки. Я прилежно вызубрила все про лошадок, про то, как делают ставки, и все такое. Может, даже чуточку и во вкус вошла. Было над чем голову поломать, я так полагаю. А потом… мне было все равно. Было похоже, как с лошадками. Я просто притворялась. Не знаю. Во всяком случае, потому-то я время от времени и рискую ставить по маленькой.
– А Кейт?
– Когда я вернулась, он был заботлив. Такой заботливый! Наверно, чувствовал себя виноватым. А я же была ужасно расстроена. И он хотел жениться на мне, хотя никакого ребенка уже не предвиделось… может, чтоб вину загладить. Может, его стыд сильнее грыз, чем меня. Не знаю.
– И ты отдалась любви?
– Просто отдалась. Один сплошной снег был. У меня в голове. Ты когда-нибудь чувствовал такое? Весь мир твой, а потом все твои мысли обращаются в снег. Кейт был так заботлив, а я – снег сплошной. Может, меня совесть мучила. Может, просто решила, что я дерьмо. Знаю: старой девой я быть не хотела. Может, думала, стерпится, мол, слюбится, у нас получится. Опять забеременею. И на этот раз все будет как надо. Только все это было не так. Я ненавидела его за эту заботливость. Ненавидела, пока и он в ответ не стал меня ненавидеть. Говорил, что я заманила его в супружество. И как-то так выходило, что так оно и было. Он говорил, что я взяла его хитростью, что жуткие вещи вытворяла, потому-то и беременность. Может, теперь он на самом деле так и не думает. Но порой кое-что говорится – и это не просто слова. Это целый приговор одного человека другому в одном предложении. Всего в одном предложении. «Ты меня хитростью взяла, – говорил он, – вот и поженились». Есть слова и слова, и ни одно ничего не значит. А с другой стороны, есть предложение, которое значит все.
Эми повернулась на бок, устремив взгляд к морю. Привалившись к ее спине, он ревновал ее к подушке. Долгое время они молча лежали вместе. Пальцем он убрал упавшие ей на лицо волосы за ухо. Форма ушной раковины всегда вызывала у него волнение. Он почувствовал, как у него голова пошла кругом, будто его подхватил гигантский водоворот, которому конца-края не видно. Темнота поглотила зеленые бакелитовые часы, оставив лишь фосфоресцирующие часовую стрелку и цифры, призрачный плавучий круг, который, казалось, парил над ними под звучное тиканье. Она перевернулась, прижавшись к нему, и Дорриго ощутил у себя на груди ее щекотное дыхание. Увидел, как глаза ее открылись, внимательно вглядываясь куда-то за его тело, словно высматривая что-то в далекой дали, а потом закрылись.
Много позже он проснулся от звука ее голоса.
– Ты слышишь? – сказала она.
Через открытое окно он слышал волны, слышал, как четырьмя этажами ниже мужчины говорят про футбол, выходя из бара, слышал шаги, неспешный шорох шин редкой машины на почти всегда пустой прогулочной улице, как женщина разговаривает с ребенком. Люди вместе, им позволяется быть вместе.
– Волны, – проговорила она, – часы.
Волны, часы.
Он опять прислушался. Через некоторое время слух настроился, улица внизу стихла, и он расслышал медленный подъем и удар у берега и бархатное тиканье часов.
– Время моря, – сказала она вслед за грохотом очередной волны. – Время человека, – сказала вслед тиканью часов. – Мы следуем за временем моря, – сказала она и засмеялась. – Вот о чем я думаю.
– Если он так отвратителен, зачем же ты остаешься?
– Он не отвратителен, вот в чем штука. Может, я даже и люблю его по-своему. Только это не мы.
– Однако любовь есть любовь.
– Разве? Порой я думаю, что это проклятье. Или наказание. Когда я с ним, я одинока. Когда просыпаюсь среди ночи, лежа рядом с ним, я так одинока. И я этого не хочу. Он любит меня, и не могу сказать… Это было бы слишком жестоко. Он, по-моему, меня жалеет, а этого недостаточно. Может, я жалею его. Ты понимаешь?
Он не понимал и не был способен понять. Не понимал он и того, почему, раз уж Эми ему нужна, он все больше позволяет себе привязываться к Элле, причем чем больше она ему нужна, тем сильнее он привязывается. Не в силах был понять, как же так: ведь то, что у нее с Кейтом, это любовь, а ее эта любовь, похоже, делала лишь несчастной и одинокой. Тем не менее узы той любви почему-то оказывались крепче, чем их, которая делала Эми счастливой. И пока она продолжала говорить, начинало казаться, будто все происходящее с ними уже никогда не распутать, будто они живут в мире множества людей и множества уз и ничто из этого не позволяет им быть друг с другом.
– Нас не просто двое, – выговорил он.
– Конечно, нас двое, или мы ничто, – возразила Эми. – Ты что имеешь в виду, говоря, что нас не двое?
А он и сам не понимал, что имеет в виду. В тот момент он, так ему казалось, существует в чужих мыслях и чувствах. Кто он такой, он вообще не представлял. Не было у него ни слов, ни понятий, чтобы обрисовать, кто они такие или что с ними станется. Ему представлялось, что мир попросту какие-то вещи позволяет, а за какие-то карает, что нет ни оправдания, ни объяснения, ни справедливости, ни надежды. Было просто сейчас, и уж лучше смириться с этим.
А она все говорила и говорила, пытаясь расшифровать мир, который расшифровать невозможно, все расспрашивала о его намерениях, о его представлениях, о желаниях. Его же чувства – все как одно – говорили ему: она пытается заманить в ловушку, добиться от него какого-то обязательства, которое потом смогла бы с порога отвергнуть как невозможное. Она будто хотела, чтоб он назвал чтó бы меж ними ни было, но, сделай он это, тем самым он это и убил бы.
В сумеречном свете слышал он, как она клянется:
– Настанет день – и я уйду. Однажды я уйду, и он меня никогда не отыщет.
Трудно было поверить ей. Он ничего не сказал. Она умолкла. Он чувствовал, что должен что-то сказать.
– Зачем ты мне все это рассказываешь?
– Затем, что я не люблю Кейта. Ты что, не понимаешь?
И эти слова поразили обоих как какое-то новое тревожное откровение.
Некоторое время оба хранили молчание. Не считая зеленого круга времени, поджидавшего их напротив, они находились в полной темноте, в которой растворились их тела. Во тьме они находили не друг друга, а части, ставшие иным целым. Он чувствовал, что мог бы разлететься на миллион кусочков, если бы не ее руки и тело, державшие его.
– Слушай, – сказала она. – Мы время моря.
Но море уже замерло, и звук шел только от бакелитовых часов с одной стрелкой. Он понимал: это не было правдой, когда он целовал раковину ее уха, она спала, единственное, что в тот момент было правдой во Вселенной, – это то, что они вместе в постели. Но покоя он не ощущал.
21
Солнце еще и не взошло толком, а утренний воздух был уже как из печки. Она помогла Дорриго застелить постель, чтоб следы их распутства не попались на глаза горничной. И смотрела, как он умывается: влажный ковшик сложенных ладоней, из которого исходящим парком пудингом вываливалось его светящееся лицо. Прежде всего ее внимание притягивали его руки с загоревшей кожей, то, как берет он ими и держит в них всякие вещи – кувшин холодной воды, помазок для бритья, безопасное лезвие. В этих руках мягкое могущество, не грубая сила. Его подтянутость. Его отличительная черта.
Он нагнулся, погрузил лицо в тазик с водой, вывернутая рука, похожая на шаткие ноги ягненка, поочередно споласкивала щеки. Но он-то вовсе не похож на ягненка, скорее уж на волка, подумалось ей, уверенного в себе, напружинившегося, поджидающего, – черный волк при своих роскошных черных кущах под мышками, прилизанных мылом. Грудь его. Его плечи, когда он держит руку вверх, будто останавливает что-то: машины, поезда, ее сердце, – а потом резко опускает, словно ничего и не было.
Ей хотелось зарыться лицом в эти подмышки, прямо там и тогда, попробовать их на вкус, укусить, вжаться в них. Хотелось, ничего не говоря, просто пройтись лицом по нему всему. Жалела, что на ней не ситцевое платье… зеленое, что за цвет ужасный, такое дешевое платье, совсем ей не идущее… хотелось, чтоб груди лезли вверх и наружу, а не пропадали, скрытые, под тканью. Она не сводила с него глаз, с мышц, этих спрятавшихся маленьких зверьков, пробегавших по его спине, следила за его движениями, ей хотелось поцеловать эту спину, эти руки, плечи, она смотрела, как он поднял взгляд и увидел ее.
Глаза, черные глаза. Невидящие и зоркие.
Она что-то сказала, торопясь уйти от этого взгляда, но осталась. О чем он думал, ей не узнать никогда. Однажды она спросила, он ответил, что понятия не имеет. Позже она подумала, что он перепугался. Он был красив. И это ей тоже в нем не нравилось. Слишком уверен, чувствовала она, слишком сведущ (еще одно, как она поняла позже, в чем она ошибалась). Знающий и несведущий.
Он. Во всей красе.
Заметив, что она все еще не сводит с него глаз, Дорриго отвел взгляд, потупился, лицо его зарделось.
Ее снедало желание узнать о нем все, все рассказать ему о себе. Но кто она? Когда-то приехала сюда из Сиднея навестить подругу, жившую с семьей в Аделаиде, да так и осталась, получив работу за стойкой бара «Короля Корнуолла». Там познакомилась с Кейтом Мэлвани. Человек он был скучный, но добрый на свой лад, оно и случилось, а кто же она? Дочь художника-оформителя из Балмейна, умершего, когда ей было тринадцать, одна из семи детей, пробивавших себе путь в жизни как могли. Такого человека, как Дорриго, она не встречала никогда.
– Что, пол интереснее, чем я? – произнесла она.
Ну вот, зачем она это сказала? Она женщина злая, зазорная: это она знала, и порой ей было все равно, известно ли это всему свету, сама бы она о том не пожалела, даже окажись сейчас на смертном одре. Она не жалела ни о чем. Подала ему рубашку.
– Нет, – ответил он.
Улыбнулся. У него улыбка, бицепсы перекатывались под кожей, когда он забрал у нее полотенце и зарыл в него свою улыбку. Волнующий и непоколебимый.
Но ей показалось, что он вроде как не уверен. Все мужчины лжецы, и он, без сомнения, ничем от них не отличается: всего один язык, а сказочек больше, чем у кобеля сучек. Она пережила удары судьбы, все попробовала, все испытала. Сейчас ей очень хотелось взять в рот прелестный его член – на глазах у всех, сидящих там, внизу, в обеденном зале, то-то добавилось бы им сливок в кофе!
Неожиданно ей захотелось, чтоб он просто исчез. Захотелось вытолкать его вон – и вытолкала бы, да только ужаснулась тому, что могло бы произойти, если б она до него дотронулась.
– Дорри?
Вопрос и надобность.
Этого не могло быть и это было. Она все гадала, уйдет ли когда-нибудь оно, это чувство, это понимание, это самое «мы».
– Дорри?
– Да.
– Дорри, так и было бы?
– Что так и было бы?
– Ты бы перепугался, – сказала Эми, – если б я сказала, что люблю тебя?
Дорриго не ответил и отвернулся, Эми же выискивала на синем постельном покрывале торчащие ниточки и обрывала.
О, она была женщиной грешной, лгала самой себе и Кейту, но не жалела ни о чем, если все вело к этому. Не нужна ей была любовь. Ей нужны были «они».
Еще стояло утро, но они все равно опять улеглись вместе в только что заправленную постель. Рука его прошлась по ее груди, ладонь свернулась гнездышком у нее под подбородком. Носом он водил по ее шее – вверх, вниз. Она выгнулась. У него раскрылись губы, ее шея потянулась им навстречу.
– Нет, – сказал он.
Когда он уже спал, она встала, споткнулась, удержалась на ногах, потянулась и вышла в тень на балкон. Где-то вдалеке на пляже детишки визжали в волнах. Жара, словно требовательная мамаша, требовала: садись. Сидела она долго, слушая, как гремят и бухают волны. Когда она почувствовала, что тень укоротилась, забравшись на ее вытянутые ноги, она наконец-то отправилась на три этажа вниз, в комнаты, где жила со своим мужем.
Запах Дорриго преследовал ее повсюду, даже после того, как она приняла ванну. Он придавал аромат ее миру. Она легла на супружеское ложе и проспала до тех пор, когда уже достаточно сильно стемнело, а когда проснулась, то все, что почувствовала, – его запах.
22
По полдня, по целым дням, в свободные ночи – всякое время, которое Дорриго Эвансу удавалось приписать к отпуску, он теперь проводил с Эми. Теперь у него появилось средство передвижения в виде микролитражки «Остин» для развоза хлеба. Офицер-однополчанин выиграл ее в карты, а поскольку у него уже была своя машина, эту он с радостью давал Дорриго напрокат в любое время. Кейту наезды Дорриго нравились, он сам говорил, мол, рад, что его племянник сопровождает Эми, когда он в разъездах по своим разнообразным важным делам, которых с каждой неделей лета, похоже, становилось все больше и больше.
Жизнь Дорриго в «Короле Корнуолла», отмеряемая часами, которые, если сложить их вместе, вряд ли составили бы несколько недель, казалось, была единственной жизнью, какой он когда-либо жил. У Эми в ходу были такие выражения, как: «Когда мы вернемся к своим настоящим жизням», «Когда снам придет конец», – однако только эта жизнь, это время с нею представлялись ему настоящими. Все остальное было иллюзией, которую он обходил тенью, безо всякой связи с ним или заботы о нем, только сердился, когда другая жизнь, другой мир пытались заявить свои права на него, требуя, чтобы он действовал или думал о чем-то, о чем угодно, только не об Эми.
Армейская жизнь, когда-то поглощавшая его целиком, теперь даже интереса у него не вызывала и того меньше воодушевляла. Когда он проводил осмотр пациентов, те были для него просто окнами, в которых он видел ее и только ее. Любую операцию, любой разрез, любую манипуляцию и сшивание он выполнял, казалось, второпях, неловко, необдуманно. Даже находясь далеко от Эми, он ее видел, обонял ее мускусную шею, заглядывал в ее блестящие глаза, слышал ее хриплый смех, пробегал пальцами по ее тяжеловатым бедрам, выискивал взглядом какое-нибудь несовершенство в ее прическе. Ее руки вряд ли были хотя бы чуть-чуть наделены той таинственной женственной полнотой, которая не делает их ни тугими, ни дряблыми, но для него они были великолепными. Несовершенства ее множились всякий раз, когда он смотрел на нее, и вызывали у него еще больший восторг, он ощущал себя открывателем новой земли, где все вверх тормашками, а оттого еще более прекрасно.
Не было в ней разных соответствий, что так очаровывали в Элле и выдерживали сравнение со всякими голливудскими звездами: у Эми для этого был куда больший избыток плоти и крови. Вдали от нее он старался побольше вспоминать ее совершенные несовершенства. Вспоминал, как они возбуждали его, как услаждали, и чем больше он предавался таким воспоминаниям, тем больше совершенного отыскивалось в несовершенствах. Родинка над губой, завораживающая улыбка, открывавшая зубы, что росли как попало, легкая неуклюжесть походки – словно на тормозах, вразвалочку, едва не развязная, словно бы она старалась управляться с неуправляемым, притвориться тихоней, не выставляя при этом напоказ чего-то женственного и животного одновременно. Она то и дело ненароком терзала свою блузку, подтягивая декольте повыше, словно боялась: если она этого не сделает, груди ее в любой момент возьмут да и выскочат.
Ему вспоминалось: чем больше она старалась упрятать и прикрыть свое естество, тем большее буйство во взглядах это вызывало. Она была ходячим парадоксом: ее смущало и в то же время приятно возбуждало то самое, чем она красовалась. Смеясь, она заходилась в кашле, похожем на кудахтанье, двигаясь, раскачивалась, и для него она всегда пахла мускусом и тем изменчивым дыханием морского ветра, которое прокатывалось клубком по гостиничной веранде и мягко дребезжало открытой стеклянной дверью. В постели она иногда пробегала рукой по частям своего тела и со странным недоумением разглядывала бедра или ляжки: для нее самой, как и для него, ее тело было тайной за семью замками. О своей внешности она говорила, словно описывая неудачное строение: форма ног, ширина талии, разрез глаз.
Поначалу он не хотел верить в ее чувство к себе. Позже отмахнулся от него, сочтя похотью, и, наконец, когда отрицать это чувство стало уже невозможно, все больше и больше поражался его животности, его мощи и свирепости, в которую едва верилось. И если эту жизненную силу человек с такой низкой самооценкой, как у Дорриго Эванса, порой воспринимал как слишком огромную и слишком необъяснимую, то понемногу он понял, что сила эта к тому же неумолима, неизбежна и сокрушающа. И сдался ей.
Желание обуревало их теперь неустанно. Они стали опрометчивы, при любой возможности предавались любовным утехам, жадно используя укромные уголки и минуты, которые в один миг могли привести к разоблачению, позволили бы всему миру, подглядев, удостовериться, что они это «они», увидеть их. Отчасти они сами к этому стремились, отчасти хотели этого, отчасти избегали и отчасти скрывали, но всегда у них от этого захватывало дух. Океан вздымался и пробивался сквозь толстые базальтовые стены «Короля Корнуолла», а внутри их усилия медленно сливались в единое целое, тела покрывались бисеринками и сплетались, оскальзываясь в поту. Утехам любви они предавались на пляжах, в океане и (с меньшими удобствами) в кабриолете на улице позади «Короля Корнуолла», над пивным бочонком в прохладном укромном уголке подвала, а однажды даже на кухне очень поздно ночью. Противиться напору ее прибоя он не мог.
После утех его преследовало ее лицо, лишенное всякого выражения, такое близкое, такое далекое, вглядывающееся в него и сквозь него – далеко за него. Казалось, в таких случаях она впадает в какой-то транс. Брови так четко очерченные, такие сильные, сияющая голубизна ее глаз, серебряная в ночном свете, взгляд, кажется, не сосредоточен ни на нем, но направлен прямо на него, губы слегка приоткрыты, но не в улыбке, а в легчайшем замирающем дыхании, приходилось склоняться и приближаться щекой, чтобы ощутить на коже это еле заметное дуновение, чтобы убедиться, что это не видение, это она – она в постели с ним. И чувствавал он не радость или гордость, а удивление. В погруженном во тьму гостиничном номере он думал, что еще никогда не видел ничего настолько прекрасного.
Однажды, когда Кейт рано уехал в город на встречу, она пришла к Дорриго в номер утром. Они поболтали, а когда она поднялась уходить, обнялись, поцеловались и упали на кровать. Она раскинула ноги, он, наполовину оставаясь на ногах, наполовину согнувшись, оказался в ней. А когда глянул на ее лицо, то ему показалось, что она витает где-то, а то и вовсе не замечает его.
Глаза ее разгорались все ярче и ярче, но странным образом смотрели в никуда. Губы раскрылись ровно настолько, чтобы дать выход ее учащенному поверхностному дыханию: короткий повторяющийся каскад вздохов, – частью вызываемых ее ответной страстью, а частью – каким-то исступлением, которое владело ею одной. Его напугала отрешенность, которая виделась на ее лице. Будто на самом деле, если она и ждала от него чего-то, так именно этого стирания памяти, забвения, а их страсть должна была привести к ее исчезновению из этого мира. Будто он был для нее всего лишь средством перенестись в другое место, такое далекое, настолько ему неведомое, что в нем на какое-то время поднялось гнетущее чувство обиды. А когда она принялась неистово вздыматься, затягивая его в себя, он понял, что его собственное тело проделывает тот же путь. «Неужели она считает, что все это и есть я?» – раздумывал он. Это не был он. Для него это тоже было загадкой.
Так и шло оно, то нескончаемое лето, и завершилось, как лихая поездка угонщиков машины, налетевших на столб: в одну из воскресных ночей Кейт сообщил Эми, что все знает, что все время знал.
23
Кейт Мэлвани начал с самого начала, и стало ясно: от него ничего не ускользнуло. Ехал он еще медленнее, чем обычно, поскольку в соответствии с правилами затемнения уличные фонари не зажигались, в окнах домов не было видно света, а фары всех машин были укрыты чехлами с щелями-прорезями.
– Я знаю, – сказал он. – Все время знал. – Днище машины тряслось под ногами Эми. Она старалась забыться в этой тряске, но в каждом потряхивании ей, казалось, только и слышалось: «ДОРРИ – ДОРРИ – ДОРРИ». Она не в силах была поднять глаза на мужа и неотрывно глядела прямо в надвигающуюся ночь.
– С самого начала, – говорил он. – Когда он заявился в бар и спросил меня.
Казалось, между предложениями пролетали мили. Машина, похоже, затерялась в бесконечной тарахтящей черноте. Она изо всех сил старалась выбросить это из головы, но ощущала только одно: исходящую от Кейта печаль, печаль, от которой мир, казалось, пустел. Хотя машина тряслась и подпрыгивала, все вокруг, казалось, сплошь молчание, одиночество и гробовой покой. Таким она видела мужа всего один раз, когда прошлым лето умерла от туберкулеза его любимая сестра.
Наверное, подумала она, это тоже вид печали. Нет ни радости, ни чудес, ни смеха, ни сил, ни света, ни будущего. Надежда и мечты – лишь остывший пепел от угасшего огня. Нет ни разговора, ни спора. Ведь если по правде, о чем тут говорить? Это смерть. «Смерть любви», – подумала Эми. Вот сидит, вперед подался, столько расщепленных колышков отчаяния выпирает из сидящей мешком неуклюжей одежды: коричневые оксфордские штаны, зеленая рубаха из твида, замызганный шерстяной галстук.
– По-моему, это наглость, – сказал Кейт.
Эми Мэлвани возражала изо всех сил, не говоря правды, той правды, что к тому времени ничего уже не было. Говорила, что тогда они были незнакомы, если не считать одной случайной встречи: в книжном магазине, о чем, напомнила она Кейту, она ему уже рассказывала, там (что до некоторой степени было правдой) ничего не произошло.
– «Ничего»? – повторил Кейт. Он, как всегда, улыбался, улыбка ужасала ее и в равной мере стыдила. – У тебя нутро узлом не стянуло? – продолжал он. – Ты никакого волнения не почувствовала, нервишки не заиграли, когда с ним говорила? – Не желая врать, она ничего не сказала, зная, что молчание означает признание, черт его подери, только слова были бы еще хуже.
– Вот видишь, я же знаю тебя, Эми. И знаю, что – чувствовала.
«Откуда ему знать? – думала она. – Откуда он мог бы знать, когда мы сами не знали?» И все же он – знал.
Будь он другим, она бы решила, что он блефует. Но Кейт Мэлвани был бесхитростен. У него установились прискорбные отношения с истиной, от которых она заставила себя избавиться с тех пор, как встретила Дорриго. Она никогда не говорила первое, что придет в голову, скорее уж третье, а то и четвертое, да и то только после того, как все было выверено на предмет несуразностей и нестыковок. Зато когда говорил Кейт, он выкладывал именно то, что было у него на уме. Он давно знал, он все время знал и носил свое ужасное знание, как и многое другое, молча, терпеливо, не жалуясь, до той самой ночи, когда они возвращались от Робертсонов, когда что-то открылось ему в кромешной тьме и сдерживаться дальше не стало сил.
Брак их и после лета оставался вполне уютным, наверное, даже стал еще уютнее, казалось Эми, когда она задумывалась об этом. Представлялся чем-то вроде мебели эпохи короля Эдуарда с набивкой из конского волоса, заменить которую после женитьбы он отказывался, несмотря на все ее просьбы: просевшая, уютная, если кто успел пригреть для себя мягкое местечко и не садился там, где жестко. Кейт был бескорыстен, и он был добр. Увы, он не был Дорриго. И ей все труднее и труднее давалось обманывать себя тем, что это любовь. Она чувствовала: их брак увядает. Она вновь примирилась, что он рядом, с их постелью и с истертым желтым бархатным покрывалом, которое складывала каждую жаркую ночь, дружелюбно, тихо, но тая в себе свою внутреннюю жизнь, кутерьму, уносившую ее куда глаза глядят. Порой ей становилось невмочь от желания пасть на колени и признаться. В своей вине, пережить которую могла днем. Зато ночью, в предрассветные часы виной этой полнился желудок и грудь подпирало так, что приходилось задерживать дыхание, чтобы справиться с гнетущей тяжестью. Ей не нужно было его отпущение грехов, хотелось всего лишь чистоты в согласовании ее правды с ее жизнью, а согласовав, надо было встать, отвернуться и уйти навсегда.
24
Если, было дело, в первые месяцы работы в «Короле Корнуолла» Эми радовали знаки внимания, подарки и льстивые комплименты стареющего медведеподобного общественного деятеля (неосознанно она, вероятно, даже поощряла это), то они же начали ей и досаждать. Кончилось тем, что однажды вечером, после того как бар уже был закрыт, она осталась с Кейтом наедине. Поступила она так потому, что рассчитывала улучить удобный момент и по-доброму высказать ему, что его дурацкие знаки внимания должны прекратиться, что ничего у них не получится да и не может получиться. Однако вместо этого обнаружила, что попала в лабиринт ласк и прикосновений. Она не знала, когда и как отделаться от него, и в конце концов ей просто показалось проще и мудрее поддаться всему этому, а чтобы высказать ему все это, дождаться другого момента.
И одно, как порой случается, привело не к другому, а к тому, что мир содрогнулся.
После аборта, когда Кейт исполнился чувством вины и задумался о женитьбе, Эми была слишком опустошена и слишком потеряна, чтобы что-то решать, Кейт усердно потрудился над тем, чтобы настолько ввести ее в свой мир и мир гостиницы, что у нее оставалось мало времени на что-то другое. В извращенном свете его предложение сочетаться браком (по-своему определенное и по-своему респектабельное) выглядело единственным выходом из этой трясины. Она убедила себя, что различий между ними, казавшихся столь явными, на самом деле, наверное, не больше и не меньше, чем у любой другой пары.
И вероятно, так оно и было. Нашелся для нее мягкий, щедрый, заботливый человек. Впервые в ее жизнь вошли надежность и умеренный достаток. Принимая во внимание разницу в возрасте (около двадцати семи лет), Кейт предоставил ей определенную свободу приходить и уходить когда вздумается, и она не оставалась неблагодарной. Нет, их брак не был адской пыткой.
Она понимала: в Кейте многое вызывает приязнь. С ним легко ужиться. Он строго следил, чтобы гостиница содержалась в хорошем состоянии, чтобы жена ни в чем не знала отказа, обеспечивал заготовку дров для каминов и плит зимой, снабжение кухни льдом летом. Заботился о ней. Эми чувствовала: она для него, как и гостиница, это часть жизни со своими нуждами, которые следует удовлетворять, ко всему этому он относился с участием, но без видимой страсти. Пустоту из их жизни он гнал прилежанием, усердной заботой о гостинице, а то немногое время, что оставалось, тратил на исполнение обязанностей секретаря нескольких спортивных клубов и муниципального старейшины.
Только вот Эми требовалось больше, чем содержание, удобства, дрова на растопку и молоко со льдом, больше, чем облезлое желтое бархатное покрывало, протирающееся по аккуратным складкам в одних и тех же местах, образовавшимся на ткани за годы единообразного складывания. Ей хотелось разора, приключений, неясности. Не уюта, а пекла.
Иногда ночью он ложился, прижавшись к ее спине, оглаживал ей бедра, ноги. Она чувствовала его руку на своей груди и думала о жирном пауке-охотнике. Потом те же пальцы окажутся у нее между ног, якобы чтоб доставить ей удовольствие. Она никогда не отзывалась. Поняла, что лучший способ обходиться с его знаками внимания – не делать ничего. Она и не противилась, и не воспринимала. Когда он клал одну ногу сюда, когда входил в нее там, она просто поддавалась, ничего не говоря. Но все время отвергала его поцелуи. Ее рот, ее губы принадлежали только ей.
Иногда это выводило его из себя, он хватал ее за подбородок, притягивал лицо к своему и прижимался своими губами к ее, тычась языком в ее стиснутый рот (как ей представлялось, это было все равно что лизать дверной замок). А потом выпускал ее лицо из рук и порой стонал, непонятно, утробно, по-животному мычал.
Со временем Кейт смирился с покладистостью Эми на ее условиях. Наступал конец, она отбрасывала одеяло и, не удостоив его ни словечком, ни жестом, плелась, охваченная угрюмой злостью, в ванную.
Ей было больно причинять ему боль, но чувства подсказывали ей, что это как-то правильно и необходимо. И если ему только и оставалось, что ощущать себя грязью, слизью, отталкивающей мерзостью, так на то была причина, чудная, противоречивая причина. Эми хотелось, и чтобы муж узнал, и узнал все, и не меньше хотелось сделать все, что в ее силах, чтобы сохранить в тайне от него свою связь с Дорриго, не причинять мужу такую боль. Ей хотелось взрыва, который покончил бы со всем этим, и хотелось, чтоб ничего не менялось, ей потребно было позлить его и отчаянно хотелось, чтобы он никогда не злился.
Когда она возвращалась, то никогда не притрагивалась к нему, не заговаривала с ним, а ложилась в постель, повернувшись к нему спиной. Тогда он перегибался через нее, так и сяк пытался поцеловать в лоб, возможно, паникуя, возможно, надеясь уловить какое-то подтверждение, что он не ошибся, что она все-таки любит его, испытывает к нему те же чувства, что и он к ней. Но никакого подтверждения не было.
Затаив дыхание, Эми ощущала за спиной его тело и всякий раз понимала, что любовь не блаженство да и не счастье. Она не была непременно или постоянно несчастна с Кейтом, да и ее чувства к Дорриго не всегда и не во всем сводились к счастью. Для Эми любовь была касанием вселенной, взрывающейся внутри одного человека, а этого человека разносило взрывом по всей Вселенной. То была аннигиляция, уничтожение миров.
И, лежа в постели с молчаливо посапывающим за спиной Кейтом, она понимала: любовь не кончается, пока все ее могущество в той же мере не претворится в страдание, жестокость и забвение, как в блаженство и радость. Каждую ночь, лежа так, она чувствовала, как перекатываются у нее внутри осколки битого стекла – и режут, и режут, и режут.
25
Не было никого, с кем Эми могла бы поговорить о подобных вещах. «Любовь открыта, – сказала как-то одна из ее подружек за вечерней игрой в карты, от которой теперь они с Кейтом и возвращались, – или это не любовь. Любовью делятся с другими, иначе она умирает».
Раз в месяц, вечером в первое воскресенье, Кейт и Эми играли с Робертсонами в «пять сотен», и тогда они обсуждали недавний скандал, вызванный тем, что хорошо известный адвокат оставил жену, уйдя к дочери врача. Это потащило за собой несколько историй о зловещих разрывах и достойных презрения супружеских изменах. Симпатии сидящих за карточным столом неизменно оказывались на стороне того или той, кого бросали. Тот же из супругов, кто находил другого или другую, делался объектом позора, издевательства и экзорцизма. Экзорцизма – больше всего. Изгнания бесов.
Эми дождаться не могла такой волнующей завершенности. А вместо этого – только кровянило. Все кровоточило и кровоточило, кровью сочилось не переставая. Не будет никакого волнующего конца, догадалась она, только медленное умирание. Таким оказалось у сестры Кейта угасание от туберкулеза. Истекала и еще больше истекала.
Было столько всякого, о чем ей хотелось расспросить, узнать. «Вы и вправду считаете так? – порывалась она спросить. – Разве потаенная любовь не любовь вовсе? Неужто она и впрямь обречена никогда не существовать? Неужели она так и не перестанет кровоточить, пока не умрет?»
Ей хотелось опрокинуть карточный стол, развеять карты по ветру, встать и потребовать, чтобы игравшие признались, что они думают на самом деле. «Ответьте мне, – готово было сорваться у нее с языка, – может ли любовь, не имеющая названия, не быть любовью? А может, она еще больше любовь?» – «Я люблю другого мужчину», – хотелось ей объявить им всем. Пока карты, трепеща, будут лететь на землю, пока карты в руках у каждого будут становиться пустышками, пока каждое выигранное очко будет превращаться в бессмысленную шараду, она поведает им, как великолепен этот другой мужчина, как она все равно будет его любить, даже если в следующие тридцать лет ни разу его не увидит, как все равно будет его любить, даже если он умрет и она тоже умрет.
Но вместо всего этого она следила, как Гарри Робертсон сыграл козырным валетом, и они с Кейтом (а они всегда играли в паре) выиграли кон.
«Обманывать так легко, – говорила Элси Робертсон, смешивая карты и тасуя колоду для следующей сдачи. – Это так жалко. Просто лжешь и злоупотребляешь доверием».
Эми решила, что речь идет о любви. И подумала: «Обманывать не так-то легко. Это трудно, еще как трудно-то. Это не какой-то порок характера. Это просто есть. Это даже и не обман. Ведь если не обманывать, это значит быть правдивой перед собой, тогда разве настоящий обман не та шарада, которую разыгрываешь со своим супругом? И разве не за это, не за настоящий обман ратуют весь мир и Робертсоны?»
Она ждала какого-нибудь сигнала, прозрения какого-нибудь, каких-то слов от другой женщины, что она не одна такая. Ничего этого не было. В тот самый день Дорриго сказал ей, что его часть выходит в море в среду. И возможно, он погибнет, а возможно, выживет, но никогда не вернется к ней. Она вновь вдумалась в сказанное им про греков и троянцев: грекам опять суждено победить?
И она ломала голову: была ли ее любовь такой большой, что и не любовь вовсе? И почему, когда она чувствует, что может существовать только через другого человека, она ощущает такое ужасное одиночество?
Уж это-то Эми знала: она одинока.
Когда они уехали с карточного вечера, Эми обратила внимание, что Кейт несвойственно для себя тих. Обычно он был болтлив, но в последнее время говорил все меньше и меньше, а за время игры в «пять сотен» вообще едва слово проронил. Печаль, исходившая от Кейта, казалось, опустошает мир. Эми попробовала избавиться от своих мыслей, вслушиваясь в тарахтенье боковых окошек кабриолета, в шум на дороге, в легкий рокот мотора. Но в голове было только то, что Кейт ушел глубоко в себя, а тарахтение, бренчание и рокот оставались сами по себе.
– Волшебство ушло, – произнес он.
– Совет распознает смысл того, что ты отстаиваешь, – сказала Эми, продолжая ранее начатый вечером разговор.
– Совет? – воскликнул Кейт, глядя на нее так, будто он бакалейщик, а она покупательница, зашедшая в его магазинчик и необъяснимо потребовавшая мешок здравого смысла. – Совет тут вообще ни при чем, – буркнул он и вновь перевел взгляд на дорогу.
И хотя она понимала, что делать этого не следует, все ж бросила звонко:
– Кто же тогда при чем?
То была ложь своего рода. Теперь все было большей или меньшей ложью.
На секунду Кейт повернулся и посмотрел на нее. В темноте она мало могла разобрать, но увидела, что смотрит он на нее не гневно (что было бы понятно), не обвиняюще (что было бы полезно), а жутко оценивающе, и оценки этой ей не избежать, пока он будет смотреть на нее – с жалостью, с ужасом, с болью, которых темнота скрыть не в силах и которые, опасалась она, так и останутся с нею потом навсегда. Неожиданно она очень испугалась.
– Знаешь, а я ведь не знал, – выговорил он. – Честно, не знал.
Она не может его любить, сказала она себе. Не может, не должна и никогда-никогда не сможет его любить.
Он продолжал, ни разу не повысив голоса:
– Надеялся, что я во всем не прав. Что ты докажешь, какой я ужасный, ревнивый старик, раз допускаю такие ужасные вещи. Что ты пристыдишь меня за то, что мне такое пришло в голову. Но теперь. Что ж, теперь я знаю. Все… ясно. – На некоторое время он, похоже, запутался в мыслях, подсчетах, каком-то исчислении измены. А потом заговорил невнятно и неспешно: – А потом ты рассказываешь мне кое-что, и это как… как…
Он глянул через плечо на дорогу.
– Это как услышать, как лязгает взведенный на ружье курок.
Ей хотелось остановить его. Но она не стала – да и не сделала бы такого никогда.
– Наверное, мне следовало бы предпринять что-то, что-то сказать, – продолжил Кейт. – Но я чувствовал, ну, что тут скажешь? Он ей ровесник, убеждал я себя, более или менее, а я старый толстый дурак. У меня…
Он умолк. Неужели у него слезы на глазах? Эми знала: он не заплачет. «Он смелее меня, – думала она. – И лучше». Только ей была нужна не добродетель, а Дорриго.
– Были подозрения. Да, – произнес Кейт тоном, будто разговаривает с сидящей на коленях Мисс Беатрис. – И я подумал, вот что, Кейт, старина, улепетывай-ка потихоньку, когда он сюда заявляется. Они смогут побыть вместе, перегорит это дело, и она к тебе вернется. Впрочем, то была моя не первая ошибка.
Мимо проехал военный грузовик, он ненадолго высветил кабриолет тусклым светом, и она украдкой глянула на мужа. Но его лицо, укрытое в тени, напряженное, пристально вглядывающееся куда-то в конец длинной прямой аделаидской улицы, не поведало ей ничего.
– Надо было дать сохранить тебе ребенка, – сказал он.
Он переключил скорость, и пол машины затрясся у Эми под ногами. Его дребезжание, казалось, так и кричало ей: «ДОРРИ!.. ДОРРИ!.. ДОРРИ!..»
– Были, полагаю, у меня мысли. Что тебе, мне… – У него язык заплетался. Каждое слово было вселенной, бесконечной и непознаваемой. – Нам, – продолжил он.
Она признавала: у нее есть глубокое чувство к нему. Только что бы и как бы сильно она ни чувствовала, чувство это не было любовью.
– Кейт, ничего уже нет.
– Да-да, – закивал он. – Конечно. Конечно же, нет.
– Что ты хочешь, чтобы я сделала?
– Сделала? Сделала? Что тут сделаешь? – отозвался он. – Волшебство ушло.
– Ничего и не было, – солгала она второй раз.
– Мы, – заговорил он и повернулся к ней. – Мы? – переспросил. Но сам казался неуверенным, потерянным, таким же разбитым, как Франция. – Мы могли бы сделать. Могли бы стать чем-то. Да, – сказал Кейт.
– Да, – сказала она.
– Могли бы. Да не смогли. Разве мы смогли, Эми? Я убил ребенка, и это убило нас.
26
Утром в понедельник Дорриго Эванс уже собирался в привычный путь среди Аделаидских гор, когда его срочно вызвали в штаб полка к телефону. Звонили из дому. Штаб располагался в большом ангаре из рифленого железа, где штабные офицеры работали при температурах, неведомых за пределами хлебопекарен и мастерских по обжигу керамики. Адская жара удерживалась и душила еще больше из-за того, что помещение было разделено стенками из оргалита на конторки и кабинетики, работать в которых было просто невозможно. Стены были выкрашены в угрюмый горчичный цвет. От безысходности каждый, казалось, курил еще больше, отчего все вокруг тонуло в тумане, ядовитость дополнительно обострялась вонью: смесь табачного дыма, пота и застарелого, отдающего аммиаком запаха битком набившихся живых существ, – что заставляло всех беспрерывно кашлять.
Телефон, к которому вызвали Дорриго, крепился на стене напротив стола дежурного офицера, мимо потоком шли те, кто под любым предлогом стремился наружу.
Отъявленная невозможность уединения сопровождалась к тому же сумасшедшей какофонией клацающих клавиш пишущих машинок, треска и звоночков откатывающихся кареток, телефонных звонков, людских криков и кашля, жужжания там и сям понатыканных вентиляторов, которые перелопачивали невыносимую жару в нестерпимо горячие потоки.
Дорриго взял наушник и, склонившись к торчавшему из аппарата рупору, кашлянул, обозначая свое присутствие. Какое-то время не раздавалось ни звука, а потом он услышал, как ее голос (ошибиться было невозможно) пробормотал два слова:
– Он знает.
Ему почудилось, будто он летит неведомо куда, через весь космос, и нет ничего, что могло бы его остановить. Где-то там, далеко внизу, осталось его тело, соединенное с наушником, который крепился к проводу, который через все другие провода тянулся до самого того места в «Короле Корнуолла», где стояла Эми Мэлвани. Он видел, как его тело повернулось спиной к остальным в помещении. Он еще раз кашлянул, на этот раз непроизвольно.
– Что? – переспросил Дорриго. Он обхватил ладонью наушник, и для того, чтобы лучше слышать Эми, и для того, чтобы никто другой не смог ее услышать.
– О нас, – донесся голос Эми.
Дорриго прошелся пальцем между влажным воротником и шеей. Жара висела невыносимая. Он делал долгие затяжные вдохи, пытаясь набрать побольше воздуха.
– Откуда?
– Я не знаю, – сказала она. – Откуда, что… я не знаю. Только Кейт знает.
Дорриго понимал: вслед за этим Эми скажет, что уйдет от Кейта или, может, что Кейт вышвырнул ее. В любом случае теперь они с Эми начнут совместную жизнь. Все это он понимал и знал, что ответит на это «да»: да, он порвет с Эллой Лансбери, и да, он немедленно примется так устраивать свои дела, чтобы они с Эми смогли стать настоящей парой. И все это казалось ему неизбежным, как тому и следует быть.
– Эми, – шепнул Дорриго.
– Возвращайся, – сказала она.
– Что?
– К ней.
Дорриго показалось, что он закувыркался, падая обратно в похожий на духовку штаб. Он готов был говорить с ней где угодно, только не здесь: в пропыленном книжном магазине, на пляже, в угловом номере, о котором он теперь думал как о «нашем», с его облупившимися стеклянными дверями, бризом и нежно ржавеющим чугунным балконом.
– Возвращайся к Элле, – сказала Эми.
Он ответил как мог ровно и безо всяких эмоций, разбивая фразу на слова так, чтобы сидящий сзади дежурный офицер не понимал, о чем он говорит.
– Что. Ты имеешь в виду. Говоря. Возвращайся?
– К ней. Это я и имею в виду. Ты должен, Дорри.
Она не хочет этого, подумал он. Не может быть, чтоб хотела. Зачем же тогда говорит так? Совершенно непонятно. Лицо его пылало. Телу было слишком жарко и слишком тесно в форме. Он рассердился. Ему нужно было сказать так много, а он не сумел сказать ничего. Просто ощущал, как горчичные оргалитовые стены смыкаются вокруг, как давит груз хаки вокруг – груз дисциплины, уставов и власти вышестоящих. Он чувствовал, что задыхается.
– Ступай к Элле, – велела она.
Телу просто хотелось выскочить из ужасного этого помещения-духовки, вырваться и…
– Эми, – позвал он.
– Ступай, – долетело в ответ.
– Я…
– Что – я? – спросила Эми.
– Я думал, – ответил он. – Что…
– Что – что? – спросила Эми.
Все теперь вывернулось наизнанку. Чем больше он желал ее, тем упорней она отталкивала его прочь. А потом Эми сказала, что слышит, как идет Кейт, что просит извинить, что ей нужно идти. Он будет счастлив, бросила она.
И хотя Дорриго Эванс не был счастлив, он испытал самое неожиданное и огромное облегчение. Всего через какой-то миг он выберется из этой печки полкового управления, и больше не придется распутывать жуткую путаницу, едва не повязавшую его накрепко по рукам и ногам, которую Эми Мэлвани внесла в его жизнь, а стало быть, можно будет идти по жизни с Эллой Лансбери на своих условиях – прямо и честно. Он понял, что окажется свободен, больше не придется нестись по течению в потоке бурливой лжи и обманов, что он сможет всем сердцем посвятить себя такой задаче, как поиски любви с Эллой Лансбери. Так что впоследствии он никак не мог понять, зачем тогда сказал то, что он сказал, понимал только, что был искренен в каждом слове. Что одним предложением он отверг свободу, а с нею и разумную надежду на возведение любви.
– Я вернусь, – сказал Дорриго Эванс. – Когда это окончится. За тобой, Эми. И мы поженимся.
Он понимал: эта дорожка ведет к страданию и даже к проклятию. То, о чем секунду назад у него и мысли не было, теперь казалось неизбежным. Будто и не могло никогда быть по-другому: их встреча в книжном с дикой пляской пылинок, спальня с шелушащейся краской и ленивым колыханием штор от океанского бриза, жестяной ангар штаба, где жара, как в коптильне. Телефонный наушник так намок от пота, что соскальзывал с уха, и прошла секунда-другая, прежде чем он понял, что она повесила трубку и, возможно, не слышала ни слова из того, что он только что сказал.
Надо ее увидеть – он не мог думать ни о чем другом. Он должен ее увидеть. В одну из двух оставшихся ночей он как-нибудь выберется из казармы и договорится о встрече, чтоб они смогли поговорить.
– Разговор окончен, Эванс, – раздался голос за спиной. Обернувшись, он увидел штабного офицера 2/7-го с планшеткой. Мозг Дорриго в тот момент бешено работал, соображая, как выбраться из Уоррадейла без разрешения, где отыскать машину, где они могли бы тайком встретиться. – Эвакопункт 2/7 сегодня вечером грузится на поезд до Сиднея. По прибытии вас препроводят на судно, на котором вы выйдете в море. О конечном пункте будет сообщено где-нибудь посреди Тихого океана, будь он проклят. Вам приказано свернуть всю запланированную деятельность и быть готовым к отъезду в семнадцать ноль-ноль.
Мозг Дорриго тормознул, разболтанно шатаясь. Смысл сказанного начал доходить до сознания.
– Но я думал… разве это не в среду должно быть?
Штабной только пожал плечами. И сказал:
– Если вас интересует мое мнение, то будь я проклят, если оттого, что все пришло в движение, не станет легче. У вас еще пять часов. – Офицер повернул кисть руки и глянул на часы и прибавил: – А то и меньше.
И Дорриго понял, что, возможно, никогда больше не увидит Эми. И, зная это, понимал, что ему придется работать, оперировать, ложиться спать и опять просыпаться, а еще жить. Теперь же отправляться туда, куда не заведет его война, и ни единая душа не будет знать, что он носит в самой глубине своего сердца.
27
Ночью жаре, похоже, не было конца. Впрочем, и не так, как летом два года назад. Война уже плотно вошла в жизнь, семьи на пляже по большей части сидели без отцов, среди пьющих в баре военная форма теперь преобладала над костюмами и майками, а их разговор изобиловал новыми словечками, названиями мест, доселе неведомых ни в переднем, ни в заднем баре «Короля Корнуолла»: Эль-Аламейн, Сталинград, Гуадалканал. Шел одиннадцатый день жары, и в барах «Короля Корнуолла» было оживленно, как в День Кубка до войны. Человек, убивший жену кочергой, сваливал убийство на жару, а Эми только что вернулась домой раньше времени, порезав ногу об осколок пивной бутылки во время вечерней прогулки по берегу. Она обмыла ногу в ванной, забинтовала ее и зашла в комнату, служившую им гостиной, где нашла Кейта Мэлвани, склонившегося над радиоприемником, который он как раз выключил.
– Сейчас передавали отличный эпизод, – сказал он под мягкое замирание радиошумов. – Тебе бы понравилось.
Эми и впрямь это когда-то нравилось, но теперь ей стало уже невыносимо придерживаться мужниных домашних ритуалов, и не в последнюю очередь этого – молчаливого прослушивания его любимого еженедельного радиосериала (прерывался он только чирканьем спичек, да чавканьем раскуриваемой трубки, да еще собачкой, распускавшей слюни), и теперь она, как могла, старалась этого избегать. Ей ненавистны были и радиосериал, и мужнина трубка, и его старческие движения, вонь в воздухе, которую она выветривала каждый день.
Кейт уселся в кресло, Мисс Беатрис запрыгнула к нему на колени, тяжко дыша и пуская слюни, пока он набивал трубку. Все окна были распахнуты, но Эми все равно было душно после морского дыхания на берегу. Она села. Болела нога. Вечерний бриз долетал, но, похоже, только затем, чтобы усилить запах бриллиантина, въевшегося в салфетку на спинке кресла, еще больше разнести душок застарелого трубочного табака в обивке подлокотников и напомнить, как воняет немытая собака, отчего Эми всегда хотелось уйти куда глаза глядят, причем – навсегда.
– После сегодняшнего заседания совета, – начал Кейт Мэлвани, и Эми глянула вниз, на собачью шерсть на ковре, со страхом ожидая очередного рассказа о тяготах муниципальной работы. – Клерк совета, Рон… ты помнишь Рона?
– Нет, – сказала Эми.
– Конечно же, помнишь. Рон Джарвис. Ты помнишь Рона Джарвиса.
– Нет.
– Рон Джарвис рассказывал, что слышал, и не раз, про то, как плохи дела у наших парней на Яве.
Эми подняла взгляд. Улыбчивый рот Кейта ничего не выдавал: вид мечтательный, получокнутый, как ей показалось. И все же в тот момент она поняла, что он всегда видел дальше, чем ей представлялось.
– Я никогда не слышала о Роне Джаверсе, – сказала Эми, хотя в сознании уже это имя потащило за собой некое маленькое личико, похожее на собачью или кошачью мордочку. Не собирается ли Кейт приукрасить что-то очень дурное хоть каким-то подобием хорошего? А тот раскурил трубку, попыхал ею, пока табак как следует не разгорелся, после чего с улыбочкой, не покидавшей его губ, подался в кресле вперед. Мисс Беатрис, свернувшаяся в клубок у него на коленях, взвизгнула, готовясь улечься Кейту на живот.
– Я расспрашивал, – сказал Кейт Мэлвани. – В общем-то даже больше того. Сказал Рону, что у меня есть племянник, Дорриго Эванс, – не мог бы он выяснить что-то о нем или о его части? Сообщил ему подробности. В общем, вчера он вернулся. Суть в том, Эми, что вести не такие уж добрые.
Эми встала, морщась, и заковыляла к створке окна.
– Да, – продолжал муж, – вовсе не такие уж добрые. Страшные на самом-то деле. Потому-то все и замалчивается. Все очень секретно.
Она стояла у окна, и хотя у ночного воздуха снаружи температура была ниже, чем у того, что внутри, внешний жар все еще казался чем-то жестоким, грозящим бедой. Слух ее улавливал тревожные, едва слышные звуки того, что высыхало, трескалось, разбивалось: трава, дерево и бог знает что еще. Ей было слышно, как далеко в вышине громко выгибается гофрированное железо на крыше, сжимаясь после избытка температуры, вызванного солнцем. Она тяжело оперлась на порезанную ногу, заставляя боль поглубже впиться в нее.
– Страшные? – переспросила Эми Мэлвани. – Что там страшного? Они в плену, это известно. А япошки варвары. Зато они целы.
– С австралийцами, которые в плену в Германии, можно переписываться. У них, коли на то пошло, даже выходные бывают. А вот военнопленные в Азии… ну, тут картина не такая радужная. Никаких вестей, никаких достоверных свидетельств. По-настоящему о них никто словом не обмолвился со времени сдачи Сингапура. Девять месяцев о его части не было ни слуху ни духу. Полагают, что там сгинули тысячи военнопленных.
– Может быть. Только нет никаких доказательств, что Дорриго мертв.
– Сообщили…
– Кто сообщил? Кто это сказал? Кто, Кейт?
– Я… Разведка, полагаю. Я хочу сказать…
– Кто, Кейт?
– Не могу сказать. Зато Рон… в общем, он знает. Люди.
– Люди?
– Хорошо устроившиеся люди. Из министерства обороны. – Кейт Мэлвани умолк. Его похожая на маску улыбка, казалось, изображала что-то иное: жалость? неуверенность? ярость? А потом он продолжил с неумолимой силой: – И, по их расчетам, очень немногие из них выживут и расскажут правду об этом.
Эми заметила, что муж бросил свое обыкновение задавать вопрос только для того, чтобы тут же на него и ответить. Он не старался победить в споре. А пытался рассказать ей что-то. Получалось, будто он уже победил.
– Он написал нам, – сказала Эми, но сама услышала, как пронзительно прозвучал ее голос.
– Та открытка?
– Открытка, да. И брат твой, Том, написал, что его семья на Тасмании тоже получила одну после нас. – Голос ее, она это чувствовала, звучит тонко и неубедительно даже для нее самой.
– Открытка, которую он прислал нам, Эми, датирована маем 1942-го, а мы получили ее в ноябре. Это было три месяца назад. Скоро год, как у нас нет ни строчки от него. Ни словечка…
– Да, – произнесла Эми Мэлвани. – Да, да. – Быстро, твердо, словно это как-то доказывало ее правоту, а не рвало ее в клочья.
– Ни слова с тех пор.
– Да, – кивнула Эми Мэлвани. Хоть она еще сильнее налегала на ногу, та на самом деле вовсе не так сильно и болела-то. Привычки и обстоятельств, уверенности и защищенности в браке – теперь ей этого уже не хватало. Она бы ушла от него. Только, уже прокрутив в голове эту горькую мысль, сразу же смешалась. Как? Куда? И на что она станет жить? Открытка, которую его семья получила в декабре, была отправлена в апреле.
– Да, Кейт, – произнесла Эми Мэлвани. – Да, да, да.
Тело ее крутило и шатало, она пыталась ухватиться за слова, чтобы сохранить равновесие. Она не сказала, что написала Дорриго больше сотни писем с тех пор, как они услышали, что он попал в плен. Наверняка, думала Эми Мэлвани, хоть одно, да прорвалось бы.
Еще Рон Джарвис сообщил, что есть сведения из других источников. Нехорошие. Сообщается, что люди в плену – кожа да кости, голодают до смерти.
– В газетах ничего не писали.
– Писали. Зверства. Массовые казни.
– Кейт, это пропаганда, – сказала Эми Мэлвани. – Нас заставляют их возненавидеть. – Она перенесла весь свой вес на порезанную ногу, но едва ощущала боль.
– Если это пропаганда, – сказал Кейт Мэлвани, – то это очень плохая пропаганда.
– Но ведь больше ничего, никаких подробностей.
– Идет война, Эми. Плохие вести – это не новости. Солдаты исчезают. Почитай, добрая пятая часть австралийской армии пропадает без вести, и только за немногими удается надежно проследить.
– Это не означает, что мертв, Кейт. Похоже, что тебе хочется, чтоб он погиб. Он не погиб. Я знаю. Знаю.
Морской бриз, она поняла, стих. Весь мир силился глотнуть свежего воздуха. Ей показалось, она расслышала, как снаружи хрустнул высохший лист. Кейт кашлянул. Он еще не закончил.
– Рон Джарвис еще кое-что выведал для меня, – сказал он, утирая губы носовым платком. – Одному военнопленному удалось бежать. Семьям они пока не сообщают. Моральный дух нации, я полагаю. И, полагаю, ждут подтверждения по другим каналам. Красный Крест и так далее.
– Сообщают семьям – что, Кейт?
– Так и знал, что тебе захочется узнать, Эми. Никак не могу заставить себя сообщить его семье… в любом случае с моей стороны это неуместно. Я бы нарушил доверие. Не говоря уж о национальной безопасности. Это строго между нами.
– Так сообщать-то нечего, Кейт. К чему ты клонишь?
– Сбежавший сообщил, что Дорриго Эванс умер в одном из лагерей.
Мысли Эми были какие-то далекие и странные. Ей пришло в голову, что Кейт любит ее, ни о чем таком она очень давно не задумывалась.
– Эми, поверь мне, Дорриго мертв. Он умер полгода назад.
Слова Кейта Мэлвани, его мальчишеский голосок полился по плиткам пола в коридоре в черно-белую шашечку.
– Я знал, что тебе захочется узнать, – сказал он.
Его слова понеслись к пустой прихожей и над ее потертой плетеной дорожкой из кокосовой пальмы, отыскивая Эми. Но она уже ушла из гостиной.
Кейт Мэлвани чувствовал себя мужиком, который убил кого-то, чтобы наесться. Ему хотелось еще что-нибудь сказать, что-нибудь настолько правдивое, что оправдало бы ту чудовищную ложь, которую он только что произнес. Ему хотелось сказать: «Я люблю тебя». Вместо этого он свистом позвал Мисс Беатрис к себе на колени.
– По-моему, этого достаточно, – сказал Кейт Мэлвани собачке, почесывая у нее за ухом. – Да, этого ей хватит.
Его утешало то, что он не солгал. Что правда, то правда: смерть еще не подтверждена – но Рон Джарвис дал понять однозначно, что в списке фамилий, переданном военнопленными властям, значился и некий майор Д. Эванс. Они, подумалось ему, могли бы быть счастливы вместе. Это только вопрос времени и усилий.
– Наверняка, – сказал он Мисс Беатрис. – Наверняка.
Позже вечером он наткнулся на Эми, которая в одиночестве наводила чистоту в кухне обеденного зала. Стойкий запах этого помещения, похоже, только усилился, зато влажная кремовая плитка и металлические поверхности сияли в электрическом свете. Безо всяких эмоций она сообщила ему, что ей еще многое предстоит сделать, и вновь принялась чистить и оттирать, пока он смотрел на нее, стоя в дверном проеме.
Только после того как он ушел, Эми бросила тряпку, которой орудовала, и беспомощно сникла. Уселась на пол, как ребенок. Била ногой сверху вниз по плиточному полу. Но ничего не чувствовала. Ей хотелось молиться кому угодно, кто, может, и существует. Но она знала, что он мертв, что мир не допускает чудес, что люди умирают, что она не в силах избавить их от смерти. Они покидают тебя, ты любишь их еще больше, и все же тебе нипочем не избавить их от смерти.
Кейт Мэлвани, сидя в порыжелом кресле в гостиной, набивал трубку, готовясь выкурить ее на сон грядущий, голова его откинулась на салфетку на спинке, по левому виску, он чувствовал, стекает струйка пота. Он так и не услышал взрыва, который вместе с последовавшим пожаром превратил изящную четырехэтажную каменную гостиницу с фасадом на обе стороны в груду дымящихся обломков и обгоревших балок.