1
Упала капля.
– Кроха, – прошептал Смугляк Гардинер.
Шум муссонного дождя, хлеставшего по брезенту крыши длинного, шалашиком поставленного укрытия (на бамбуковых стойках, без боковых стен), не давал Смугляку Гардинеру нормально слышать даже самого себя. Шум дождя делал такие ночи еще более гнетущими, дурными, чем в те дни, когда Смугляк попросту старался выжить (это он по крайней мере делал не один, а в компании). Джунгли содрогались от шума, дождь с барабанной дробью врезался в грязь, непрестанно вспенивая ее, рождая шлепки и тычки невидимых потоков воды – все это нагоняло на него тоску.
Упала еще одна капля.
– Сыпь, приятель, – прошипел Смугляк Гардинер. – Вали отсюда.
Гардинер понятия не имел, сколько времени прошло с тех пор, как он вернулся в свою палатку после того, как помог управиться с брошенным японским грузовиком. Поискав свое место среди двадцати военнопленных, спавших по всей длине палатки на двух кишащих вшами бамбуковых настилах, обнаружил только, что Кроха Мидлтон, заключенный, лежавший справа от него, перекатился и занял почти все его спальное место на настиле. Смугляку оставалось только бочком притиснуться рядом с Крохой, прямо под бамбуковой стойкой, по которой катились капельки воды и падали ему на лицо. Крохе почудилось, что на него обвалилась кирпичная стена, а ведь, подумал Смугляк, он в лучшем случае на шесть стоунов тянет. Теперь, когда Кроха был сплошь покрыт стригущим лишаем, Смугляку было противно касаться его. И он снова прошипел:
– Кроха, твою ж мать!
Ясно было, что Кроха Мидлтон ничего не слышал. Смугляк поднес руку к лицу посмотреть, сколько времени. Смотреть было не на что: свои светящиеся часы он продал за банку португальских сардин еще несколько месяцев назад. Уронил руку. То хорошо, говорил себе Смугляк, что все еще темно. Он промок до нитки и устал, зато мог отдохнуть еще несколько часов. Смугляк всегда обращал внимание на хорошее, каким бы махоньким оно ни было, а стало быть, зачастую и находил его. Хоть сейчас он и не спал, хорошо было то, что ему не надо вставать и отправляться вкалывать на железную дорогу, а можно подольше поспать. Это было хорошо, поспал бы он с удовольствием, если бы еще и удалось сдвинуть с места Кроху. Выбросив из головы мысли о лишае, он пихнул лежащее рядом тело.
– А ну, подвинься, мудила толстый.
Через некоторое время Смугляк смирился и улегся на бок спиной к Крохе, голову же так поджал к телу, что она больше не попадала под капли. Ему представлялось (сам понимал: глупо), что спиной меньше шансов подцепить лишай, чем передом. Свернувшись калачиком в собственной темени, уверенный, что никто не заметит, Смугляк через голову дотянулся до своего вещмешка и подттащил его по настилу к груди. Неловко повозившись во тьме, достал то, что почитал за два чуда: вареное утиное яйцо и банку сгущенного молока.
«Сгущенку или яйцо? – гадал он. – Что из них?»
Кончилось тем, что решил: молоко (которое он украл с японского грузовика) может храниться бог весть сколько и не испортится, а потому его лучше попридержать, пусть и всего на несколько дней. Кролик Хендрикс сторговал ему утиное яйцо за кисточку для рисования, а ту Смугляк стянул из полевой сумки японского офицера, бывшего в лагере проездом к полям сражений в Бирме. Его тактика воровства основывалась на быстроте и благоразумии: он никогда не крал столько, что привело бы к расследованию, только столько, сколько хватит, чтобы помочь ему «протянуть подольше».
Кролик Хендрикс, в свою очередь, получил два утиных яйца от японского коменданта лагеря в обмен на карандашные рисунки его и некоторых из его подручных для почтовых открыток – их, вероятно, собирались послать своим любовницам и семьям в Японии.
Время от времени японцы таким образом извлекали пользу из таланта Кролика, вместе с тем они почти наверняка убили бы его, если бы увидели его рисунки и акварели о повседневной жизни лагеря: ужасный рабский труд, избиения, пытки – а потому Кролик Хендриксон их тщательно прятал. Однако работа его подходила к концу. Прошлым вечером, закончив смену на этой Дороге, Кролик почувствовал, как его прошила зверская судорога, и он тут же против своей воли испражнился. Он еще и подняться не успел, как работавший рядом Друган Фахи уставился на него. Кролик Хендриксон отвернулся. Под собой он увидел, какую судьбу начертали ему его же внутренности в виде лужицы дерьма цвета рисовой водички. Военнопленные уже привыкли страшиться этого больше, чем японцев: девять дней назад в лагере началась холера.
Друган Фахи и еще двое помогли Смугляку дотащить Кролика до подобия носилок, сооруженных на скорую руку, а потом и вниз по Узкоколейке (тропке в джунглях, соединявшей Дорогу с их лагерем, до которого было три с половиной мили). То было болезненно медленное продвижение, которое нисколько не ускорили поиски в темноте зубных протезов Кролика, которые он выронил изо рта при диком приступе рвоты. С трудом они одолели этот путь по ночным джунглям, где единственными указателями дороги к дому были грязные колеи да отдаленные стоны больных заключенных, шедших впереди, и в конце концов возвратились в лагерь незадолго до полуночи, покрытые грязью и водянистой блевотиной. Кролик Хендрикс (вместе со своими акварелями и красками, альбомом зарисовок и тайными рисунками) исчез тогда в холерном бараке, куда попадали многие и многие, а вернулась оттуда лишь горсточка. От него только и осталось, что вот это почерневшее утиное яйцо, с которого Смугляк Гардинер умело, всего в три движения, счистил скорлупу.
Дождь снова припустил могучим потоком, и это вызвало свежий влажный ветерок, который насквозь продул жалкое убежище, служившее им бараком, вымыв вонь дерьма и гнилья, каким были все эти люди, что спали вповалку на двух длинных, из конца в конец, бамбуковых настилах. Смугляк воспринял ветерок как своего рода знак надежды и старался убедить себя, что это еще одно хорошее. Но дождь опять принялся молотить его по лицу каплями, а когда он попытался перекатиться, Кроха по-прежнему мешал, и, когда Смугляк его снова толкнул, тот остался недвижим, безучастный ко всему миру.
– Кроха, черт, ты не мог бы чуток подвинуться?
– Смугляк, твою мать, заткнись! – крикнул кто-то с того конца настила.
Ничего у Смугляка с Крохой не получалось. Тот еще и вонял. Дождь опять припустил, в пылающей голове шумело так, что порой трудно было понять, что у него в самой голове творится, а что – снаружи. Он вспоминал время, когда впервые встретился с Крохой, мужиком-бычиной, который разоблачился и расхаживал с важным видом, красуясь великолепным телом, изгибался, вытягивал голову, кукарекал. «Ну, чисто петух кур топтать вышел воскресным утром», – заметил тогда Друган Фахи.
Даже на том голодном пайке, на каком их держали, потеря Крохой веса, казалось, только подчеркивала великолепие его тела. Стать свою он, похоже, не столько терял, сколько оттачивал. Тело Крохи восторжествовало над всем: над малярией, дизентерией, пеллагрой и бери-бери. Ни одна из этих болезней, что прочно обосновались и принялись косить заключенных, на него как будто не действовала, словно великолепие Крохи само по себе служило ему иммунитетом. Как бы то ни было, ни лагеря его не укатали, ни японцы не сломили.
Работа Крохи состояла в том, чтобы делать отверстия в скале, понемногу вбивая в нее кувалдой стальной пробойник, пока дыра не достигала нужной глубины. Когда пробивалось достаточно отверстий, японский инженер заполнял их взрывчаткой и подрывал этот скальный участок. Смугляк работал подручным в паре с Крохой, держал стальной пробойник и после каждого удара кувалды поворачивал его на четверть оборота, чтобы инструмент вгрызался глубже. Кроха работал с энтузиазмом, не свойственным никому из остальных заключенных, и гордился собой, выполняя рабочую норму раньше всех. То было его торжество над японскими поработителями.
«Покажем этой желтой швали, каков есть белый человек», – говаривал он.
Тогда он, похоже, не замечал, что японцы потом требовали такой же выработки от каждого.
– Этот дрюченый Тарзан всех нас угробит, – говорил Баранья Голова Мортон. Если Кроха устанавливал новый рекорд (а это, похоже, постоянно входило в его намерения), японские инженеры тут же делали это новой ежедневной рабочей нормой, и другие, не такие сильные, рвали пупок, стараясь ее выполнить. – Ты уж дрючь его тем пробойником с разворотом, – просил Баранья Голова Смугляка, – скажи ему.
– Что сказать-то?
– Кон…мать его…чай. Хорош.
– Хорош с чаем или просто хорош?
– Хорош базарить.
– Старик, – сказал позже Смугляк Крохе, – может, сбавишь обороты?
Кроха улыбнулся. А Смугляк добавил:
– Так, чуток. Не каждый может вкалывать в твоем темпе.
Кроха был преданным евангелистом-начетчиком.
– Господь, – изрек он с едкой улыбочкой, – дал нам тело наше, дабы трудиться им в радости.
– Ага, вот и еще один мудозвон, кого по нынешним временам не шибко-то слышно. Зато все мы довольно скоро предстанем пред Ним, если ты не уймешься.
– Господь нас рассудит. Я так на это смотрю.
И Кроха, мускулистый христианин, принял позу бегуна после финиша в спринте на сто десять ярдов: руки на бедрах, слегка расслаблены, тело на полпути от полной нагрузки к расслабленности, тело подтянутое, совершенное, – поглядывал на Смугляка Гардинера со своей легонькой, с ума сводящей улыбочкой.
Понемногу Смугляк накапливал ненависть к Крохе. Каждую новую норму, которую требовали японские инженеры в чужеродном метрическом измерении: сначала метр в день, потом два метра, потом три, – Кроха выполнял за меньшее время, чем дозволяли японцы, а после все без исключения остальные (горячечные, голодающие, умирающие) должны были вытягивать такую же сумасшедшую рабочую нагрузку. Все остальные старались управляться медленно, делать поменьше, беречь убывающие силы на исполнение совершенно необходимой задачи – выжить. Только не Кроха – живот бугрится, грудь колесом, ручищами машет зверски. Он относился к этому, как к сезонной стрижке овец, чем ему довелось как-то заниматься, словно бы и тут все еще идет какое-то глупое состязание и, как придет вечер, ему опять быть лучшим среди стригалей. Увы, тщеславие его шло на пользу только японцам и убивало остальных лагерников.
Настала Гонка. Означало это только одно: теперь японцы били их куда больше, а кормили куда меньше, гнали работать еще несносней и еще дольше в течение дня. Поскольку военнопленные все больше отставали от японских расписаний, темп взвинчивался еще неистовей. Однажды вечером, когда обессилевшие заключенные валились на свои бамбуковые настилы, чтобы поспать, пришел приказ вернуться назад к просеке. Так начались ночные смены.
Просека представляла собой прорезь в скалах: шесть метров в ширину, семь в глубину и полкилометра в длину. При свете костров из бамбука и грубых факелов, сооруженных из тряпья, запиханного в бамбуковые палки и пропитанного керосином, голые грязные рабы работали теперь в странном адском мире пляшущих языков пламени и скользящих теней. От молотобойцев это требовало куда большей сосредоточенности, чем прежде, ведь после удара кувалдой стальной пробойник исчезал в темноте.
В ту первую ночную смену Кроха впервые за все время выбивался из сил. Его трепала малярия, тело била дрожь, движение же рук с кувалдой не было красивым взлетом и падением, а давалось болезненным усилием воли. Несколько раз Смугляку Гардинеру приходилось отскакивать в сторону, когда кувалда не слушалась рук Крохи. Меньше чем через час (а может, часов через несколько, сколько времени прошло, Смугляк не помнил) Кроха поднял кувалду лишь наполовину и уронил ее из рук на землю. Пораженный Смугляк смотрел, как Кроха, шатаясь, потоптался, словно прыгая в танце взад-вперед, и рухнул на землю. Подошел охранник, низенький, с мускулистым телом и пятнистым лицом – Варан. Одни говорили, что у Варана болезнь кожи, потому-то он и бешеный, а другие говорили, что он просто бешеный, и лучше всего в любом случае держаться от него подальше. Были и такие, кто называл его самим дьяволом – необъяснимым, неизбежным, безжалостным, а также склонным порой пускать в ход, словно последнюю муку, поразительную доброту. Но поскольку там, на той Дороге, никто уже больше не очень-то верил в Бога, было трудно верить заодно и в дьявола. Варан просто был, как бы многим ни хотелось, чтоб его не было.
Секунду-другую Варан смотрел, как они работают, и уже медленно поворачивался, чтобы идти посмотреть где-то еще, потом подумал и так же медленно повернулся обратно. Такие странные, ходульные движения неизбежно предшествовали взрыву жестокости. Он молотил Кроху длинной тяжелой бамбуковой палкой минуту, а то и две, а потом несколько раз почти без разбора ударил его ногой в голову и живот. Взбучку, устроенную Вараном, Смугляк не считал чем-то слишком дурным. Иное дело – Кроха Мидлтон.
Еще недавно, стоило напрячься, удары и пинки воспринимались им так, что это граничило с наглостью, будто тело его было крепче любого битья, а теперь он катался по продолбленной взрывами в скале просеке, словно мешок, набитый тряпьем или соломой. Он и удары с тычками принимал как мешок. А под конец избиения Кроха и вовсе учудил. Он принялся рыдать.
Варан остолбенел. Как и Смугляк, с удивлением воззрился на него. Никто никогда не плакал на той Дороге. «Это никак не от боли или унижения, – подумал Смугляк, – и не от отчаяния или ужаса, потому как с ними все уже сжились». Теперь, тряся головой, Кроха, покрытое потом и грязью тело которого стискивали тени языков пламени, то ли шлепал, то ли царапал себя по груди, будто пытался отбиться от теней, а не получалось. Смугляку показалось, будто Кроха корит свое тело, потому что могучее это тело прежде всегда торжествовало, до сих пор выручало этот маленький мозг и крохотное сердце, и только сейчас (в этой чужой дьявольской ложбине в камне с ее языками пламени, тенями и болью) оно жестоко и нежданно предало его. А стоило его телу заметаться, как Кроха пропал.
– Меня! – кричал он, колотя и рвя себя самого. – Меня! Меня!
Вот только, чтó он имел в виду, никто из них на самом деле не понимал.
– Меня! – все выкрикивал и выкрикивал Кроха. – Меня! Меня!
Смугляк помог ему подняться на ноги. Не выпуская из поля зрения Варана, Смугляк взял кувалду и сунул Крохе стальной пробойник. Кроха сел на корточки, сунул пробойник в дыру, с которой они возились, его водянистые глаза твердо уставились на железку, а Смугляк вздымал и опускал кувалду. Когда он поднял ее во второй раз, пришлось напомнить Крохе, чтоб повернул железку на четверть оборота. Кувалда упала и поднялась, Кроха сидел недвижимо, цепляясь за стальной пробойник, будто за какой-то якорь, без которого не обойтись, и опять Смугляк попросил Кроху повернуть пробойник на четверть оборота. Просил он Кроху так ласково, как попросил бы малыша дать ему руку, и тем же голосом он твердил Крохе всю оставшуюся ночь: «Поверни-е… поверни-е, братан… поверни-е». Так они и продолжали работать, словно все было нормально. «Поверни-е… поверни-е, братан, – причитал Смугляк Гардинер, – поверни-е».
Только что-то изменилось.
Смугляк это понял. Он следил, как за несколько следующих недель великолепное тело Крохи стало исчезать. Япошки поняли это и, похоже, теперь взялись истязать Кроху постоянно и более остервенело. А Кроха, похоже, и на это тоже не обращал внимания. Поняли это и вши. У всех были вши, но Смугляк заметил, как с того дня они стали полчищами накидываться на Кроху. А Крохе, похоже, было уже все равно, что его тело сплошь покрыто мерзкими насекомыми, он больше не беспокоил себя ни мытьем, ни выбором места, где дристануть. Потом пришел черед стригущего лишая. Будто даже грибки все поняли, уловили момент, когда человек махнул на себя рукой и стал уже ничуть не лучше трупа, гниющего по пути обратно в землю. И Кроха это знал. Кроха знал, что внутри у него не осталось ничего, чтобы остановить то, что подступало.
Смугляк не отходил от Крохи, но что-то в нем восставало против этого бывшего здоровяка, этого когда-то гордого человека, теперь превратившегося в дрищущий скелет. Что-то в Смугляке не могло отрешиться от мысли: Кроха опустился, а это изъян характера. И мысль такая, Смугляк понимал, просто позволяет ему чувствовать себя лучше, заставляет думать, что ему еще жить да жить, а не умирать, потому как у него все еще достает сил выбирать в таких делах. Зато в сердце у него, Смугляк понимал, такой силы нет. Ведь по Крохиному тошнотворному дыханию он чуял правду. Что бы ни вызывало вонь, он боялся этим заразиться и просто хотел от этого уберечься. Но ему приходилось помогать Крохе. Никто не спрашивал, зачем он это делает: все знали. Он был братаном. Смугляк Гардинер презирал Кроху, считал его дураком, но сделал бы все, чтобы тот остался в живых. Потому как мужество, выживание, любовь – все это не жило в одном человеке. Это жило во всех них, не то они перемрут, и с ними – каждый. Они выстрадали убеждение: бросить одного значило бросить самих себя.
2
Когда яйцо (влажное и как воск скользкое в пальцах) было готово, Смугляк учуял запах того, что оно обещало до того неотразимо и сытно, аж слегка подташнивало. Он уже почти поднес его ко рту, но остановился, подумал и вздохнул. Тряхнул спящее тело Крохи не сильно, но настойчиво.
Кроха наконец-то пробудился, Смугляк поднес яйцо к его носу и шикнул: тише, мол. Кроха всхлипнул, и Смугляк ложкой разделил яйцо пополам. Кроха держал ладони сложенными в горсть, будто не меньше, чем причастие, получал: хотел увериться, что ни крошки желтка не пропадет. И в сложенные горстью ладони Крохи Смугляк добавил еще и половинку шарика жареного риса, сохраненную под одеялом с прошлого перекуса.
В мокрой тьме, где никто их не видел и не слышал, в черном уединении, где никто не спросит, откуда у них еда, они принялись за тайную трапезу. Смугляк ел неспешно, наслаждаясь каждым кусочком, рот его до того наполнился слюной, что он тревожился, как бы громкое чавканье его не выдало. Но оно растворилось во всех остальных мокрых звуках той ночи.
Он слизал подгоревший жир с пальцев. Яйцо и рисовый шарик прогорклым комом легли в желудок, застряли в горле кислым, сальным пламенем. Он умирать не собирался. И ему уже плевать было, что Кроха занимает большую часть его места. Он все еще ощущал на своих губах зернышки риса, все еще чувствовал во рту вкус восхитительного жира и сытного желтка, мозги затуманило, потом и в сон потянуло. Никак не разобрать, то ли он тонет, то ли в какой-то постели лежит, которая к тому же еще и стол, на каком тесно от лангуста и яблок, абрикосового пирога и жаркого из бараньих ножек, – сухая постель с чистыми простынями и согревающий ноги огонь возле нее, а поодаль дождь со снегом хлопает форточкой маленькой спальни. Он поел, жаль, что не съел побольше, он уходил все глубже и глубже, он лежал на столе – и он спал.
Когда снова проснулся, у него желудок свело в кулак. Во рту стоял вкус мыла, жуткая затяжная боль кривила сморщенный живот. Он сел, постанывая и еле дыша от усилия, подхватил жестянку из-под керосина, которую держал у своего спального места полной воды, и босым побрел сквозь тьму, грязь и дождь к «бендзе», как японцы настоятельно требовали именовать лагерный сортир.
На некотором отдалении от палаток под «бендзе» использовалась канава длиной в двадцать и глубиной в два с половиной ярда, у края которой заключенные опасливо присаживались на осклизлую бамбуковую обшивку, чтобы испражниться. Поверхность пузырящихся внизу экскрементов была сплошь покрыта личинками – «как ламингтон кокосовой крошкой», заметил Друган Фахи. Ужас мерзостный. Когда заключенные состязались в придумывании способов расправы с самыми ненавистными из охранников, они в шутку грозились утопить Варана в «бендзе». Даже им вообразить смерть ужаснее было трудно.
Костры от тигров, которые японцы приказали жечь всю ночь напролет, давно были разметаны и затушены непрестанным дождем. Мир погрузился во мрак, муссонные тучи перекрывали почти весь свет от звезд и луны, а джунгли всасывали в себя почти весь его остаток. Смугляк Гардинер проделывал свой путь коротенькими неуклюжими прыжками, обхватив живот свободной рукой, силясь каким-нибудь широким или резким движением не заставить свои кишки начать очищаться слишком рано. Скорчившись, он брел, вглядываясь в смутные черные очертания, по барачному строю покосившихся бамбуковых укрытий. Изнутри доносились стоны, храп и резкие захлебывающиеся вздохи заключенных, вызванные то ли болью, то ли горем, то ли воспоминанием, то ли приближением смерти. Или всем вместе. И каждый звук истощения, тоски и надежды подхватывал и мешал с грязью неумолчный гул тропического дождя.
Теперь уже совершенно проснувшись от боли, стягивавшей ему живот, и тяжело дыша от натужного усилия шагать, не облегчившись, Смугляк все еще был на некотором расстоянии от «бендзе», когда съехал с осклизлой обочины дорожки прямо на ее грязную середину и оказался по колено в мерзкой грязи. Он сразу же запаниковал. Его резкие, дерганые порывы выбраться обратно на твердую почву раззадорили его внутренности. Внезапно ушло непомерное напряжение, и на волне облегчения он понял, что обделывает себя дерьмом прямо посреди главной дороги лагеря.
Жуткое изнеможение овладело им, задний проход горел огнем, голова дико кружилась, только и хотелось, что улечься в грязь с дерьмом и спать без просыпа. Но он не поддался этому позыву, потому как желудок опять будто удавкой стянуло, и он опять почувствовал, как рвется из него вонючая струя. Дышал он уже с трудом: опорожнившись полностью, тут же чувствовал тяжесть вновь переполненных кишок.
Он поддался своему телу, еще раз напрягся и возненавидел себя за то, что натворил такое, что не смог даже до «бендзе» дотерпеть, что залил своими нечистотами дорогу, по которой утром пошагают другие. Он вспомнил про требования Матерого соблюдать строгую гигиену, как все они теперь следили за чистотой (насколько это было возможно), считая ее необходимым условием выживания. Пусть ничего с этим поделать было нельзя, все равно его жег стыд от такого проступка.
Никак невозможно было отделить поток его дрисни от глубокой грязи, того бесконечного, нескончаемого мира грязи и дерьма. Там уже молотил дождь, взбивая и обращая во что-то другое неизбежную и мертвящую гниль, которая была всем и вся и всех их уносила обратно в джунгли. В следующий раз, говорил он себе, что бы ни случилось, он доберется до этой гребаной сральни. Наконец последовал еще один неудержимый позыв, который, он понял, вынес всего лишь немного слизи, испещренной прожилками маслянистой крови.
Опустошенный, голова кружится от усилий, Смугляк понемногу вновь распрямился в полный рост, сделал, шатаясь, несколько волочащихся шагов с дорожки и принялся старательно обмывать себя из керосиновой жестянки. На ощупь ягодицы у него были немногим толще канатов. Он провозился с отмывкой заднего прохода, который до того странно выпирал среди утраченных мышц, что вызвал глубокое отвращение. Вдруг стало холодно, ляжки и икры била дикая дрожь, пока он их обмывал. Он подавил крик, судорожно глотнув, когда плеснул водой на тропическую язву на ноге размером с чайную чашку, и утешил себя тем, что содержать рану в чистоте – дело полезное. Ее надо обязательно держать чистой. Сознание у него мутилось: малярия, подумал он, – чувства одновременно слишком обострились и слишком расплылись. Но пока что по-прежнему жили в нем и жили крепко, уж что-что, а это он понимал: сдаться легко. А такое, по мнению Смугляка, было бы не просто никудышним делом, а делом, хуже какого не бывает. Путь к выживанию лежал через то, чтобы никогда не сдаваться в мелочах. Сдаться значило не добраться до сортира. В следующий раз, дал он себе слово, он туда доберется, как бы трудно ни пришлось.
Ступни, ушедшие в грязь, обречены были оставаться в слякоти, а потому, очистив их, насколько только получилось, он пошагал по грязи с нечистотами обратно к себе в палатку, на свое место на бамбуковом настиле. Смугляк заполз под свое грязное и вонючее одеяло, подтянув под него и измазанные в дерьме ноги. Последнее, о чем он подумал перед тем, как обдристанное истощение затащило его в сон, было: до чего же он опять голодный.
3
С последними звуками горна Джимми Бигелоу, возвестившего «Подъем!», которые всосал в себя промозглый рассвет, Петух Макнис открыл глаза. Расползавшийся серый свет красил все вокруг: палатку без стенок, в которой он спал, грязь, слякоть, безысходность лагеря военнопленных в джунглях – ровными оттенками стали и сажи. А еще дальше черной стеной стоял тиковый тропический лес.
Еще не проснувшись как следует, Петух начал день, как проделывал каждое утро, с нескольких первых упражнений на самодисциплину, которые, как ему было известно, создадут основу его выживания – умственного, физического и морального. Начал он с бормотания вполголоса заученной наизусть прошлым вечером страницы из «Майн кампф». Как убедился Петух, части книги, где речь шла о евреях (в книге они занимали много места), были самыми простыми. Их отличал галопирующий ритм, что делало их менее трудными для запоминания, слово «еврей» служило опорным, часто повторяющимся рефреном. Зато сейчас он завяз в ранней истории нацистской партии в Баварии, и приходилось поднатужиться. Ну и где же эти евреи, подумал Петух Макнис, когда в них и вправду нужда?
Бомба упала на Букингемский дворец, известил рядом чей-то голос. Накрыло короля и певичку Грейси Филдз. Петух Макнис, подтянувшись к краю бамбуковой лавки и почесав себе бедро, а потом еще сильнее – в паху, все продолжал бубнить про себя про отвагу первых штурмовиков. Наткнулся у себя в паху на что-то твердое, похожее на ракушку, и раздавил, потом еще раз наткнулся, потом еще, и только тогда расчувствовал, как чешутся покусы вшей, гнездившихся в бамбуковых рейках.
– Одно скажу в пользу япошек, – сказал какой-то старик, заметив, как Петух чешется, – они до того замудохают тебя работой, что спишь даже тогда, когда вши твои яйца едят на завтрак.
Петух узнал в говорившем Баранью Голову Мортона. Выглядел тот как изможденный человек лет семидесяти, в действительности же ему было не больше двадцати трех – двадцати четырех.
– По-моему, кто-то говорил, что Грейси Филдз с каким-то макаронником спуталась, – произнес вернувшийся в палатку Джимми Бигелоу, держа зубной протез в руке. – Они что, к Муссолини переметнулись?
– Слухи – это все, – вступил Друган Фахи. – На этот раз я добыл хорошего масла у каких-то голландцев, что проходили на днях через лагерь. Такие же голландцы, как и я. Полукровки-итальяшки, большинство из них. Сказали, что русские потерпели поражение под Сталинградом, янки вторглись на Сицилию, Муссо свергли и новое правительство макаронников призывает к миру.
У Петуха Макниса, отрастившего реденькую рыжеватую бородку, была привычка в задумчивости засасывать верхнюю губу под нижнюю и пожевывать ее. Пожевывая свои усики, он припомнил, что на прошлой неделе ходили слухи о том, что русские победили под Сталинградом. Ну, то была явная пропаганда большевиков, подумал он. Скорее всего Смугляк Гардинер наболтал. Он еще и не такое скажет. Петух Макнис ненавидел большевиков, но Смугляка Гардинера не любил еще больше. Малый из простых и нечистых, доверять ему, как и большинству полукровок, нельзя. Невыносимо для него было и обыкновение Смугляка (до Гонки, положившей конец всему, что не работа или сон) иногда забираться на пень тикового дерева на краю лагеря и распевать «Без песни», пока заключенные плелись вечером с той Дороги. Другим мужикам это, похоже, нравилось, но Петуха Макниса просто бесило.
А ненависть для Петуха Макниса была мощной силой. Это было для него как еда. Он ненавидел черномазых, макаронников, цыган с египтянами и всяких латиносов. Ненавидел китаез, япошек и вообще узкоглазых, а будучи малым справедливым, ненавидел заодно англичашек, вздумавших переехать в Австралию, и янки. В собственном роду австралийцев он находил столь немногих достойных почитания, что порой замечал за собой, как доказывает: таких и надо бы покорить. Он вернулся к декламации «Майн кампф», наизусть и вполголоса.
– Ты что это там бормочешь, Петух? – спросил Джимми Бигелоу.
Петух Макнис повернулся к горнисту, лишь недавно переведенному в их барак, а потому не ведавшему про его утренний ритуал. Петух считал, что Джимми Бигелоу свой, с континента, из Виктории, а потому откровенно поделился с ним, мол, чтобы уберечь разум от застоя среди ссыльного отродья, этих картежников, обожателей футбола, пристрастившихся к скачкам, словом, среди этого сброда с Тасмании (они оказались в палатке выходцев с Тасмании, а те были кем угодно, только не теми, кем полагалось бы быть австралийцам), он взял себе за правило заучить наизусть целую книгу, по странице в день.
– Лады, – сказал Джимми Бигелоу, не отваживаясь уведомить Петуха Макниса, что он из Хаон-Велли и призывался вместе с Галлиполи фон Кесслером. Только заметил, что в смысле войну переждать есть много чего похуже, чем вчетвером в криббидж перекинуться.
– Разум! – воскликнул Петух Макнис. – Разум, Джеймс!
Галлиполи фон Кесслер поинтересовался, уж не собирается ли он в «пять сотен» сыграть, заметив при этом, что, хотя некоторые и утверждают, будто «пять сотен» игра помудреней, чем криббидж, он с этим не очень-то согласен, но, может, она Петуху больше по душе. Если по правде, это тот же бридж, только без дурной компании.
– Само собой, я не уверен, что хоть какая книга им на пользу пойдет, – сказал Петух Макнис, оглядывая своих соседей по бараку и избегая смотреть на фон Кесслера. – На них роковое клеймо.
– Лады, – кивнул Джимми Бигелоу, понятия не имея, о чем толкует Петух. А Петух знай себе говорил и говорил про то, как ненавидит «Майн кампф», как ненавидит Гитлера, как ненавистно ему было заучивать по странице этой чепухи немца-перца-колбасы каждый день. Но в японском лагере для военнопленных в то время, когда он приступил к такому упражнению по умственной дисциплине, это была единственная доступная книга, кроме того, сказал Петух, поблескивая слюнявой бородкой, полезно знать аргументы врага, в любом случае для его упражнений содержание запоминаемого не имеет никакого значения. Он не признался, что был удивлен тем, как много в манифесте Гитлера для него было исполнено смысла.
– Я тут, признаться, с одним из этих голландских макаронников сговорился, – сказал Друган Фахи. – Поверил ему. Шинель свою ему продал.
Петух Макнис спросил, что Друган получил за шинель.
– Три доллара и немного пальмового сахара. Еще книгу.
– Шинель самое малое десятку стоит, – сказал Петух Макнис, который ненавидел голландцев любого происхождения. – А что за книга?
– Приличный вестерн.
Это возмутило Петуха Макниса.
– Тебе, может, и не надо ничего лучше, чем «Убийство на Красном ранчо» или «Солнце садится в корраль», – выпалил он, – но боже спаси Австралию, если таков австралийский склад ума.
Друган Фахи спросил, не сменял бы Петух Макнис свою «Майн кампф» на это? И протянул сильно захватанный и весьма потрепанный экземпляр книжки «Сиу восстают, когда садится солнце».
– Нет, – поморщился Петух Макнис. – Нет, не сменял бы.
Утренний свет, хотя все еще смутный, понемногу окутывал их палатку позволяющей перевести дух синевой. Поднявшийся было разговор пробудившихся заключенных вдруг резко оборвался, и все повернулись в одну сторону, глядя куда-то за спину Петуха Макниса. Сдавленный смех волной прошелся по настилу, и узники один за другим принялись тереть глаза, чтобы убедиться, что видят именно то, что видят. Петух Макнис повернул голову. Страннейшая и совершенно неожиданная штука! Он опять засосал усы под нижнюю губу.
Многие мужики уже стали тревожиться о том, что их послевоенные мужские способности навсегда сведутся на нет – после того, как голодание и болезни практически всех наделили полным отсутствием желания. Врачи разубеждали их, говоря, что это всего лишь вопрос рациона: как только с этим наладится, все у них получится прекрасно. Но узники все равно гадали, останутся ли они полноценными мужиками, когда придет конец выпавшим им испытаниям. Никто из них и припомнить не мог, когда у него в последний раз была эрекция. Кое-кто волновался: смогут ли доставить своим женам радость, когда окажутся дома. Галлиполи фон Кесслер утверждал, что он уже не месяц и не два ни единого малого не знает, у кого торчала бы шишка, а Баранья Голова Мортон и вовсе уверял, что у него уже больше года хлябь не твердела.
Так что, стало быть, вид пречудеснейший (его так же пропустить нельзя, как нельзя не восхититься) вставал прямо у всех на глазах.
– Гля на старину Кроху, – выговорил Галлиполи фон Кесслер. – Вот ведь, того и гляди дуба врежет, а у самого вымахал, как едрен бамбук под дождем.
Из все еще сладко спящего тельца-скелета Крохи Мидлтона вздымался, стоял, торчал, точно полковой флагшток, здоровенный елдак, при этом сам былой богатырь-христианин спал себе на спине, не ведая ни о каком внимании к себе, счастливо гоняясь во сне за чем-то порочным, и на его греховности нимало не сказывались ни голод, ни болезнь.
Такое, все согласились, греет душу, тем более принимая во внимание, как низко скатился Кроха Мидлтон за последние недели. Вид восхищал настолько, что, будя других, узники сдерживали голоса и жестами предлагали проснувшимся взглянуть. Среди сдерживаемого смеха, непристойных шуток и общего веселья, вызванного увиденным, лишь один человек шел наперекор.
– Что, ни на что получше мы не способны? – вопрошал Петух Макнис. – Ржать над человеком, когда он сник?
Друган Фахи заметил, что, на его взгляд, у Крохи просто красота как воспрял.
– В вас, мужланах, нет ни капли порядочности, – бормотал Петух Макнис. – Никакого уважения. Не как у былых австралийцев.
– Да прикрою я его, коли тебе хочется, Петух, – сказал Смугляк Гардинер. Подобрав валявшийся возле его бедра целый конус яичной скорлупы, он перегнулся и аккуратно пристроил его на конце вскинувшегося от возбуждения пениса.
Кроха знай себе спал. Его околпаченный елдак возносился среди них, словно свежий лесной гриб, этак легонько-легонько подрагивающий под ветерком раннего утра.
– Гадко насмехаться, – сказал Петух Макнис. – Мы, выходит, ничуть не лучше этих вшивых япошек, если поступаем так.
Смугляк Гардинер указал на скорлупу, которая больше была похожа на какую-то митру, и возгласил:
– Его произвели в папы, Петух.
– Иди к черту, Гардинер, – сказал Петух Макнис. – Оставь бедолагу в покое и не лишай его последней порядочности.
Рывком сев в постели, он вскочил на ноги и подошел к месту, где спал Кроха Мидлтон. Склонившись поверх раскинутых ног Крохи, Петух протянул руку, чтобы убрать то, что он считал унизительной шуткой.
Стоило пальцам его сомкнуться вокруг яичного конуса, как Кроха Мидлтон проснулся. Взгляды их встретились, рука Петуха Макниса застыла на скорлупе, может, та даже и малость смялась. Кроха Мидлтон вскочил, охваченный яростью и ретивостью, каких никак нельзя было ждать от его изможденного тела.
– Ну ты, Петух, извращенец дрюченый!
Когда Петух Макнис, униженный, сделавшийся общим посмешищем (самым же большим насмешником, в частности, был Смугляк Гардинер), возвратился к своему месту на спальном настиле, он сделал огорчительное открытие. Роясь в вещевом мешке в поисках «Майн кампф» (хотелось проверить заученное наизусть), он обнаружил, что утиное яйцо, купленное три дня назад и спрятанное в вещмешке, пропало. Сопоставив пропажу яйца со скорлупой от утиного яйца, которую Смугляк Гардинер водрузил на Кроху Мидлтона, он пришел к выводу, что яйцо у него украл Черный Принц.
Ничего с этим, разумеется, поделать было нельзя: Гардинер стал бы отрицать кражу, остальные заржали бы еще громче, возможно, даже эта кража доставила бы им удовольствие. Но в тот момент он ненавидел Гардинера – гада, который его обокрал, а потом еще и использовал украденное, чтобы унизить его, Макниса, – такой лютой ненавистью, что превосходила все его дурные чувства в отношении японцев. А ненависть была для Петуха Макниса – всем.
4
Смугляк Гардинер оделся, а поскольку у него, как и у всех остальных, никакой одежды, кроме форменной фетровой шляпы, не было, он нахлобучил ее на голову, херову же обмотку (набедренную повязку из неопрятных лоскутов, что разве член прикрывала и мало что другое) и так носил днем и ночью, – времени такое одевание не требовало. Заправил постель, а поскольку постелью это не было, то и это у Смугляка Гардинера не отняло времени: свернул одеяло, как то предписывалось правилами Имперской японской армии, затем уложил его на место, определенное правилами Имперской японской армии, – в ногах спального места на бамбуковом настиле. Дождь перестал. Звук барабанящих по листьям капель сменился перекличкой птиц, цедивших свое пение джунглям.
Смугляк подхватил один из восьми все еще принадлежавших ему предметов, свой походный набор посуды: два побитых оловянных котелка, вложенные друг в друга, служившие и тарелкой, и кружкой, и хранилищем для еды, – и прилаживал его проволочную ручку, похожую на заколку для волос, к своей крестообразной обмотке, когда послышался крик. Несколько охранников направлялись к палатке для внезапной проверки. Тут же поднялась отчаянная суета: складывались одеяла, вещмешки приводились в приличный вид, разного рода контрабанда пряталась как можно лучше.
Два охранника во главе с Вараном прошли по центральному проходу барака мимо стоявших по обе стороны перед общими нарами заключенных, замерших по стойке смирно. Варан вытряхнул содержимое одного вещмешка в грязь за дверь, без всякой видимой причины дал оплеуху какому-то заключенному, а потом остановился напротив Смугляка Гардинера.
Варан снял с плеча винтовку, долгим медленным движением подцепил кончиком дула одеяло Смугляка и сбросил его на заляпанный грязью пол. Какое-то время он сверлил взглядом неопрятное одеяло, потом вновь поднял голову. Громко заорал и со всей силы врезал ружейным прикладом Смугляку Гардинеру по скуле.
Заключенный упал, но запоздал поднять руку, чтобы защититься, и другой охранник пнул его ногой в лицо. Смугляку удалось боком заползти под защиту бамбукового настила, но еще раньше Варан успел сильно ударить его ногой по голове. На том экзекуция так же внезапно, как и началась, прекратилась.
Варан пошел дальше по проходу своей необычной важной походкой, дал за здорово живешь оплеуху Другану Фахи, после чего вышел с другого конца барака со всем своим эскортом. Смугляк Гардинер с трудом, пошатываясь, поднялся на ноги, в голове все еще шумело, во рту было солоно от крови, тело вымазалось в грязи, набившейся под спальный настил.
– Складка, – сказал Джимми Бигелоу.
– Не так уж и плохо вышло, – сказал Смугляк.
Он имел в виду побои. Выплюнул сгусток крови. Тот был чересчур солон и чересчур жирен для такого истощенного тела, как его. Голова кружилась. Сунув палец в рот, он пощупал клык, на который пришлись удары. Зуб шатался, но, если повезет, устоит. А вот с головой нехорошо.
– Ты про складку забыл, – сказал Баранья Голова Мортон.
– Да сложил я эту, мать ее, херню, – отмахнулся Смугляк Гардинер.
Джимми Бигелоу указал зажатым между большим и указательным пальцами дымящимся окурком, который он только что прикурил, на собственное одеяло и произнес:
– Глянь.
Складка была подогнана наружу.
– А ты подогнал складку внутрь, – заметил Баранья Голова Мортон. – Против правил япошек.
– Ты и сам знаешь. Варан подумал, что ты нассал на правила, – сказал Джимми Бигелоу, выпуская дым. – Держи, – он протянул Смугляку размокший окурок.
Рука Джимми Бигелоу была покрыта потрескавшимися цыпками, по ней ползало множество насекомых, сплошь желтых и красных. От заразы Смугляк приходил в ужас. Болезнь вцеплялась в тебя и уже никуда не отпускала.
– Держи, – предложил Джимми Бигелоу. – Бери.
Смугляк Гардинер не шевельнулся.
– Тут вокруг одна только смерть заразна, – хмыкнул Джимми Бигелоу, – а у меня ее нету. Лады?
Смугляк Гардинер взял курево и (не давая ему коснуться губ) поднес к открытому рту.
– Пока нету, – уточнил Джимми Бигелоу.
Смугляк затянулся. Он смотрел, как четверо пленных несут, спотыкаясь, бамбуковые носилки к лазарету.
– Это, кажись, Цыган Нолан, – проговорил Друган Фахи.
Дым перекатывался во рту Смугляка. Он был кислым, крепким и приятным.
– Накрылись, значит, медным тазом наши схватки в криббидж вчетвером, – печально проронил Баранья Голова Мортон. И обернулся к Петуху Макнису: – У тебя есть желание его место занять?
– Что? – воскликнул Петух, все еще приходя в себя после унижения с яичной скорлупой.
– Цыган. Он… Он… как бы сказать… Ушел. А в криббидж играть любил. Ему даже думать противно было, что он попросту…
– Умирает?
– Как сказать. Вроде того. То есть малый, может, и был идиотом. Но карты обожал. Вот такого цыгана я и помню. Еще я знаю, что он хотел, чтоб мы продолжали играть.
– В криббидж? Почему бы и нет? На бридж Цыган никогда не тянул.
Смугляк Гардинер сделал долгую медленную затяжку с кончика окурка во второй раз, глубоко вдыхая дым и удерживая его в себе. На какой-то миг мир сделался недвижим и безмолвен. С обильным маслянистым дымом пришел покой, и он ощущал его, словно бы мир застыл и будет оставаться застывшим до тех самых пор, пока дым держится у него во рту и в груди. Он закрыл глаза и, держа окурок в протянутой руке, чтобы Джимми Бигелоу взял его обратно, целиком отдавался небытию, которое влилось в его тело с обильным дымом. Но с головой у него было плохо.
– Терпеть не могу карты, – сказал Петух Макнис.
Снова полил дождь. От него шел шум и никакого уюта. Дождь не сеял приглушенно по тиковым деревьям и бамбуку, не вздыхал, не водворял упоительной тишины. Скорее он обрушивался на колючий бамбук, и этот ливень звучал для Смугляка Гардинера, как грохот множества разламывающихся вещей. Ливень грохотал так, что говорить было невозможно.
Он вышел из палатки и стоял под этими потоками, смывая с себя грязь. Вокруг его ног потекли грязные ручейки, дождь, раз за разом обшаривая лагерь, прокладывал бороздки и русла для них. Он разглядывал походную кухню-каталку возле их палатки, а спустя секунду увидел одноногого австралийца с Запада, догонявшего ее, прыгая на бамбуковых костылях.
Но с головой у него было плохо.
5
Дорриго Эванс бреется каждое утро, потому как убежден, что обязан (ради них обязан!) выглядеть подтянутым, – ведь если он будет выглядеть так, будто его больше ничего не заботит, какой тогда спрос с них? И когда он смотрится в маленькое казенное зеркальце, в мутном отражении нечетко видит лицо мужчины, который больше не он: старее, худосочнее, костлявее, жесткий, каким он никогда не бывал, более далекий и выезжающий на каких-то жалких подпорках вроде офицерской фуражки, лихо заломленной набекрень, красного шарфа, косынкой повязанного вокруг шеи, – нечто цыганское, скорее для самого себя, нежели для них.
Три месяца назад по пути в лагерь ниже по реке, где он надеялся раздобыть лекарств, он набрел на тамила-ромуся в рваном красном саронге, сидевшего у ручья и ожидавшего смерти. Старику было не до того, чтобы ждать от Дорриго Эванса какой бы то ни было помощи. Он ждал смерть, как турист – попутный автобус. Месяц назад, вновь идя той же дорогой, он опять набрел на старика – теперь уже это был скелет, добела объеденный зверями и насекомыми. Он снял со скелета саронг, отстирал, порвал пополам и повязал кусок получше вокруг шеи. Когда к нему придет смерть, он надеялся встретить ее так же, как и старый тамил-ромуся, хотя и сомневался, что у него получится. Он не принимает велений жизни и не примет, как считал, власти смерти.
Дорриго замечает, что и они, его солдаты, тоже куда старше, чем были бы, если б выжили и старели бы на воле. Где-то в глубине души знают ли они, что должны только страдать, но не причинять страданий? Он понимает, что культ Христа обращает страдание в добродетель. Когда-то он спорил об этом с падре Бобом. В нем живет надежда, что Христос прав. Только он не согласен. Никак не согласен. Он – врач. Страдание есть страдание. Страдание не добродетель, и оно не порождает добродетель, и вовсе не обязательно, что добродетель проистекает из него. Падре Боб умирал, крича, охваченный ужасом, болью, безнадежностью. Ухаживал за ним пленный, о котором Дорриго Эванс знал, что тот до войны был безжалостным громилой в Дарлингхерстской банде. Добродетель есть добродетель, и, подобно страданию, она невыразима, неодолима и недоступна пониманию. В ночь, когда умер падре Боб, Дорриго Эвансу приснился сон, будто он в яме с Богом, что оба они лысые и дерутся из-за парика.
Дорриго Эванс не слеп к человеческим качествам узников. Они лгут, обманывают, охотно крадут. Худшие из них симулируют болезни, самые гордые – здоровье. Благородство зачастую обходит их стороной. Только вчера он наткнулся на человека до того больного, что тот лежал, уткнувшись лицом вниз, едва нос из грязи торчал, на дне скальной площадки, обозначавшей конец Узкоколейки, у него не было сил сделать последние сотни шагов к дому. Двое шли мимо него, слишком изможденные, чтобы помочь, стараясь сохранить те жалкие силы, что еще оставались, для собственного выживания. Ему пришлось приказать им помочь тому голому человеку добраться до лазарета.
И все же каждый день он переносит их, ухаживает за ними, держит, вскрывает и зашивает, играет в карты за их души, бросает вызов смерти, вырывая у нее еще одну жизнь. Он сам тоже лжет, и обманывает, и крадет, но – ради них, всегда ради них. Ведь он уже успел полюбить их и каждый день понимает, что бессилен в своей любви, потому что каждый день их умирает все больше и больше.
Много времени миновало с тех пор, как его волновали мысли о женщинах. Зато о ней он думает до сих пор. Его мир за пределами здешнего сузился до нее. Не до Эллы. До нее. Ее голоса, ее улыбки, ее гортанного смеха, запаха ее спящей. Мысленно он ведет с ней беседы. Уж не потому ли он любит своих солдат, что ее у него быть не может? Ее у него быть не может. Он не может ответить самому себе. Не может. Дорриго Эванс нетипичен для Австралии, нетипичны и они, добровольцы из малонаселенных уголков, трущоб и царств теней их обширной родины: перегонщики скота, загонщики-капканщики, портовые грузчики, охотники на кенгуру, чиновные козявки, ловцы диких собак и стригали. Есть среди них банковские клерки и учителя, лесорубы и наездники кляч, на которых мало кто ставит, выжившие в Великой депрессии, ловцы удачи, уличная шпана, отморозки, подавальщики и уборщики, преступники, простаки-тугодумы и крутые негодяи, поруганные Великой депрессией, что обрекла их на жизнь в хибарах и лачугах без электричества вместе со стариками-отцами, кого погубила, изуродовала или свела с ума Большая война, и старухами-матерями, перебивавшимися между горечью и надеждой, в солдатских поселениях, в лагерях вспоможения, в трущобах и лачужных поселках, в мире девятнадцатого века, приковылявшего в середину двадцатого.
Каждый умерший, естественно, означает сокращение их числа, однако та тысяча военнопленных, которые с самого начала покинули Чанги как «сводный отряд Эванса» (сборная солянка выходцев из Тасмании, Западной Австралии, сдавшихся на Яве, из Южной Австралии, сдавшихся в Сингапуре, из уцелевших после потопления эсминца «Ньюкасл», из немногочисленных выходцев из Виктории и Нового Южного Уэльса, кому не повезло в других военных передрягах, и нескольких летчиков Королевских ВВС), все еще оставалась «сводным отрядом Эванса». Они были им, когда прибыли сюда, им они и останутся, когда выберутся отсюда: «сводным отрядом Эванса» численностью в тысячу душ – даже если под конец в строю, маршем выходящем из этого лагеря, останется всего один человек. Они – выжившие в горестные, вымученные десятилетия, сохранившие тот неодолимый минимум: веру друг в друга, веру, что верность их лишь окрепнет, когда придет смерть. Ведь если существование мирится с уходом мертвых, их собственная жизнь теряет смысл. Сам факт их собственного выживания так или иначе требует, чтобы они оставались единым целым, ныне и вовеки.
6
Увязший в грязи грузовик доставил мешок писем из Австралии. Это было редкое и нежданное удовольствие. Военнопленные знали, что японцы задерживают почти всю почту, и какова же была радость, когда еще до конца завтрака мешок был вскрыт, а его содержимое – роздано. Дорриго испытал восторг, получив первое почти за год письмо. Еще даже не взглянув на почерк, по жесткому картонному конверту он понял, что письмо от Эллы. Он решил не вскрывать его до вечера, откладывая удовольствие почувствовать, что где-то еще один, лучший, мир продолжает существовать, мир, где ему нет места и куда он когда-нибудь вернется. Но почти тут же разум его воспротивился, он надорвал конверт и так взволнованно стал разворачивать две странички, что даже порвал. И принялся читать – жадно, взахлеб.
Остановился, одолев две трети первой страницы. Понял: дальше читать невмоготу. Словно бы он запрыгнул в машину и, вдавив педаль газа в пол, направил ее прямо в стену. Буквы, выписанные изящным каллиграфическим почерком Эллы, то и дело мешались и пылинками вздымались со страницы, все больше и больше отскакивающих друг от друга пылинок, и ему все никак не удавалось вызвать в памяти ее лицо. Оно казалось чересчур реальным и одновременно совершенно нереальным.
Он не понимал, то ли это приступ малярии, от которой он еще не совсем оправился, то ли это от истощения или от потрясения, вызванного получением письма, первого, считай, за целый год. Он перечитал написанное, но оно затерялось в памяти разом четкой и нечеткой, пылинки сверкали ярче и кружились все бешеней, уходящее солнце слепило как никогда, а он, сев, никак не мог четко увидеть ее лицо. А еще мысль: мир существует. Он просто есть. Он помнил, как сидел в крохотном «Остине», фургончике для доставки хлеба, когда ехал к побережью, все еще держал в памяти едкий запах его набивки конским волосом и лежалой муки, чувствовал его жгучее жало на аделаидской жаре, когда стал регулярно наведываться в дядюшкину гостиницу: нервничал так, что живот подводило, во рту сухость, рубашка слишком тесная, каждое сердцебиение как глухой удар. Гостиница всплыла в памяти, словно он еще раз побывал там: веранды глубокие и затененные, крошащаяся ржавчина на узорной ограде, топаз моря, разметанный ветром, далекие потрескивающие звуки исполняемой Лесли Хатчинсоном песни «Глупые эти мелочи», которые слышно, будто тело несется вместе с волной, укрывшись под ее гребнем. А вот из лица Эми он не мог вспомнить ничего.
Что же, раздумывал он, за желание такое владело им быть с ней и только с ней, быть с ней ночью и днем, раз за разом выслушивать даже самые ужасные из ее россказней, самые банальные из ее высказываний, водить носом по ее спине, чувствовать, как ее ноги оплетают его, слышать, как со стоном слетает с ее губ его имя, это желание, превосходящее по силе все остальное в жизни? Как назвать ту боль, что он чувствовал из-за нее в желудке, то стеснение в груди, то ошеломляющее головокружение? И как выразить – любыми словами, только не набившими оскомину, – что теперь он одержим лишь одной мыслью, которую сам уже воспринимал как инстинкт: он должен быть рядом с ней, с ней и только с ней.
Она жаждала проявлений пылкой любви. Самые пустячные подарки всегда трогали ее, вновь внушали ей уверенность, что его чувства к ней не исчезли. Для нее эти подарки, признания, уверения были потребностью. Доказательством, что они – это они. Для нее, лишенной возможности составлять с ним пару, это было единственное время от времени получаемое доказательство, что некогда она знавала такое счастье.
Возможно, в глубине души Эми в отличие от Дорриго была реалисткой. Или ему так казалось. И вот в один прекрасный день, когда они вместе были в городе, он снял почти все свои сбережения, чтобы купить ей жемчужную подвеску: одна-единственная жемчужина, искусно вправленная в серебряную цепочку. В его представлении жемчужина словно бы проглядывала над ее талией на дорожке, проложенной по морю луной. Она гневно отчитала его за эту глупость, дважды требовала вернуть подвеску, зато восторг ее был неоспорим. Ведь она получила то, чего жаждала, пусть никогда и не смогла бы носить украшение на людях: доказательство, что они – это они. Даже теперь он ясно видел в памяти ту подвеску. Зато из лица ее – ничего.
– Когда ты впервые увидела меня в книжном магазине, – сказал он тогда, управившись с треугольной застежкой подвески и поцеловав ее сзади в шею. – Помнишь?
– Конечно, – сказала она, держа палец на жемчужине.
– Теперь я думаю, не тогда ли ты как-то соединила нас?
– Ты это про что?
Но он и сам не знал, о чем это он, и перепугался того, на что наталкивали его мысли. Если так и было, неужели он настолько слабо управляет своею жизнью? Он вспомнил, как плавал однажды у берега в ожидании, когда она вернется из города. Откатившаяся волна подхватила его снизу и тащила за собой несколько сотен ярдов, прежде чем ему удалось выбраться.
– Откатившаяся волна, – сказал он тогда. – От нас.
Она тогда засмеялась и сказала:
– Прекрасная подвеска.
Даже сейчас у него будто перед глазами стояла миниатюрная луна той подвески, сверкающая в электрическом свете ювелирного магазина, он видел треугольную застежку, покоящуюся на основании ее шеи, окаймляя ту еле различимую, притягательнейшую гряду, что елочкой уходила от шеи вниз. Но вдруг отовсюду полетели пылинки, шум дождя нарастал, и он никак не мог увидеть ее лицо, не мог услышать ее голос, стоявший рядом Бонокс Бейкер, глядя в небо, недобрым словом поминал тенко, а Эми там не было. «Если мы сейчас не пойдем, – ныл Бонокс Бейкер, – то опоздаем, и бог знает, какого бедолагу отправят работать».
На миг Дорриго Эванс растерялся, не понимая, где он. Полная уверенность все еще не пришла, а он уже положил письмо рядом со своей кроватью и вышел из казармы под дождь.
И опять мысль: мир существует. Он просто есть.
7
Петух Макнис с опозданием присоединился к толпе, устало шагающей под дождем по грязи их лагеря обреченных к столовке. Не считая крестообразных обмоток и фетровых шляп АИВ, большинство заключенных ходили голыми, и чем меньше на них оставалось одежды, чем больше истощались и становились жалкими их тела, тем чаще, казалось, лихо, по-молодецки набекрень носили они свои форменные шляпы, словно в очередной раз собирались вечерком ударить по пиву и борделям в Палестине. Только вот бахвалиться, как прежде, им было уже не перед кем.
Запах дымка от горящих поленьев, небольшое прибежище из теплого сухого песка вокруг грубо слепленных из глины топок, расслабленность людей, которых вот-вот будут кормить, приглушенный гул разговоров – все это в большинстве случаев наделяло столовку ощущением чего-то домашнего, радушного в чуждом и неприветливом мире. Но в то утро столовку заливал дождь. Несколько ручейков стекали с ее пальмовой крыши, взрываясь облачками пара, когда вода попадала на печки, приправляя рис, который томился в широких чугунных поддонах сажей, которую вода тащила за собой с почерневших балок. Пол на добрых два дюйма ушел под воду. Петух Макнис, добравшись до раздачи, отстегнул свой походный столовый набор и, когда подошла его очередь, протянул оба котелка. Чашечка водянистой рисовой кашицы, служившей завтраком, шлепнулась в один, а грязный шарик риса, служивший обедом, в другой.
– Ну, проходи, что ли! – буркнул голос у него за спиной.
Петух Макнис распрямился. Шлепая по воде, он выскочил обратно на муссонный дождь. Теперь ему предстояло выбрать: либо попытаться по скользкому склону со своей рисовой кашицей вернуться под относительное укрытие палатки, там сесть и съесть завтрак, либо, как делали многие заключенные, стоять под дождем и глотать как можно быстрее. В конце концов, важна была не еда, важно – выживание.
Он смотрел, как мимо прошел Смугляк Гардинер, направляясь обратно в палатку, чтобы поесть. Смугляк был из тех заключенных, которые обращали прием пищи в небольшой церемониал, словно усаживался не за несколько ложек тошнотворного риса, а за воскресное мясное жаркое. У Петуха же Макниса, напротив, как он ни старался не спешить со своим пойлом, всякий раз ничего не получалось.
Он понимал, что есть смысл в удовольствии подержать еду с минуту-другую – просто зная, что можно поесть, и радуясь предвкушению почти так же, как и самой еде, в том, чтобы есть медленно, смакуя каждую из немногих отправляемых в рот порций (и даже умножая их, размазывая кашицу по ложке так, чтоб можно было слизывать с нее по многу раз), а не в том, чтобы в три-четыре глотка проглотить все. Однако у него так никогда не получалось.
И Петух Макнис ненавидел минуту, когда, проглотив собственный рис, он поднимал взгляд и видел, как такой человек, как Смугляк Гардинер, все еще завтракает, неспешно и безмятежно, поедая то, что у него осталось. В такие минуты Петух Макнис старался отвести взгляд, не обращать внимания на зависть, которая болезненно раздувала ему пустое брюхо, отделаться от гнева, мутившего его неистовый разум. Он давал себе слово, что в следующий раз он, Петух Макнис, тоже будет одним из тех, на кого обернутся все эти обтянутые кожей черепа, все эти костистые рожи и громадные мечтательные глаза и будут завистливо смотреть, отчаянно жаждая хотя бы немного его кашицы. В тот следующий раз уже он будет обладать таким недоступным достоинством, которое превратит поедание кашицы в акт мужества, даже станет вызовом.
Только ему этого никогда не сделать.
Голод его походил на дикого зверя. Голод был отчаянным, бешеным, требовавшим от него любую найденную еду проглатывать сразу же. «Просто жри, – визжал голод. – Жри! Жри! Жри!» И все время он понимал: это его голод его жрет.
Послышался крик. Повернувшись, Петух Макнис увидел, как Смугляк Гардинер поскользнулся в грязи, его рисовая каша разлетелась вокруг. Он поймал обескураженный взгляд Смугляка и не отпускал его ни на секунду раньше, чем хотелось, потом, опустив глаза, смотрел на то место, где в бурой грязи проливной дождь уже размывал рисовую кашицу в блестящее серое пятно.
Петух Макнис отвернулся и, стоя к Смугляку спиной, сожрал остаток своей кашицы. На это ушло несколько секунд. «Считай, и не ел ничего, – подумал он. – Мужику на завтрак вдесятеро больше еды требуется».
– Грязные желтые свиньи всех нас уморят голодом до смерти, – произнес он вслух, ни к кому не обращаясь.
Закончив, он обернулся и увидел, как Кроха Мидлтон (нелепая фигура, до того тощая, что бедра у него выпирали, точно слоновьи уши) неуклюже помогает Смугляку Гардинеру подняться на ноги. Пока Петух дочиста вылизывал свой котелок, он не сводил глаз с этого скелета, который поднял миску Смугляка, отложил в нее половину своей рисовой кашицы и сунул тому в руки.
Петух Макнис собрал свой походный набор, уложив внутрь обеденный шарик риса, и прицепил котелки к набедренной повязке. Он не видел никакого смысла в том, что оскорбленный человек помогает своему мучителю, пожертвовав тому половину своей еды. Таким людям, по его мнению, не ведомы ни стыд, ни самоуважение. С непонятной отрадой на душе, что ему нет необходимости делиться своим завтраком, он подошел к тем двоим и положил руку на запачканное грязью плечо Смугляка Гардинера.
– Помощь нужна, Гардинер?
– Все в порядке, Петух.
Заметив, что другие потянулись на утренний развод, Петух Макнис поспешил прочь, присоединяясь к неровному строю оборванцев, державших путь к западному краю лагеря. Там, перед двухкомнатной хижиной на сваях с бамбуковыми стенами и крышей из пальмовых листьев, которая служила японским инженерам управленческой конторой, располагался болотистый кусок земли, служивший плацем для разводов. Здесь проводилась утренняя тенко, здесь их пересчитывали и разбивали на рабочие бригады на день.
Добравшись до плаца, Петух Макнис смотрел на остальных, которые шли со всего лагеря: кто хромал, кого поддерживали товарищи, чтоб шел прямо, кто-то притворялся, а кто-то едва не на карачках полз. Рядом с ним оказался Джимми Бигелоу, который на чем свет стоит клял и день нынешний, и Господа.
– Очень красиво, – произнес Петух, которому по душе было озвучивать только утонченные мысли. Утонченные мысли, как он убедился, к тому же порой еще и тем полезны, что отбивают охоту к общению у людей вроде тех, что сейчас стояли рядом. Заключенные старались держаться одной кучкой с теми, с кем обитали в одной палатке. В самых лучших случаях (а этот был каким угодно, только не таким) такое товарищество особой пользы Петуху Макнису не приносило, а после недавнего унижения вообще мало что значило. Когда уклониться от него было нельзя, он старался отделаться.
– Это собор природы, – сказал Петух, указывая на рощу высокого бамбука.
Джимми Бигелоу, подняв глубоко запавшие глаза к небу, видел только сплошь темное небо раннего утра с черными прорехами джунглей внизу.
– Лады, – изрек Джимми Бигелоу.
– Только посмотри, как склоняются они друг к другу, образуя величественные готические арки, – вещал Петух Макнис. – А позади них тиковые деревья обозначают эти филигранные линии, как хрустальные проемы.
Джимми Бигелоу уставился на мрачную линию деревьев. И спросил, не имел ли Петух в виду: как «Кинг-Конг». Тон у него был неуверенный.
– Убежден, что красота насыщена витаминами, – произнес Петух Макнис.
Джимми Бигелоу сказал, что, как ему кажется, так витамины находятся в витаминах.
– В красоте, я сказал, – поправил Петух Макнис.
Ни во что такое он не верил, зато слышал, как Кролик Хендрикс рассуждал о подобной чепухе. В таких возвышенных чувствах, остающихся возвышенными, даже если украдены у других, он видел свидетельство более утонченной натуры, которая отделяла его от сброда низшего порядка и гарантировала выживание.
По небу с безумной скоростью неслась темная дождевая туча. Пробивавшийся сквозь бамбук свет резко померк, ветви тиков вновь пропали в сером тумане, несколько крупных капель дождя очертя голову полетели к земле, и уже через несколько секунд ревущим потоком обрушился дождь. Джунгли слились в единое целое и невероятно гнетущее. Тяжелые струи воды падали с верхушек деревьев и отскакивали от земли сбоку от плаца, словно даже землю тошнило от дождя и она не могла дождаться, когда он кончится. Но он не кончался. Было ощущение, что дождь намеревается подчинить себе все вокруг. Он становился все сильнее – тяжелее, резче, лил с таким грохотом, что люди отчаялись даже кричать друг другу, пока ливень не стихнет хотя бы малость.
Заключенные все прибывали. Больных было – как никогда раньше. Те, кто не мог стоять, сидели или лежали вдоль громадного тикового бревна на одной стороне плаца, это место называлось Стена Плача. Сквозь пелену дождя Петух Макнис смотрел, как к плацу по грязи с трудом пробирается какой-то землекоп. Рядом с ним вышагивал другой заключенный, они держались вместе, будто направлялись на скачки. Тот, что еле передвигался, похоже, не нуждался в помощи, а шедший рядом, похоже, и не думал ее предлагать. И все же, когда в водяном мареве они сливались воедино, Петуху Макнису казалось, будто что-то их связывает.
Когда они наконец-то подобрались поближе, он понял, что это Кроха Мидлтон (он-то и передвигался еле-еле), а рядом с ним идет Смугляк Гардинер, словно ничего более естественного на свете и быть не может. Дважды он увидел, как Гардинер предлагает своему спутнику поддержку, но Мидлтон, похоже, намеревался дойти до места своими ногами.
И вид этих двоих, кого он презирал всей душой, вид искалеченного с приятелем, который, может, и способен над ним посмеяться, зато не способен его бросить, вид того, чем обладали даже самые ничтожные, но чем он, Петух Макнис (он и сам понимал!), не обладал, не имел для него никакого смысла и сразу же наполнил его самой жуткой ненавистью. Петух Макнис отвернулся, поворотился к бамбуку и вновь попытался вообразить его себе в виде готических арок, узилище свое представить собором, а сердце свое насытить красотой.
8
Пока заключенные с Дорриго Эвансом во главе собирались под проливным дождем, японцы ждали в управленческой конторе, пока ливень поутихнет, и только после этого вышли. К удивлению Дорриго Эванса, с ними был и Накамура. Обычно разводка проходила под надзором лейтенанта Фукухары. В отличие от Фукухары, которому всегда удавалось сохранять на плацу вид, как на параде, Накамура в своей офицерской форме выглядел замызганным, рубашка его была покрыта темными заплесневелыми пятнами. Он остановился, чтобы подвязать обмотку, завязка которой волочилась по грязи.
В ожидании Дорриго Эванс разминал тело, как делал когда-то на поле для регби, готовясь к поединку. Заключенных пересчитали (утомительная процедура, во время которой каждый должен был прокричать свой номер по-японски). Как командир и главный офицер-медик Дорриго Эванс доложил майору Накамуре, что за вчерашний день умерло четыре человека, еще двое – за ночь и что после этого осталось восемьсот тридцать восемь военнопленных. Из этих восьмисот тридцати восьми шестьдесят семь больны холерой и находятся в холерном карантине, еще сто семьдесят девять лежат в лазарете с очень серьезными болезнями. Еще сто шестьдесят семь заключенных слишком больны, чтобы выполнять какую-либо работу, помимо необременительных дежурных обязанностей. Он указал на заключенных, прислонившихся к бревну, и заявил, что там собралось еще шестьдесят два человека в дополнение к тем, что сегодня числятся больными.
– Таким образом, для работы на железной дороге остается триста шестьдесят три человека, – закончил доклад Дорриго Эванс.
Фукухара перевел.
– Го хяку, – произнес Накамура.
– Майор Накамура говорить, у него должно быть пятьсот заключенных, – перевел Фукухара.
– У нас нет пятисот годных человек, – сказал Дорриго Эванс. – Нас косит холера. Она…
– Австралийцы должны мыться, как японский солдат. Горячая баня каждый день, – отчеканил Фукухара. – Быть чистый. Тогда никакой холера.
Никаких бань не было. Не было времени нагреть воды, даже если бы у них и были бани. Слова Фукухары поразили Эванса своим самым мучительным издевательством.
– Го хяку! – взорвался Накамура.
Этого Дорриго Эванс не ожидал. На минувшей неделе требовалось четыреста человек, и после театрального представления, которое они с майором разыгрывали, обычно сходились примерно на трехстах восьмидесяти. Но каждый день становилось все больше умерших и больных и меньше способных работать. А теперь еще и холера. Однако главный медик стоял на том же, с чего начал, и повторил: к работе пригодны триста шестьдесят три человека.
– Майор говорить, предоставьте больше кого из лазарета, – сказал Фукухара.
– Там лежат больные, – сказал Дорриго Эванс. – Если их поставят на работу, они умрут.
– Го хяку, – произнес Накамура, не дожидаясь перевода.
– Триста шестьдесят три человека, – сказал Дорриго Эванс.
– Го хяку!
– Триста восемьдесят, – сказал Дорриго Эванс, надеясь, что они смогут поладить на этом.
– Сан хачи, – перевел Фукухара.
– Ён хяку кюй йю го, – произнес Накамура.
– Четыреста девяносто пять, – перевел Фукухара.
Легко поладить, видно, не удастся.
Торговля продолжалась. Через десять с лишним минут препирательств Дорриго Эванс решил, что если уж и придется отбирать для работы больных, то это должно определяться его познаниями в медицине, а не безумными требованиями Накамуры. Он предложил четыреста человек, еще раз повторив число больных, подробно перечислив бездну их хворей. Однако в душе Дорриго Эванс понимал, что его медицинские познания – никакой не довод и никакой не щит. Полковник чувствовал себя ужасно беспомощным, а тут еще и голод подтачивает силы изнутри, и он старался не думать про стейк, от которого так бесшабашно отказался.
– Но ведь если мы выставим больше четырехсот, – убеждал он, – то ничего не добьемся для императора. Умрут люди, от которых было бы куда больше пользы, стоило бы им поправиться. Четыреста – это самое большее, что мы можем предоставить.
Фукухара еще не успел перевести, а Накамура уже орал капралу. Из конторы быстренько принесли стул из гнутого дерева. Взобравшись на него, Накамура обратился к заключенным по-японски. Речь его была краткой, закончив ее, он сошел со стула, на который забрался Фукухара.
– Майор Накамура имеет удовольствие руководить вами на строительстве железной дороги, – начал лейтенант. – Он сожалеть, обнаружив серьезные просчеты в делах здоровья. По его мнению, это из-за отсутствия японской убежденности: здоровье следует за волей! В японской армии тех, кто не способен исполнить задание из-за отсутствия здоровья, считают самыми постыдными. Преданность до смерти – хорошо.
Фукухара слез со стула, и майор Накамура снова взобрался на него и снова заговорил. На этот раз, закончив речь, он не спустился, а остался стоять на стуле, оглядывая сверху вниз ряды заключенных.
– Надо понимать японский дух! – орал Фукухара снизу, его бакланья шея ходила буграми, будто он изрыгает слова. – Япония работать готов, майор Накамура говорить, австралии должны работать. Япония кушать меньше, австралии кушать меньше. Япония очень сожалеть, майор Накамура говорить. Много люди должны умирать.
Накамура слез со стула.
– Убожество, – шепнул Баранья Голова Мортон Джимми Бигелоу.
Что-то упало. Никто не двинулся. Никто не проронил ни слова.
В переднем ряду упал какой-то заключенный. Накамура пошагал вдоль ряда заключенных, пока не дошел до упавшего.
– Курра! – заорал Накамура.
Когда ни этот, ни повторный крик ни к чему не привели, японский майор пнул упавшего ногой в живот. Узник, шатаясь, поднялся на ноги и тут же свалился опять. Накамура с силой ударил во второй раз. Опять узник привстал на ноги и опять упал. Его громадные желчные глаза выпирали из орбит, как грязные шары для гольфа: нездешние, затерянные, из иного мира – и сколько бы Никамура ни орал, сколько бы ни бил ногой, узник оставался недвижим. Сильная впалость щек на изможденном лице создавала видимость, будто у него непропорционально большая челюсть. От этого все лицо походило на рыло дикой свиньи. «Недоедание», – подумал Дорриго Эванс, который пошел вслед за Накамурой, а теперь опустился на колени между ним и узником. Тот лежал в грязи, не двигаясь. Тело его, похожее на вешалку для тряпья, было сплошь покрыто болячками, язвами и шелушащейся кожей. «Пеллагра, бери-бери и бог знает что еще», – соображал Дорриго. Ягодицы узника размером немногим превосходили потертые канаты, из которых каким-то узлом грязной веревки торчал задний проход. Вонючая грязно-зеленая слизь сочилась, стекая по его худым, как спички, ногам. Амебная дизентерия. Дорриго Эванс сгреб этот изгаженный куль, бывший человеком, на руки и, вновь встав на ноги, повернулся к Накамуре. Больной свисал с его рук, как вымазанная в грязи вязанка поломанных палок.
– Триста девяносто девять человек, – сказал Эванс.
Накамура был высок для японского солдата, что-то около пяти футов и десяти дюймов, и крепко сложен. Фукухара начал переводить, но Накамура поднял руку и остановил его. Потом, повернувшись к Дорриго Эвансу, наотмашь ударил того тыльной стороной ладони по лицу.
– Этот человек слишком болен, чтобы работать на Японию, майор.
Накамура снова ударил его. И пока Накамура продолжал осыпать Дорриго Эванса оплеухами, тот напрягал все силы, чтобы не уронить недужного. При шести футах и трех дюймах росту Дорриго Эванс был высок для австралийца. Разница в росте поначалу помогала ему уклоняться от ударов, но мало-помалу те свое взяли. Он всеми силами старался распределять вес поровну на обе ноги при каждом следующем ударе, держать равновесие, не обращать внимания ни на какую боль, как будто шла какая-то игра. Однако это не было игрой, это было чем угодно, но только не игрой, и он это тоже понимал. И по тому, как он воспринимал это, наказание он получал по праву.
Потому как он солгал.
Потому как число триста шестьдесят три не было правдой. И триста девяносто девять – тоже не было. Потому как, считал Дорриго Эванс, правдивым числом был ноль. Ни один заключенный не годился для того, что требовалось японцам. Все в той или иной мере страдали от голода и болезней. Ради них он пускался в игры, как всегда пускался в игры, потому что это было лучшее, на что был он способен. И Дорриго Эванс понимал: есть еще число, иное, чем ноль, которое тоже правдиво, и именно с этим числом ему предстоит теперь дополнительно включить в свои расчеты тех, у кого меньше шансов умереть, прибавив их к нынешним тремстам шестидесяти двум наименее больным. И эта чудовищная арифметика сваливалась на него каждый день.
Он уже начинал задыхаться. Пока Накамура продолжал осыпать его ударами, он сосредоточенно рылся в памяти, вновь перебирая всех положенных в лазарет, поправляющихся, занятых исполнением легких обязанностей. Накамура бьет его по этой щеке, потом по другой, а он снова считает, сколько в лазарете больных… наверное, человек сорок… кого при надлежащем уходе можно было бы перевести на легкий труд (пока он будет оставаться очень легким), и тогда примерно такое же количество самых крепких легкотрудников можно было бы включить в рабочие бригады. В общем, получалось четыреста шесть. «Да, – подумал он, – это самое большее, сколько можно набрать: четыреста шесть человек». И все же он понимал, пока Накамура все хлестал и хлестал его по лицу, что сегодня этого не хватит. Придется выдать Накамуре гораздо больше людей.
Майор Накамура, так же внезапно, как и начал, прекратил его лупцевать и отошел в сторону. Почесав бритую голову, майор поднял взгляд на австралийца. И впился в него глазами, вглядываясь в самую глубь зрачков, австралиец ответил ему тем же, и в таком обмене взглядами оба выразили то, чего не было в переводе Фукухары. Накамура дал понять, что во что бы то ни стало настоит на своем, а Дорриго Эванс в ответ напомнил, что они лица равные и он не уступит. И только после того, как молчаливая перепалка наконец завершилась, вновь возобновился торг на этом базаре жизни и смерти.
Накамура назвал число: четыреста тридцать человек – и уперся. Эванс бушевал, держался твердо, опять немного побушевал. Но Накамура уже стал неистово расчесывать себе локоть и теперь говорил с натугой.
– Это повелевает император, – перевел Фукухара.
– Я понимаю, – сказал Дорриго Эванс.
Фукухара промолчал.
– Четыреста двадцать девять, – сказал Дорриго Эванс и отдал поклон.
Итак, сделка на этот день была заключена, началось дело этого дня. Дорриго Эванс тут же попробовал сообразить, выиграл он или проиграл. Игру он вел, стараясь изо всех сил, и каждый день проигрывал немного больше, а счет в проигрыше шел на жизни.
Он прошел к Стене Плача, положил недужного у бревна рядом с остальными больными и уже направился было в лазарет отбирать годных для работ, как вдруг почувствовал: что-то он потерял или не туда положил.
И повернулся кругом.
Дождь, пеленой накрывавший бревна, шпалы, упавший бамбук, железнодорожные рельсы и сколько угодно всяких неодушевленных предметов, теперь точно так же змеей опутывал труп Крохи Мидлтона. Дождь лил всегда.
9
– Твоя, а? – спросил на складе Баранья Голова Мортон, кивая Смугляку Гардинеру на кувалду, когда заключенные разбирали свои орудия. У него были громадные ручищи, точно тиски, и голова, о которой он сам говорил, что она еще ухабистей, чем дорога сиднейского пригорода Роузбери. Имечко ему досталось не по виду, а по детству, проведенному в Квинстауне, отдаленном городке при меднорудных шахтах на западном побережье Тасмании, на земле, равными долями составленной из тропических лесов и мифов, где в былые времена семейство его было до того бедным, что могло позволить себе питаться лишь бараньими головами. Его ласковость в трезвом виде могла соперничать лишь с его неистовством, когда он бывал пьян. Драться он любил, и стоило ему напиться, как он принимался задирать всех возвращавшихся из отпуска в Каире землекопов, сколько их помещалось в автобусе. Когда ему сказано было молчать в тряпочку и сидеть смирно, он обернулся к Джимми Бигелоу, презрительно тряхнул головой и уложил всю бездну своего отвращения всего в восемь слов, не считая обращения: «Из мышей ни за что не получится крыс, Джимми».
– Крохина, – ответил Смугляк Гардинер.
Кроха когда-то пометил лучший молот в лагерной коллекции, вырезав наверху рукояти «К», чтобы он или Смугляк узнавали инструмент каждое утро.
– Это лучшая колотушка, – сказал Баранья Голова Мортон, знавший толк в таких делах. – Ручка малость расщеплена, зато долбило на добрый фунт тяжелее.
И пока у Крохи оставалась сила, а они работали, как при сдельщине, инструмент так и оставался лучшей кувалдой. Благодаря ее тяжести каждый удар имел добавочную силу, она вгоняла пробойник крепче и глубже, что помогало Крохе со Смугляком выполнять норму раньше. Просто надо было быть таким здоровяком и силачом, как Кроха, чтобы знай себе поднимать кувалду да аккуратно ее опускать.
– Он думал, что она помогает, – сказал Баранья Голова Мортон, дожидаясь, пока Смугляк Гардинер возьмет молот.
Впрочем, теперь всем им ясно: не то важно, чтобы сделать работу, а то, чтобы выжить и в этот день. Смугляк Гардинер слишком слаб, чтоб час за часом махать тяжелым молотом, да еще и каждый раз удерживать его, чтоб падал аккуратно и бил по железному пробойнику точно и чисто – удар за ударом. Теперь он подыскивал молот полегче, молот из бесполезных и бочком-бочком спешил прочь, старался и себя не ударить, и того, кто держит пробойник, старался сохранить силу, чтоб хватило на следующий удар, старался еще один день пережить.
– Помогла ему в могилу сойти, – буркнул Смугляк, подбирая себе легкую кувалду с болтающейся головкой.
Им всем теперь хотелось возиться со всем, что полегче: с тем, что полегче поднять, полегче и еще один денек выжить. «Долбило можно будет бамбуком подкрепить, – подумал Смугляк. – День кончится, все чуточку меньше намаешься». Он уравновесил молот на ключице, подыскивая самое удобное положение, чтоб таскать такую тяжесть. Он едва не радовался, чувствуя, как легок кажется на плече молот, и радовался бы, если б голова не наливалась неведомой прежде тяжестью.
По рядам заключенных легким ветерком прошла волна голосов и стихла. Ведь и правда – что тут скажешь? Ряды смешались, заключенные тронулись в путь по Узкоколейке на ту Дорогу. Два японских охранника шли впереди, еще несколько сзади, а между ними, вытянувшись в цепочку по одному, плелись заключенные. Впереди шли наименее больные, за ними люди с семью носилками, на которых несли тех, кто был до того болен, что не мог идти пешком, но был объявлен японцами вполне годным для работы, это обязывало их добираться на ту Дорогу, где им могли хоть чем-то помочь, хотя они сами не имели права всех задерживать. За ними ковыляли находившиеся на разных стадиях немощи и дряхлости, в хвосте люди передвигались на самодельных костылях.
– Ишь, мать-е, рождественское шествие, – буркнул кто-то за спиной Смугляка Гардинера.
Сам он, не отрываясь, смотрел на ноги идущих впереди. Грязные, скелетоподобные, мышцы икр и бедер с выпирающими сухожилиями исчезали там, где должны бы находиться ягодицы.
Этот уродливый караван еще не добрался до маленькой скалы на дальнем конце лагеря, где заключенным приходилось взбираться по бамбуковой лестнице, связанной проволокой (покосившееся сооружение, которое необходимо было пробовать каждый раз заново и которому никогда нельзя было доверять), а Смугляку Гардинеру уже хотелось улечься и уснуть навсегда. Над лестницей было несколько вырытых в земле углублений, чтоб можно было поставить ногу, скользких от дождя и вонючего глинистого дерьма, где нагрузки раннего утра вызывали неизбежную реакцию у взбиравшихся вверх почти голых узников.
Старались они вместе, передавая по цепочке инструменты, и как-то исхитрились без неприятностей поднять наверх носилки. Совместная сила, проявившаяся в этом, позволила Смугляку почувствовать себя чуть менее усталым и чуточку более сильным, когда он оказался на вершине скалы. А сила была ему нужна, ведь в тот день он был старшим, отвечающим за бригаду из шестидесяти человек.
Утро все еще было сумрачным, и как только скала осталась позади и заключенные вошли в джунгли, мир сделался черным, и дорожка оказалась куда путаней, чем помнилось Смугляку Гардинеру. Смугляк старался изо всех сил быть хорошим бригадиром, по полной облапошивать охранников, изыскивать способы мухлевать с нормами, пользоваться любой возможностью стянуть что-то ценное, если только кража не оставит никаких следов, чтоб умерить избиения, помочь людям своей бригады выжить еще один день. Но сегодня он был не в себе. Его сильно лихорадило: денге, малярия, клещевой тиф, церебральная малярия, трудно понять, что именно его трясло, да и не важно это было, главным для себя он считал сосредоточиться на помощи своим людям. Он взял тяжелый моток мокрой конопляной веревки у молодого Другана Фахи, у которого голень была одной сплошной язвой. Друган воспользовался свидетельством о рождении брата, чтобы попасть в армию, он уже три года прослужил, а ему еще восемнадцати не было. Смугляк навидался мальчиков вроде Другана, которые ломались, как спички, едва жизнь брала их в жесткий оборот. Он вскинул моток троса на левое плечо, уравновешивая лежащую на правом плече кувалду.
Пока они шли по тропе, Смугляк тратил все силы на то, чтобы разобраться в лежащей впереди дороге, заставлял свое измученное тело ставить стопу или всю ногу не так, а вот так, и самому не пораниться. Он все время оказывался проворным. Даже когда казалось, что вот-вот упадет, он и в ослабленном состоянии сохранял способность выправиться. В нем, в его бедрах и голенях, все еще доставало сил, чтобы совершать легкие прыжки и повороты, обходя одно препятствие и используя другое (камень, бревно), чтобы обойти какую-нибудь высасывающую силы лужу или кучу поваленного колючего бамбука.
И опять он старался убедить себя, какой выдался хороший день и как ему повезло, что он еще в силе, что помогает ее же и сохранять. Ведь Смугляк Гардинер понимал: слабость порождает лишь еще большую слабость, каждый раз, когда, стоя на цыпочках, он сохранял равновесие на одном кусочке известняка, важно было сосредоточиться на том, чтобы верно сделать еще один шаг на еще один кусок известняка или осклизлое полено, и при этом не упасть и не пораниться, и, возможно, опять суметь сделать то же самое завтра и в любой день потом. Но он не верил, как верил Кроха Мидлтон, что его тело его спасет. Ему не хотелось кончить тем, чтобы, раздирая ногтями грудь, орать: «Меня!» Смугляк Гардинер мало во что верил. Он не верил в свою исключительность или в то, что ему что-то там предначертано судьбой. В душе он считал все подобные верования полной чушью, понимал, что смерть может настичь его в любой момент, как настигает она сейчас многих других. Жизнь – она не про идеи. Жизнь – она чуток про удачу. Больше же всего это – подтасованная колода. Жизнь – она только про то, чтобы верно сделать следующий шаг.
Заключенные услышали ругательство, и их вытянувшаяся гуськом колонна встала. Посмотрев вверх и назад, они увидели, что Смугляк Гардинер попал ботинком в расщелину известняка. Извиваясь взад-вперед, Смугляк наконец-то высвободил ногу. Раздался смех. Верх ботинка остался у Смугляка на ноге, зато подметка целиком отвалилась, самодельная прошивка порвалась, и подошва осталась торчать в расщелине скалы.
Смугляк потянулся и рывком выхватил подошву, та порвалась надвое. Он выбросил половинки, плечи его поникли, может, он и выругался, а может, и нет. Узники чересчур ушли в собственные беды и трудности, чтобы обращать внимание на чужие, все они попросту опять пошли своей дорогой. И он тоже заковылял вперед, содрогаясь всякий раз, когда остатки ботинка бились о его колено. Потом заорал от боли, дернув ногой, упал и больше встать уже не смог.
– Похоже, капец ему, – сказал Друган Фахи.
– Это башмаку его копец, – уточнил Баранья Голова Мортон.
– Один хер, – сказал Друган Фахи.
Протянуть долго без сапог или ботинок надо было постараться. Без сапог или ботинок делом нескольких дней, а то и часов было порезаться или пораниться о колючки бамбука, камни, бесчисленные острые осколки скал, которые устилали основание просеки. Случалось, нескольких часов хватало, чтоб началось заражение, которое в считаные дни делалось гнойным, а за неделю обращалось в тропическую язву: из тех язв, что стольких многих довели до смерти. Некоторым из тех, кто провел жизнь в буше, это, казалось, особого вреда не причиняло, вполне себе выживали, а некоторые даже предпочитали ходить босиком. Вот только Смугляк Гардинер не был скотоводом из Западной Австралии, как Бык Герберт, или темнокожим, как Ронни Оуэн. Он был портовым грузчиком из Хобарта, и ступни его ног были нежны и уязвимы.
Колонна остановилась в ожидании, радуясь отдыху. Смугляк Гардинер забивал себе мозги каким-то пирогом, который когда-то ел: песочное тесто с начинкой из мяса и почек с кисло-сладкой приправой из овощей и фруктов – чем угодно, лишь бы его унесло подальше от джунглей. Рот его полнился слюной: приправа была из абрикосов, да еще и с наперченным соусом. Но он никак не мог избавиться от одышки.
– Братан? – подошел Баранья Голова Мортон.
– Ага, братан, – отозвался Смугляк.
– Лучшает, братан?
– А то, братан.
– Надо, чтоб совсем получшело, братан.
– Ага, братан, – согласился Смугляк Гардинер.
Тяжело дыша и отдуваясь еще добрых полминуты, стараясь выровнять дыхание, он следил за обезьяной. Та сидела, сгорбившись, на низкой ветке в нескольких шагах у дороги, дрожала, шерсть ее промокла насквозь.
– Глянь-ка на нее, дрючь-е, мартышуху несчастную, – выговорил наконец Смугляк Гардинер.
– Дурак ты, она ж на свободе, – вздохнул Баранья Голова Мортон, расправляя своими пальцами-сардельками собственные мокрые волосы и снова нахлобучивая фетровую шляпу. – Я, как окажусь на свободе, как вернусь в родной Квинстаун, так пущусь в загул до усрачки, пока вусмерть не упьюсь.
– Ага, братан.
– Был когда-нибудь в Куини, братан?
Дождь все шел и шел. Некоторое время оба молчали. Смугляк Гардинер прохрипел:
– Не-а, братан.
– Там такой холм есть большой, – заговорил Баранья Голова Мортон. – Гора на самом-то деле, так на одной ее стороне Куини, а на другой Горманстон. Посреди ничего. Два шахтных городка. Когда-то тропические леса были. Шахты пропасть всего поубивали. Ни перышка папоротника не осталось, чтоб задницу подтереть. Такого нигде на свете больше нет. Вид такой, будто на, мать-е, луне. Вечером в субботу можно нажраться, перебраться через гору, в Горми подраться, а потом вернуться домой в Куини. Ну, где еще на свете так погулять можно?
10
Пока ждали, говорили еще мало: говорить-то, если честно, было уже почти не о чем. Каждый старался отдохнуть, по возможности дать телу передышку до того, как навалится работа, для которой не осталось ни сил, ни духа, способного сделать эту каторгу терпимой. Баранья Голова Мортон закурил самокрутку из какого-то местного табака и странички устава японской армии, глубоко затянулся и передал ее по кругу.
– Что курим?
– «Кама сутру».
– Это ж китайщина.
– И что?
– Как у него нога? – спросил кто-то сзади.
– Ничего хорошего, – ответил Баранья Голова, поднимая ногу Смугляка и стряхивая с нее комки грязи. Он поводил ногой у лица, будто та была каким-то навигационным прибором, по которому он определял направление. – У него перепонка между большим и указательным пальцами разорвана. Херово вообще-то.
Кто-то предположил, что вечером, когда они вернутся в лагерь, можно будет посадить верх его башмака на новую подошву.
– Здорово было бы, – подал голос Смугляк Гардинер. – У кого ботинок еще остался, а? – Никто не отозвался. – Всего-то и надо, что раздобыть новую подметку – и я опять в строю.
– На то и надейся, Смугляк, – сказал Друган Фахи.
Все знали, что в лагере нет никакой стоящей кожи или резины, которую можно было бы присобачить в качестве подошвы и которая выдержала хотя бы переход к той Дороге и даже куда меньше – рабочий день.
– Что-то доброе всегда получится, если думать об этом, – сказал Смугляк Гардинер.
– Эт-точно, Смугляк, – кивнул Баранья Голова Мортон, открывая свой походный котелок, деля пополам свой обеденный рисовый шарик и отправляя одну половинку в рот.
Ждать больше было нечего. Ничего нельзя было поделать, и вскоре пришлось снова начать движение. Лежа на земле, Смугляк Гардинер чувствовал, как сильно врезается ему в бок оловянный котелок, напоминая о том, как он голоден и что там, в маленькой оловянной коробочке, есть рис размером в шарик для гольфа, который он мог бы сейчас съесть. Пусть грязная после его падения, но все равно – еда. А там, в лагере, у него есть еще и сгущенка, которую он решил вечером и выпить. И это тоже было хорошо.
Усилием воли заставил себя сесть. Столько хорошего, если разобраться, подумал Смугляк Гардинер. Если б только не эта боль в ноге, если бы голова не раскалывалась, если бы не так одолевал голод, причем тем больше, чем больше он думал, чего бы такого съесть, можно бы считать, взвесив все, что лучше и быть не могло.
Было слышно, как глотает что-то идущий рядом Баранья Голова Мортон. Кое-кто последовал его примеру. Некоторые отщипнули всего по нескольку рисовых зернышек от своих шариков, некоторые проглотили весь шарик целиком.
– Сколько времени? – спросил Смугляк Гардинер у Шкентеля Бранкусси, которому как-то удавалось сохранять часы.
– Семь пятьдесят утра, – сообщил Шкентель.
Если съесть рисовый шарик сейчас, подумал Смугляк, на следующие двенадцать часов поесть ничего не останется. Если же приберечь, предстоит ждать пять часов до короткого перерыва на обед… пять часов, когда он по крайней мере мог бы тешить себя надеждой на предстоящий перекус. А если он съест его сейчас, не останется ни чем перекусить, ни надежды.
В нем как будто сидело два существа, одно взывало к разуму, осторожности, надежде (ведь что значит делить на части, когда делить нечего, как не действия человека, который надеется выжить?), а другое целиком отдавалось желаниям и отчаянию. Ведь если он прождет до обеда, разве не придется потом еще семь часов обходиться без еды? И какая, скажите, разница, не есть двенадцать часов или семь? Какая, в конце концов, разница между голоданием и голодом? А если он поест сейчас, не окажется ли у него больше шансов пережить этот день, избежать ударов охранников, сохранить силу, чтоб не споткнуться или не нанести неточный удар, который может привести к ранению, возможно, угрожающему жизни?
И сейчас демон желания был силен в Смугляке Гардинере, рука его уже потянулась сорвать котелок с крючка на крестообразной обмотке, когда Баранья Голова Мортон рывком поднял его на ноги. Остальные тоже встали, Шкентель Бранкусси взял кувалду, которую Смугляк нес на плече, не только из какого бы то ни было сочувствия, а потому, что в этом, как и во многом другом, они успели стать неведомым животным, единым организмом, который так или иначе выживал целиком. И Смугляк Гардинер разом разъярился, что его так грубо лишили его же еды, и успокоился, что теперь сохранит свой рисовый шарик до обеда. В таком странном настроении ярости и успокоения он снова потащился со всеми вместе.
Потом Смугляк Гардинер упал во второй раз.
– Дайте передохнуть, ребят, – сказал он, когда к нему подошли, чтобы поднять на ноги.
Остановились. Кто-то положил инструменты на землю, кто-то опустился на корточки, кто-то сел.
– Знаете, – говорил Смугляк, лежа в мокрой темени джунглей, – все время думаю про ту несчастную чертову рыбу.
– Смугляк, ты сейчас про что? – спросил Баранья Голова Мортон.
А он про рыбный магазин «Никитарис». В Хобарте. Как он, бывало, в субботу водил туда свою Эди перекусить после того, как посмотрели киношку.
– Барракуда с картошкой, – говорил он. – Акулье мясо хорошо, но у барракуты – слаще. Там такой громадный бак, полный плавающей рыбы. Не золотые рыбки – настоящая рыба, кефаль, лососи, плоские всякие, рыба, как та, что мы ели. Мы смотрели на них, – продолжал Смугляк, – и даже тогда Эди думала, как должно быть рыбам плохо: вытащили их из моря, сунули в этот чертов жуткий рыбный бак, жди, когда зажарят.
– Он всю дорогу про рыбный магазин «Никитарис», – пояснил Шкентель Бранкусси.
– Я ведь никогда об этом не думал как об их тюрьме, – говорил Смугляк Гардинер. – Их лагере. А сейчас мне больно и тошно делается, как подумаю про ту несчастную чертову рыбу в баке «Никитариса».
Баранья Голова Мортон сказал ему, что он пирог из картошки без пакета.
Смугляк Гардинер велел им идти дальше, не то их застукает Варан. А сам, мол, пойдет своей дорогой по собственному своему расписанию.
Никто не сдвинулся с места.
– Мужики, идите дальше, – сказал он.
Никто не сдвинулся с места.
Он уверял, что полежит еще несколько минут и подумает о грудях Эди, какие они превосходные, что ему нужно немного времени, чтобы побыть с ними одному.
Они отвечали, что не оставят его.
Он напомнил, что он лицо младшего командного состава, и велел им приступить к движению. И вдруг заорал:
– Марш! Это приказ, вашу мать. Марш!
– Вашу мать приказ? – спросил Баранья Голова Мортон. – Или просто приказ?
– Ага, смешно, – печально выговорил Смугляк Гардинер. – Смешно, как когда Петух Макнис «Майн кампф» наизусть шпарит. Идите дальше. Угребывайте.
Узники встали на ноги, если сидели, или выпрямились, если стояли, и медленно снова пришли в движение. Смугляк почти сразу же пропал из виду и из головы тоже. Тропа становилась все грязнее и коварнее, она шла по скользким щелям в крошащемся известняке как раз там, куда могла попасть нога, и зачастую от этого можно было здорово пораниться. Очень скоро колонна сильно растянулась: место заключенного в ней более или менее определялось его болезнью. Впереди шла маленькая группа, не больше дюжины человек, все еще каким-то чудом здоровых и годных к работе, на другом конце тащились те, кто то и дело падал да спотыкался, порой полз на четвереньках, а между впередиидущими и замыкающими держались те, кто теперь по очереди нес носилки с больными. Да, были еще и такие, кто, будучи еще в силах, оставались со своими товарищами, помогая, поддерживая, не позволяя сдаваться ни им, ни себе.
Так и продвигалась их беспомощная колонна, одолевая путь по узкому коридору, проделанному ими между громадных тиковых деревьев и колючего бамбука джунглей, слишком густых, чтобы дать возможность двигаться любым другим способом. Они все тащились и падали, все спотыкались и поскальзывались, обливались потом, думая о еде или ни о чем не думая, все карабкались, обсирались и надеялись, уходя все дальше и дальше в день, который еще даже не начался.
11
Первый круг Дантова ада, говорил себе Дорриго Эванс, выходя из язвенного барака и направляясь через ручей вниз по склону холма продолжать утренний обход холерного карантина, заброшенного скопища укрытий без стен с крышами из расползающегося брезента. Здесь, в изоляции, лежали все, больные холерой. И здесь больше всего умирали. Множеству их бедствий он давал классические названия. Тропе к той Дороге дал прозвище Виа Долороза, которое заключенные, в свою очередь, подхватили и переделали в Долли Роза, а потом и просто в Долли. Идя по дороге, он как ребенок пропахивал босой ногой грязь, склонял голову как ребенок, его как ребенка не интересовало, ни куда он направляется, ни что может случиться в следующую минуту, а интересовало только, как оставленная его ногой борозда миг спустя исчезает.
Только он не ребенок. Вздернул голову и зашагал, выпрямив спину. От него должны исходить целеустремленность и уверенность, даже если их и в помине нет. Некоторые спасены, да, думал он про себя, видимо, пытаясь убедить самого себя, что он нечто большее, чем плохой актер. «Кого-то мы спасли. Да, да, – думал он. – А тем, что холерные содержатся в изоляторе, мы спасаем остальных. Да! Да! Да! Или кого-то из остальных. Все это относительно». Он мог бы считать себя королем, подумалось ему – вот только не посчитает и думать об этом нечего, потому как его удел север, норд-норд-вест и никакого тебе зюйда, только тем и были заняты его мысли, чепухой слов, даже мысли не были его собственными, соколы с душою цапли. Если по правде, он уже не знал, о чем думать, он жил в несказанном дурдоме, где не осталось места для разума или мысли. Оставалось только изображать деятельность.
На границе холерного изолятора, переступать которую дозволялось только подхватившим ужасную болезнь и тем, кто за ними ухаживает, он встретил Бонокса Бейкера, который добровольно вызвался быть санитаром. Тот сообщил, что еще два санитара сами слегли с холерой. По доброй воле стать санитаром, по сути, значило вынести себе смертный приговор. Дорриго, положим, принимал риск, которому подвергался на своем поприще врача, однако он никогда не мог понять, с чего такую участь избирали те, кто мог бы ее избежать.
– Вы сколько времени тут, капрал?
– Три недели, полковник.
Подростковое тело Бонокса Бейкера тянулось вверх из двух нелепо, не по ноге огромных и обтрепанных башмаков. Они достались ему, когда он работал в японской бригаде на сингапурских верфях, вместе с ящиком банок сухого мясного порошка «Бонокс», которые исчезли в один день, оставив ему новое имя на всю оставшуюся жизнь. В то время как остальные старели на десятки лет: шестнадцатилетние становились семидесятилетними, – Бонокс Бейкер продвигался в противоположном направлении. Ему было двадцать семь, а выглядел он на девятнадцать.
Бонокс Бейкер приписывал свое омоложение провалу Японии в войне. Никому другому в лагере военнопленных в чаще сиамских джунглей это не казалось очевидным, зато для Бонокса Бейкера провал разумелся само собой. Войну он воспринимал как чудовищную кампанию под началом Германии и Японии, направленную лично против него с одной-единственной целью – убить его, а потому, покуда он оставался в живых, он побеждал. Лагерь военнопленных был всего лишь несущественной странностью. Бонокс Бейкер всегда вызывал у Дорриго Эванса определенное любопытство.
– С тех пор, как началась холера, Бонокс? – спросил он.
– Так точно, сэр.
Они пошли к первому укрытию, куда помещали тех, кто заболел совсем недавно. Немногим удавалось перебраться во вторую палатку, где выжившие изо всех сил старались выздороветь. Многие в первом укрытии умирали через несколько часов. У Эванса это место всегда вызывало самое жуткое отчаяние, но здесь же было и место его настоящей работы. Он повернулся к Боноксу Бейкеру.
– Можете возвращаться, Бонокс.
Бонокс Бейкер в ответ промолчал.
– Обратно в основной лагерь. Вы, что вам полагалось, сделали. Больше, чем полагалось.
– Я лучше останусь.
Бонокс Бейкер остановился у входа в палатку, а с ним и Дорриго Эванс.
– Сэр.
Дорриго Эванс заметил, что капрал поднял голову и в первый раз смотрит ему прямо в лицо.
– Лучше я тут.
– Почему, Бонокс?
– Кто-то же должен.
Он поднял расползающийся брезентовый полог, и Дорриго Эванс последовал за ним через вздувшуюся ноздрю палатки в вонь, где настолько сильно благоухало килечной пастой и дерьмом, что у вошедших начинало гореть во рту. Тусклый красный огонек керосиновой лампы, как казалось Дорриго Эвансу, заставлял черную тьму скакать и извиваться в странном призрачном танце, словно холерный вибрион был существом, внутри которого они жили и двигались. В дальнем углу какой-то уж особенно изможденный скелет сел и улыбнулся:
– Я отправляюсь обратно к себе в Малли, ребята.
Улыбка у него была широкой и мягкой и делала еще более уродливым его обезьянье личико.
– Пора проведать моих стариков, – продолжал парень из Малли, размахивая руками не толще цветочных стебельков, с пышным цветком язвы на месте рта. – Едрена вошь! То-то смеху и слез будет, как они увидят, что их Ленни домой вернулся!
– Этот малыш поначалу чуть не буйным был, а кончил почти дебилом, – сообщил Бонокс Бейкер Дорриго Эвансу.
– Что, разве не так? А?
Никто не ответил малому из Малли с лунной улыбкой на обезьяньем личике, а если и ответили, так громкими стонами да слабыми вскриками.
– В ихней Виктории любого сопляка забривают, – сказал Бонокс Бейкер. – Как он их уломал взять его в армию, ума не приложу. – Парень из Малли опять улегся, радуясь так, будто это мама уложила его в постель. – Ему в следующем месяце шестнадцать стукнет, – вздохнул Бонокс Бейкер.
Посреди жижи из грязи и дерьма располагался длинный бамбуковый настил, на котором лежало еще сорок восемь человек на разной стадии агонии. Или так казалось. Одну за другой осматривал Дорриго Эванс эти странно состарившиеся и сморщенные оболочки, задубевшую кожу землисто-бурого оттенка, оттененную черным, сжатые, перекрученные кости. Тела, думал Дорриго Эванс, похожие на мангровые корни. И на миг вся холерная палатка поплыла перед ним в пламени керосинки. А он только и видел, что вонючее мангровое болото, полное извивающихся, стонущих мангровых корней, тянущихся к грязи, чтобы вжиться в нее навсегда. Дорриго Эванс мигнул раз-другой, обеспокоенный, уж не галлюцинация ли это, привнесенная ранней стадией лихорадки денге. Тыльной стороной ладони утер нос и продолжил осмотр.
Первый узник, похоже, поправлялся, второй был мертв. Его закатали в замызганное одеяло и оставили до похоронной команды, чтоб унесли и сожгли. Третий, Рэй Хэйл, до того поправился, что Дорриго сказал ему, что он может сегодня же вечером выписываться, а на следующий день приступить к исполнению легких обязанностей. Четвертого и пятого Дорриго Эванс также объявил мертвыми, и они с Боноксом Бейкером тем же манером завернули трупы в тошнотворные одеяла. Смерть здесь ничего не значила. Было в ней, казалось Дорриго (хотя он и отбивался от чувствительности как от коварной формы жалости), своего рода облегчение. Жить значило бороться, преодолевая ужас и боль, но, уговаривал он себя, нужно жить.
Чтобы убедиться, что и тут пульса нет, он потянулся, подобрал сморщенную кисть следующего свернувшегося калачиком скелета, недвижную кучку костей и зловонных болячек, когда по скелету пробежала дрожь и его мертвенная голова повернулась. Странные полуслепые глаза, остекленело выпученные и лишь смутно видящие, казалось, сами собой остановились на Дорриго Эвансе. Голос прозвучал чуть пронзительно: голос подростка, затерянного где-то в теле умирающего старика:
– Простите, док. Не сегодня утром. Противно вас подводить.
Дорриго Эванс мягко положил кисть руки обратно на грязную кожу груди, которая обвисла на выпирающих ребрах, будто ее вывесили на просушку.
– Все там будем, капрал, – тихо сказал он.
Но взгляд Дорриго, на миг метнувшийся вверх, перехватил пристальный взгляд Бонокса Бейкера. Чего доброго, санитар подумает, что смог различить в бесстрашных глазах начальника непонятную беспомощность, того и гляди готовую обратиться в страх. Эванс резко снова опустил взгляд.
– Не говори «да», – обратился он к умирающему.
Скелет медленно отвернул голову и вернулся к своей странной неподвижности. Несколько слов опустошили его. Кончиками пальцев Дорриго Эванс прошелся по гладким влажным волосам на морщинистом лбу страдальца, убрав их с глаз.
– Ни мне, ни любой твари.
Так и двигалась дальше эта худющая парочка (высокий врач и его коротышка-помощник, оба почти голые): санитар в нелепой паре башмаков не по размеру и армейской фетровой шляпе, поля которой были возмутительно широки для его усохшего личика, и доктор со своим засаленным красным шарфом-косынкой и в офицерской фуражке набекрень, будто он собирается в городе пуститься на поиски женщин. Все в их процессии казалось доктору – при его жесточайшем нраве – чудовищной шарадой: человек, который ратует за надежду там, где никакой надежды нет, в этом лазарете, который никакой не лазарет, а дырявое укрытие, сооруженное из тряпок, развешенных поверх бамбука, где койки никакие не койки, а зараженные всякой нечистью бамбуковые настилы, где пол обратился в нечистоты, а сам он – во врача почти без всего, необходимого врачу для лечения пациентов. Он располагал засаленной красной косынкой, фуражкой набекрень да еще сомнительными полномочиями на исцеление.
И все же он еще и то понимал: перестань он заниматься этим, не совершай своих ежедневных обходов, не выискивай и дальше какого-то отчаянного способа помочь, было бы хуже. Без всякого повода воображение нарисовало совершенно больного Джека Радугу, играющего Вивьен Ли на свидании (после разлуки в целую жизнь) с возлюбленным на мосту. Он думал, насколько те представления, которые в прошлом устраивали пленные (для чего с великой изобретательностью создавали декорации и костюмы из бамбука и старых рисовых мешков, чтобы было похоже на кино или мюзикл), не были и в половину настолько же абсурдны в представлении действительности, как его лазарет и лечение. Все-таки, как и театр, в чем-то это было настоящим. И как и театр помогало. А иногда люди не умирали. Он был не готов бросить попытки помочь им выжить. Он не был хорошим хирургом, он не был хорошим врачом, не был он, в чем был убежден в душе, и хорошим человеком. Но он был не готов перестать стараться.
Санитар изо всех сил старался наладить новую лагерную капельницу: грубый катетер из зеленого бамбука, соединенный с резиновой трубкой, украденной прошлой ночью из японского грузовика, – которая сверху венчалась старой бутылью, заполненной солевым раствором, приготовленным из воды, стерилизованной в перегонных кубах, сооруженных из керосиновых канистр и бамбука. Звали санитара майор Джон Менадью, и формально он был третьим в командирской табели о рангах лагеря военнопленных. Он сочетал в себе внешность экранного идола с речью монаха-трапписта, а когда вынужден был говорить, то по большей части заикался. Должность санитара радовала его чрезвычайно, когда ему указывали, что надо делать. Японцы с их почтением к иерархии, принуждая нижних чинов работать, не предъявляли тех же требований к офицерам, которые оставались в лагере и, как ни странно, получали от Имперской японской армии малюсенькое жалованье. У Эванса никакого почтения к иерархии не было, за исключением случаев, когда ее театральщина была в помощь. В дополнение к обложению налогом офицерского жалованья он заставлял офицеров работать в лагере, помогать с больными и санитарией, строить новые туалеты, дренажные и водоносные системы, а заодно и заботиться об общем содержании лагеря.
Джон Менадью пытался отыскать вену на лодыжке, чтобы ввести бамбуковый катетер. Скальпелем ему служил обычный заточенный карманный ножик. Лодыжка размером едва превосходила кость, и санитар водил ножом взад-вперед по натянутой коже.
– Не бойтесь причинить ему боль, – сказал Дорриго Эванс. – Здесь.
Он взял нож и изобразил точный и четкий порез, потом ловко повторил движение, врезался в плоть сразу над косточной шишкой, вскрывая вену. И быстро ввел в порез самодельный катетер. Холера отступила, однако быстрота и уверенность означали, что ей пришел конец, едва она началась.
– Теперь он продержится, – сказал Дорриго Эванс.
Восстановление водного баланса, регидратация, наряду с его твердым настоянием на гигиене, была его самым большим достижением. Только за последние два дня она спасла несколько жизней, а несколько человек прямо сейчас покидают холерный карантин живыми, а не выносятся оттуда на погребальные костры. В этом, казалось, есть надежда для всех.
– Тут ты либо мертвяк, либо держишься, – прошептал еще один солдат.
– А я никакой не мертвяк дрюченый, – прохрипел тот, кому только что поставили капельницу.
Все холерные, похоже, уворачивались от них, пока они шли дальше по стороне бамбукового спального настила, обследуя, проверяя уровень соляного раствора, ставя капельницы, порой переводя немногих, кому повезло, в гораздо меньшую хижину, где помещались выздоравливающие. Когда Дорриго Эванс подходил к больным поближе, все казались меньше, чем положено мужчинам, жестокая болезнь, стоило ей нагрянуть, за несколько часов словно вымывала тела и часто убивала. Кто-то в агонии стонал в тисках судорог, которые растворяли их тела и пожирали их заживо, другие, монотонно и глухо бубня, молили дать воды, некоторые окаменело смотрели в одну точку из запавших потемневших глазниц. Когда дошли до человека с обезьяньим личиком, собиравшегося домой к родителям, тот успел умереть.
– Иногда с ними такое бывает, – сказал Бонокс Бейкер. – Радостью исходят. Хотят поймать автобус домой или мамочку навестить. Тут-то и понимаешь, что конец.
– Я вам помогу, – обратился Дорриго Эванс к санитару-сиделке, известному всем и каждому просто как Долдон (он прославился тем, что притащил с собой в эту чащу сиамских джунглей потрепанную, а теперь и заплесневелую поваренную книгу миссис Битон), когда тот появился с самодельными носилками из двух бамбуковых шестов и натянутых поперек старых рисовых мешков.
Завершив свою работу, Дорриго Эванс помог Долдону и Боноксу Бейкеру управиться с ссохшимся телом Ленни. «И весит-то, – подумал Дорриго, – не больше мертвой птицы. Всего ничего». Все равно воспринималось это как помощь, у него появилось ощущение занятости хоть каким-то делом. Рисовых мешков на всю длину носилок не хватило («Здесь вообще хоть чего-то хватает?!» – зло подумал Дорриго Эванс), и ноги Ленни волочились по земле.
Пока они шли из этого дома обреченных, труп Ленни то и дело соскальзывал. Чтобы не дать ему сваливаться с носилок, пришлось перевернуть тело на живот, а худющие ноги раскинуть так, что они свисали с бамбуковых шестов. Ноги до того иссохли, что из тела неприлично выпирал задний проход.
– Надеюсь, Ленни не чувствует, как из него последняя струя бьет, – проговорил Долдон, несший носилки сзади.
12
С началом холеры Джимми Бигелоу оставили для работ по лагерю, чтобы он мог исполнять свои обязанности горниста во время теперь уже ежедневных похорон. Его вызвали, и он ждал на границе холерного карантина, пока оттуда выносили носилки. Последние из них спереди несли Дорриго Эванс в фуражке набекрень и красной косынке и Бонокс Бейкер в нелепых башмаках, всегда напоминавших Джимми о Микки-Маусе, а сзади Долдон, который шагал, странно запрокидывая голову назад.
Джимми следовал за жалким похоронным кортежем сквозь мрачные, сочащиеся влагой джунгли, горн свисал у него с плеча на завязанной узлом тряпке, которая сменила кожаный ремень, когда тот сгнил. Он думал о том, до чего же он любит свой горн, потому как из всего в джунглях – бамбука, одежды, кожи, еды и плоти – он единственный, похоже, не был подвержен разложению и гниению. Натура прозаическая, он тем не менее чувствовал, что есть в его простом медном горне что-то бессмертное, что уже преодолело такое множество смертей.
Военнопленные, сооружавшие погребальный костер и поджидавшие их на темной сырой полянке, уже успели на деле узнать, как много требуется, чтобы сжечь человека. Их костровище представляло собой большой, высотой по грудь, прямоугольник сложенного бамбука. Один холерный труп уже лежал наверху вместе со всем своим жалким скарбом и одеялом. Джимми Бигелоу узнал Кролика Хендрикса. Его всегда поражало, как мало чувств вызывает чужая смерть.
Все, к чему прикасался холерный, нельзя было трогать никому (кроме самих костровых), и все, что принадлежало холерному, должно было сжигаться во избежание распространения заразы. Пока остальные из похоронно-костровой бригады поднимали три остальных трупа на бамбук, один из костровых подошел к Дорриго Эвансу с эскизным блокнотом Кролика Хендрикса.
– Сжечь, – сказал Дорриго Эванс, отмахиваясь.
Костровой кашлянул.
– Мы сомневаемся, сэр.
– Почему?
– Это свидетельство, – заметил Бонокс Бейкер. – Его свидетельство. Чтоб люди в будущем, ну, узнали. Помнили. Это то, чего Кролик хотел. Чтобы люди непременно помнили, что тут происходило. С нами.
– Помнили?
– Так точно, сэр.
– Все в конце концов забывается, Бонокс. Лучше уж мы останемся живы.
Слова эти, похоже, не убедили Бонокса Бейкера.
– Чтоб мы не забыли, говорим мы, – настаивал Бонокс Бейкер. – Разве не так мы говорим, сэр?
– Говорим, Бонокс. Или заклинаем. Наверное, это совсем не одно и то же.
– Вот потому это и надо сберечь. Чтоб не забылось.
– Бонокс, вы знаете эти стихи? Это Киплинга. Они не о том, чтобы помнить. Они о том, чтобы забыть… как забывается все.
Растаял флот вдали, и мгла,
Сглотнув огни, покрыла мир,
И слава наша умерла,
Как Ниневия или Тир.
Всех Судия, Ты нас щадил,
– Не даждь забыть, о Боже, сил!
Дорриго Эванс кивнул костровому, давая команду поджечь бамбук.
– Ниневея, Тир, забытая Богом железная дорога в Сиаме, – выговаривал Дорриго Эванс, лицо которого тени языков пламени разрисовывали тигровыми полосами. – Если мы не в силах запомнить, что стихотворение Киплинга о том, что все забывается, то как собираемся помнить о чем бы то ни было еще?
– Стихотворение – это не закон. Это не судьба. Сэр.
– Это верно, – произнес Дорриго Эванс, хотя для него, потрясенно понял он, стихи более или менее были и законом, и судьбой.
– Рисунки, – напомнил Бонокс Бейкер, – рисунки, сэр.
– Что еще, Бонокс?
– Кролик Хендрикс был уверен, что, что бы ни случилось с ним, рисунки уцелеют, – сказал Бонокс Бейкер. – И мир узнает.
– В самом деле?
– Память – это и есть истинная справедливость, сэр.
– Или творец новых ужасов. Память лишь похожа на справедливость, Бонокс, поскольку это еще одно неверное представление, заставляющее людей чувствовать свою правоту.
Бонокс Бейкер кивнул костровому, и тот раскрыл блокнот на странице с рисунком тушью, где были изображены отрубленные головы китайцев, насаженные в ряд на пики в Сингапуре после японской оккупации.
– Вот они, зверства, тут, видите?
Дорриго Эванс повернулся и взглянул на Бонокса Бейкера. Но не смог разглядеть ничего, кроме дыма и пламени. Ее лица он не видел. Видны были отрубленные головы, казавшиеся живыми в дыму, но они были мертвыми и в прошлом. Костер разгорался у них за спиной, языки пламени были единственным, что жило, а он силился представить ее голову, ее лицо, ее тело, красную камелию в ее волосах, но как ни старался, никак не мог вспомнить ее лицо.
– Ничто не вечно. Вы что, не понимаете, Бонокс? Именно это и имел в виду Киплинг. Ни империи, ни воспоминаний. Мы не помним ничего. Возможно, год-другой. Возможно, почти до конца жизни, если выживем. Может быть. Только мы все равно умрем, а кто когда поймет хоть что-то из этого? А может, мы больше всего ничего не помним как раз тогда, когда прикладываем руку к сердцу и талдычим про то, что не забудем.
– Тут и пытки есть, видите? – сказал Бонокс Бейкер.
Он перевернул страницу и показал рисунок пером: два охранника избивают австралийца. Потом акварель: язвенная палата. Потом карандашный рисунок: человеческий скелет за работой, бьет скалу на просеке. Дорриго Эванс почувствовал, как в нем растет раздражение.
– Получше иного фотоаппарата наш-то старина Кролик был, – улыбнулся Бонокс Бейкер. – Откуда он, к черту, краски доставал, теперь уж никогда и не узнать.
– Кто знает, каким станет смысл этих картинок? – сдерживая себя, произнес Дорриго Эванс. – Кто скажет, что на них? Один, возможно, воспримет их как свидетельство рабства, а другой – как пропаганду. Что говорят иероглифы о том, на что была похожа подневольная жизнь на строительстве пирамид? Разве мы это обсуждаем? Говорим об этом? Нет, мы говорим о великолепии и величии культуры египтян. Или римлян. Или Санкт-Петербурга – и ни слова о костях сотен тысяч рабов, на которых он возведен. Может, именно так и япошек запомнят. Может, для его рисунков все и кончится тем, что их используют для оправдания великолепия этих чудовищ.
– Даже если мы умрем, – сказал Бонокс Бейкер, – это покажет, что с нами сталось.
– Тогда вам потребуется остаться в живых, – заметил Дорриго Эванс.
Его уже зло разбирало и еще больше злило то, что он позволил одному из своих солдат увидеть, как он сорвался. Ведь как только занялось пламя, он понял, что уже забывает ее, что даже в тот момент он с трудом старался восстановить в памяти ее лицо, волосы, родинку над губой. Он помнил частички, яркие угольки, танцующие искорки, но не ее – ее смех, мочки ушей, улыбку, взметающуюся к красной камелии…
– Пошли, – сказал Дорриго Эванс, – возьмем альбом, пока до него огонь не добрался.
13
Кролика Хендрикса с его мерзким обдристанным одеялом подняли и уложили рядом с другими трупами, сбоку пристроили его вещмешок (в нем не было ничего особенного: котелок, ложка, три кисточки для рисования, несколько карандашей, детский набор акварельных красок, зубные протезы Кролика и немного застарелого табака), а вместе с ним и блокнот с рисунками. Холерные всегда были до жути легкими. С той поры, как умер падре Боб, отпевание проводил Линдсей Таффин, бывший англиканский пастор, лишенный сана за некую (конкретно не названную) моральную распущенность. Однако его видно не было, а пламя уже принялось подпаливать трупы.
– Полковник? – воскликнул Долдон.
И вот, поскольку время поджимало, долг призывал и звание обязывало, Дорриго Эванс на ходу сымпровизировал отпевание. Он не помнил в деталях, как проходит официальная заупокойная служба, потому что она всякий раз нагоняла на него скуку, и он исполнил то, что, как он надеялся, будет вполне приемлемым театральным представлением. Прежде чем начать, требовалось выяснить имена двух других мертвецов.
– Мик Грин. Пулеметчик. Из Западной Австралии, – сообщил Долдон. – Джеки Мирорски. Кочегар с «Ньюкастла».
Дорриго Эванс положил эти имена в неприкосновенный отдел памяти, которая обратилась к ним всего дважды, в двух случаях, когда это имело смысл: во время службы, которую он проводил, и в забытьи накануне собственной смерти много лет спустя. Заупокойную службу он завершил словами о четырех добродетельных христианах, которых они теперь препоручают Богу. По правде говоря, он не понимал, как Богу надлежит распорядиться этим. Никто уже особо о Нем не говорил, даже Линдсей Таффин.
Когда Дорриго Эванс склонил голову и отошел от костра, Джимми Бигелоу шагнул вперед, встряхнул горн на всякий случай (выгоняя вдруг да засевших там каких-нибудь скорпионов или многоножек) и поднес к губам. Рот его был сплошным месивом, кожица клочьями свисала с нёба. Губы тоже распухли, а язык (до того распухший и болезненный, что попавшие на него зернышки риса вызывали вкусовое ощущение крупной картечи) сидел во рту наподобие какой-то жуткого куска деревяшки, не способной выполнять свои функции как следует. Матерый сказал, что это пеллагра, вызванная нехваткой витаминов в рационе. Сам Джимми знал только то, что теперь язык мешает воздуху выходить из его рта струей, которую необходимо вдувать в горн.
Все же, когда он поднес горн к губам, чтобы сыграть сигнал, то уже слишком хорошо понимал, что способен справиться за счет своеобразия мелодии. С началом, где одни только медленные ноты, он совладает. Потом, когда мелодия убыстряется, в тот момент, где, как он всегда считал, «Вечерняя заря» набирает ужасную мощь, ему придется направить все свое тело на непомерное усилие, чтобы выдержать указанные в нотах короткие интервалы, когда мелодия складывается, а затем замирает. Он играл с ощущением, будто у него пропал язык и вместо этого он тычет в мундштук куском дерева, отчаянно надеясь, что это позволит остановить ноты и модулировать мелодию, обратить ее в чудо.
Как и во всем другом, в том мрачном, наводящем страх мире джунглей Джимми Бигелоу приходилось импровизировать, обманывать собственный язык, пуская дыхание в обход его китообразной туши, водить за нос собственные визжащие нервные окончания, сосредоточившись на том, чтобы просто сыграть ноты, еще разок исполнить мелодию для тех, кто останется в этих джунглях и никогда не вернется домой. И в конце, стыдясь слез, которые полились не от чувств (он ведь в тот момент чувствовал не больше, чем на пяти похоронах, на которых играл вчера или позавчера), а от физической боли, которую причиняла игра, он быстро отвернулся, чтобы никто не понял, каким мучением стало для него исполнить простую мелодию, или не подумал, что он как-то уж особенно размяк.
И хотя все его тело горело огнем, пока он играл этот злосчастный сигнал, эту музыку смерти, он все же продолжал играть, слыша ее всю по-новому, не понимая, что это значит, ненавидя этих людей за то, что они умерли, зная, что ему придется и дальше играть эту музыку, которую он ненавидел сильнее любой другой, но преисполняясь решимости не переставать играть никогда. Он играл мелодию, которая не означала того, что, как его уверяли, она должна значить, мол, солдат теперь может отдохнуть, мол, дело свое он сделал. Какое дело? Зачем? Как кто-то мог отдохнуть? Вот что играл он теперь и уже не перестанет играть эти самые вопросы до конца своей жизни на Днях АНЗАК, на встречах военнопленных, на официальных мероприятиях и время от времени – поздно вечером дома, когда неудержимо нахлынут воспоминания. Он надеялся, что сыгранное им будет понято так, как это звучало для него. Но люди превращали это во что-то другое, и ничего он с этим не мог поделать. Музыка задает вопросы вопросов, и вопросам этим нет конца, каждое дыхание Джимми, усиленное в медном раструбе, спиралью вкручивалось в общую мечту человеческого превозможения, которое пропадало в том же звуке, который только что достигался, до следующей ноты, следующей фразы, следующего раза…
После войны очень скоро сделалось так, будто войны не бывало вовсе, только иногда, вскинувшись посреди ночи, словно попал на дурной ком в сбившемся матраце, он мысленно возвращался к неприятному прошлому. В конце концов, как заметил позже Долдон, на самом деле это тянулось не так уж чертовски долго, просто казалось, что этой чертовщине конца не будет. А потом война кончилась, и поначалу вообще было трудно многое из этого припомнить. Все упивались историями куда похлеще: сражения при Эль-Аламейне и Тобруке, Борнео, походы в конвоях по Северному морю. К тому же теперь была жизнь, чтобы жить. Война оказалась заминкой для подлинного мира, приостановкой подлинной жизни. Работа, женщины, дом, новые друзья, старая семья, новые жизни, дети, продвижение по службе, увольнения, болезни, смерть, отставки – Джимми Бигелоу стало трудно припомнить, что в Хабарте было до или после лагерей и той Дороги, то есть до или после войны. Трудно стало верить, что все пережитое он пережил когда-то на самом деле, что он воочию видел все то, что довелось увидеть. Порой трудно было поверить, что он вообще был на войне.
Наступили благодатные годы, пошли внуки, потом жизнь неторопливо пошла под гору, и война стала являться ему чаще и чаще, остальные же девяносто лет его жизни медленно таяли. Под конец он мало о чем другом думал и говорил, потому как пришел к мысли: мало что другое когда-то переживалось. Какое-то время он мог играть «Вечернюю зарю», как играл ее во время войны, с чувством, не имевшим к нему никакого отношения, играл по обязанности, исполняя свой долг солдата. Потом долгие годы, десятки лет он вообще не играл этот сигнал, пока в девяноста два года, лежа в госпитале, умирая после третьего приступа, не поднес горн к губам здоровой рукой, не увидел снова тот дым, не почуял запах горящей плоти и не понял вдруг: вот оно, единственное, что он когда-то пережил.
– Я не спорю с Богом, – сказал Дорриго Эванс Боноксу Бейкеру, когда они шуровали дрова в костре, поддерживая огонь, который охватывал трупы. – Не позволяю себе тратить время на споры, существует Он или нет. Вовсе не Его я поганю, а себя. Когда так заканчиваю.
– Как так?
– По-божески. Говоря, что Бог то-то и Бог так-то.
Шел бы он, этот Бог, на самом деле хотелось ему сказать. Дрючь-его, этого Бога, за то, что создал этот мир, загребись имя Его, ныне и, дрючь-е, вовеки, дрючь-его, этого Бога, за жизни наши, дрючь-его, Бога, что не спасает нас, дрючь-его, Бога этого, за то, что, дрючь-е, нет Его здесь, за то, что, дрючь-е, не спасает людей, горящих на этом гребаном бамбуке.
Но потому, что он был человеком, и потому, что, как человек, был он самым обычным из людей необычных, он и бубнил: «Бог-Бог-Бог», – во время заупокойной службы всякий раз, когда больше сказать было нечего, а про безвременную, бессмысленную смерть, как выяснилось, ему было очень мало что сказать. Узники, похоже, этим довольствовались, зато Дорриго Эванс не мог сглотнуть склизское отвращение, которое жабой ворочалось у него во рту после службы. Ему не нужен был Бог, не нужны были эти костры, ему нужна была Эми, а перед глазами у него плясали одни лишь языки пламени.
– Бонокс, вы все еще верите в Бога?
– Не знаю, полковник. А вот о людях я начинаю задумываться.
Горевшие тела потрескивали и постреливали, лопаясь. У одного рука поднялась, когда жилы натянулись от жара.
Один из костровых махнул мертвецу в ответ.
– Всего тебе доброго, Джеки. Ты теперь вырвался отсюда, братан.
– Видать, так оно и нужно, – сказал Бонокс Бейкер.
– Не уверен, что это так, как следовало бы, – возразил Дорриго Эванс.
– Оно значило кое-что для ребят. Я так думаю. Даже если не значило для вас.
– Серьезно? – вскинул голову Дорриго Эванс.
Ему припомнился анекдот, который он услышал в каирском кафе. Пророк посреди пустыни сообщает путешественнику, который умирает от жажды: все, что ему нужно, – это вода. «Воды-то и нет», – отвечает путешественник. «Согласен, – кивает пророк, – но если бы вода была, тебя бы не мучила жажда и ты бы не умер». «Значит, я точно умру», – говорит путешественник. «Нет, если выпьешь воды», – отвечает пророк.
Пламя вздымалось все выше, воздух полнился дымом и кружащимися хлопьями сажи, и Дорриго Эванс отступил назад. Запах шел сладковатый и тошнотворный. С отвращением он понял, что исходит слюной. Кролик Хендрикс поднялся и вскинул обе руки, словно обнимая языки пламени, уже лизавшие его лицо, потом что-то у него внутри хлопнуло с такой силой, что все отпрыгнули от костра, уворачиваясь от кусочков горящего бамбука и угольков. Бамбуковый костер запылал еще яростнее, и Кролик Хендрикс, наконец, упал набок и пропал в огне. Последовал громкий хлопок, когда взорвался еще один труп, и все пригнулись, прикрывая головы.
Матерый выпрямился и, подхватив бамбуковый шест, помог костровым подтолкнуть трупы обратно к центру костра, где им предстояло сгореть полнее и быстрее всего. Работали все вместе, шуруя, разравнивая и оббивая бамбук, чтобы насытить неудержимо рвущееся ввысь пламя, покрываясь потом, отдуваясь, не останавливаясь и не желая останавливаться, просто высвобождая себя в ревущих языках пламени еще на несколько мгновений.
Когда они закончили и собрались уходить, Дорриго Эванс заметил что-то, валявшееся в грязи. Это был альбом для эскизов Кролика Хендрикса, слегка тронутый огнем, но в остальном невредимый. Полковник решил, что альбом выбросило из огня силой того небольшого взрыва. Картонная обложка пропала вместе с первыми страницами. Теперь альбом открывался карандашным портретом Смугляка Гардинера, сидящего в роскошном кресле с рыбкой на обивке и пьющего кофе на разрушенной улице сирийского поселения, еще кое-кто из солдат кружком стоял позади него, среди них и Рачок Берроуз со своим термосом. Должно быть, Кролик Хендрикс пририсовал Рачка после того, как беднягу разорвало, сообразил Дорриго. Рисунок – все, что от него осталось.
Дорриго Эванс поднял альбом и собрался уж было швырнуть его обратно в костер, но в последний миг передумал.
14
Один за другим, все больше людей обходило Смугляка Гардинера, нескладные, худосочные, будто из палок, фигуры с мрачно поджатыми губами и глазами, словно сухая грязь, больше не способными двигаться плавно, а дергавшимися и прыгавшими рывками, и он оказывался все ближе и ближе к концу колонны. Все сошло с него. А то, что оставалось, что сидело крепко и горело в голове и во всем теле, было, он это знал, болезнью. Его изъеденным язвами ногам стоило лишь немного пройтись по жухлым листьям, как мучения его сделались нестерпимыми, все тело рвали странные толчки чистой боли.
И все-таки Смугляк Гардинер считал себя везунчиком: башмаки у него есть, говорил он себе, а если один временно остался без подметки, то вечером он как-нибудь ее приделает. Тут и сомневаться нечего, думал Смугляк Гардинер, иметь башмаки – дело хорошее, даже когда они изношены вконец. И, подкрепленный этой мыслью в столь безрадостный момент, он снова вскинул моток толстой веревки на плечо, не давая ему упасть, повел плечом, устраивая его поудобней, чтоб не терло шею, и продолжил движение.
И хотя он отставал все больше и больше, но все же умудрялся держаться дороги, забираясь все глубже в джунгли. Свой день он воспринимал как цепь неодолимых поединков, в которых ему тем не менее предстояло побеждать. Добраться до той Дороги, отработать на той Дороге до обеда, потом после обеда – и так дальше. И каждая битва сводилась сейчас к невозможности следующего шага, который у него все же выходил.
Он упал в заросли колючего бамбука, располосовав руку, которую выставил перед собой. Когда снова встал на ноги, не осталось больше ни ловкости, ни силы, чтобы, держась на одном камне, перепрыгнуть на следующий, шагнуть пошире и что-то перешагнуть. Все пошло наперекосяк. Он то и дело спотыкался. Шатался и растерял тот запас сил, которые сберег, пытаясь сохранить равновесие. Снова и снова падал. И каждый раз все труднее было подняться на ноги.
Когда он в следующий раз, шатко склонившись вперед, вгляделся в зеленое однообразие, то понял, что остался один. Идущие впереди пропали за возвышением, а те, кто ковылял позади, далеко-далеко отстали. От дождя веревка вымокла еще больше и все тяжелее давила на плечо. Она то и дело выскальзывала из мотка, расползалась неровными петлями, которые цеплялись за корни, отчего он спотыкался еще больше. Всякий раз он останавливался, сматывал веревку, вновь выравнивал моток на плече, и всякий раз моток делался все тяжелее и неудобнее.
Спотыкаясь, он шел дальше. Чувствовал ужасную слабость, голова была дряблой, будто никак не могла удержаться на плечах. Веревка опять зацепилась, он споткнулся, упал лицом прямо в грязь, медленно повернулся на бок и остался лежать. Убедил себя, что ему нужно отдохнуть минуту-другую, потом все будет здорово. И почти тут же потерял сознание.
Очнувшись, понял, что лежит в сумраке джунглей рядом со спутанным мотком веревки. С трудом поднялся, зажал пальцем ноздрю, выбил из носа сопли с грязью и встряхнул кружащейся головой. Сделав неверный шаг вперед, привалился к вышедшей на поверхность скале и сбил с выступа кусок отлетевшего известняка, который ударил его по плечу.
«Я должен идти дальше», – думал он (или думал, что он думает, сознание его теперь было настолько измучено, что воспринималось чем-то отдельным, каким-то довеском, булыжником), а уверен же был только в том, что запаниковал и на какое-то время вырубился.
Собрав силы, восстановил равновесие, охваченный злостью на скалу, на этот мир, на свою жизнь, нагнулся, подобрал кусок известняка и со всей силы, которую хилой ярости удалось извлечь из его зашедшегося в горячке тела, запулил им в джунгли.
Послышался мягкий удар, а сразу за ним – брань. Тело Смугляка напряглось.
– Твою мать, Гардинер, – свистяще прошипел знакомый голос.
Смугляк Гардинер пригляделся. Из бамбуковой рощи вышел Петух Макнис, держась рукой за голову.
– Ты с нами идешь или нас выдаешь?
За спиной Петуха появилось еще шесть заключенных, которых Смугляк не узнал, а за ними вышел Галлиполи фон Кесслер, привычно и как-то небрежно приветствовавший Смугляка вскинутой на нацистский лад рукой.
– Мы подумали, ты за нами, – сказал Кес.
– Зачем? – спросил Смугляк Гардинер.
– Мы решили, что ты знал и просто осторожничал, притворяясь, будто хочешь вздремнуть малость, – пояснил Петух Макнис.
– О чем я знал? – воззрился на него Смугляк Гардинер.
– О нашем дне отдыха. Япошки нам его не дадут, вот мы себе сами и устраиваем.
Смугляк оглянулся на дорогу.
– Утром нас пересчитали, а япошки не пересчитывают еще раз до самого вечернего построения после того, как мы вернемся в лагерь, – продолжал Петух Макнис. – Там, на той Дороге, они никогда не ведут учет и ничего не замечают. Мы прячемся и отдыхаем, а после просто возвращаемся в общий ряд, когда все идут обратно в лагерь. Встал в общий строй, тебя посчитали – и сам Тодзе тебе дядя.
– Нельзя рассчитывать, что вам удастся спрятаться за спины других, – сказал Смугляк Гардинер. – Так не бывает.
– Мы сделали так на прошлой неделе – ни один узкоглазый гад даже не пикнул. И сегодня мы по новой так делаем.
– Но ведь сегодня, мужики, вы в моей бригаде, – напомнил Смугляк.
– И что? – бросил Петух Макнис.
– А то, разве это честно по отношению к другим мужикам?
Кес рассказал, что в полумиле они отыскали нависшую скалу – прятаться от дождя. Никто их там не услышит и не увидит, а у них с собой добрая колода карт, одного только бубнового валета не хватает. Как он насчет «пяти сотен»?
– Они вам розгами шкуру спустят, – сказал Смугляк Гардинер.
– Откуда им дознаться? – пожал плечами Петух Макнис.
– Вызнают и вас запорют.
– А ты нас прикроешь, – сказал Петух. – Ты ж сегодня старшой в бригаде. Микки в прошлый раз так делал. Ничего не сказал. Раскидал немного по-другому, так, чтоб на каждом рабочем месте были люди. Всего-то на каждую бригаду на одного меньше приходится.
Кес заметил, что отсутствие бубнового валета делает «пять сотен» куда интересней. И…
– Не в том дело, – перебил Петух Макнис. – Вовсе. Тут отказ сотрудничать с япошками в их военных усилиях. Где-нибудь, когда-никогда, а заявить свое «фэ» мы обязаны – и это тот самый случай.
Смугляк Гардинер задумался, но ненадолго.
– Я не выношу «пять сотен», – выговорил Смугляк.
Кес сказал, что если по-честному, то больше и заняться-то нечем. «Пять сотен» или спать. Можно бы пасьянс, но кто в нем когда хоть какой-то прок видел?
– Зашибись, – выговорил Смугляк, для которого слово «спать» прозвучало упоительно и у которого опять начала раскалываться голова. – У меня сил нет, чтобы спорить. Но это приказ. Против вашего сачкования я не возражаю, зато крепко возражаю, если из-за него пострадают другие.
– Никто не пострадает, – сказал Петух Макнис.
– Вы пострадаете, – резко бросил Смугляк, – если меня не послушаетесь. Пошли.
Однако когда он подобрал веревку, смотал ее и опять забросил на плечо, когда возобновил свой нелегкий путь к железнодорожной просеке, за ним пошел один только Галлиполи фон Кесслер.
– Гардинер слишком слабый старшой, чтоб хоть что-то сказать, – обратился Петух Макнис к остальным, и они, повернувшись, пошли прочь от дороги в джунгли. – Он не тот вождь, какими былые вожди были.
15
Полковник Кота был ничуть не удивлен, что его опасения оправдались. Тайцы в массе никак не заслуживали доверия, а уж по одиночке оказались поразительными воришками. За четыре ночных часа, прошедшие с того времени, как он со своим водителем оставил японский грузовик посреди джунглей, и до того, как прибыла бригада военнопленных, чтобы оттолкать машину в лагерь, какие-то тайские бандиты украли несколько патрубков, отчего поставить грузовик на ход стало невозможно. Пришлось полковнику оставаться в лагере, пока охранник (которого ждали до сумерек) не вернулся из ближайшего лагеря по соседству с новыми патрубками.
Задержавшись на целый день, полковник Кота решил проинспектировать ход работ на железнодорожной трассе. Взяв в провожатые Варана, он направлялся к той Дороге, когда на пути японцев возникли два заключенных, один сидел, а другой лежал в грязи. Сидевший сразу же встал, зато тот, что вытянулся поперек дороги, не шевельнулся. Казалось, он ничего не замечает. Японцы подумали было, что он мертв, но когда Варан ногой перевернул тело, они убедились, что ошиблись, и заорали на лежащего. Когда крик не подействовал, Варан хорошенько пнул его ногой, но лежащий человек лишь издал стон. Стало понятно, что ему уже нипочем ни угрозы, ни побои.
Полковник Кота ощутил в этом безнадежность. Как построить железную дорогу, думал он, когда они даже до рабочего места дойти не могут? И тут ему на глаза попалась шея Смугляка Гардинера.
Полковник Кота приказал Варану силком поставить Смугляка на колени со склоненной головой. И внимательнее осмотрел шею австралийского заключенного. Шея – кожа да кости, в складках кожи – мерзостная грязь.
Да, подумал полковник Кота. Плоть измаранная, серая, как грязь, на которую мочишься. Да-да, думал полковник Кота. Что-то в ее странных, как у рептилии, морщинах и темных узорах будоражило в нем память, жаждущую повторения. Да! Да! Полковник Кота знал, что способен на нечто безумное, бесчеловечное, что пунктиром кровавых обрубков пролегло через всю Азию. И чем больше он убивал так обыденно, так радостно, тем яснее понимал, что его собственную жизнь обрубит смерть, не подвластная ему самому. Обладать властью над чужими смертями: когда, где, мастерство, обеспечивающее чисто срезанный обрубок, – это было возможно. И каким-то странным образом подобное предание смерти воспринималось как удержание под своей властью остатка собственной жизни (сколько бы ему ни осталось).
Во всяком случае, рассуждал теперь полковник Кота, было бы попросту напрасной тратой драгоценных сил другого заключенного нести больного обратно в лагерь, а в лагере драгоценная пища напрасно бы тратилась на него, когда он все равно, вероятно, скоро умрет.
Вынув из ножен меч, он жестом приказал Варану подать ему флягу с водой. Полковник Кота заметил, как дрожат у него руки, что было странно. Он не испытывал ни страха, ни укоров совести.
Лишь луна да я
На мосту нашей встречи,
Одинокие, все мерзнем и мерзнем.
Полковник Кота дважды произнес хайку Кикуша-ни. Однако необходимо было унять трясущиеся руки. Он отвинтил крышку фляжки, дрожавшей на весу у него перед глазами, и полил водой меч. Следил, как капельки воды сливаются воедино на блестящей поверхности клинка, мокрыми гибкими змейками скатываясь с него. Красота этого завораживала его.
Подняв голову, полковник сосредоточился на замедлении дыхания, прежде чем осторожно опустить меч, пока тот не коснулся шеи Смугляка. Японец держал его там, не оставляя сомнений в своем намерении, приводя в готовность собственное тело.
– Закрой глаз! – рявкнул Варан Смугляку Гардинеру. – Закрой глаз!
И, закуривая сигарету, Варан для наглядности дважды смежил веки.
Полковник Кота расставил ноги, обрел равновесие, с криком высоко взметнул меч и замер, снова, в последний раз произнося хайку Кикуша-ни. Но не смог вспомнить нужной последовательности слогов в середине. Не останавливаясь, он продолжал бестолково бормотать стихотворение про себя.
Все замерли в ожидании: полковник Кота с мечом, занесенным над коленопреклоненным военнопленным, Варан, держащий сигарету у губ, Галлиполи фон Кесслер, который смотрел, окаменев от ужаса. Единственный, кому не было видно, Смугляк Гардинер знал только, что влажный жар полотенцем укутал ему лицо да пот стекает по закрытым глазам. Он только и чувствовал своим в клочья растерзанным телом, скрученным ужасом, что между ним и солнцем вознесен меч.
И не смел и воздуха глотнуть.
Он чуял запах полковника Коты, всеобволакивающую вонь гниющей рыбы. Чувствовал клинок, занесенный над ним. Он слышал кровь. Свою. Их. Все громче.
И полковник Кота, человек, веривший в симметрию и порядок всех вещей, все больше приходил в замешательство, пока его рассудок бился против собственной слабости. Он был в недоумении. Он утратил власть над последовательностью вещей, а утратив ее, утратил власть и над завершением этого и каким-то странным образом (который для него также был абсолютно логичным) – над своей собственной жизнью. А этого он позволить не мог.
Шея Смугляка Гардинера, как ему казалось, вопияла. Он нетерпеливо ждал удара меча, только бы смолк этот вопль. Он гадал, не падает ли уже меч, и голова его уже не…
– Ушел он, – донеслись до него слова Кеса.
Слышались звуки, будто кто-то уходит прочь, короткое молчание, потом те же шаги вернулись обратно.
– Угребся, – сказал Кес. – Я проверил. Можешь смотреть, Смугляк.
И Смугляк Гардинер открыл глаза.
Кота со своим мечом исчез. Варана тоже не было видно. Только Кес остался: вылупился на него своими глазками, точно семечки яблока. Смугляк глянул на черную линию бамбука по верху соседнего утеса и дальше, на силуэт тикового леса.
– Едрены шишки, – ахнул Кес, – гля, как пялятся мартышки.
Смугляк услышал пронзительный обезьяний визг.
Уловил запах вонючей грязи джунглей.
И среди всей этой жизни вокруг Смугляк Гардинер в первый раз ощутил свою собственную смерть. И понял: вот это все останется и дальше, а от него не останется ничего, даже память о нем, пусть и сохранится кое у кого из немногих родных и друзей на несколько лет, возможно, десятилетий, будет полностью забыта и значить будет не больше, чем упавший бамбук или неизбежная грязь. Смугляк глянул в оба конца дороги, и мысль о голых рабах, вкалывающих всего в какой-то миле от него, пробудила в нем жуткую ярость. Все это будет продолжаться и продолжаться, только он исчезнет. Куда бы он ни смотрел, всюду видел ярчайший мир жизни, которому он ни капельки не нужен, который ни на миг не задумается об его исчезновении и в котором не останется никакой памяти о нем. Мир этот продолжит быть и без него.
– Братан, ты в порядке? – спросил Кес.
Взгляд Смугляка Гардинера метался повсюду, и повсюду все, что он видел, было миром, для которого он ничего не значил, в котором он был ничем и которому был не нужен. Швырнут его на бамбуковый костер, скажут что-нибудь, а то и не скажут ничего, Джимми Бигелоу сыграет «Вечернюю зарю», а через десять-двадцать лет те, кто выживет, окажутся рабами в какой-нибудь новой японской империи. А через пятьдесят или сотню лет все станут воспринимать это совершенно нормально, и ничто из этого будет не лучше и не хуже, чем что угодно сейчас, с той единственной разницей, что его там уже не будет. Неожиданно ему захотелось спать. Просто обязательно поспать. Он перекатился на спину и лег. Тело восприняло это так, будто оно снова стало растворяться в грязи.
– Нам двигать надо, – сказал Кес. – Тебя убьют, если останешься.
Кес уже наклонился, чтобы рывком поднять Смугляка на ноги, когда услышал гортанный крик и к своему ужасу увидел быстрым шагом возвращающегося по дороге Варана. Охранник оттолкнул Кеса в сторону, опять пнул ногой Гардинера и заорал: «Бьеки-дом! Бьеки-дом», – указывая рукой на дорогу в направлении лагеря. Даже в бредовом состоянии узнику, похоже, с трудом верилось в такое.
– Бьеки-дом? – ушам своим не веря, выдохнул Смугляк, повторяя лагерное прозвание лазарета.
– Бьеки-дом! – снова заорал Варан, подкрепляя крик пинком.
Собравши все, какие мог, силы, Смугляк Гардинер поднял себя на четвереньки, развернулся, как усталый пес, и пополз к лагерю, пока охранник не передумал. Кес побыстрей зашагал в обратную сторону к железнодорожной просеке. Варан промчался мимо него, бегом догоняя прибывшего в лагерь полковника. Когда он скрылся из виду, Кес остановился.
С удивлением ощутил, как его левую ногу невесть отчего сжал сильный спазм, и принялся скакать по кругу, будто его подсоединили проводом к линии электропередачи. А потом тело его несколько минут неудержимо билось в судорогах, тряслось сильно и дико. Наконец мучения прекратились, и Кес вновь обрел возможность идти к той Дороге.
16
День только перевалил за середину, Долдон съел на обед свой грязный серый рисовый шарик и был на пути к кухне, чтобы выпросить еще одну жестянку из-под керосина и заткнуть ею еще не заделанную дырку в бачке для кипячения, сделанном из такой же жестянки. Еще он надеялся, что вдруг повар даст ему каких-нибудь очисток или рисовой шелухи.
Долдон был намного старше большинства пленных, ему, может, было даже уже под тридцать, из-за его глаз, которые всякому напоминали переполненные пепельницы, из-за странного молчаливого нрава некоторые подозревали, что он тронутый. До войны он был загонщиком, кочевал по тасманийскому нагорью и сейчас не носил ничего, даже вещмешка. Впервые он надел кальсоны, когда ему, призванному новобранцу, выдали две пары вместе с форменной одеждой. Он никак не мог надивиться роскошеству армейской жизни, итогом экзотичности которой стала поваренная книга, которую Долдон выиграл в «очко» на Яве. По словам Долдона, он шел себе, воображая рецепт рулета из свинины от миссис Битон, когда наткнулся на Смугляка Гардинера, свалившегося в грязь посреди площадки для разводов.
«Бог знает, как он исхитрился приползти обратно по Узкоколейке, – говорил позже Долдон кое-кому из военнопленных. – Но приполз».
Те тоже недоумевали, как это Смугляк Гардинер прополз на четвереньках через камни и корни, пробираясь по грязи и лужам, вниз по скале, и изображали удивление, которое на самом деле было страхом, потому как через день, через неделю то же, возможно, выпадет и одному из них, и тогда придется отыскивать в самих себе то (чтó бы это ни было), что имелось у Смугляка.
– Кишки у него совсем взбунтовались, и весь он, бедолага, был засранный, – рассказывал Долдон. – Похоже, просто пробирался на карачках по этой, мать ее, гребаной дороге, пуляя повсюду сраньем.
Слушали Долдона со вниманием.
– Гребаный бедолага, хер мне в дышло, вам не узнать, черт, долго ли его там черти носили. Его всего лихоманка крутила, как червивый лист в ветреный день. Я думал, он загнулся. До того, мать его, жутко выглядел. Потом разглядел, что дышит. Я и подумал: я ж просто хочу убрать его от япошек с глаз долой, ведь даже если ты дохляк, для япошки-то ты все равно сачкуешь, если нет тебя в чертовых списках больных. Я поднял его, этот обосранный скелет, он за меня держится, я за него, наполовину ковыляем, наполовину я Смугляка тащу, будто старую грязную обтурханную метлу, к тому бамбуковому душу. Набрал воды, тряпок достал, вымыл-очистил его снизу доверху, лицо ему вымыл, жопу его сраную вычистил.
Слушатели будто видели, как Долдон держит Смугляка, стоя под бамбуковым душем. Они-то знали, до чего это жуткая картина: два голых мужика, словно два дерева, привалились друг на друга. Когда Долдон говорил: «Чистыми быть здорово, кочерыжки», – они будто видели тот поток воды, что падал из бамбуковых труб, которые они же сами и проложили от ручья. Будто видели, как гнется и качается во все стороны Смугляк в объятиях Долдона. Будто видели, как древесными корнями стекает вода из впадин плеч Смугляка по его цыплячьей, с выпирающими ребрами груди, когда Долдон говорил: «Смой с себя эту гребаную вонь и из себя ее выкинь». И слушавшие задумывались, есть ли в ком-то из них хотя бы половина порядочности этого Долдона, матерщинника и полубезумца.
Долдон рассказал, как Смугляк только-только малость в себя пришел, когда появился второй после Матерого командир, Глазастик Тейлор, отличавшийся гангстерским ухарством и тем, что не было в нем ровно ничего от человека сурового, и Смугляк рассказал ему, как японский офицер хотел отрубить ему голову, но не стал, как Варан отослал его обратно в лагерь.
«Япошек никак не обвинишь в последовательности», – говорит Глазастик Тейлор, качая своей гангстерской головой и, протянув свои гангстерские руки, начинает его ощупывать. «К тому времени Смугляк уже лыка не вязал, – продолжал Долдон, – все бормотал про то, как до войны водил свою мадам в рыбный магазин «Никитарис» в Северном Хобарте кормить ее рыбой с картошкой. И все талдычит, как не может перестать думать про рыбу, что когда-то плавала себе кругами в большом баке в витрине того магазина. Плоскоголов, там, кефаль, лосось-черноспинок. «Ничего особенного», – бурчит Смугляк, пока Глазастик мнет его, веки ему поднимает, грудь выстукивает – вся эта докторская бузня.
«Просто рыба?» – спрашивает Глазастик.
«Ага, – говорит Смугляк, – просто рыба. Чертовы бедняги, загнанные в тот стеклянный ящик, глазами хлопают».
«Покажи язык, Смугляк», – говорит Глазастик.
После утреннего сеанса в «Авалоне» Смугляк отправляется бродяжничать. Всегда – в рыбный магазин «Никитарис». Две барракуды – картошка – морской гребешок на масле – хлеб с маслом.
«Сначала они требуют, чтоб все работали до смерти, – говорит Глазастик, – а потом отправляют бедолагу обратно. Высунь язык, Смугляк».
А Смугляк знай себе распинается про то, как Эди это обожала. Киношка, а после рыбки поесть.
«А после?» – хотелось мне спросить, – хмыкнул Долдон. – А он знай себе талдычит про то, как не может перестать думать о всей той рыбе, что плавает в баке «Никитариса». Как это против природы. Что рыбы тоже военнопленные. Что, когда он вернется, отправится в рыбный магазин «Никитарис». Выловит всю эту рыбу, отнесет ее в доки и выпустит на свободу. «Плевать мне на то, что старина Никитарис думает, – говорит Смугляк. – Я их куплю, я ограблю эту тюрьму, что угодно сделаю, чтоб спасти этих рыб и выпустить их обратно в море, где им и надлежит быть».
Глазастик уговаривает его не горячиться, говорит, что у него все болезни, какие только есть, что его поместят в лазарет на столько, сколько понадобится, а когда он после выйдет, то ни рыбе, ни его мадам покоя не видать.
Смугляк шатался, как травинка, – говорил Долдон. – Трудно было разобрать, о чем он думает и знает ли хотя бы, где находится. Может, воображал себе, что они с Эди рыбку едят после вечернего сеанса в «Авалоне», – говорил Долдон, – может, смеялся над рыбой в баке. Может, и не глядит на нее вовсе, может, просто пялится на титьки Эди, может, Эди просит его перестать на рыбу глазеть и побольше внимания обращать на нее. А может, и нет. Может, она говорит: «Ты на что глазеешь?» – а Смугляк весь из себя смущается и смотрит на рыбу, думая, может, что он сам одна из тех рыб, что плавают в баке, может, он голый военнопленный в джунглях, одной рукой за меня в обнимку держится, пока Глазастик Тейлор велит мне отвести его в лазарет. «Упросите там ввести ему столько хинина, сколько они смогут наскрести, – говорит, – и немного эметина против дизентерии». Наводит на меня свои большие гангстерские глаза, смотрит и говорит вполголоса: «Хинина нет, эметина нет, еды, считай, тоже. Но по крайности хоть отдохнуть сможет».
И тут, – говорил Долдон, – вы не поверите, но Смугляк принимается хохотать, как будто он тут, с нами посреди чертовых джунглей, но направляется обратно в рыбный магазин «Никитарис» до войны. «Нет хинина, – говорит, – нет эметина. Две барракуды, дюжина морских гребешков в масле и немного, мать его, хлеба с маслом. Сэр».
И Глазастик в смех, – рассказывал Долдон. – И я туда же. И Смугляк хохочет. Уняться не может. «Две барракуды, – говорит Смугляк, – дюжина морских гребешков в масле и хлеба с маслом». Так и держим друг друга посреди той гребаной грязи, ржем так, что головы того и гляди отвалятся. Я понятия не имею, каков на вкус рулет из свинины. Но горячая, солененькая, жирная рыбка? Ни один мудак такого не забудет.
17
Уже на подходе к язвенному бараку Дорриго с головой нырнул в волну зловония от гниющей плоти. Вонь разлагающегося мяса была так сильна, что Джимми Бигелоу (он сопровождал Эванса в обходе за пределами холерного карантина, помогая в качестве санитара) пришлось отойти и проблеваться.
Зловоние усилилось, когда они оказались внутри язвенного барака. Дорриго Эванс зажал рукой нос, потом быстро убрал руку, расценив свой жест как еще одно оскорбление для людей, которые и без того уже слишком настрадались. И пошел по проходу между двумя бамбуковыми настилами, где лежали вповалку больные с язвами. Теперь зловоние изменилось, сделалось еще сильнее и острее, до того мерзостно едким, что у Дорриго слезы выступили на глаза. Голые люди лежали рядами, точно насекомые-палочники, умирающие после непонятного роения. Так много тел, похожих на шелуху от высохших цикад, вздымались и опадали на переплетенном бамбуке, лежали не ровно, а вкривь и вкось, отупевшие букашечьи глазки таращились широко и пусто, цыплячьи груди с выпирающими ребрами опадали и вздымались, подавая единственный признак жизни. Время от времени Эвансу казалось, что он все же замечает что-то в их взглядах, но читались вещи чудовищные: зависть, внушающий страх фатализм или немыслимый ужас, в который они погружались все глубже и глубже. Смотреть было тяжело, еще тяжелее – не смотреть. Многие лежали в забытьи, и большинство ни на что не обращало внимания. Одни молчали, другие бредили, мотая головой из стороны в сторону, третьи что-то мычали и бормотали. Были и такие, кто беспрестанно стонал от боли, пронизывавшей их, словно дождь бамбуковый лес.
Дорриго Эванс проходил между настилами, оживленный, общительный, будто встречается в сельском пабе со старинными приятелями, но его благодушное настроение улетучилось, а желудок подвело, когда он увидел, как два санитара внесли Джека Радугу. Один из санитаров держал в руке какие-то грязные тряпки, стараясь унять кровь, которая сочилась из небольшой культи – это все, что осталось от правой ноги Джека, которого Дорриго Эванс оперировал уже два раза. Первый раз ампутировав ногу ниже колена, когда язва разъела ему голень и лодыжку. Второй – когда вокруг среза образовалась гангрена и доктору пришлось ампутировать ногу до середины бедра. Было это три недели назад – и вот он снова здесь. Санитары положили Джека на бамбуковый стол, куда клали пациентов, чтобы вычистить их язвы заостренными ложками. Дорриго Эванс подошел осмотреть ногу.
Но, еще ничего не увидев, учуял ее.
И сделал все, чтобы его не вырвало.
Опять произошло то же самое, и там, где следовало быть заживающей ране, была одна только черная гниль и зараза, кровь выбивалась из небольшого, похожего на палку обрубка. Дорриго Эванс понял, что швы, наложенные на бедренной артерии, разошлись.
– Гангрена, – произнес он, ни к кому не обращаясь, потому как любой, у кого есть обоняние, уже понял. – Кровоостанавливающий жгут.
Никто не шевельнулся.
– Жгут? О господи, нет, – сказал Дорриго Эванс, вспомнив, что он в язвенном бараке, где нет ни жгутов, ни чего-то похожего. Он торопливо расстегнул пряжку на ремне, вытащил его из шортов и обвязал им оставшуюся часть бедра Джека Радуги, тощий обрубок, не шире водосточной трубы. По виду он напоминал бумажный стаканчик, сделанный из вонючего битума. Доктор осторожно затянул ремень потуже. Джек Радуга издал мычащий стон. Кровотечение замедлилось.
– Поднимите его.
Санитары усадили Джека Радугу, поддерживая его руками. Один из них предложил ему воды в консервной банке, но больной так и не смог поймать ее ободок трясущимися губами, и вода расплескалась.
– Мы забираем вас в операционную, капрал Радуга, – сказал Дорриго Эванс. И, когда один из санитаров замешкался почесать нос, полковник добавил тихонько: – Быстрее.
Санитары знали: чем тише полковник говорит, тем настоятельнее и безотлагательнее приказ. Они поспешили с носилками прочь, а Эванс повернулся к другому санитару:
– Отыщите майора Тейлора. Скажите, что он нужен мне в операционной. И не могли бы вы достать мне кусок проволоки, веревки или еще чего, чтобы подвязать шорты?
Полковник вместе со своими санитарами поспешил в операционную, Джимми Бигелоу изо всех сил старался поспевать за полковником, на быстроте которого, похоже, не сказывалась необходимость одной рукой придерживать шорты, пока его длинные ноги месили грязь.
Операционной служила маленькая хижина. Главным ее достоинством было местоположение: на полпути между бараком лазарета и язвенной палатой, – тем самым ее отделили от больных, а значит, и от непреодолимых сложностей поддержания гигиены, связанных с ними. Крыша у нее была не брезентовая, а из пальмовых листьев, а значит, в операционной было более-менее сухо. Оборудование, которое в ней было установлено, напоминало представление ребенка об операционных. Его сладили из бамбука, пустых жестянок из-под продуктов и керосина, а также мелочей, украденных у японцев: бутылок, ножей, патрубков от грузовиков, – это было торжество магической мысли. Там стояли свечи, помещенные в рефлекторы из жести консервных банок, стерилизатор, сделанный из жестяных керосиновых канистр, операционный стол из бамбука, хирургические инструменты, изготовленные из шлифованной стали, украденной из двигателей, и хранившиеся в чемодане, который ставили на стол, чтобы крысы, мыши и прочая нечисть не могли по ним ползать.
Что я могу сделать? – раздумывал Дорриго, готовя инструменты к стерилизации. Он и понятия не имел. «Что это вам в голову взбрело?» – спросил его Глазастик Тейлор, когда однажды Дорриго стал играть в карты на заключенного, которого Накамура намеревался наказать. «Мысль моя всегда одна, – признался Дорриго. – Идти в бой с ветряными мельницами. – Тейлор тогда рассмеялся, но Дорриго говорил совершенно серьезно. – Только вера в иллюзии и делает нашу жизнь возможной, Глазастик, – пояснил он, раскрывшись так, как никогда раньше. – Именно вера в реальность и губит нас всякий раз».
Он каждый день придумывал жизнь, и чем больше доверял своему воображению, тем, похоже, больше это получалось. Но сейчас-то как идти в бой? В дальнем углу хижины, подальше от операционного стола, он принялся оттирать руки, смывая с них маслянистую кровь под постоянной струей воды из бамбуковой трубы: еще один водопроводный шедевр, сотворенный узниками, которые провели из ручья неподалеку воду, которая, как подозревал Дорриго Эванс, вполне могла нести холерную палочку. Похоже, заражено было все, и любая попытка что-то изменить не приводила ни к чему, кроме как к ухудшению положения, и вела к еще большей смертности. Дорриго Эванс подозвал к столу Джимми Бигелоу с канистрой драгоценной дистиллированной воды и попросил помаленьку лить ее ему на руки.
Умываясь, Дорриго Эванс старался собраться, настроиться и умом, и телом.
Им овладевала паника. Он понимал это и сдерживал себя, стараясь войти в ритм предоперационной подготовки. Убедиться, что тщательно очищен каждый палец. Это он сумеет, говорил он себе. Ногти: убедиться, что под ногтями ничего нет. Веры в то, что у него получится, не было, но другие верили, что он сможет. Но если он верит в то, что они верят в него, может быть, он и себя сумеет убедить? Кисти рук: не забыть про кисти. Все это было нелепо, и все же, говорил он себе, чтобы жить, прежде всего необходима нелепая вера, что ты сумеешь выжить.
Прибыли санитары с Джеком Радугой, который уже затих. Когда они укладывали его на операционный стол, пришел Глазастик Тейлор. Санитар достал какие-то куски разноцветного тряпья, связанные вместе в грубое подобие веревки. Протянул полковнику.
– Это мой ремень?
– Сари. Очевидно. Совсем недавно.
Полковник улыбнулся.
– Хорошо, если для разнообразия это поможет поддерживать мои штаны. Сюда, – сказал он, локтями указывая на свои шорты и продолжая мыть руки.
Санитар продел самодельную веревку в петли на поясе шортов и завязал узлом на боку, придав узким бедрам высокорослого хирурга пиратский вид.
Получивший прозвище в честь знаменитого мельбурнского гангстера и из-за фамилии, и из-за мрачного обаяния (которое усиливали влажные глаза кенгуру, настороженные и в то же время ранимые, и подчеркивала ниточка усов), некогда упитанный Глазастик Тейлор теперь ужасно исхудал, тело придавало ему зловещий вид, какого никогда прежде не было, лишний раз подтверждая меткость прозвища. Его прошлое врача из пригорода в Аделаиде было столь же незамысловато, как экзотична была внешность. Не считая того, чему он научился, ассистируя Эвансу, свои познания в хирургии майор почерпнул из медицинской подготовки и анекдотов.
– Полковник?
– Ампутация, – произнес Дорриго Эванс, не отрывая взгляда от своих рук. – Еще раз.
– Дорриго, – опешил Глазастик Тейлор. – Вы культю видели?
– Я знаю.
– Там уже нечего отрезать.
Дорриго почувствовал, как с силой сжались его руки. Они должны быть чистыми.
– Я знаю. Вы можете… – начал Дорриго Эванс и заколебался.
Еще крепче сжал руки. Сможет ли он?
– Бога ради, Джимми, – резко бросил он, – эта чертова вода драгоценнее хорошего виски. Она не для полива. Я же сказал, лейте помаленьку.
– Он умрет от шока, Дорриго.
– Он умрет, если мы этого не сделаем. Это гангрена. Есть… Есть шанс, если мы ампутируем у самого бедра.
– Ой ли? – воскликнул Глазастик Тейлор. – Даже в самых современных госпиталях расчленение бедра только убивает людей. Приходится слишком глубоко вторгаться в тело. Здесь это бессмысленно.
– Сколько у нас анестетика?
– Хватит.
– Я как-то ассистировал при расчленении бедра, – сказал Дорриго. – В Сиднее, году в тридцать шестом. Операцию делал старик Ангус Макнейми. Лучше не бывает.
– Больной выжил?
– Больная. Аборигенка. Прожила целый день. Может, и два. Точно не помню.
– Почему бы просто не пойти на ампутацию очень высоко по бедру? Тогда есть шанс.
– Гангрена слишком высоко. Я не хирург. Но это еще не очень и высоко. Оттяпайте ногу там, где жгут. В любом случае – высоко ли по бедренной кости или у самого бедра – совсем не останется места, чтобы наложить жгут, и он умрет от потери крови. Тут же, черт побери, ноги вообще не осталось, Глазастик. Вот в чем беда.
– Если я смогу жестко надавить чем-то круглым и плоским где-то тут, – сказал Тейлор, показывая пальцами на собственном паху, нащупывая артерии, ощупывая тело, прикидывая диапазон действий. – Тут, – показал он, упираясь двумя пальцами себе в пах. – Вот тут – по бедренной артерии, это вполне сможет остановить кровь.
– Может, и нет.
– Может, и нет.
– Может, что-то вроде ложки с выгнутой ручкой? Может получиться.
– Может.
– Может.
– Хоть бы получилось. И, будем надеяться, удастся достаточно остановить кровь, чтобы вы смогли работать. Кровь все еще течет. Но вы отрезаете культю, пережимаете артерии, а потом и зашиваете. Кровь у него все равно будет идти, но не так сильно, чтоб он умер.
– Мне придется действовать быстро.
– Вы не из тех, кто канителится.
Изможденное тело Джека Радуги слегка подрагивало. Глухой хрип сопровождал каждый его вдох и выдох.
– О’кей, – бросил Дорриго Эванс, тряся руками, чтобы они высохли. Он отправил Джимми Бигелоу за столовой ложкой и вернулся к бамбуковому столу.
– Мы собираемся еще немного подстрогать эту ногу, Джек, вырезать эту вонючую гангрену и…
– Мне холодно, – проговорил Джек Радуга.
18
Дорриго глянул на серое, как жир, застывший после жарки мяса, костлявое лицо, поросшее седой щетиной, жесткой, точно провод в предохранителе, на большие, как у опоссума, глаза, на курносый нос и грязные веснушки.
– Достаньте одеяло, – сказал Дорриго Эванс.
– У вас сигаретки не найдется, док?
– Боюсь, нет, Джек. Но после я постараюсь, чтоб ты всласть накурился.
– Ничто так не согревает, как хорошая затяжка, особенно если это «Пэлл-Мэлл», док.
И Джек засмеялся, закашлялся, затрясся – все разом.
Явился Ван Дер Вуд с самодельным анестетиком. Из кухни вернулся Джимми Бигелоу со столовой ложкой, прихватив на всякий случай еще и половник. Зажгли свечи и две керосиновые лампы, но все они, похоже, лишь сделали более заметной темень в хижине. Санитар включил фонарик.
– Пока не надо, – сказал Дорриго Эванс. – Запасных батареек у нас нет. Ждите, пока не скажу.
Жестом он попросил Джимми Бигелоу и Глазастика Тейлора встать рядом с ним у стола и запустить руки под Джека Радугу.
– На счет «три», господа.
Они перевернули Джека Радугу на живот. Когда Глазастик Тейлор воткнул иглу Джеку в позвоночник, тот издал звук, словно бы в унитазе вдруг спустили воду. Больному ввели капельницу, стали вводить анестетик. Явился Плакса Куни, повар невероятно маленького роста с ушами, которые казались украденными из мешка с брюссельской капустой, принес с кухни пилу для разделки мяса.
Снадобье Ван Дер Вуда было добротным, но сила действия его разнилась. Джек Радуга утратил чувствительность быстро, и уже шла подготовка к ампутации: кипятили кухонную пилу и ту малость хирургических инструментов, которая была в наличии. Когда все наконец было готово, Дорриго Эванс подал знак, что они приступают. Капельницу убрали, а Джека Радугу опять перевернули на спину.
– Действовать надо как можно быстрее, – сказал Дорриго Эванс. – Тут главное сводить кровотечение к абсолютному минимуму. Держите его, – обратился он к Джимми Бигелоу и Плаксе Куни. Потом спросил Глазастика Тейлора: – Ложка готова? – Тейлор взметнул теперь уже изогнутую ложку в шутейном салюте.
– В атаку на ветряную мельницу, – скомандовал Дорриго Эванс.
И сделал глубокий вдох. Тейлор стал осторожно, но с нарастающей силой вдавливать черпак ложки в основание тощего живота Джека Радуги.
– Фонарь, – распорядился Дорриго Эванс. Джимми Бигелоу сделал шаг вперед и навел свет фонарика на обрубок.
Из лазаретных бараков послышался шум, но почти сразу же утонул в воплях Джека, когда Дорриго Эванс принялся отпиливать ему культю. Смрад от мертвой плоти был до того силен, что доктор крепился изо всех сил, чтобы его не стошнило. Впрочем, вопли Джека Радуги подтвердили Дорриго Эвансу, что он делает именно то, что надо: пилит плоть по-живому.
В операционную хижину вбежал санитар.
– В чем дело? – спросил Дорриго Эванс, не поднимая взгляда.
– Варан забрал Смугляка Гардинера из лазарета.
– Что?
– Нам его было не остановить. Его за руки вытащили. Что-то там про людей, отсутствующих на той Дороге. Сейчас тенко идет. Его собираются наказать.
– Позже, – бросил Дорриго Эванс, почти уткнувшись лицом в зловонную культю Джека Радуги и весь сосредоточившись на своем деле.
– Майор Менадью сказал, что только вы сумеете их остановить.
– Позже.
Когда он перерезал бедренную артерию, из нее полилась кровь, сильно, но не бурно.
– Зажим, – произнес Дорриго Эванс. – В данный момент я ничего сделать не могу. Вот же чертово желтое отродье! Зажим? Отродье. Зажим!
Он пережал бедренную артерию, но ткань попросту выскользнула, и плотная трубочка, разбрызгав кровь по всему столу, продолжала кровоточить.
– Давите сильнее, – велел он Тейлору. А сам думал, что должен бы быть там, чтобы остановить такое возмутительное свинство. Еще он думал о сломанном дистилляторе, о том, что нужно купить у тайских торговцев еще анестетика, о том, что в следующий раз первую ампутацию всегда будет делать как можно ниже и не доводить в будущем до таких ужасов, как этот.
Он во второй раз пережал бедренную артерию, и во второй раз она вырвалась, пришлось опять лезть в зловонную мертвую плоть и зажимать снова. Замер, выжидая. На этот раз зажим держал.
– О’кей, – сказал он, – о’кей.
Отрезал еще мяса. За минуту срезал все остававшееся гнилье. Кровотечение продолжалось, но Тейлор был прав: оно не было чересчур обильным, оставшейся ноги было достаточно – как раз, чтоб было что ампутировать. Впервые за целый час он слегка расслабился.
– Ложку убирать? – спросил Тейлор.
– Пока нет, – ответил Дорриго Эванс. Указав на гнилое мясо на столе, сказал Джимми Бигелоу: – Избавьтесь от этого бога ради.
Затем Эванс освободил столько кожи, чтобы хватило на лоскут покрыть рану. Потом аккуратно отделил живые мышцы ноги от кости, чтобы удалить кость повыше: тогда плоть смогла бы со временем срастись под костью и вокруг нее, образовав вполне терпимую культю.
– Пилу, – произнес он.
Санитар подал доктору кухонную пилу для мяса. Нужной силы хода добиться было сложно, и он работал осторожными мелкими движениями, подпиливая верхнюю бедренную кость, тщательно избегая образования осколков или дальнейших повреждений мышц. И довольно скоро отпал кусок кости длиной с палец.
Три человека теперь сосредоточенно следили за ходом операции. Дорриго Эванс начал сшивать бедренную артерию кетгутовой нитью, которую Ван Дер Вуд умудрился изготовить из оболочки свиного кишечника. Ее очистили, прокипятили и разъяли на прядки, потом опять очистили и прокипятили, затем в третий раз прокипятили перед самой операцией. В сравнении с хирургическими нитями самоделки были грубыми, зато держали. Только на этот раз шил он, вводя нить ни во что, в сырость, в неясное пятно из ткани и крови. Свет фонарика начал меркнуть, и Дорриго, собрав в кулак все силы и волю, старался наложить каждый шов в нужном месте.
А потом кровотечение прекратилось.
Получилось! Ему удалось зашить артерию, и Джек Радуга будет жить. Тут только Дорриго заметил, как тяжело он дышит. И улыбнулся. Принялся готовить оставшиеся мышцы и лоскут кожи, чтобы укрыть ими остаток кости. Поднял взгляд на Глазастика.
– Убирайте ложку, майор. Осторожно.
Глазастик Тейлор поднял ложку. Дорриго Эванс продолжал работать, уже медленнее, тщательнее. Джек будет жить. Он спасет жизнь этого человека. Еще предстояло преодолеть заживление, возможность инфекции. Но пока его шансы благоприятны. Возможно, не велики, но все же благоприятны. Доктор нацелился на то, чтобы сделать сейчас все в наилучшем виде, он представлял себе дожившего до средних лет Джека Радугу в кругу детей с культей на подушечке. Живого. Любимого. И понимал: сделанное им не напрасно, не бессмысленно. Он не ударил в грязь лицом.
– Выключите фонарик, – произнес Дорриго.
Он закончил.
Распрямился, потер спину, подмигнул Джимму Бигелоу и бросил взгляд на культю. Сделано поразительно чисто. Доктор ощутил гордость за умелость своих рук. Заметил маленькое пятнышко просочившейся крови там, где только что сшил вместе лоскут мышцы, но санитар, уже обрабатывавший культю, стер пятнышко.
Дорриго закурил, глубоко втянул в себя долгожданный дым и засмеялся.
– Ложка! – воскликнул он.
– Кровожадно изогнутая ложка, – прибавил Глазастик.
– Это уже для журнала «Ланцет».
Когда Дорриго вновь глянул на Джека, на культе уже образовались несколько бисеринок свежей крови.
– Вы почему не обрабатываете и не бинтуете культю? – спросил Дорриго Плаксу Куни, когда тот во второй раз смахнул кровь.
Словно бы в ответ на его слова кровь почти так же быстро появилась вновь. Сшитые лоскуты набухали, небольшое просачивание обратилось в стойкое выделение, а потом кровь потекла изо всех частей раны. Плакса Куни в ужасе воззрился на Дорриго.
– Швы, держащие бедренную артерию, должно быть, не выдержали, – сказал Глазастик Тейлор, словами выражая то, о чем думал Дорриго, о чем думать ему совсем не хотелось. На мгновение он замер.
И вдруг закричал:
– Ложку!
– Что? – спросил Джимми Бигелоу, который находился в другом конце хижины.
– На бедренной артерии разошлись швы. Придется ее опять открыть.
Глазастик Тейлор уже бегом возвращался с ложкой.
– Фонарь! Джимми, фонарь! У нас всего полминуты.
Дорриго знал: через полминуты сердце Джека Радуги откачает из его тела всю кровь. Еще до того, как ложку вернули в прежнее положение, тело Джека Радуги дернулось.
– Ложку!
Тело Джека Радуги зашлось в конвульсиях.
– Ложку! – заорал Дорриго Эванс.
Глазастик Тейлор принялся надавливать ложкой, но никак не мог удержать ее вжатой в дергающееся тело. Джимми Бигелоу включил фонарик и встал на свое место, но фонарик все тускнел и тускнул, а потом и вовсе погас.
– Фонарь! – орал Дорриго Эванс. – Где свет, черт побери?!
Тело дико запрыгало на столе.
– Держите его! Придавите! Сильно. Ложку! Сильно! Держите этого долбоеба!
– Я жму, мать его, со всей силы, а этот долбоеб никак не остановится! – орал Глазастик Тейлор.
Кровь была повсюду, они все были в ней. Она заливала бамбук и стекала маслянистыми струйками в темную грязь. Потребовалось еще несколько секунд, прежде чем Джимми Бигелоу с Плаксой Куни удалось зажать Джека Радугу и удерживать его, но все равно его истощенное тельце дергалось вверх-вниз, будто через него пропускали электрический ток, а руки державших скользили на крови, которая уже, похоже, все как маслом залила.
– Ногу, – произнес Дорриго Эванс. – Возьмите ногу!
Только на самом-то деле уже не осталось ноги, за которую можно было взяться, лишь нечто жутко шевелящееся и кровавое, что, казалось, хотело, чтобы его оставили в покое.
Оставшийся крохотный кусок бедра был уже до того скользким от крови, что работать с ним было очень трудно, в тусклом свете и кровавой путанице Дорриго Эванс с трудом различал хоть что-то отчетливо. Содрогания утихли, потом прекратились, и ему удалось отыскать швы, удерживавшие плоть вместе, так что он мог бы опять добраться до бедренной артерии, но когда он надрезал их, Джек Радуга опять дернулся. Ложка Глазастика скользнула в кровавой жиже, и кровь ударила жуткой дугой, долетев до самой ступни здоровой ноги Джека.
Доктор лихорадочно рылся пальцами в мерзости обрубка ноги Джека, стараясь выискать что-то, что можно было сшить, зажимая прыгающую слизь, ощупывая мечущуюся слякоть – не было ничего, ничего, к чему можно было пришить, ничего, что могло бы удержать нить. Стенки артерии стали насквозь промокшей бумагой. Теперь, с нарастающим ужасом осознавал Дорриго Эванс, когда кровь продолжает вытекать, когда по телу Джека Радуги жуткими волнами прокатываются дикие судороги, он уже ничего не сможет сделать. «Но должен же быть какой-то выход, – говорил он себе. – Думай! Думай! Ищи!»
С каждым судорожным содроганием кровь била фонтанчиком. Как будто тело Джека Радуги с готовностью само откачивало себя досуха. Дорриго Эванс пытался зашить артерию как можно выше, кровь по-прежнему текла струей, Глазастик Тейлор был не в состоянии сдержать поток, кровь была повсюду, Дорриго отчаянно пытался придумать что-то, что дало бы шанс выиграть хоть немного времени, но ничего не получалось. Доктор шил, кровь лилась, света не было, швы все время лопались, ничего не держалось.
– Давите сильнее! – кричал он Глазастику Тейлору. – Остановите это чертово кровотечение!
Но как бы сильно Тейлор ни давил, кровь все не унималась, омывая ладонь и руку Дорриго Эванса до локтя, стекая вниз в азиатскую грязь, в азиатское болото, из какого им нет исхода, в азиатский ад, который все глубже засасывал их всех в себя.
Судороги уступили место дрожи. Дорриго Эванс пробирался все глубже в культю, плоть рвалась и отпадала, пока он действовал, один раз его игла ткнулась в кость. Он пытался сообразить, отыскать какой-то выход, не утратить надежду, когда расслышал, как Джек произнес несколько тихих слов, звучавших почти как всхлипы и надломы дыхания.
– Матерый?
– Джек?
– Я точно умру?
– Думаю, да.
– Холодно, – прошелестел больной. – Так, мать-е, холодно.
Дорриго Эванс, не сдаваясь, продолжал ковыряться в обрубке Джека, его босые ноги по колено ушли в кровавую грязь под бамбуковым операционным столом. Он знал, что в моменты величайшего внутреннего волнения он всегда сохранял эту странную штуку – внешнее спокойствие. Он упорно отыскивал кусок артерии, пытаясь найти что-то в своей работе, за что можно было бы зацепиться, чтобы продолжить ее, бессознательно поджимая и разжимая пальцы ушедших в грязь ног.
И вдруг наконец ему это удалось, и он заработал с величайшим тщанием и заботливостью, чтобы быть уверенным: его труд не пропадет и Джек будет жить. Когда же дело было завершено и доктор поднял голову, он понял, что Джек уже несколько минут как мертв и никто в операционной не знает, как ему об этом сказать.
19
Полковника Коту все больше и больше раздражал этот кореец сержант. Все в охраннике казалось ненадежным и не вызывало доверия. Даже его показная манера вышагивать и то, как невыносимо медленно он поворачивался, выглядело как-то фальшиво. Оглядывая сверху донизу спутанный клубок шпал, камня, грязи, рельсов и голых рабов, копошащихся, как тараканы, полковник Кота понял, почему корейцев никак нельзя использовать в качестве боевых единиц на фронте.
Осматривая железнодорожные работы – насыпи и откосы, громадную просеку сквозь скалистые холмы, серые известняковые утесы, подпирающие черные тучи, великолепные тиковые эстакады над оврагами в джунглях, радугами выгибающиеся под муссонным ливнем, – он думал только о том, как не прикончил узника там, на дороге, и что кореец сержант стал свидетелем его странного поведения. И все-таки даже сейчас он так и не мог вспомнить правильный порядок слогов в хайку. Кореец сержант раздражал его чрезвычайно стремлением угодить, показной улыбочкой, нелепым согласием со всяким словом, которое изрекал Кота, расхваливанием успехов их предприятия. Полковник Кота был убежден: за каждой похвалой кроется презрение, за каждым согласием – издевательство, а каждая похвала свидетельствует о дерзком ощущении превосходства. Он пытался придумать, чем бы лучше всего запутать корейца и как можно сильнее ему досадить, и приказал произвести подсчет узников по головам – без всякой надобности, просто потому, что имел право распоряжаться.
К удивлению охранников, подсчет выявил нехватку девятерых: девять заключенных отсутствовали. Обнаруженное встревожило еще больше, когда восемь человек таинственным образом объявились при повторном подсчете полчаса спустя. Японец полковник с мордой как топор приказал восьмерым прятавшимся выйти вперед и понести наказание, потребовал, чтобы они признались, кто был девятым отсутствующим и где он находится.
Когда вперед никто не вышел, полковник Кота приказал отыскать сержанта из военнопленных, ответственного за эту бригаду, и сурово наказать, чтоб другим было неповадно. После небольшой суматохи выяснилось, что девятым как раз и был тот самый сержант, что сейчас его на той Дороге нет, что он вернулся в лагерь.
Вернувшись в лагерь ближе к вечеру, полковник Кота учинил Накамуре разнос, гнев его подстегивало еще и то, что сам он забыл хайку и из-за этого не смог обезглавить узника – и это на глазах какого-то сержанта-корейца. В свою очередь, глубоко пристыженный, японский майор разыскал сержанта-корейца, чьего имени он никак не мог запомнить, надавал ему несколько крепких пощечин, выяснил имя заключенного, который явно (помимо всего прочего) скрывался в лазарете, и скомандовал построение. Заключенного же велел подвергнуть наказанию перед общим строем военнопленных.
Что до Варана, то он на мордобой внимания не обратил, зато приказ у него никакого восторга не вызвал: он хорошо ладил с заключенным Гардинером, и это указание, по его мнению, было еще бессмысленнее, чем большинство остальных. Пусть Гардинер и раздражал его порой своим пением и посвистыванием, зато этот заключенный не раз оказывался полезен. Всего несколько дней назад Варан получил от Гардинера свежую говядину для всех сержантов и капралов. Но так уж вышло. Стыдно, но Варан полагал, что после взбучки Гардинеру по-прежнему будет нужен он, а ему – Гардинер. Так уж вышло, и остановить это было невозможно. Можно пойти войной на весь свет, только весь свет всегда победит. Что он мог поделать?
И вот Гардинера разыскали там, куда Варан его и отправил, – в лазарете. Поскольку ходить узник не мог, Варан приказал двум бывшим при нем охранникам тащить заключенного на плац для предания наказанию.
20
День уходил, становилось прохладнее, а заключенные думали, что тут им по крайней мере хоть не приходится вкалывать. Несколько минут (или сколько там это ни займет) они смогут передохнуть, отдыху узники всегда были рады, он был в их мире самой большой радостью наряду с едой. Но торчать тут им не хотелось.
Они стояли на плацу, сотня или около того заключенных, которые были на легких работах и которых только-только наступавшим вечером собрали под муссонным дождем стать свидетелями того, как Смугляка Гардинера, мужика, который жалел промокших обезьян, будет бить Варан за преступление, которого Смугляк не совершал. Число людей на плацу понемногу росло, так как охранники заставляли возвращавшихся с той Дороги присоединяться к скорбному сборищу.
Когда Варан устал, два других охранника вышли вперед продолжить его занятие. Из джунглей повеяло влажным фруктовым ароматом, кому-то он напомнил о вишнях, вызвал в памяти образ Рождества в кругу семьи, безделушки, которые когда-то готовили в подарок их матери. Пока один охранник хлестал Смугляка по лицу крест-накрест, а второй молотил его по корпусу, кое-кто из заключенных старался порадовать себя воспоминаниями о жарком из тыквы, жареной ягнятине, сливовом пудинге и пиве, которым все это запивалось. И хотя их память будет хранить избиение Смугляка до самой их смерти спустя семьдесят лет и шесть дней, происходящее в тот момент было вне их власти, а потому и не слишком застревало в сознании, не больше, чем упавший камень или разразившаяся буря. Это просто было, и наилучшим способом как-то отнестись к этому было подумать о чем-то другом.
Баранья Голова Мортон (медленно, осторожно, так, чтобы не привлекать к себе внимания запретными движениями) разравнивал грязь под пальцами ног, еще разок занимаясь заливкой бетона, как до войны делал это иногда рабочим, заливая фундамент. Джимми Бигелоу кончиком большого пальца оглаживал указательный, и это нежнейшее из касаний уносило его в постель с женщиной, чьи пальцы легонько прогуливались по его бедру. Он вспоминал чудо легкого пуха ее усиков, когда она тянула его к себе целоваться.
Прошло еще десять минут, отдохнувший Варан, видимо почувствовавший отсутствие интереса у заключенных, приказал им сделать шесть шагов вперед. Теперь самый звук ударов, оплеух и тычков, какие бы они ни были приглушенные, ощущался всеми, кого согнали на плац. Теперь уже нельзя было не смотреть, как два охранника в военной форме избивают почти голого человека. На его мокром распухшем лице появлялось выражение странного удивления всякий раз, когда охранники били его кулаками или бамбуковыми палками.
– Выручайте! – стонал Смугляк Гардинер. – Выручайте меня!
Или, возможно, просто похоже звучали выбитые из него крики. Каждый непривычный, натужный вдох Смугляка: то ли хрип, то ли всхлип кровью, а еще периодическое хрюканье, когда его тело справлялось с этим, да и то, как переносились побои, – от всех этих звуков теперь невозможно было отгородиться полностью. И все же они отгораживались.
Шкентель Бранкусси старался увидеть лицо своей Мэйзи. Каждый день он любовно разглядывал карандашный рисунок Кролика Хендрикса, зато когда пробовал заглянуть чуть подальше, вспомнить ее, – все сразу пропадало в тумане. Выдумка под Мэй Уэст обретала все большую силу, а Мэйзи, какою она была, все тускнела и тускнела. И все же, пока шло избиение, Шкентель не оставлял попыток, ведь он понимал: теперь мерой его жизни станет способность поверить во что-то (что угодно), только не в то, что творится прямо у него перед глазами.
Так что пленные смотрели, но не видели, слышали, но не слушали, понимали, все понимали, но все равно старались не понимать. Временами, впрочем, какая-нибудь особенно несуразная выходка в ходе избиения вынуждала заключенных следить за происходящим, ну, например, когда Варан отыскал тиковое полено и запустил им Смугляку в голову или когда шарахнул по телу Смугляка Гардинера бамбуковой палкой толщиной в руку, будто бы это был не узник, а необычайно грязный ковер. Удар за ударом – по морде урода, по маске урода.
Заключенных мучил голод, и все больше они обращались мыслями к вечерней кормежке, которая, как бы скудна ни была, все еще была реальной и все еще ожидала их, а избиение лишало их счастья насладиться едой. Целый день они провели на работе без чего бы то ни было для поддержания сил, кроме маленького шарика клейкого риса. Вкалывали на жаре и под дождем. Били камень, носили грязь, рубили и волокли громадные тиковые деревья и бамбук. Семь миль прошагали на работу и с работы. И не могли поесть, пока избиение не закончится или Смугляк не умрет, и грела их тайная надежда, что так или иначе все закончится скорее раньше, чем позже.
Еще больше людей приковыляли с той Дороги, число заключенных выросло до двухсот, потом превысило три сотни. И всем приходилось смотреть, как люди втаптывают в грязь человека, такого же, как и сами эти люди, и ни один из них не мог ни сказать, ни сделать ничего, чтобы изменить этот не подвластный их воле ход событий.
Им хотелось броситься на охранников, схватить Варана и двух других, избить до потери чувств, размозжить им черепа, пока не вытечет оттуда по капле серое вещество, привязать их к дереву и исколоть им штыками все пузо, обмотать им, пока они еще живы, головы гирляндами из их собственных сине-красных кишок, чтоб эти охранники познали малую толику их ненависти. Заключенные думали так, а потом им приходило в голову, что так думать нельзя. Чем дольше длилось избиение, тем более изможденными и пустыми становились их изможденные и пустые лица. Потом эти люди, которые не были людьми, человеческие существа, не способные быть человеческими существами, услышали знакомый голос, крикнувший:
– Бьеки!
И они сразу же воспряли духом, когда, повернувшись, увидели бегущего к ним Дорриго Эванса. Когда его пораженное язвой колено задело торчавший бамбуковый пенек, Дорриго Эванс заорал еще громче:
– Бьеки! Бьеки!
Однако Варан не удостоил командира австралийцев никакого внимания. Другой охранник толкнул его в первый ряд заключенных, поскольку на плацу показался майор Накамура, шагавший в сопровождении лейтенанта Фукухары к толпе проследить, как исполняется наказание. Выйдя из строя, Дорриго Эванс попросил японских офицеров прекратить жестокую кару. Некоторые узники заметили, как Накамура слегка поклонился, почтительно признавая более высокое звание полковника, и как их полковник не поклонился в ответ, вызвав раздражение у японцев.
Все слышали, как говорил Матерый:
– Этот человек сильно болен. Ему нужны отдых и лекарства, а не побои.
А за его спиной избиение продолжалось.
21
Слушая, Накамура покачивался на каблуках. Тело его зудело, во рту было сухо, его распирали возбуждение и злость. Ему нужен был сябу, всего одна таблетка. Для него избиение заключенного было зрелищем безотрадным. Но что можно поделать с такими людишками, как эти? Что? Достойные и благородные родители воспитали его достойным и благородным человеком. И боль, которую вызывали в нем подобные муки, учиненные по его же приказу, представлялись ему показателем глубины его человеческого достоинства и благородства. Ведь будь это не так, зачем бы ему ощущать такую боль? Но именно оттого, что он человек достойный (понимавший достоинство в себе как послушание, как почитание, как болезненный долг), он и был способен отдать приказ об этом наказании.
Ведь побои служили большему благу. В одну ночь шансы на завершение их участка железнодорожного полотна неизмеримо возросли. И как раз оттого, что сегодня заключенные породили особенные трудности, и оттого, что охранники, и сами почувствов это, в свою очередь, повели себя нестойко, покарать заключенного значило дать возможность охранникам вновь утвердиться в своей власти, а узникам напомнить об их священном долге.
Было и еще одно: отсутствие заключенных обнаружил полковник Кота, тем самым опозорены оказались он, Накамура, и все инженеры и охранники под его командой. Кара воздавалась не за вину, а за честь. В любом деле подобного рода выбора нет: человек существует ради императора и ради этой железной дороги (которая, по сути, и есть воплощение воли императора), или человеку нет смысла жить и даже умереть.
Фукухара сообщил ему, что австралийский полковник все равно опять толкует про лекарство. «Какое лекарство?» – подумал Накамура. Высшее командование не снабжало их ничем: ни механизмами, ни едой, разумеется, никакими лекарствами уж тем более, – присылало лишь малость старых поломанных ручных инструментов да невероятные приказы построить чудо из ничего в этой зеленой пустыне. Еще корейцев. Бесполезных корейцев. Ничего удивительного, что их не используют в качестве боевых единиц на передовой. Им же нельзя доверить даже охрану австралийских узников. Ему тоже требуется лекарство. Ему нужно сябу. Потому как, если он не завершит этот участок железной дороги в срок, у него не останется иного выхода, как от позора наложить на себя руки. Совершать самоубийство ему не хотелось, но, подведя императора, он не сможет вернуться на Родные Острова. Не такой он человек. А чтобы завершить то, что необходимо было сделать в ближайшие несколько часов, ему нужно всего лишь немного сябу.
Избиение продолжалось, и Накамура заметил, что кореец сержант, похоже, вкладывает в удары меньше силы: в нем не чувствовалось целеустремленности, что донельзя раздражало Накамуру. Корейцы, положим, всего лишь корейцы, а сержант попросту не надлежаще исполняет порученное ему дело. Возможно, он подустал, только это не оправдание. Приказ Накамуры был: покарать, – приказ необходимый и оправданный, и все-таки охранник, похоже, не относится к этому приказу всерьез.
Пока Фукухара продолжал переводить заверения австралийского полковника, что заключенный ни в чем не виноват, что его, больного, отправил обратно в лазарет один из охранников, Накамура продолжал стоять там, испытывая жуткий зуд, понапрасну тратя время, наблюдая за тем, как кореец еле-еле с узника пылинки стряхивает. Узник вроде и на ногах едва стоял, но все же успевал уклоняться от слабых ударов охранника. Когда узник спотыкался, Накамуре казалось, что тот делает это нарочно, чтобы увернуться или отстраниться от ударов бамбуковой палки, а охранник ничего не предпринимает, чтобы покончить с этим фарсом. Узник обращал кару в посмешище. Накамура взбеленился, кожа зудела его все больше… ему просто необходимо было принять таблетку сябу, и сколько еще можно ждать, глядя на такое неумение, такую тупость?
Австралийский полковник сменил тактику и, похоже, для прекращения избиения напирал на довод о поругании авторитета. Фукухара сообщил Накамуре, что, по словам австралийского полковника, кореец сержант совершенно игнорировал его (полковника и командующего офицера), когда заговорил с ним, унизив его звание и честь.
Накамура круто повернулся к Фукухаре. Он хотел было прекратить наказание, и тем бы для всех дело и кончилось: как ни неприглядно было исполнение, а службу свою наказание сослужило. Но когда Накамура повернулся, его левая нога наступила на постоянно волочившиеся по земле завязки обмоток, правый ботинок вывернулся штопором, и майор, пытаясь убрать левую ногу, споткнулся о правый ботинок и плашмя шлепнулся в грязь. Никто слова не сказал. Избиение на время прервалось, потом поспешно возобновилось, когда японский майор снова встал на ноги. Одна сторона брючины у него вымазалась в грязи, рубашка перепачкалась.
Оглядев лица вокруг (врагов или союзников – не важно), Накамура остро ощутил, что все видели его унизительное падение. Пленные. Корейцы. Японские офицеры-сослуживцы. Хватит с него – натерпелся. Устал. С трех утра на ногах. У него еще много дел, день только клонился к концу, а железная дорога отставала от графика как никогда. Накамура, униженный, взбешенный, выпачкавшийся, увидел кучу инструментов, брошенных узниками. Разум его вдруг прояснился. Он понял суть сказанного несносным австралийским полковником: что чувствовал тот офицер, когда его оскорбили. И понял, как сможет разрешить трудности и австралийца-полковника, и собственные.
Он подошел к инструментам, выбрал рукоятку кирки, взвесил ее в руках и, размахивая ею, как бейсбольной битой, зашагал мимо австралийского полковника прямо к тому месту, где кореец сержант мусолил заключенного. Майор поставил охранника по стойке смирно. Потом, твердо упершись ногами в землю, отвел деревянную рукоятку назад, взмахнул ею, как самурайским мечом, и со всей силы ударил охранника в левый бок, по почке.
Кореец застонал, качнулся, сложился едва не пополам и лишь с большим трудом вновь вытянулся в стойку. Накамура поднял рукоять кирки над его головой и, сильно размахнувшись, врезал корейцу по шее. Кончил он тем, что на отмашке ударил охранника рукояткой по скуле, после чего Варан упал на одно колено. Накамура заорал на него по-японски, швырнул рукоятку ему в голову, вернулся к Дорриго Эвансу и отдал поклон. Сам того не желая, Дорриго Эванс поклонился в ответ. Накамура тихо заговорил. Фукухара переводил для австралийского полковника, объяснив, что охранник понес кару за неуважение к австралийскому полковнику, и теперь наказание узника может быть продолжено.
Варан опять поднялся, подхватил рукоятку кирки, прошел, пошатываясь, несколько шагов до Смугляка Гардинера, утвердился на ногах, потом высоко поднял деревяшку и с вновь обретенным рвением обрушил ее на спину узника. Смугляк Гардинер упал на колени, и, пока собирался с силами, чтобы встать, Варан ударил его ногой прямо в лицо.
Когда австралиец-полковник снова принялся возражать, Накамура взмахнул рукой, отсылая переводчика прочь. И заметил устало:
– Это не вопрос провинности.
Движения Смугляка Гардинера уже утратили грацию, когда его истощенное голое тело пыталось оправиться, подобраться и опять вовремя сделать движение, защищаясь от следующего удара. Все чаще и чаще узник запаздывал. Когда он отступил, удар бамбуковой палки охранника настиг его, попав прямо по скуле. Голова дернулась в сторону, Смугляк ойкнул, отшатнулся, старясь не упасть, но тело его уже вышло из послушания. Он оступился и упал на землю.
Пока охранники по очереди пинали Гардинера ногами, Накамура бормотал хайку Басё. Фукухара вопросительно взглянул на него.
– Да, – кивнул Накамура. – Скажи ему.
Фукухара продолжал таращиться.
– Он любит поэзию, – сказал Накамура.
– Это превосходно звучит на японском, – заметил в ответ Фукухара.
– Скажи ему.
– На английском у меня думать не выходит.
– Скажи ему.
Оглаживая рукой брюки, Фукухара обратился к австралийцу. Он вытянулся в струнку, так что шея его стала казаться еще длиннее, и продекламировал свой собственный перевод:
Мир скорби и боли…
Когда расцветает сакура,
Он пышнее цветет.
22
Дорриго Эванс взглянул на Накамуру, который яростно расчесывал себе бедро. И понял Дорриго Эванс: во имя того, чтобы железная дорога была построена, железная дорога, что в тот самый миг была единственной причиной чудовищных страданий сотен тысяч людей, – во имя бессмысленной линии насыпей, просек и трупов, выдолбленной земли, напластований грязи, взорванных скал и еще большего числа трупов, бамбуковых эстакад, шатающихся мостов, тиковых шпал и еще новых и новых трупов, бесчисленных крепежных костылей и непоколебимых рельсовых путей, и трупов за трупами трупов за трупами трупов за трупами – во имя того, чтобы существовала такая железная дорога, понял он, и должен был понести наказание Смугляк Гардинер. В тот момент он балдел от ужасной воли Накамуры (балдел от нее даже больше, чем погружался в отчаяние от избиения Смугляка Гардинера): угрюмая сила, праведное следование кодексу чести, не допускающее никаких сомнений. Ведь в самом себе Дорриго Эванс не смог бы отыскать равной жизненной силы, способной бросить ей вызов.
Этот человек с застывшим лицом, в потрепанной форменной рубашке аскета, человек, только что палкой отделавший Варана, человек, пролаявший приказы, которые только что отдал, этот человек, Накамура, больше не казался Дорриго Эвансу непонятным, но человечным офицером, с кем он прошлой ночью играл в карты, жестким, но практичным командиром, с кем он еще утром торговался по поводу человеческих жизней, нет, он казался ввергающей в ужас силой, которая захватывает отдельных людей, группы, народы, гнет и сминает их против их природы, против их воли, с беспечным фатализмом уничтожая все на своем пути.
Варан нагнулся и подхватил Смугляка Гардинера, как делают пожарные: взвалил его на плечо, а потом помог снова встать на ноги. Последовала неловкая заминка, как будто избиение закончилось, но стоило Смугляку обрести равновесие, как три охранника принялись снова охаживать его бамбуковыми палками и рукояткой кирки, пока узник снова не рухнул. Так избиение пошло по новому кругу: побои, падение, пинки и тычки, чтоб стоял, чтобы опять бить.
И глядя на это (пока Варан в очередной раз поднимал Смугляка Гардинера, чтобы потом снова свалить его с ног побоями), Дорриго Эванс чувствовал, будто жуткая дрожь сотрясает землю, и все в них сущее не может не отзываться дрожащей дробью в такт. И эта зловещая барабанная дробь была истиной этой жизни.
– Это должно прекратиться, – говорил Дорриго Эванс. – Это ошибка. Он болен. Это очень больной человек.
Его слова не были даже доводом, впрочем, Накамура просто поднял руку и заговорил с ним иным, любезным голосом.
– Майор Накамура говорить, у него есть немного хинина в запасе, – переводил Фукухара. – Помогать больным работать. Император даст повеление на это, это нужно железной дороге.
И барабанная дробь зазвучала вновь – все громче и громче.
Дорриго Эванс понимал, что Накамура старался помочь, но ничего не может поделать с избиением, которое ведется по его же приказу. Хинин поможет другим. Накамура может помочь тем, кому он может помочь, и хинин может помочь ему помочь им. Но он не может прекратить барабанную дробь. Не может помочь Смугляку Гардинеру. Этого требовала железная дорога. Накамура это понимал. Дорриго Эванс вынужден был с этим смириться. У него тоже была доля в этой железной дороге. У Накамуры была доля. У Смугляка Гардинера была доля, и на его долю должно было выпасть зверское избиение, а всем им – каждому на свой лад – пришлось отозваться на эту жуткую барабанную дробь.
Судорожные движения тела Смугляка Гардинера, его рук и ног, когда он пытался защитить себя, были для охранников просто естественными препятствиями вроде дождя, бамбука или камня, на которые не следовало обращать внимания – только вырубать или крушить. Лишь когда он перестал бороться, охранники прекратили, наконец, ставить его на ноги, крики узника сменились долгим, протяжным хрипом, точно из вспоротых огнем кузнечных мехов, и угрюмая их работа сбавила темп до более умеренного, подобающего природе ручного труда.
Пока Дорриго Эванс глядел, внутри его что-то происходило. Вот оно: три сотни мужчин глазеют, как трое изничтожают человека, которого они знают, и все ж ничего не делают. Они и дальше будут глазеть и пальцем не шевельнут. Так или иначе, они дали согласие на то, что творилось, держали ритм с барабанной дробью, и Дорриго был первым среди них, тем, кто появился слишком поздно, сделал слишком мало, а теперь еще и согласился с тем, что происходит. Он не понимал, как так получилось, понимал только, что – получилось.
На секунду ему подумалось, что он постиг истину наводящего страх мира, в котором невозможно избавиться от ужаса, в котором насилие неизбывно, великую и единственную истину, более великую, чем порожденные ею цивилизации, чем любое из божеств, которым поклонялся человек, ибо она и была единственным подлинным богом. Выходило, будто человек только для того и существовал, чтобы передавать насилие по наследству, обеспечивая вечность его владычества. Ведь мир не менялся, насилие всегда существовало, существует сейчас и никогда не будет искоренено, люди будут находить смерть от сапога, кулака и зверства других людей до скончания времен: вся человеческая история – это история насилия.
Но столь прочувствованные мысли были слишком чуждыми и гнетущими, чтоб их удерживать: они недолго потрепыхались в сознании Дорриго Эванса и улетучились. За его спиной Накамура шагал прочь. Мысли японского офицера были тоже путаными и слишком тревожащими, чтобы извлечь из них смысл, и того меньше – удерживать их в голове. Их место заняли другие, более ободряющие, утешительные представления о долге, императоре, японской нации, а также непосредственные практические заботы завтрашнего строительства железной дороги, и снова, будто мышка в крутящемся колесе, сознание Накамуры вернулось к послушному исполнению предназначенной ему роли.
Десяти минут не прошло, а он уже совершенно забыл об избиении, и только спустя час, когда опять проходил мимо плаца и увидел все еще стоящих строем заключенных, понял, что экзекуция не закончилась. Еще два охранника держали штормовые лампы, освещая место действия, поскольку уже наступила ночь, узник каким-то образом растерял последние прикрывавшие его лохмотья и был голый, а форменная одежда трех охранников, приводивших наказание в исполнение, потемнела от дождя, грязи и крови. Узник уже не помышлял о сопротивлении или уклонении от ударов, а пассивно, словно мешок с мякиной, переносил избиение. Когда охранники не били его палками, они пинали его ногами по кругу, словно старый мяч. К тому времени он уже не выглядел человеком, а так, чем-то ущербным и неестественным.
Накамура предпочел бы, чтоб избиение было прекращено некоторое время назад, но, похоже, лучше было не вмешиваться. Подкрепленный тремя таблетками сябу, он отправился на поиски капрала Томокавы, чтобы отправить того в речной лагерь купить бутылку меконгского виски у тайского торговца на реке. «Немного сябу и виски, – думал Накамура, – это то что нужно».
А барабанная дробь продолжалась, и когда другие охранники выдыхались и останавливались, Варан все равно продолжал молотить Смугляка Гардинера рукояткой кирки – старательно, послушно, ритмично.
И для его барабанной дроби мог быть лишь один конец.
23
Смугляк Гардинер открыл глаза и моргнул. На лицо падали капли дождя. Он упирался руками в грязь, но они утопали в ней все глубже. Он плавал в дерьме. Попробовал снова подняться на ноги. Ничего не вышло. Он плавал в еще большем дерьме. Попробовал свернуться калачиком, чтоб защититься. Бесполезно, он только снова утоп в какой-то мерзкой дыре. Когда он закрывал глаза, то возвращался туда, где его били. Когда открывал, тонул в дерьме, стараясь держаться на плаву, пытаясь выбраться. Было до того скользко и темно, что он никак не мог отыскать, на что опереться, а когда отыскал, не нашел сил выбраться. Тело уже не было помощником. Оно отзывалось только на пинки и удары, которые крутили его как угодно. Он и понятия не имел, долго ли там находился. Порой приходило в голову, что, похоже, вечно. А то вдруг казалось, что вовсе нисколько времени. Раз услышал, как его зовет мать. Было трудно дышать. Ощутил еще больше мягких дождинок, увидел, как поверх бурой грязи разлилось ярко-красное масло, услышал, как снова позвала мама, но трудно было разобрать слова: то ли она звала его домой, то ли это было море? Был мир, и был он, а нить, соединявшая их, растягивалась и растягивалась, он пробовал подтянуться по этой нити, отчаянно старался протащить себя обратно домой, куда звала его мать. Попробовал позвать ее, но мозги побежали у него изо рта длинной-длинной рекой – к морю. Он опять моргнул. Обезьяна завизжала, ишь, белозубая. Над хребтом – улыбающаяся луна. Ничто не держит, и он тонет. Он слышал море. «Нет, – произнес он или подумал, что произнес. – Нет, не море. Нет! Нет!»
24
Нашли его поздно ночью. Он плавал вниз головой в «бендзе», длинной глубокой канаве размытого дождем дерьма, которая служила общим туалетом. Каким-то образом он дотащился туда из лазарета, куда его отнесли с переломанным телом, когда избиение наконец закончилось. Предположили, что, пытаясь присесть, Смугляк потерял равновесие и свалился. И, не имея сил выбраться, утонул.
– Срань всегда в сральнике, – буркнул Джимми Бигелоу, который сам вызвался спуститься на веревке в канаву, полную дерьма пополам с водой, чтобы вытащить труп. – Лады! – заорал он державшим веревку наверху, когда оказался по бедра в мерзкой жиже. – Лады!
Обвязывая труп второй веревкой, он разговаривал с ним:
– Эх ты, Смугляк, глупое мудило гребаное. Ты что, не мог на койке отосраться, как все другие болявщики? Ты что, не мог гребаное их одеяло сложить, как положено?
Когда тело Смугляка Гардинера подняли, Джимми Бигелоу бегло оглядел его в свете керосиновой лампы. Сплошь покрытое личинками, оно было до того избито, раздроблено, вымарано, до того грязно и поломано, что на секунду ему показалось: не может быть, чтоб это он был.
Тело отнесли в лазарет. Баранья Голова Мортон, взяв жестяную канистру воды своими руками шахтера, такими жесткими, такими нежными, смыл с почерневшего тела всю мерзость и приготовил его к погребению на следующий день.
То был подходящий денек, чтобы умереть. Не потому, что день выдался какой-то особый, а потому, что не было в нем ничего необычного, теперь каждый день был подходящим для смерти, и на единственный донимавший их вопрос: кто может оказаться следующим, – ответ был дан. И чувство признательности, что им оказался кто-то другой, подтачивало их изнутри, где-то в кишках наряду с голодом, страхом и одиночеством, пока вопрос не возвращался, посвежевший, обновленный, неоспоримый. И единственный ответ, который они могли на него дать, был таков: они стоят друг за друга. Для них – с тех пор и навсегда – не могло быть никаких «я» или «меня», только «мы» и «нас».
25
На следующее утро Петух Макнис рылся в вещмешке в поисках своей книжки «Майн кампф», чтобы начать день десятиминуткой по заучиванию наизусть. Он проснулся среди ночи, терзаемый всего одной мыслью: если бы он вышел вперед и признался, что идея слинять с работы принадлежала ему, Гардинер бы не погиб. Но, рассудил он, поступи он так, наверняка сам бы сгинул вместо него. Или нет. А может, оба сгинули бы. Он убеждал себя, что с этими японцами ничего не угадаешь. И вновь уговорил себя, что Гардинер в любом случае был обречен – как старшой по бригаде и как больной.
Когда днем раньше Петух Макнис стоял на той просеке, когда японцы потребовали, чтобы виновные заключенные вышли вперед, громче всего у него в мозгу раздавался не рев японцев, а смех Гардинера после того, как Петух был пойман за руку, которой взялся за яичную скорлупу. В момент, когда Петух мог бы сделать шаг вперед, он только о том и мог думать, что о почерневшем утином яйце, которое Гардинер у него украл, да о яичной скорлупе, которую тот использовал, чтобы выставить его на посмешище. Унижение предыдущего утра, учиненное руками Гардинера, по-прежнему вызывало в нем более тягостное ощущение, чем позднее воспоминание о том, как Гардинера избивали. «Нет, – думал Петух Макнис, – такого человека он не выручил бы». Но и смерти ему он не желал.
– Нет. Этого я не желал, – бормотал он про себя. – Не желал.
Посасывая свою рыжеватую бородку, он нащупал на дне вещмешка котелок, потом сырые вогнутые обложки своей книжки «Майн кампф». Он уже собирался вытащить книжку, когда рука его прошлась по парадной форменной рубашке, которую ему удалось пронести в сохранности через все свои беды. Петух всегда держал ее аккуратно сложенной и плоской, но на этот раз что-то выпирало из нее. Оставив книгу, он пощупал вокруг и вытащил из вещмешка утиное яйцо. Нижняя губа вывалилась у него изо рта. Облегчение, которое он ощутил, обнаружив яйцо, тут же сменилось ужасом, который было не выразить словами. Петух быстро сунул яйцо обратно в вещмешок, как какую-нибудь наипостыднейшую вещицу, которую нужно убрать с чужих глаз, и достал «Майн кампф».
Сколько он ни старался, ни слова из нее запомнить не смог.
26
Спустя десятилетия Джимми Бигелоу будет требовать от своих детей, чтобы они всегда складывали одежду именно так: складкой только наружу. И будет открывать ящики комода в их хлипком домике на окраине Хобарта, убеждаясь, что складки наружу и дети в безопасности. Он никогда не ударит и не шлепнет их за то, что они не сложили одежду складкой наружу. А будет умолять, уговаривать, будет требовать и под конец, отчаявшись, сам будет разворачивать и перекладывать одежду детей, а они будут стоять рядом в нервном ожидании. Им будет владеть какой-то безымянный страх, объяснить который он не в силах. Дети тоже пронесут до конца жизни эту сумятицу из любви и страха, которая шла дальше открывания и закрывания ящиков, дальше отчаяния и бормотания отца. Он знал, что им не понять. Но разве они не понимали? Как они могли не знать? То, что требовалось понять, было настолько очевидно. Никогда не угадаешь, когда все может измениться: чье-то настроение, чье-то решение, чье-то одеяло.
Чья-то жизнь.
Они ничего этого не знали. Только знали, что, как бы они ни набедокурили, отец их никогда не ударит. В самом худшем случае перебросит через колено, взметнет руку, да так и будет держать ее в воздухе нависшей над попкой. Иногда они через его ногу чувствовали, как отца изнутри бьет дрожь. Украдкой бросив взгляд вверх, они видели, как трясется у него рука, как слезы наворачиваются ему на глаза. Откуда им было знать, что отец отчаянно старается защитить их от неожиданного тычка ружейного приклада в их нежные детские щеки, предостеречь их от ужасов, которые этот жестокий мир готов обрушить на нерадивых, неблагоразумных и неподготовленных, – подготовить их ко всему тому, к чему никто и никогда не в состоянии быть готовым? Они же знали только одно: отец никогда не сделает им больно.
Пока тело отца, дрожа, моталось туда-сюда сквозь время, дети понимали, что он имеет в виду, говоря: «Лады», – и неожиданно спихивает с колена и снова ставит на ноги. Отводя взгляд, махнет поднятой рукой, мол, пошли вон.
– Вот так-то. Лады? Только. Только в следующий раз сложите складкой наружу. Наружу. Всегда наружу. Лады?
И они побегут на улицу под яркий свет солнца.
Наверное, рассуждал Джимми Бигелоу, он не наверстал как следовало бы время или пространство для любви. А спрятал ее в себе, и она упорхнула прочь. Наверное, он как-то выбрал (почему – он не смог бы объяснить) предсказуемый род занятий взамен дикого кружения любви, складывание одеяла взамен раскрытия сомкнутых рук.
Но иногда любовь оказывалась на месте: стоило выглянуть в окно и увидеть, как вскидывает глазенки малыш Джоди и машет ему ручкой, расплываясь в улыбке до ушей, ему странно было видеть любовь, играющую на заднем дворе, поросшем бурой травой, под алмазной струей дождевальной установки: он потрясенно понимал, что ему повезло дожить и познать это, любить и быть любимым. И он будет глядеть, как играют во дворе его дети под солнцем. Пристыженный. Пораженный. Солнечно было всегда.
27
А что же с той Дорогой? После того как мечта о всемирной японской империи рассыпалась радиоактивной пылью, у железной дороги не осталось ни цели, ни опоры. Японских инженеров и охранников, которые несли за нее ответственность, посадили в тюрьму или репатриировали, рабов, тех, что оставались на обслуживании той Дороги, выпустили на волю. Уже через несколько недель после окончания войны той Дороге пришел конец. Тайцы ее забросили, англичане разобрали, местные жители распродали.
Еще через некоторое время та Дорога стала кривиться и коробиться. Насыпи осыпались, эстакады и мосты смыло водой, а просеки заросли. Разруха преобразилась. Туда, где когда-то царствовала смерть, вернулась жизнь.
Та Дорога радовалась дождю и солнцу. На местах массовых захоронений прорастали семена, меж черепов, берцовых костей и сломанных рукояток тянулись ростки, стебли поднимались рядом с крепежными костылями и ключицами, усики обвивали тиковые шпалы и большие и малые берцовые кости, лопатки, позвоночники и тазобедренные кости.
Та Дорога радовалась, когда зарастали насыпи, для которых рабы возили на лодках глину и камни. Она радовалась термитам, когда те сгрызали дерево рухнувших мостов, которое рабы рубили, несли и водружали наверху. Она радовалась ржавчине на железнодорожных рельсах, которые рабы, выстроившись длинной цепочкой, носили на плечах. Она радовалась гниению и разрушению.
Под конец только и осталось, что жара да дождевые тучи, насекомые с птицами да животные, а еще растения, а им, несведущим, было все равно. Человечество – это лишь часть множества, в котором каждая составляющая жаждет жить, и высшей формой существования является свобода: человеку быть человеком, облаку – облаком, бамбуку – бамбуком.
Пройдут десятилетия. Несколько коротких участков расчистят те, кто считает, будто память имеет смысл, только если ее со временем преобразовать в нелепо воскрешенное вроде ног без остального тела: туристические достопримечательности, священные достопримечательности, национальные достопримечательности.
Ведь та Дорога разрушилась, как рушатся в конце концов все дороги, она была совсем ни к чему, и ничего от нее не осталось. Люди постоянно ищут смысл и надежды, но анналы прошлого – это всего лишь вымаранный в грязи рассказ о хаосе.
И о той колоссальной прорухе, безграничной и похороненной, которую далеко-далеко протянули сквозь плотные, непрерывные джунгли. Об имперских замыслах и делах людей, от которых осталась одна лишь высокая трава.