Узкая дорога на дальний север

Флэнаган Ричард

IV

 

 

1

Вороны, осыпавшие, будто зернышки кунжута, щербатый верх Сидзюку Расемон, которых вспугнул брошенный в них камень, взлетели над Токио, точнее, над пеплом его прошлого. Внизу, под их хлопающими крыльями, город едва ли существовал. Не так давно те же вороны пировали на черных трупах, которых было полным-полно в объятом огнем городе. Теперь же они пролетали над обширной обугленной, развороченной равниной, по причудливым лабиринтам которой бродили вдовы и сироты, разбитые и хромые бывшие солдаты, безумные, умирающие и отчаявшиеся, время от времени на их пути возникал какой-нибудь джип с американской солдатней. В ту горькую зиму 1946 года восстановление ограничивалось палатками, шалашиками и укрытиями из кровельного железа, в которых ютились те, кому повезло больше других, что до остальных, то им приходилось довольствоваться подземками, железнодорожными вокзалами или норами и пещерами в кучах щебня.

Человек, бросивший камень в ворон, Тендзи Накамура, в прошлом майор 2-го железнодорожного полка Имперской японской армии, прятался от холодного проливного дождя под ненадежной аркой, которую случай и кое-какое намеренное рытье образовали над переулком из упавших балок и развалин разбомбленных зданий. Местные жители, кому приходилось проходить туда и обратно через рожденный хаосом туннель в опустошенный район увеселений, носивший название Синдзюку, называли проход Синдзюку Расемон, словно эта груда обломков была большими воротами в их великий город. Лисы, крысы, проститутки и воры составляли основную часть обитателей Синдзюку Расемон, они жили в своих логовах, норах и полуобвалившихся комнатах. Гора Фудзи, которую Накамура мог рассмотреть даже из этих кривых ворот, вновь вознеслась над их миром, как это было полтора века назад, когда ее изобразил великий Хокусай, ее опять было видно всю, вечно изменчивую и неизменную, недвижимую и бессмертную.

Вот только мир, над которым теперь высилась Фудзи, был свиреп и беспощаден, люди умирали в нем каждый день, но были вынуждены продолжать жить. На улицах было полно людей, потерявших рассудок от касутори, дешевого смертельного напитка, который избирали для себя голодающие или отчаявшиеся, или от сябу, украденного с армейских складов, или от того и другого. Нищета Накамуры покончила с его привычкой к сябу, и он был решительно настроен к ней не возвращаться. По просевшим полосам земли, которые когда-то были дорогами, бродили голодные собаки, сбивавшиеся в большие и грозные стаи, еще более голодные дети выходили на улицы, занимаясь карманными кражами, попрошайничеством и сводничеством.

«Волки – все до единого», – подумал Накамура.

Своими медлительными взглядами и порывистыми движениями эти детишки несли в себе что-то разом уязвимое и угрожающее, перед чем Накамура испытывал необъяснимый страх. Истощенные, они выглядели лет на шесть-семь, но чаще всего были уже подростками. Женщины продавали себя повсюду, очень немногие довольствовались незапятнанной честью и нищетой, отказываясь ублажать американских демонов. Большинство же наслаждалось достатком, становясь панпанутками. Как-то раз, проведя ночь с такой женщиной, Накамура вдруг разозлился на то, чем она зарабатывала себе на хлеб и в чем он видел теперь отражение собственной жизни, и спросил, как смеет она якшаться с американцами. Та, держа в накрашенных улыбающихся губах только что прикуренную сигарету, ответила ему вопросом:

– А разве не все мы сейчас панпанутки?

С тех пор как два с половиной месяца назад Накамура демобилизовался, он жил среди таких вот превратившихся в руины людей и мест, в их среде он был никем и ничем – и довольствовался этим. Вооружен он был одной только фомкой, которая служила как средством, с помощью которого он обеспечивал свое ненадежное существование, так и оружием самозащиты, на котором он каждые несколько минут давил еще и несколько вшей, перебравшихся на железку с его зудящего тела. С помощью фомки он выворачивал обломки деревянных рам из лежавших в руинах домов, выковыривал их из ила, грязи и пепла того, что некогда было Токио, старательно разламывал их на дрова и продавал угольщику, который жег древесный уголь. Оказавшись среди обугленных останков некогда великой столицы империи, Накамура думал только о том, где бы отыскать немного соевого супа или чашку риса. Время от времени такие поиски приносили негаданную удачу: днем раньше он наковырял из глубины щебня немного затхлых желудей, от которых отказались даже крысы. Впрочем, после этого он до сих пор больше ничего не ел.

Чтобы отвлечь мысли от голода, Накамура подобрал с земли затоптанную газету. Напечатали ее несколько дней назад, и он сумел пробежать несколько статей, не вникая ни в единое слово, пока одна статья вдруг не привлекла его внимания, да так, что мозги едва не закипели. Прочел внимательно, безнадежно. В ней говорилось об выданных американцами ордерах на арест еще большего числа тех, кто служил в лагерях для военнопленных, на предмет выяснения их возможного участия в военных преступлениях. Заметка заканчивалась перечнем имен разыскиваемых подозреваемых, и где-то в середине списка он обнаружил то, чего так долго с ужасом ожидал: рядом с его фамилией значилось: «возможный военный преступник класса Б».

Накамура принялся чесаться. Он не был военным преступником, тем не менее американцы, которые и были настоящими военными преступниками, если б могли, казнили его, состряпав ложь из его жизни. В нем закипела ярость. Но в основе его гнева, врывавшегося в его повседневные мысли о выживании, лежал тупой, неизбывный страх животного, чуящего, что судьба идет по его следу. Ведь Накамура был наслышан, как американцы, чьи неуклюжие громогласные фигуры мерещились ему повсюду, охотятся за теми, кого считают военными преступниками, как сопутствовала им в этой охоте зловещая удача, как среди первых в их списках числились те, кто имел хоть какое-то отношение к военнопленным. Сам он был решительно настроен выжить, не попасться и не подвергнуться казни, поскольку этого требовала от него честь. Зуд делался нестерпимым, он залез рукой в штаны и только что не рвал себе пах. Вытащил рукой паршивый клубок из кожи, волос и вшей и швырнул его на землю.

В ожидании, пока улучшится погода, Накамура бегал пальцами вверх-вниз по потертой зеленой краске фомки, давя немногих вшей, все еще сидевших у него между пальцами и на самой железяке. И обдумывал свое положение: подворовывать дровишки – негодный способ выжить, его фомка уже лишилась половинки зуба с того конца, где гвоздодер, к тому же лицо с одной стороны саднило от удара какой-то зазубренной балки, неожиданно придавившей его два дня назад, ужасный холод, которого невозможно было избежать, вгонял его в еще больший голод, а теперь еще и американцы за ним охотятся. Глянув еще раз на свою фамилию в газетном списке, Накамура с ужасом уразумел, что американцы ведут на него охоту по меньшей мере уже несколько дней: методично исследуя все версии, избавляясь от ложных следов, выведывая у других, – и с каждым часом подбираются все ближе к нему, а он все ближе становится к смерти на виселице. Накамура понял: чтобы выжить, надо что-то предпринять, а это значит, что теперь придется быть готовым сделать что угодно. Но затем настрой на борьбу сменился полнейшей безнадежностью и ощущением краха. Что он мог поделать? Что? Если следовать велению чести, думал Накамура, следовало бы поступить, как другие, и покончить с собой.

И в тот самый момент, когда Накамура решил взять судьбу в собственные руки и умереть с честью, он услышал наверху сдавленные крики. Все его существо наполнилось ненасытным любопытством: что же это за крики? – как будто делать что-нибудь (что угодно) было лучше, чем ломать голову над своей несчастной судьбой.

Он на четвереньках выполз из своего убежища, встал под дождем на ноги и медленно повел головой, старательно вслушиваясь. Потом услышал, как зашипела какая-то женщина. Звук шел откуда-то сверху, с горы щебня, которая образовала левую сторону Расемона.

Пробираясь по щебню как можно тише, Накамура взбирался вверх по большой куче кирпича и разбитых строений, которые образовывали левое крыло арочного прохода, крепко сжимая в кулаке свою фомку. Добрался до небольшой дыры в щебенке размером с кулак. Через нее увидел остатки разбомбленной комнаты, освещенной через проем в том месте, где должна была находиться верхняя часть противоположной стены. Накамура разглядел, что комната, видимо, когда-то была аккуратным и приятным гнездышком, но теперь одни лишь обои в хризантемах оставались зримым свидетельством былого, да и те покрылись толстым слоем пыли и сажи, и комната, на взгляд Накамуры, превратилась в нечто вроде звериного логова. Из остатков трухлявых татами и нескольких подушек была сооружена кровать, а возле стоял столик на трех ножках (вместо четвертой его подпирали битые кирпичи), на котором возвышалось грязное зеркало.

Вновь послышалось женское шипение, уже совсем близко, и, нагнувшись в направлении женского голоса, Накамура смог разглядеть дальний угол комнаты. Там стояли панпанутка и молодой парень лет где-то шестнадцати-семнадцати, державший в руке длинный кухонный нож. У их ног лежало тело американского военного в форме, которому совсем недавно перерезали глотку, так что из раны до сих пор слабо текла кровь. Панпанутка выговаривала парню, спрашивая, зачем он убил американца, но печали в ее шипящем голосе не было, только недовольство.

Невидимый для их взглядов, Накамура быстро все это разглядел, но взгляд его привлекли не сама по себе драма и ее участники (это занимало его меньше всего), а то, что лежало на самодельном туалетном столике: два капустных вареника годза и плитка американского шоколада.

 

2

Накамура тихонько спустился от своего глазка и осторожно полез через верх Расемона и вокруг к пролому в стене. Когда он медленно поднял голову над оторванным листом кровельного железа, панпанутка обшаривала карманы убитого. Когда она перевернула тело американца набок, тот издал глухой стон. Девушка отпрянула, но, поняв, что это просто воздух вышел у покойника из легких, вновь занялась поисками в его одежде. Из заднего кармана достала рулончик американских долларов.

Но Накамура не мог оторвать глаз от вареников годза. Вспоминал, как они все время их ели, когда он служил в Маньчжоу-го, и думать о том не думали. Чувствовал, как рот наполняется слюной при воспоминании о тогдашних варениках и от доступности их сейчас.

Не в силах думать ни о чем другом, кроме того, как же хочется ему этих вареников годза, Накамура по-звериному подобрался и бросился через пролом. Вкатился в комнату, вскочил на ноги, размахивая ломиком. На миг все застыли, глядя друг на друга через тело убитого американца: панпанутка в дорогом цветастом платье, свободных брюках и черных лаковых босоножках с пачкой американских долларов в руках, парень с ножом и Накамура с фомкой.

Зарычав, парень бросился с ножом на Накамуру, и тот, чувствуя, как поднимается в нем дух прошлого, научившего его соединять страх со спокойствием, слегка присел, чтобы тверже держаться на ногах, и взмахнул ломиком, словно это был меч. Тот широкой дугой прошелся в воздухе и с мягким хлюпающим шлепком обрушился парню на голову. Этот звук – молотка, входящего в арбуз, как показалось Накамуре, – долго-долго висел в воздухе. И в ту же самую непонятную вечность, бывшую при том всего лишь мгновением, всякое порывистое движение парня вперед прекратилось. Накамуре почудилось, что время странным образом остановилось, прежде чем парень бесшумно рухнул на пол.

И Накамура, и панпанутка не издали ни звука. Хотя тело и билось в диких судорогах, оба поняли, что парень мертв. Хлынула кровь, судороги затихали, потом и вовсе прекратились, и Накамура заметил, как вши, охваченные внезапной паникой, замелькали вокруг неопрятно длинных косм парня. И остро почувствовал, как комнату наполняет вызывающий озноб запах сырой пыли.

Панпанутка принялась хныкать. Накамура сделал два шага к трехногому столику и запихнул сразу оба вареника годза в свой наполнившийся слюной рот. Жадно заглатывая их, он не сводил глаз с девицы. У него возникла новая мысль. Используя вместо слов фомку, он указал на пачку долларов в руке панпанутки. Трясущейся рукой та отдала их ему. Накамура сунул деньги в карман, а потом кончиком вытянутой фомки задрал край ее цветастого платья. Девица медленно перевела взгляд с фомки на его глаза, затем поклонилась и сделала шаг назад. И начала раздеваться.

Голая, она оказалась кривоногой. Неаппетитно тощие бедра были усыпаны маленькими желтоватыми язвочками. Шелковистые волосы между ног резко выделялись на фоне шелушащейся белой кожи под ними. Груди у нее все еще были скорее опухлостями, нежели грудью, а кожа имела болезненный цвет. Накамура уже чуял ее запах, немытой, потной, словно корова в стойле в конце зимы.

Она подошла к колченогому туалетному столику и легла на неопрятный татами, воздев к нему ноги. Теперь он и дыхание ее слышал: резкое и частое пыханье. Она вызывала у него отвращение, эта шлюха, продававшая себя американским демонам, а теперь предлагавшая ему свое мерзкое, измаранное тело. Он подобрал одежду панпанутки, положил в карман шоколад и пошел выбираться вон из этой пещеры. Остановился на минутку и глянул на два трупа.

Американец был уже никакой. У парня-японца все лицо в прыщах. «Слишком много пришлось убивать», – подумал Накамура. Может, следовало бы испытывать угрызения совести, чувствовать вину, поначалу в Маньчжоу-го так и было. Но вскоре мертвые утратили обличье. Он силился вспомнить хоть кого-то из них. «Мертвые и есть мертвые, – думал он, – только и всего». Все-таки – два трупа и один из них американец… беда его ждет, если не будет осторожен, ведь он уже и так в розыске.

Стараясь не наступить в большую лужу темной крови, Накамура склонился над американцем. От того пахло ДДТ, которым избавляли от вшей Накамуру, когда он демобилизовался. Было ощущение, будто американец принадлежал к какому-то иному виду, до того он был велик и до того странно выглядел. Австралийцы в джунглях не были нисколько не похожи на этого чересчур мертвого великана-американца.

Тщательно остерегаясь касаться трупа, он ловко засунул один конец ломика в полусжатый кулак американца и положил фомку ему на грудь. Потом, подумав, протащил ломик по ладони покойника, сильно давя тому на пальцы, и бросил его в лужу крови. Пока панпанутка не объявится и будет держать рот на замке, американцы и полиция придут к признанию очевидного: гомик попытался натянуть американца, вспыхнула драка, и оба расстались с жизнью.

С этим Накамура повернулся, подтянулся к пролому на высоте груди, который служил входом в это логово, когда услышал, как панпанутка поднялась с постели. Он не обращал на нее никакого внимания, пока не почувствовал, что она старается ухватить его за колени. Вырываясь, он пару раз лягнул ее хорошенько, и девица отлетела, растянувшись прямо на трупе американца.

Уже соскальзывая по щебню снаружи, Накамура услышал за спиной ее крики. Обернувшись, увидел, как панпанутка, закрывая руками свои вымазанные в крови маленькие грудки, кричала что-то про то, как американец ее изнасиловал, как прибежал ее брат и просто пытался ее защитить. На самом деле Накамура не слушал ее болтовню, даже и не думал пытаться. Он подобрался обратно к пролому, схватил девицу за плечо и поднял кирпич над ее плаксивой головой.

– Забудь об этом, – произнес Накамура. – Забудь его, забудь своего брата и меня забудь. – Девица завыла еще громче. Он ткнул кирпичом ей в губы и сердито предупредил: – Жить будешь, если забудешь.

Толкнул ее обратно в пролом, карабкаясь, спустился с Синдзюку Расемон и направился в город.

За пятьдесят американских долларов, украденных у панпанутки, он смог купить себе подложные документы. На деньги, которые выручил, продав ее одежду другой панпанутке, купил билет на поезд в Кобе. И вот ехал в вагоне третьего класса, в котором были выбиты все стекла, сквозь дикую зимнюю ночь, оставляя подальше позади свое прошлое бывшего полкового майора Тендзи Накамуры и въезжая в будущее как бывший рядовой ИЯА Йошио Кимура.

В Кобе дела обстояли не лучше, чем в Токио. И этот город тоже – сплошные воронки и грязь, горы кирпича и стали, перекрученной, словно проволока, и японцы, тараканами ползающие вокруг в этой неразберихе. Но Накамура чувствовал: он проложил нужное ему расстояние между собой и мертвым американцем с мертвым парнем. Несколько месяцев он только и знал, что сосать лапу, перебиваясь мелким воровством и приторговывая на черном рынке. Но никогда не чувствовал себя в безопасности. Один раз ему показалось, что он узнал издали долговязого австралийского офицера из одного из лагерей для военнопленных. Накамуру охватил такой страх, что еще неделю спустя если он и решался выбираться на улицу, то только ночью.

Он взялся пристальнее следить за процессами по военным преступлениям. Прочел, как одного японского солдата, который избил какого-то пленного, несколько раз совершавшего побеги, признали виновным и повесили как военного преступника. Такое никак не укладывалось в сознании Накамуры.

Один раз избил?

Он сам, служа в японской армии, бил всегда, и в том состоял его долг: бить других солдат. Да что говорить, когда он проходил подготовку, из него два раза дух вышибали, а однажды повредили барабанную перепонку. Его лупили дубинкой по ягодицам за выказанный «недостаточный энтузиазм» при стирке нижнего белья командира. Три офицера избили его до потери сознания, когда – еще новобранцем – он не расслышал приказа. Оставили на весь день стоять по стойке смирно на плацу, а когда он упал, трое навалились на него и метелили за неисполнение приказа, пока он не потерял сознания.

Так как же всего одно избиение превращает человека в военного преступника? И что такое военнопленный? Разве Полевой устав не определяет, что взятый в плен офицер должен покончить с собой? Что такое какой-то пленный? Ничто, вот что. Человек без стыда, человек без чести. Не человек вовсе.

Один раз избил?

Он был хорошим офицером, и некоторые офицеры упрекали его за то, что за большинство нарушений дисциплины он наказывал всего лишь пощечинами.

«Вы чересчур добросердечны, – припомнил он, как пенял ему полковник Кота после того, как Накамура надавал по физии капралу Томокаве за какой-то проступок. – Какая-то пощечина за такое? Я бы отлупил его так, что он бы век не забыл».

И после этого Накамуре хотелось орать в ясное небо над Кобе: «Что такое военнопленный? Что?»

 

3

Чхой Санг-мин сидел в темноте на бамбуковой табуретке – роскошь, позволенная ему, как приговоренному. Слышал он, что какие-то бывшие военнопленные попросту выкинули Ким Ли с верхнего этажа борделя в Бангкоке, обнаружив его там. По его мнению, это было оправданно и разумно. Он надеялся, что Ким Ли плевал на них, когда его бросили на погибель. Ким Ли был охранником, как и он, он убивал пленных, а когда война закончилась, они убили его. Это представлялось совершенно понятным, не то что его собственное положение, где ничего не поймешь. У него вызывало отвращение лицемерие австралийцев, рядящих свою месть в обряды правосудия. В душе он понимал, что они все время и его хотели убить – так к чему все это притворство?

У него не было часов, ни наручных, ни стенных. Одна интуиция могла ему подсказать, как долго может тянуться эта ночь. Но интуиция, похоже, уже не работает. Ночь тянулась нескончаемо, и тем не менее она уже убегала прочь. Тюрьму Чанги заперли на ночь, наверное, часа два назад. Если бы его это занимало, он, может, и вычислил бы, что уже около полуночи. Но это его не занимало, как, впрочем, и ничто другое. Чхой Санг-мин затерялся где-то вне границ мысли. Его разум отбивал время между двумя чувствами. Одно – панический страх, что мог бы навалиться на него безумным ноющим кашлем и заставить еще раз судорожно мерить шагами камеру в тюрьме Чанги, пытаясь отыскать путь к побегу, чтобы обнаружить лишь то, что убежать никак не возможно – ни из камеры, ни от своей неминуемой смерти.

А затем разум его воспламенялся гневом – не на судьбу или невозможность побега, а на факт, который был для него мучительной пыткой. Поскольку он был взят в плен как японский военнослужащий, ему наверняка должны были бы причитаться его пятьдесят иен месячного жалованья, которого он в глаза не видел уже два года, прошедших с конца войны. Гнев его разжигался не арифметикой или жадностью, а побудительным мотивом, который к тому же был и ощущением несправедливости. Пятьдесят иен – единственная причина, почему он тут сидит. Почему же тогда он их не получает?

А поскольку в душе он понимал, что никогда больше никаких денег не получит, что пятьдесят иен – нелепость, все ж так или иначе их у него украли. Разум резко переключился опять на страх, и узник вновь принялся мерить шагами камеру, выстукивая пальцами стены, пробуя руками решетку в окне, дверь, толкая, притрагиваясь, выискивая выход, пока опять не осознал, что никакой побег невозможен. И разум снова переключился на гнев, который ощущал в себе бывший охранник, обделенный на свои пятьдесят иен.

Процесс его шел в австралийском военном суде и длился два дня. Не считая случаев, когда обвиняемый подвергался прямому допросу, все делопроизводство велось на английском, и он почти ничего не понимал. Под конец судья (мужчина с лицом, как задутая ветром свеча, и голосом, как у гробокопателя) в первый раз посмотрел прямо на Чхой Санг-мина и заговорил. Переводчик, который не отрывал глаз от шевелящихся губ судьи, шептал Чхой Санг-мину на ухо разрозненные части японских предложений.

«Вследствие… противоречивая природа, – шептал переводчик, – представленных свидетельств… форма письменных показаний… обвинение в участии в убийстве… сержант Австралийских имперских войск сержант Фрэнк Гардинер… снимается. – Толмач переключился на более обыденный тон и добавил: – Это добрая весть, очень добрая».

А потом опять вернулся к своему фрагментарному переводу:

«Обвинения… отдание приказа на убийство рядового Уота Куни… это поддерживается… так как наличествуют несколько других менее значимых обвинений… ненадлежащее обращение, в том числе лишение пищи и медикаментов, приведшее к страданиям, которых можно было избежать, и к смерти. Признан… признается виновным как военный преступник класса «Б»… вы будете… будет… будет подвергнут казни через повешение».

На этот раз толмач не добавил от себя никакого благоприятного толкования.

Были и еще слова, но больше осужденный ничего не слушал. Когда Чхой Санг-мина допрашивали в суде, он пытался объяснить, что он, сержант-кореец, никак не мог отдать приказ предать смерти заключенного, однако австралийский адвокат процитировал протокол допроса японского офицера (полковника Кота), показавшего, что он, сержант, и отдал. Показания Коты уже помогли осудить нескольких охранников из Кореи и Формозы, а еще Чхой Санг-мин слышал, что сам полковник позже был отпущен без обвинений. Чхой Санг-мин указал, что Куни уже не было в том лагере, когда якобы был отдан приказ о его казни. Но лагерные документы, путаные и неполные, никак не подтверждали, что это было так.

После вынесения приговора австралийский защитник, вялый человек с блестящими, влажными глазами, которые напоминали осужденному корейцу лезвия скальпеля, уговаривал его подать петицию о помиловании. Чхой Санг-мин уже примирился с мыслью сложить голову на чужбине и не видел смысла затягивать агонию. От внимания Чхой Санг-мина так же, как от других корейцев и формозцев, заключенных в Чанги, как военные преступники класса «Б» и класса «В», не ускользнуло, что победители-союзники, казалось, нередко освобождали офицеров со связями среди японской знати и делали тех, кто рангом пониже (вроде тех же охранников), козлами отпущения, которых и вешали. Чхой Санг-мин думал о майоре Накамуре, которого так и не арестовали и, без сомнения, никогда не арестуют, о полковнике Коте, которого в очередной раз выпустили на волю. Оба, наверное, работают на американцев где-нибудь.

– Все равно, – сказал Чхой Санг-мин.

– Что? – спросил защитник, бегая влажными глазами туда-сюда.

– Все равно, – повторил Чхой Санг-мин, демонстрируя этими словами свое фаталистическое отношение к жизни, но его защитник понял их как согласие на попытку предотвратить казнь и смягчить приговор. Адвокат подал петицию: жизнь и муки Чхой Санг-мина были продлены еще на четыре месяца.

Чхой Санг-мин замечал, как по-разному воспринимали свою судьбу все находившиеся в Чанги, как в соответствии с этим изобретали себе прошлое. Одни наотрез отвергали обвинения, но все равно были повешены или заключены в тюрьму на долгие сроки. Другие признавали вину, но отказывались признавать полномочия австралийских судов. Их тоже повесили или посадили – на сроки и подлиннее и покороче. Остальные отрицали свою вину, ссылаясь на то, что мелкой сошке вроде охранника или солдата невозможно было не признавать власть японской военной системы, того меньше – отказаться исполнить волю императора. С глазу на глаз они задавали простой вопрос. Если они и их действия были просто выражением воли императора, почему же тогда император все еще на свободе? Почему американцы поддерживают императора, но вешают их, бывших всего-навсего орудиями императора?

Но в душе все они знали, что императора не повесят никогда, а их повесят. Просто что неизбежно, то неизбежно: как люди, не признававшие вины, били, пытали и убивали во имя императора, так теперь и их следует во имя того же императора повесить. Их вешали заодно и так же скверно, как и тех, кто вину признавал, или тех, кто заявлял, что они ничего такого не совершали, и когда они один за другим повисали, провалившись в люки, ноги у них у всех дергались одинаково, дерьмо из задниц валилось одинаково, и их внезапно взбухшие пенисы одинаково исторгали мочу и семя.

За время процесса Чхой Санг-мин о многом получил представление: о Женевской конвенции, о порядке подчиненности, о японской военной структуре и так далее, – о чем до того не имел ни малейшего понятия. Он выяснил, что австралийцы, которых он боялся и ненавидел, на свой странный лад относились к нему с уважением, как к тому, кто совсем другой, чудовищу, которого они прозвали Вараном. И Чхой Санг-мин не без удовольствия узнал, до каких громадных размеров возвеличился он в их ненависти.

Ведь он чувствовал в австралийцах то же самое презрение к нему, какое, он знал, сидело в японцах. Он понял, что еще раз оказался ничтожеством, каким был в Корее ребенком, когда стоял в углу класса после того, как был пойман на том, что шептал по-корейски, а не говорил по-японски, каким был, когда прислуживал в японской семье, где его положение было хуже, чем у жившего в доме щенка, каким был в японской армии – охранником, ниже самого низкого из солдат-японцев. Лучше уж участь Кима Ли, чем его нынешняя. А ведь ему известны некоторые, натворившие куда больше зла, чем он или Ким Ли, и оставшиеся в живых. Как? Почему? Нет тут никакого смысла.

Избиение австралийских заключенных, с другой стороны, имело много смысла. Пусть и на короткое время, но он ощущал себя кем-то, пока лупил и пинал австралийских солдат, стоявших намного выше его, и знал, что может хлестать их по щекам, сколько его душе угодно, может бить кулаками, может палками, рукоятью кирки или стальными прутьями. Это делало его чем-то и кем-то, хотя бы и на то время, пока австралийцы корчились и стонали. Он смутно догадывался, что некоторые от его побоев умерли. Так, наверное, они все равно умерли бы. Место было такое и время такое, и сколько ни думай, смысла в том, что случилось, не прибавится и не убавится. Сейчас единственное, о чем он жалеет, так о том, что не убил гораздо больше. И жаль, что не испытывал побольше удовольствия от убийств и от бытия, создававшего такую большую долю убийств.

За время процесса, глядя на беседующих друг с другом австралийцев, Чхой Санг-мин осознал, что все это так или иначе вышло за пределы ненависти. Была уверенность в жизни, какой у него никогда не было, зато у стоявших выше его японцев она была всегда. И когда его наделили властью над жизнью и смертью австралийцев, он поначалу бил их только потому, что таков был японский порядок, в котором его вырастили, и он не видел ничего примечательного в том, чтобы отхлестать человека, который, на твой взгляд, чересчур медлителен или отлынивает от работы.

В Корее, в городе Пусане, он прошел такую же строгую военную подготовку, как и рядовые Имперской японской армии. Только они не были японцами, все – корейцы, которым не суждено было стать солдатами: их служба состояла в охране вражеских солдат, которые сдались в плен, потому что были чересчур трусливы, чтобы самим свести счеты с жизнью. Наряду с тем как маршировать, стрелять и орудовать штыком его научили умению бинта, давать пощечины, которое японцы настоятельно требовали пускать в ход при малейших промахах со стороны заключенных. Даже если ошибался всего один человек, по щекам отхлестать следовало всех. Каждый день корейцев, обучающихся на охранников, выстраивали в две шеренги лицом друг к другу, и в каждой паре обучаемых они должны были по очереди бить стоящего напротив: правой рукой по левой щеке, левой рукой по правой, – останавливались только тогда, когда лицо того, кого били, сильно распухало. Все приказы выполнялись неукоснительно. Бинта и подчинение приказам – вот она, нынешняя жизнь Чхой Санг-мина: правой рукой по левой щеке, левой рукой по правой. Ему жутко хотелось убежать и отправиться домой, но он знал: если он это сделает, у его семьи будут большие неприятности с японскими властями. Да и потом, очень скоро он станет получать по пятьдесят иен в месяц.

Он помнил, как прошептал стоявшему напротив рекруту, что станет бить несильно, если тот ответит ему такой же любезностью. Их уловку быстро разгадал командовавший японский офицер, очень красивый человек, которого рекруты обожали. Чхой Санг-мин даже подражал его походке, той четкости, с какой красавец поворачивался, когда к нему обращались. Теперь же этот офицер орал Чхой Санг-мину прямо в ухо:

– Попритворяться хочешь? Так притворись, что это не больно.

И с этими словами ударил коротким стальным прутом Чхой Санг-мина по почкам с обеих сторон с такой силой, что тот после этого несколько дней мочился кровью. На следующее утро, когда обучающихся вновь выстроили в две шеренги и приказали надавать пощечин друг другу, Чхой Санг-мин бил своего напарника с отчаянной яростью, которая так и осталась в нем навсегда: правой рукой по левой щеке, левой рукой по правой.

И поначалу, когда его, низенького тщедушного корейского паренька шестнадцати лет от роду, прислали в джунгли на далекой земле, он перепугался при виде более здоровых, более высоких и постарше годами австралийцев, орангутангов с широкими плечами, толстыми руками и волосатыми ногами. Они все время насвистывали и распевали. Опыт его жизни убеждал, что корейцы с японцами не слишком увлекаются ни тем ни другим прилюдно, и ненавидел это странное веселье. Вот и зашел дальше, чем, строго говоря, требовалось, со своими расправами, чтоб у них в мозгах отпечаталось: он больше мужчина, чем они все, – чтоб ясно стало, что веселье свое они должны прекратить. А через некоторое время эти люди стали усыхать и сжиматься, руки их повисали плетьми, а ноги торчали палками, посвистывали они меньше и только иногда пели.

И, если честно разобраться, заключенные заслуживали того, что получали. Они пытались отлынивать от работы, а когда не выходило, делали ее плохо и лениво. Положим, хоть и гораздо реже, но они все равно временами свистели или пели, когда он находился рядом. Крали они все: еду, инструменты и деньги. Если у них получалось исполнить работу плохо, то им в том прямо триумф виделся. Сами-то кожа да кости, они попросту сникали, когда работали и мерли там, на железной дороге. Мерли, бредя на работу, и мерли, возвращаясь с работы. Мерли во сне, мерли в ожидании кормежки. Случалось, мерли, когда их бьешь.

Чхой Санг-мин злился и на мир, и на заключенных, когда те умирали. Зло брало потому, что не по его вине не было ни еды, ни лекарств. Не по его вине свирепствовали малярия и холера. Не по его вине они были рабами. Так распорядилась судьба, и то была их судьба, а его судьба – оказаться там. Им судьба уготовила умирать там, а его судьба – умереть тут. Он попросту обязан был каждый день предоставить столько людей, сколько требовалось японским инженерам, убедиться, что они приступили к работе и оставались на той работе, какую японские инженеры считали нужным завершить. И свое дело он делал. Не было еды и не было лекарств, а дорогу надо было строить, дело надо было сделать, и все закончилось так, как всегда заканчивалось – и для них, и для него. Но он делал это все, делал свою работу, и их участок дороги был построен. И Чхой Санг-мин гордился таким достижением, единственным достижением, какое было ему известно в его короткой жизни. Он делал все это, и это было приятно.

Те случаи, когда он совершенно выходил из себя, были для него самыми восторженными. В своем мире темноты и невежества он ощущал свободу – более того, в первый раз в жизни чувствовал, что живет. Вся его ненависть, весь страх, злоба и гордость, его триумф и его слава сходились вместе, когда он причинял боль другим (или так ему теперь казалось), и на то короткое время жизнь его что-то да значила. Когда такое случалось, он избавлялся от своей ненависти.

Хотя нарастал нажим со стороны инженеров завершить строительство железной дороги, было еще приятно и интересно следить, как чем больше он их мордовал, тем меньше они оставались людьми, насколько реже теперь они посвистывали или пели, как все больше он в своих глазах делался человеком. Ведь пока он только тем и занимался, что пинал ногами, бил кулаками и лупцевал, он был свободен. Он слышал рассказы, как в Новой Гвинее служащие ИЯА ели австралийцев и американцев, и понимал, что тут дело в чем-то большем, чем просто голод. Понимал и то, что ничто из этого не служит оправданием, ничто не будет иметь никакого значения для австралийцев, для их адвокатов с глазами-скальпелями или судей, похожих на оплывшие свечи. Ведь когда он был охранником, он жил по-зверски, вел себя по-зверски, понимал по-зверски, рассуждал по-зверски. И он понимал: такое зверское и было единственным человеческим, что он позволял себе сохранять.

Ему не было стыдно за свое открытие, что его человеческое было зверским, было лишь недоумение: куда это его заведет? Когда ему перевели его приговор: смертная казнь через повешение, – он перенес это по-зверски, не понимая, но тупо сознавая, что свобода его позади и теперь ему пришел конец.

Глаза судьи свечными фитилями склонялись к нему, отсвечивая мерцающим пламенем, а он смотрел в них глазами, которые (он знал) уже мертвы. И покачивал головой туда-сюда, почувствовав, как что-то большое и ужасное свалилось на него. Ему захотелось тогда спросить про свои пятьдесят иен, но он смолчал, а теперь вдруг снова принялся метаться по камере, отыскивая путь, что привел бы к побегу. Только нет никакого пути – и никогда не было.

 

4

Они вымирали быстро и как-то странно: в автокатастрофах, в результате самоубийств и кожных болезней. Слишком много детей у них рождалось с недостатками и осложнениями, калеками, умственно отсталыми или попросту странными. Слишком часто их браки оказывались неудачными и нестойкими, а если и сохранялись, то скорее благодаря существующим тогда законам и обычаям, чем их собственной способности исправить неверное. А неверное было для некоторых чересчур велико.

Они отшельниками уходили в буш или оставались в городах, живя бок о бок с другими, и слишком много пили, были они слегка тронутыми вроде Быка Герберта, которого по пьяни лишили прав, так он стал ездить по городу на лошади, когда хотелось выпить, а выпить ему хотелось очень и очень с тех пор, как они с женой договорились о самоубийстве, поделили пополам яд, а когда он проснулся, она была мертва, а сам он живехонек. Они стали молчунами или невероятными болтунами вроде Петуха Макниса, который оброс жиром и показывал всем шрам от аппендицита, неизменно утверждая, что это его япошки штыком пырнули. «Петух, твою мать, не мели напраслину про япошек», – сказал ему Галлиполи фон Кесслер, попавший как-то на одно такое представление в Броадмедоузском пабе ЛВА. «Не беспокойтесь, – обратился к сидящим рядом Петух Макнис. – Это всего лишь Кес. Он всегда был комунякой, но парень хороший. А сделал это охранник, которого звали Лев Гор, я давал показания против этого гада после войны».

Все они пили. Пили и пили и никак не могли напиться допьяна, сколько бы ни выпили. Когда они уходили на гражданку, армейские шарлатаны просили, чтобы они и их семьи не болтали об этом, предупреждая, что болтовня до добра не доведет. Прежде всего вряд ли это потянет на рассказы какого-то героя. Не о Кокоде ж речь или о «Ланкастере» каком над долиной Рура. И не о «Тирпице», Колдице или Тобруке.

Что ж это в таком случае было? «А было это – сидеть в рабстве у косоглазого», – именно так и сказал Друган Фахи на их встрече в «Надежде и якоре».

«Тут особо-то бахвалиться нечем», – произнес Баранья Голова Мортон.

Ребята были забавные. Кое-кто исчез. Ронни Оуэн женился на итальянке, и она рассказала жене Бараньей Головы Мортона, Салли, что только через два года узнала, что Ронни был солдатом. Вот так-то вот.

«Бонокс Бейкер много лет ничего не говорил, а однажды ночью подошел к плите с пистолетом, – рассказывал Джимми Бигелоу. – Разнес ее в хлам. Видок был ни дать ни взять чертова терка для сыра с изнанки. После этого опять замолчал. Вот так вот как-то».

«Бедняга Шкентель Бранкусси», – бросил Баранья Голова Мортон. История была до того печальная, что пересказывать ее никому не хотелось.

Шкентель пронес карандашный портрет жены через все лагеря, плыл с ним на адовом корыте, на котором их переправляли в Японию, держал при себе, когда работал на верфи «Мицубиси» в Нагасаки, рисунок не пропал, хотя и здорово поблек при взрыве атомной бомбы, когда сам Шкентель каким-то чудом уцелел. Он двинул в горы искать безопасное место, шел мимо мертвых, плавающих в реке, будто поленья во время сплава, и мимо живых, с которых кожа слезала длинными полосками, похожими на морские водоросли, ковылял мимо скульптур из обугленных человеческих существ – идущих, едущих на велосипедах, бегущих, мимо всех тех японцев, что корчились в агонии в вздымавшемся аду из голубого огня и черного дождя, и все они, как и военнопленные, каких он помнил, умирая, звали матерей. И все это время он старался увидеть Мэйзи такой, какой нарисовал ее Кролик Хендрикс в то утро в сирийском селении, где стоял запах людей, попавших в беду.

Он старался представить ее как единственную вещь в мире, которая не была всем этим, и до тех пор, пока она там, он не умрет и не сойдет с ума, пока она там, мир добр. По пути в Манилу, куда его отправили на авианосце ВМФ США, он показал открытку американским морякам, и те согласились, что он очень удачливый малый. Наконец он добрался до Фримантла на пароходе, который шел в Мельбурн, и оттуда позвонил домой.

«Телефон Дэйва и Мэйзи, – ответил мужской голос. – Дэйв слушает».

Шкентель Бранкусси повесил трубку. Когда его судно вышло из Фримантла в море, в первую же ночь кто-то заметил, что Шкентель бросился за борт. Его так и не нашли.

Пиво стало чем-то вроде горючего для огня. Они пили, заставляя себя чувствовать так, как должны были чувствовать, если бы не пили, так, как чувствовали когда-то до войны, когда не пили. В тот вечер они чувствовали себя свирепыми, невредимыми и еще не загубленными, они еще смеялись над тем, что случилось в прошлом. И смеясь, они говорили, мол, война – это пустяк, и каждый погибший живет в них, и все случившееся с ними – это просто дрожащая прыгающая штуковина, бьющаяся внутри так сильно, что нужно поскорее выпить еще, чтобы умерить этот эффект.

В тот вечер Шкентель Бранкусси был жив в них, и маленький Уот Куни был жив в них, и Рачок Берроуз, и Джек Радуга, и Кроха Мидлтон были живы в них – все множество умерших, а Баранья Голова Мортон признался, что иногда даже с нежностью вспоминает этого грязного жалкого гаденыша, Петуха Макниса, который, должно быть, уже помер. А Галлиполи фон Кесслер (который явился на встречу в старых, будто сшитых из шинели штанах, до того обтрепанных у обшлагов, что, судя по виду, он их у чучела купил) помянул Смугляка Гардинера, а потом Джимми Бигелоу затянул песню: «С каждым днем и во всем помаленьку становится лучше».

В тот вечер они стояли у камина в пабе «Надежда и якорь», пока их брюки сзади не стали такими горячими, что подтолкнули тех, на ком они были, выпить еще по пиву. Стоял сорок восьмой, а может, сорок седьмой год. Когда бы это ни было, погода вечером была не ахти, и приятно было сидеть под крышей, в тепле. Они не собирались вместе с тех пор, как ушли на гражданку. Джимми Бигелоу говорил мало. Семейная жизнь, в какую он вернулся, была не той семейной жизнью, которую он оставлял. Или он вернулся другим.

«Стараюсь как могу», – обмолвился он в разговоре.

Опять же – дети. У него их в конце концов стало четверо, и его называли семейным человеком. Но он им не был. Он был человеком, у которого четверо детей. Никто особо не поминал Смугляка Гардинера, кроме Галлиполи фон Кесслера, который произнес: «Никитарис».

– Ага, – кивнул Баранья Голова Мортон. – Рыбный магазин «Никитарис», черт бы его побрал. Говорил о нем без умолку, помните?

 

5

Джимми Бигелоу отмалчивался. Он был подавлен, в этом все дело, наверное. Но он в разговоры не лез. Его надежды стать музыкантом, стать кем-то не оправдались. Работал на каком-то цинковом заводе кладовщиком. Музыка больших джаз-оркестров, которую он любил, была теперь не в моде. Новая музыка, бибоп и современный джаз, не была для него музыкой. Так, сбивчивый шум, делающий вид, будто музыку можно извлечь из уличных пробок. Под такую ни потанцевать, ни влюбиться. То была музыка не Эла Боулли. Играли Бенни Гудман или Дюк. Оркестры-ансамбли все ужимались, если не исчезали вообще.

То, во что он верил, уходило в море, скрываясь из глаз, утрачиваясь навсегда. Уходило то, к чему, как ему казалось, он возвращался домой. То, чем он надеялся стать и на чем строить жизнь. Оказалось, что это медного гроша не стоит. Он уже не вписывался в собственную жизнь, его жизнь рушилась, а все, что еще держалось: работа, семья, – похоже, разваливалось на куски. Он хотел наладить все с Далси, со своей жизнью, с бибопом и свингом, но было слишком поздно. Ему хотелось наладить все, но это было невозможно.

Однако вовсе не поэтому, выйдя из паба, они направились на Элизабет-стрит к рыбному магазину «Никитарис». Чтобы исправить все неверное. Они ушли потому, что уже почти наступила полночь, время закрытия давно миновало, они ж были пьяные, их выставили, и они не смогли придумать ничего для себя получше.

Стояла одна из тех ночей, какие весной случаются в Хобарте, – холодная, как милостыня, со снегом, во всю мочь засыпавшим гору, с гаванью, будто в мыльной пене, с ледяным дождем, бившим и царапавшимся в окна и по железным крышам, точно буйный пьяница, которого заперли.

Они прошли по Элизабет-стрит до рыбного магазина «Никитарис», следуя за шинельными штанами Галлиполи фон Кесслера, шагавшего впереди. Можно было жахнуть по улице из миномета – и ни в кого не попасть. Рыбный оказался не таким магазином, какой представлялся им в лагерях: повсюду народ, и пар, и запах жареного, и девчушка Смугляка, сидящая внутри в ожидании, когда они войдут и сделают то, что должны. Нет, ничего подобного.

– Заперто, как у той монашки, – сказал Баранья Голова Мортон, когда они добрались.

«Никитарис» оказался закрыт: двери на замке, внутри ни души, свет везде погашен, кроме лампочек, освещавших длинный бак с рыбой в витрине. Рыба плавала в нем – все кругами, кругами. Пара плоскоголовых, трубач, две золотистые ставриды и спинорог. Не считая их, пялившихся на аквариум, вылизанная ночью улица была пуста.

– Ну так, – заговорил Баранья Голова Мортон. – Нельзя сказать, что они точно выглядят несчастными.

– Может, в каждый отдельный момент и мы в лагерях не выглядели, – сказал Джимми Бигелоу.

Они стояли кружком, руки в карманах, поводили плечами, чтоб согреться, постукивали ногой об ногу, будто ждали, когда прибудет полночный поезд. Или отойдет.

– Нет ничего бестолковее сборища пьяниц, – сказал Галлиполи фон Кесслер. – Даже тупые клуши чего-нибудь да делают.

Джимми Бигелоу казалось, будто от него одна внешность осталась, внутри же – ничего. Какая-то беда с чувствами. Ему хотелось чувствовать, только этого по одному хотению не получишь. Он поднял камень, покатал его на ладони. Бросил взгляд на витрину. На толстенном стекле красовалась надпись с затейливыми завитушками: «РЫБНЫЙ МАГАЗИН “НИКИТАРИС”». Он отвел руку, размахнулся сплеча и без лишних слов, со всей силы запулил камнем в витрину.

Они слышали, как треснуло стекло. Не все сразу. Но точно во времени, медленно, со вздохом разверзся длинный пролом. Джимми Бигелоу улыбался так, будто у него рот разошелся до ушей.

Потом они все принялись швырять камни, витрина разбилась вздребезги, а они оказались внутри. Галлиполи фон Кесслер, у которого был врожденный дар импровизации, схватил сетку для обжаривания картошки в масле и принялся вылавливать ею рыб. После нескольких неудачных попыток они таки затолкали рыб в два поломойных ведра и зашагали в сторону доков, стараясь не расплескивать воду.

На крупной зыби, проникавшей даже в этот отдаленный уголок гавани, под жестоким ветром, метавшимся над бухтой, качалось несколько лодок рыбаков и краболовов. Стоя на краю дока Конституции, Баранья Голова Мортон нагнулся над ведром и заорал:

– Вы, мать вашу, свободны!

И опрокинул ведро.

Рыба попадала в плещущуюся воду.

 

6

На следующий вечер в «Надежде и якоре» эту историю рассказывали со смаком, даром что сдерживал все возрастающий стыд. Наконец Джимми Бигелоу предложил пойти переговорить с Никитарисом и рассчитаться с ним за витрину. Было еще не поздно, и в магазине горел свет. Стекло в витрине уже заменили, хотя еще и не расписали.

Внутри несколько старушек готовили картошку фри, и какой-то малец драил полки с товарами в торговой части магазина. Баранья Голова Мортон спросил, нельзя ли увидеть мистера Никитариса. Малец исчез и возвратился откуда-то из задних комнат с невысоким старичком, чье дряхлое тело сохранило тихую решимость каменщика, кем старичок был в молодости. Волосы у него отливали серебром, а кожа была цвета какого-то пятна, которое пытались вывести, да не сумели. Влажная пустота пролегала вокруг его темных глаз. От него пахло табаком и анисом.

– Мистер Никитарис, – начал Джимми Бигелоу.

– Ребят, вам чего надо? – сказал старик. У него был сильный акцент. Голос звучал устало и раздраженно. – У меня был паршивый день. Вам чего надо?

– Мистер Никитарис, – повторил Джимми Бигелоу, – мы…

– Оставьте-ка просто свой заказ вон у той пожилой леди.

– Мы…

– Миссис Патифис, вон там, – сказал старик, показав узловатым пальцем.

– Мы пришли извиниться, – сказал Джимми Бигелоу.

– У нас товарищ был, – начал Баранья Голова Мортон. И на этот раз старый грек ничего не сказал в ответ. Он до того ссутулился, что с трудом видны были его глаза, взгляд которых шарил по полу, выложенному черной и белой плиткой, пока Баранья Голова рассказывал историю с начала и до конца.

Когда рассказ закончился, Джимми Бигелоу сказал, что они хотели бы заплатить старику Никитарису за разбитую витрину, за рыбу и за весь причиненный ущерб.

Старый грек с ответом не торопился. Взгляд его то уходил вверх, то блуждал кругами, поворачивая слегка дрожащую голову, старик вглядывался в каждого по очереди.

– Он был вашим другом?

Как и все иммигранты, он, похоже, обладал безошибочным чутьем на древнейшие, самые верные слова в своем новом языке. Он так выговорил это слово, что оно воспринималось лишенным коварной весомости «товарища».

– Да, – ответил Баранья Голова Мортон. – Нашим другом.

Баранья Голова Мортон достал бумажник:

– Сколько мы вам должны, мистер Никитарис?

– Мое имя Маркос, – сказал старик. – Но зовите меня Марко.

– Мистер Никитарис. Это была ваша витрина, а мы ее разбили.

Старик вскинул дрожащую старую руку и тряхнул ею.

– Нет, – сказал он, – высадили. – Спросил, не голодны ли они, и, не дожидаясь ответа, объявил, что они должны стать его гостями и поесть. – Садитесь и ешьте, – пригласил старый грек. – Поесть полезно, ребятки.

Мужчины переглянулись, не зная, что делать.

– Вы мои гости, – сказал старик, выдвинув табуретку и положив руку на плечо Джимми Бигелоу. – Прошу вас. Садитесь. Вы должны поесть.

Вот они и сели.

– Вам нравится вино? У меня есть красное вино, которое вам, может быть, понравится. Подавать его мне не полагается, так что не устраивайте из этого представления, но пейте сколько хотите, ребятки.

Он отошел к плите с горячим маслом, наполнил сетчатый дуршлаг резаной картошкой, потом вернулся.

– Вы любите акулье мясо, или лучше барракуда? Некоторые предпочитают акулу, но, поверьте мне, барракуда костлявая, это правда, зато она нежная. Очень нежная. Вы должны поесть. Есть это полезно.

Он подал рыбу с картошкой фри на их столик, затем наполнил под стойкой несколько стаканчиков красным вином и тоже подал. После чего сам присел с ними. Пока они ели, он дал им выговориться. Когда же они выдохлись, он заговорил о том, что такая зима предвещает хорошее лето для абрикосов, да-да. Потом повел рассказ о своей жизни, об острове Липсос, откуда он родом, прекрасной, но суровой тамошней жизни, о своей покойной жене, о том, что у них, людей молодых, впереди целая жизнь. Богатая жизнь. Хорошая жизнь. Да-да. Как говорят люди, посещение его рыбного магазина доставляет им радость. Он надеется, что это так.

– Правда надеюсь, – говорил старик. – Такова жизнь.

– У вас есть дети? – спросил Джимми Бигелоу.

– Три дочери, – ответил грек. – Порядочные девушки. Порядочные семьи. И сын. Хороший мальчик. Хороший…

Тут старый грек на секунду запнулся, бормоча что-то неразборчивое, и лицо его, казалось, затряслось и сошло со своей неуклюжей оси. Он поднес к лицу руку с узловатыми пальцами, похожими на старые обрезанные ветви абрикоса, дрожащие под порывом осеннего ветра. Словно пытался закрепить свое лицо в картинке достоверности.

– Его убили в Новой Гвинее в 1943-м, – выговорил он. – Бугенвиль.

Магазин неспешно опустел, сотрудники убрали помещение, заперли и ушли, улица снаружи замерла, лишь иногда какая-нибудь редкая машина, шелестя, полосовала лужу. Внутри же они просто рассказывали и рассказывали старику греку о многом и многом, пока не стало до того поздно, что не осталось ни одного открытого паба. Но им было уже все равно. Они все сидели и сидели. Говорили о рыбалке, о еде, ветрах и кладке камня, о выращивании помидоров, о том, как держать кур и жарить баранину, ловить раков и морских гребешков, сказки рассказывали, обменивались шутками, россказни их ничего не значили, но их поток значил все, будучи сам по себе хрупким и прекрасным мечтанием.

Трудно сказать, насколько полезными сочли их желудки ту рыбу с картошкой и дешевое красное вино. На вкус было отменно. Старый грек сам сварил им свой особый кофе – густой, черный и сладкий в маленьких чашечках, – и угостил их печеньем с грецкими орехами, которое испекла его дочь. Все было странным и в то же время притягательным. На простых стульях сиделось легко, и место тоже уже казалось вполне достойным, а люди – приятными, и, пока длилась та ночь, казалось Джимми Бигелоу, не было другого места во всем свете, где ему хотелось бы быть.

 

7

Осенью 1948 года, сойдя по трапу «Дугласа ДС-3» в Сиднее, Дорриго Эванс и ужаснулся и поразился, увидев, что она встречает его. Японцы с немцами, может, и сдались в 45-м, зато Дорриго Эванс не сдался и не сдавался еще некоторое время. Он мужественно старался вести свою войну, жадно хватаясь за любые возможности, предоставлявшиеся невзгодами, интригами, балансированием на грани войны и приключениями. Представлялись они все реже и реже. Много лет спустя он осознал, как трудно признать, что во время войны, даром что три с половиной года провел военнопленным, он в чем-то важном был свободен.

Вот и откладывал свое возвращение как можно дольше, однако через девятнадцать месяцев работы по всей Юго-Восточной Азии в самых разных армейских ведомствах (занимавшихся всем: от репатриации до воинских захоронений и послевоенного восстановления) он исчерпал все прикрытия и уперся в необходимость выбирать: либо обычная карьера в армии, либо возможности жизни на гражданке. Чутье ничего не подсказывало ему, в чем могли бы заключаться эти возможности, но неожиданно они показались привлекательными, армия же перестала быть увеселительной прогулкой, как когда-то, с ее поражениями и победами, с ее образом жизни – жизни! – когда все устоявшееся то и дело рвалось в клочья, пуская все прочно сложившееся по воздуху. Богатство, слава, успех, лесть – все, что придет позже, казалось, лишь обостряли ощущение бессмысленности, какое ему предстояло изведать в гражданской жизни. Он никак не мог признаться самому себе, что смысл его жизни придавала смерть.

«Невзгоды пробуждают в нас лучшее, – сказал ему сидевший рядом приземистый толстяк-офицер из Комиссии по воинским захоронениям, когда ДС-3 довольно тревожно швыряло шквалистым ветром из стороны в сторону при заходе на посадку в Сиднее. – Повседневность – вот что нас гробит».

Шагая по бетонке к кучке людей, ему не знакомых, он решительно настраивался встретить новую гражданскую жизнь, как встречал и одолевал такое множество других препятствий за семь лет, что они не виделись, – с обаянием и отвагой, а еще с пониманием, что время скоро смоет все безумства далекого прошлого, как, похоже, смывает (или так ему казалось) почти все.

«Вперед, в атаку, – шептал он себе, собирая лицо в улыбку, которую, казалось ему, считали обаятельной. – В атаку на ветряную мельницу».

Обыденная красотка махала рукой в перчатке. Обыденный жест, смысл которого, насколько он понимал, донести содержимое обыденного сундука чувств, полагающихся в приданое девушке: радость, восторг, облегчение – любовь, как он допускал, признанная верность, которой он опасался. Ничто из этого не имело для него особого смысла, он был вне всего этого. Положим, после первых нескольких слов он узнал ее голос, летний воздух казался слабеньким, пустым и как-то разочаровывал после парного безумия Азии, и даже после того, как они поцеловались, он все никак не мог вспомнить ее имя. Губы ее показались сухими и разочаровали: будто пыль целовал, – но наконец-то, по счастью, имя вспомнилось.

– Элла, – произнес он.

Да, подумал, это оно. На вкус горше ржавчины.

– О… Элла.

– О, Элла, – произнес он мягче, надеясь, что какие-то другие слова, значимые для этого имени и для него, возможно, сами придут на язык, если он просто повторит ее имя. Не пришли. Элла Лансбери лишь улыбнулась.

– Не говори ничего, дорогой, – сказала она. – Прошу, не говори никаких фальшивостей. Я не переношу фальшивых мужчин.

– Но я, – сказал он, – абсолютная фальшивка. Ничего иного во мне нет.

Она уже улыбалась – той занудной, всезнающей, ничего не понимающей улыбкой, которую ему только предстояло невзлюбить еще больше, те же неожиданно сухие губы сообщали ему, что все устроено, что ему больше не о чем беспокоиться. Теперь он припомнил, что в 41-м сделал ей предложение: способ поцеловать ее в грудь. Насколько он помнил, было это в последнюю ночь того, чему предстояло стать его последним отпуском с Эллой до погрузки на суда, а он беспрестанно думал об Эми. Чтобы унять поток непрерывных вопросов Эллы о том, почему он не делает предложения, и убежать от непрекращающихся раздумий об Эми, а заодно и от вызванного этим стыда, он соображал, каким образом преодолеть сложный лабиринт, ведущий к ложбинке между грудями, и не нашел ничего лучшего, как загадать извечную загадку: «Элла, ты выйдешь за меня замуж?»

Она действительно не знала, о чем он на самом деле думает? Не знала?

В грудях ее не было забытья. Все в Элле лишь напоминало ему – еще болезненнее – об Эми. Ему и тогда было стыдно, а сейчас было еще стыднее.

– Вот почему я и люблю тебя, Элвин, – сказала она. Элвин? Секунду он понять не мог, что она имеет в виду. Потом вспомнил: это он и есть. От этого тоже вкус был горше ржавчины. – Потому что ты кто угодно, только не фальшивка.

И так же, как она заключила его в объятия, пылкие и тесные, так и все, кого он встречал в последующие несколько дней, приходили к неизбежному заключению, что они должны пожениться: семь лет назад в надвигающемся сумраке войны и вопроса не было, что обручение устроено поспешно, а его неминуемое отплытие за океан теперь с такой готовностью принималось во внимание, что не оставалось места ни для каких-либо рассуждений, ни для задних мыслей. За истекшие годы Дорриго Эванс прожил несколько жизней, тогда как ее единственная жизнь (так, во всяком случае, виделось ему) была посвящена представлению о нем, в ком он себя едва узнавал. Время от времени он ощущал в себе что-то злое и дерзкое, но он был измучен как никогда, и казалось, куда легче позволить, чтобы жизнь его устраивалась значительно более широкой общей волей, чем его собственными, личными и, несомненно, неуместными ужасами. Во всяком случае, разум его, так ему казалось, представлял собой какой-то тюремный лагерь ужасов. Вовсе не хотелось придавать ему больше значимости, чем требовалось. Дорриго понимал, что вокруг многие из взволнованных его грядущей женитьбой куда более трезвы и здравомыслящи, чем он, а потому всецело положился на их трезвость и здравомыслие (настолько идущие вразрез с его еще более странными суждениями) в надежде, что они, возможно, вытащат его на новое и лучшее место. В столь детском подходе отразилась еще и часть его натуры: его неизменно привлекало волнение нового и неведомого, особенно когда оно еще и пугало. И, поскольку ничто не пугало его больше, чем перспектива женитьбы на Элле Лансбери, то есть то, что он проделал три недели спустя в алкогольном тумане и новом костюме, который она выбрала, и в нем навсегда осталось ощущение, что в нем видели такую же показуху, какой было их бракосочетание в соборе Святого Павла.

Они еще не успели поцеловаться, как он опять забыл свое имя: почувствовал себя потерявшимся в запахе ее пудры, – а потом оно наконец вспомнилось. «Элвин, да, точно… Я, Элвин…» – произнес он. Повернулся и посмотрел на нее, всю накрашенную, напомаженную в обрамлении кружев и цветущего флердоранжа, но видел только узенькое личико, странный нос, который всегда казался ему немного противным, выгнутые дугой тоненькие брови, – и не находил в ней ничего привлекательного. «Беру тебя, Элла», – сказал он уже мягче, и Элла Лансбери (которой скоро предстояло стать Эллой Эванс) просто улыбнулась, губы у нее слегка разошлись, но ничего не произнесли.

«Я не Элвин, – хотелось ему объявить на свадебном торжестве, – и я абсолютная фальшивка». Но вместо этого он лгал и говорил о любви, которая пережила семь лет разлуки, мифический срок, достойный Улисса и его спутников. И хотя единственный классический герой, которого он в действительности напоминает, – это баран (громкий смех), Элла воистину его Пенелопа, и он счастлив наконец-то прибыть на свою Итаку (громкие аплодисменты).

Всю оставшуюся жизнь Дорриго Эванс уступал обстоятельствам и ожиданиям и привык называть это бремя долгом. Чем сильнее чувствовал он вину за свой брак, за свою неудачу вначале как мужа, а позже – отца, тем отчаяннее старался делать только то, что было благом для его общественной жизни. И то, что было благом, что было долгом, всегда оказывалось самым удобным бегством, которое было комфортно неизбежным, именно тем, чего ожидали другие. А вот плохим и безнравственным был он сам, решил он в первый раз, когда всего через месяц после медового месяца спал с другой, а не со своей женой – с ее лучшей подругой Джоан Ньюстед, женщиной с завораживающими влажными губами и лукавой улыбкой. Случилось это в какой-то хибаре в Сорренто в разгар дня, когда все остальные удобно разошлись кто куда.

Но пережитый опыт – только арка,

Через нее непройденное светит… —

шептал он ей потом, проводя пальцем вверх и вниз по москитной сетке, прежде чем вновь повернуться к ней, уронить голову и ухватить ее темный сосок краешком нижней губы, продолжая читать наизусть Теннисона и овевая мягким дыханием ее грудь:

…И край того нехоженого мира,

Чем дальше путь держу, тем дальше тает.

В тот вечер устроили барбекю, потому что мясо, оставленное висеть в допотопном холодильном шкафу, начало портиться на жаре, и хотя карточки на мясо только что были отменены, все равно чувствовалась неловкость оттого, что хорошее мясо может пропасть. Вероятно, он выпил слишком много, вероятно, он выпил недостаточно, думал он после, только голова у него кружилась, а живот был будто гвоздями набит. Ему казалось, что он обрюзг и взвинчен от того большого, неверного и скрытного, что встало между ним и Эллой, Эллой, от которой он отныне не хотел ничего скрывать, тогда как Джоан Ньюстед ревниво относилась к вниманию, какое Дорриго оказывал ее лучшей подруге, своей жене. Что он делает? – ломал он голову. – Неужели надеется, что его выведут на чистую воду?

Филейный стейк жарился на неистовом жаре докрасна раскаленных углей, но когда он разрезал мясо, оно еще не дошло, и на миг он вновь вернулся туда, направляясь через весь лагерь на свой второй за день обход в разгар муссонных дождей и Гонки. Приблизившись к язвенному бараку, Дорриго утонул в облаке вони от гниющей плоти. И вспомнил, что вонь гнилого мяса была до того сильна, что Джимми Бигелоу при первой возможности выскочил наружу проблеваться.

 

8

После вынесения приговора Чхой Санг-мина перевели в «Галерею П» тюрьмы Чанги, где приговоренные жили вместе как равные – японцы, корейцы и формозцы. Ему выдали грязно-коричневую форму, помеченную английскими буквами «CD». Буквы, объяснили ему, означают, что он приговорен к смерти. Чхой Санг-мин заметил, что каждый CD отчаянно старается заполнить свои дни какой-нибудь деятельностью, и ни один по виду не был ни удручен, ни излишне озабочен тем, какое будущее ему уготовано. Да он и сам чувствовал, как у него отлегло от сердца, словно чувство страха, преследовавшего всю жизнь, и ощущение собственной неполноценности исчезли без следа. Все это не имело теперь никакого значения. И все потому, что пришел его черед умереть.

Каждое утро их выводили из камер, заставляли умыться – и начинался еще один день занятого небытия. Они сидели на пышущей жаром галерее без рубах в центре камер, играли в го или сеги, перечитывали какую-нибудь книжку или журнал из немногих бывших в наличии или просто сидели в одиночестве. Раз в несколько недель с уведомлением о казни являлся капитан-индиец в серебряных очках, за которыми медленно плавали туда-сюда блестящие головастики глаз. Скованные страхом узники молча ожидали, гадая, кому выпало умереть, и каждый чувствовал громадное облегчение, когда жребий выпадал не ему, а кому-нибудь из соседей.

В третье из таких посещений Чхой Санг-мин понял, что умереть предстоит ему, но не потому, что ему это подсказали чувства, ведь к тому времени чувств у него, кажется, уже не осталось. И не из бумажки, которую ему вручили. Бумажку он держал в руках, но никак не мог совместить самого себя и свою жизнь с тем, что, как ему сказали, было написано в бумажке.

Он поднял взгляд, обвел им «Галерею П». Это бумажка ничто, а он – человек. Человек, рассуждал Чхой Санг-мин, это что-то. Человек, хотелось сказать Чхой Санг-мину, наполнен столь многим, так многое в нем меняется. Человек – хороший ли, плохой – великолепен. Не может такого быть, чтоб вот эта штуковина, это ничто, которому вовек не измениться, могло означать конец всему, что движется и меняется в нем – хорошем, плохом, великолепном.

И все же это было так.

А вот по ужасному облегчению, которое выказали другие узники, облегчению, которое окатило его дыханием обжигающего пламени, он как раз и понял наконец, что на следующее утро его казнят.

Тем четверым, кому предстояло умереть, дали японскую еду и сигареты. К ним пришел буддийский монах. Чхой Санг-мин, который никогда особо не задумывался о религии, помнил, что его отец (о котором он тоже не особо много думал) сказал однажды, что он чхондогест. А потому присутствие буддийского монаха его рассердило.

Чхой Санг-мин посмотрел на принесенный ему рис, суп мисо и темпуру. Ему очень хотелось острого материнского кимчхи, он ненавидел пресную японскую еду. Только теперь ненависть и злоба не принесут ему добра. Он не мог есть свою последнюю трапезу. Если съест свою последнюю трапезу, это будет последним, что он съест. Последняя трапеза было согласием с неизбежностью смерти. А он был несогласен со своей смертью.

Он курил сигареты, которые ему дали, и не говорил ни слова, когда другие приговоренные рассказывали о своих близких. Их разговоры ему не нравились: на руках у него была бумажка, против которой его жизнь казалась космической силой.

Ничего он не сказал и после ужина, когда охранники внесли весы и жестом велели встать на них. Чхой Санг-мина взвесили. Измерили его рост. Он знал, зачем это, потому что другие ему рассказали. Откуда они сами узнали, было загадкой. Рассказывали они ему так, будто свои познания о виселице впитали с молоком матери.

Палач, говорили они, приладит пеньковую веревку на нужной для человека высоте в соответствии с его ростом, так падение будет правильным и наберет максимальную силу, чтобы под конец сломать ему шею. Потом он наполнит песком мешок до того же веса, что и у Чхой Санг-мина, привяжет его к пеньковой веревке и оставит висеть на ночь, чтоб она вытянулась, так что, когда завтра Чхой Санг-миг полетит в люк, веревка не спружинит. А если она не спружинит, то шея у него должна сразу же сломаться.

Ему вспомнился японский офицер, который выказал замечательную выдержку в ночь перед казнью. Когда стража пришла его взвешивать, он сказал им на ломаном английском, что умирает за Японию, что не испытывает стыда за то, что заставлял пленных упорно работать на императора, и как человек военный понимает, что умирает просто потому, что его страна потерпела поражение.

Чхой Санг-мин мечтал о такой ясности и четкости. У японцев это есть, по крайней мере он всегда чувствовал, что у японцев это есть. А теперь-то он еще и понимает, что чуял, когда пытался выбить кулаками и сапогами это из военнопленных: у австралийцев это тоже есть. У всех есть, у каждого в этом мире есть. Кроме, наверное, него самого.

Виселица стояла за галереей, где Чхой Санг-мин и трое других сидели в ожидании своего последнего в жизни узилища. В дни казней те CD, которым еще предстояло утверждение даты казни, молча ожидали в этой галерее, им было слышно, как приговоренный поднимается на эшафот, слышны его последние слова. Тот японский офицер выкрикнул: «Да здравствует император!» Люк, хлопнув, распахнулся, и почти сразу же последовал глухой удар.

«Но что хорошего в таком отношении для меня, корейца?» – подумал Чхой Санг-мин. Для своей страны он ничего не совершил, и его страна ничего для него не сделала. Никаких убеждений у него не было. Он подумал о родителях, представил, какой мукой для них станет известие о его смерти, и понял, что никак не смог бы им объяснить, ради чего он умер. Только и есть что пятьдесят иен в месяц.

Пока они ждали в этом предбаннике смерти, приговоренный охранник по имени Кендзи Могами распевал песни. Они с ним очень недолго работали в каком-то лагере для военнопленных. У него было прозвище Лев Гор, но и он, никогда никого не ударивший, тоже должен был умереть. Чхой Санг-мин вспомнил, как один австралиец пел, а он заставил его прекратить пение, но с пением Кендзи Могами он ничего поделать не мог. Еще один японский офицер вальсировал в одиночку. Потом их развели по камерам.

Спать он не мог. Почти болезненно ощущал себя живым и бодрствующим: теперь хотелось вкусить и познать каждый миг своей жизни. Не давая мозгам дико метаться между отчаянием из-за невозможности бежать и злостью оттого, что он не получает своих пятидесяти иен, он попробовал вспомнить, как другие встречали смерть во время казни.

«Ура великой корейской стране!» – выкрикнул один кореец, делая роковые тринадцать шагов.

«Какая великая корейская страна? – крутил головой Чхой Санг-мин. – Что с моими пятьюдесятью иенами? Я не кореец, – думал он про себя. – И не японец. Я человек из колонии. Где мои пятьдесят иен, хотелось бы знать? Где?»

Его отец, крестьянин, когда-то хотел, чтоб он получил образование, но времена были трудные, и после трех лет начальной школы, заучив кое-какие японские мифы и историю, он бросил школу, пошел в услужение в корейскую семью. Платой там ему были стол, две иены в месяц и постоянные колотушки. Было ему тогда восемь лет. В двенадцать он пошел работать в японскую семью, где платой были стол, шесть иен в месяц и взбучки время от времени. В пятнадцать он прослышал, что японцы набирают охранников для службы в лагерях военнопленных. Плата составляла пятьдесят иен в месяц. Его тринадцатилетнюю сестру японцы уговорили поехать в Маньчжоу-го поработать женщиной для утешения за такую же плату. Тогда она говорила ему, что будет помогать солдатам в госпиталях, была, как и он, в большом восторге. Поскольку ни читать, ни писать сестра не умела, больше он о ней ничего не слышал, теперь же, когда он узнал, что делали женщины для утешения, он старался не думать о ней, надеясь, что она умерла – ради ее же блага.

Хотя у него было немало имен: его корейское имя – Чхой Санг-мин, японское имя, которое ему дали в Пусане и обязывали отзываться на него, – Акира Санья, австралийское имя, которым сейчас его зовут охранники, – Варан, – он чувствовал, что понятия не имееет, кто он такой. Некоторые приговоренные могли похвастать твердыми убеждениями относительно Кореи и Японии, войны, истории, религии, справедливости. Как понял Чхой Санг-мин, у него ни о чем никаких понятий не было. Только разделять понятия других казалось ему ничуть не лучше, чем не иметь вообще никаких понятий. Потому как были это не их собственные понятия, а почерпнутые из лозунгов, радиопередач, армейских наставлений, – одни и те же понятия, какие усваивались при одних и тех же бесконечных избиениях, которые и сами они переносили во время японской военной подготовки. В Пусане его хлестали по щекам, потому что голос у него был слишком тихий, хлестали за то, что он слишком уж кореец, хлестали, чтобы показать, как надо хлестать по щекам других – со всей силы и наотмашь. Чхой Санг-мин ненавидел это. Хотел сбежать, вернуться домой. Только он знал: если сбежит, его накажут и, что еще хуже, накажут всю его семью. Ему дают пощечины, говорили ему, чтобы из него получился сильный японский солдат, но он знал, что ему никогда не бывать японским солдатом. Быть ему тюремным охранником, сторожить людей, которые и звания такого не заслуживают, – тех, кто предпочел плен смерти.

Уже на пороге смерти Чхой Санг-мину отчаянно захотелось заиметь собственое мнение хоть о чем-нибудь. В ту долгую ночь он надеялся, что мнение у него в конце концов появится, раскроет его, мнение, которое позволит ему что-то понять и в то же время познать покой. Он надеялся уподобиться тому японскому офицеру, который верил в императора, или тому корейскому охраннику, который верил в Корею. Наверное, ему следовало запросить больше пятидесяти иен. Но никакой идеи не появилось, и слишком уж быстро настало утро.

Когда в камере стало светлеть, ему захотелось спокойствия, понадобилось то чувство, какое он впервые испытал ребенком, прислуживая в японской семье. Японец, отец семейства, был инженером, получившим образование в Шотландии. Он носил твидовые костюмы, как британец, держал домашнего пса, который в те времена питался куда лучше Чхой Санг-мина, потому как кормили собаку отборными кусочками со стола японского семейства. Семейство пса обожало, а потому одной из ежедневных обязанностей Чхой Санг-мина было его выгуливать. У пса были большие глаза и крупная голова, которая дергалась, когда животное смотрело на Чхой Санг-мина в ожидании, когда тот в очередной раз бросит ветку. Однажды Чхой Санг-мина послали на рынок, он пошел туда с собакой, и, решив срезать путь, отправился боковыми улочками. В одном месте споткнулся пальцем босой ноги о лежавший на дороге старый кирпич. В ярости поднял его, а пес меж тем устремил на него взгляд, полный доверия и обожания, дернул головой из стороны в сторону, ожидая, когда кореец бросит кирпич, словно тот был мячом или веткой. И Чхой Санг-мин с размаху долбанул кирпичом пса по голове, потом еще и еще раз, пока руки у него не стали темными и липкими от крови и костного крошева.

Тело пса он продал мяснику за десять иен, а потом пошел обратно к японской семье, где служил. В воздухе стоял сладкий аромат, легкий ветерок приятно холодил лицо, каждый прохожий, проходя, казалось, дружелюбно улыбался ему, и им овладело невероятное чувство покоя и удовлетворения от того, что он сделал. Как же хотелось ему еще раз почувствовать, еще раз познать тот волнующий миг неведомой силы и свободы, что принесло с собою убийство живого существа. Жаль, в его камере не было никого, кого он мог бы убить и тем возродить давнее ощущение, теперь уже скоро другим переживать удовольствие от его смерти, как когда-то он сам его пережил, убив пса японского инженера. Свет в камере делался все заметнее: он четко разглядел сначала свои руки, затем бедра, а потом и ноги – и вдруг ощутил, как ужас пробирается к нему в живот. Чхой Санг-мин понял: никогда больше не увидеть ему себя в утреннем свете.

Он затеял драку с охранниками, когда пришли вести его на виселицу. Он увидел таракана и захотел его убить. Времени не хватило. После того как ему связали руки за спиной, вызвали врача, и тот через переводчика спросил, не хочет ли он принять успокоительное. Чхой Санг-мин завопил. Он по-прежнему видел таракана. Ему дали четыре таблетки фенобарбитала для успокоения нервов, но тело его было слишком возбуждено, и таблетки сразу выскочили обратно вместе с рвотой. До того как доктор сделал ему укол морфина, Чхой Санг-мин успел раздавить таракана каблуком. Его слегка подташнивало и голова кружилась, когда он прошел короткое расстояние от «Галереи П» до виселицы, поддерживаемый с обеих сторон солдатами. Теперь все происходило очень быстро. Когда вышли во двор, он увидел два прислоненных к стене мешка с песком. Во дворе было с дюжину человек или больше, шестеро на эшафоте, и еще больше внизу. По сходням, устланным соломой, его отвели на эшафот. Поразило, насколько веревка оказалась толще, чем он ожидал. Она напомнила ему корабельный трос. Какая-то зверская радость появилась при виде большого, могучего узла. «Я понимаю, – хотелось ему сказать веревке. – Ты меня заждалась». Думалось ему спокойно, даже как-то приятно, зато все лицо дергалось. Так много народу, и ни один ни слова не скажет, а у него лицо никак не перестает дергаться. Сбоку, метрах в пяти, зиял открытый второй люк, а из него тянулась туго натянутая веревка. Он понял: на том конце, недоступный взгляду, болтался Кендзи Могами.

Его спросили, не желает ли он что-нибудь сказать. Чхой Санг-мин поднял голову. Где-то колокол отбивал время. Он глянул вниз на солдат и журналистов. Ему захотелось сказать, что у него есть идея. Кто-то тихонько смеялся. Не было у него никакой идеи. Ему платили по пятьдесят иен, а пятьдесят иен – это куш невеликий, а куда того меньше – идея. Пятьдесят иен – ничто. На люке перед собой он увидел сделанные мелом отметины, как он понял, чтоб ноги встали точно куда надо. «Пятьдесят иен!» – хотелось ему воскликнуть. Солдаты все еще держали его за руки. Он заметил, что пятна меловой пыли похожи на белую гальку. Он склонил голову, и на нее накинули балахон. Закрыл глаза, потом открыл. После месяцев, которые текли ужасно медленно, теперь все неслось слишком стремительно. Он чувствовал холст, и почему-то его темнота пугала гораздо больше, чем ночь его собственных глаз, а потому он снова закрыл их. Утро уже стало жарким. В балахоне было душно. Почувствовал, как через голову ему накинули петлю, и в ту же минуту понял, что колени ему стянули вместе. Собрался было попросить помедлить, подождать, но почувствовал, как решительным толчком петлю затянули вокруг шеи, и издать удалось лишь звук, похожий на неожиданный всхлип. Стало труднее дышать. Лицо со зверской силой ходило ходуном. Нельзя было даже плюнуть в них, как, он надеялся, сделал Ким Ли, когда его убивали. Солдаты, державшие его за руки, подтолкнули его, и он дважды по-лягушачьи скакнул вперед, зная, что теперь стоит на меловых отметинах люка. Последней его мыслью была та, что ему хочется почесать нос, когда он ощутил, как пол под ним внезапно пропал, и он услышал, как люк с грохотом ушел вниз. «Стойте! – закричал он. – А как же мои пятьдесят…»

 

9

Прошли годы. Он встретил медсестру по имени Икуко Кавабата, молодую женщину, чьи родители погибли во время бомбежки Кобе в последние месяцы войны. После подписания мира брат ее умер от голода. И этот город тоже обратился в пустыню из щебня и руин, и история Икуко была до того обыкновенной, что она, как и многие другие, сочла за лучшее не распространяться об этом.

У Икуко была блестящая кожа и большая родинка на правой щеке, и то и другое неизъяснимо трогало Накамуру больше, чем ему хотелось бы в этом признаться. Еще у нее была ленивая улыбка, которая одновременно возбуждала и раздражала его. Этой улыбкой она старалась положить конец любым раздорам и перебранкам между ними, иногда это сразу же срабатывало, но и тогда порой он воспринимал ее как свидетельство глупости и слабости женского характера.

Через Икуко Накамура нашел работу в больнице, сперва санитаром, а позже кладовщиком. Он с радостью расстался со своей работой на черном рынке, поскольку та не была ни чересчур прибыльной, ни слишком безопасной, а он еще и все время боялся, что его разоблачат и передадут американцам. Даже на своей новой работе он сторонился людей, впрочем, тогда многие делали то же самое, и Накамуре казалось, что все понимают, почему такое множество народу не хочет, чтобы кто-то знал и понимал их. Он переехал жить к Икуко, столько же из стремления сохранить свое уединение, сколько и из желания человеческого общения. Она пребывала в добром здравии, оказалась хорошей хозяйкой, и он был признателен, что отыскал женщину с такими достоинствами.

Несмотря на привычку к одиночеству, он пристрастился играть в го с доктором из больницы, которого звали Камея Сато, и за несколько лет привычка переросла в доверие, а доверие в свою очередь в тихую дружбу. Сато, который был выходцем из Оиты, был предан своим пациентам, тихий и скромный человек, он в отличие от других врачей имел странное обыкновение не носить белый халат. В го Сато играл гораздо лучше Накамуры, и однажды вечером бывший солдат спросил хирурга, в чем секрет хорошей игры в го.

– Тут вот какая штука, господин Кимура, – сказал Сато. – Во всяком деле есть принцип и структура. Только нам они непонятны. Наша задача – отыскать этот принцип и эту структуру и действовать внутри ее как ее часть.

Ответ Сато, ясное дело, особого смысла для старого солдата не имел. А потому, мягко вминая два пальца в одну сторону живота Накамуры, врач продолжил:

– Если мне нужно удалить аппендикс, я войду здесь, разделю мышцы в соответствии с принципом и структурой, которым меня обучили в Университете Кюсю, и таким образом смогу удалить воспаленный отросток с наименьшей опасностью и неприятностями для пациента.

Это навело их на разговор о Кюсю, одном из лучших университетов Японии по обучению медиков. Накамура вспомнил прочитанную в какой-то газете статью о врачах, которых судили и заключили в тюрьму за то, что они, по утверждениям американцев, практиковали вивисекцию на живых американских летчиках, причем без применения анестетиков. Тогда и сама статья, и вынесенные приговоры разозлили Накамуру, и сейчас он заговорил об этом не без волнения, страстно заключив:

– Американские враки!

Сато поднял взгляд от столика с го, потом вновь опустил его, поставив на место черный камень.

– Я был там, господин Кимура, – сказал врач.

Накамура уставился на Сато, пока скромный хирург не поднял взгляд и не обратил его – непривычно пристально – на самого Накамуру.

– Я был там интерном уже под самый конец войны, руководил мной профессор Фукудзери Ишияма. Однажды меня попросили доставить американского летчика из палаты, где тот находился под охраной. Высокий такой, с очень узким носом и рыжими кудрявыми волосами. При задержании он был ранен: выстрелил солдат, помогавший его схватить, – но мне он доверял. Я указал ему на кресло-каталку, и он сам уселся в него. Мне велели привезти его не в операционную, а в прозекторскую в анатомическом отделе.

Накамура заинтересовался:

– А там?

– И там он опять доверился мне. Я указал на прозекторский стол. В помещение набилось несколько врачей, сестры и другие интерны, а еще армейские офицеры. Профессор Ишияма еще не пришел. Американец, как ни странно, встал, а потом сам улегся на прозекторский стол. И подмигнул мне. Ну, знаете, как американцы подмигивают. Подмигнул и улыбнулся. Будто я с ним шутки шутил.

– А потом, – сказал Накамура, – ему дали наркоз, и профессор Ишияма прооперировал его рану.

Сато держал на ладони еще один камень го, проводя большим пальцем взад-вперед по его отполированной в форме линзы поверхности, словно массировал слепой черный глаз.

– Нет, – сказал Сато. – Два санитара привязали ему руки-ноги, туловище и голову к столу кожаными ремнями. Профессор Ишияма пришел, когда это еще не закончилось, и начал с обращения к собравшимся. Он разъяснял, как вскрытие еще живых людей помогает получить важные научные данные, которые помогут нашим солдатам в грядущих великих битвах. Работа эта нелегкая, но все великие достижения требуют жертвенности и преданности. Таким способом они, врачи и ученые, имеют возможность доказать, что они достойные слуги императора.

Накамура взглянул на доску го, но мысли его уже не были заняты игрой.

– Помню, меня гордость распирала оттого, что я был там, – сказал Сато.

Все, о чем рассказывал Сато, было исполнено важнейшего смысла для Накамуры: в конце концов, тот же довод, изложенный по-иному для иных обстоятельств, определял всю его взрослую жизнь, – и хотя он и не думал об этом, сходные принципы и ритм рассказа Сато убеждали Накамуру, что профессор Ишияма, даже если он и не применял обезболивания, действовал правильно и этично.

– А американец все равно не сопротивлялся, – продолжал Сато. – Он и представить не мог, что его ждет. Прежде чем профессор Ишияма начал, мы все отдали пациенту поклон, как будто это была обычная операция. Может быть, это ободрило его. Для начала профессор Ишияма вскрыл ему брюшную полость и удалил часть печени, затем зашил рану. Следом он удалил желчный пузырь и кусок желудка. Американец, поначалу на вид умный и полный жизни молодой человек, теперь выглядел старым и хилым. Во рту у него был кляп, но очень скоро он уже и кричать был не в силах. Под конец профессор Ишияма извлек у него сердце. Он все еще билось. Когда профессор положил его на весы, гирьки дрожали.

Рассказ Сато обтекал Накамуру, как река в половодье обтекает каменные валуны. Слова обходили его вокруг, потом переливались через него и наконец накрыли с головой. Однако ничто в нем не дрогнуло. И пусть рассказ подтверждал, что все сказанное американцами было правдой, а он, Накамура, был неправ, причины, почему это делалось, были исполнены для Накамуры такого важного смысла, что он не почувствовал ничего примечательного в истории человека, которого режут на куски, когда он еще жив и в полном сознании.

– Было как-то не по себе, но поначалу я как-то не особенно много об этом думал, – продолжал Сато. – В конце концов, шла война. Через несколько дней последовали другие операции на других летчиках: вскрытие средостения у одного, отделение корней лицевого нерва у другого. На последней, где я присутствовал, в черепе военного проделали четыре отверстия и стали втыкать в мозг нож – посмотреть, что получится.

Они играли в го в небольшом садике, разбитом для персонала больницы. Стояла весна, и Накамура слышал раннее вечернее птичье пение. Рядом рос клен, обращавший длинные солнечные лучи в переливающиеся нити темноты и света.

– После войны, – заговорил Сато, – профессор Ишияма повесился в тюрьме. Арестовали еще кое-кого, приговорили к смерти, затем приговоры пересмотрели и в конце концов всех выпустили на свободу. Какое-то время я думал, что и меня отдадут под суд, только теперь то время давно в прошлом. Американцам нужно, чтоб это забылось, да и нам тоже.

Сато подтолкнул к Накамуре газету, которую читал, со словами:

– Вот, взгляните.

И указал на небольшую заметку, сопровожденную фотографией. Писали о благотворительной деятельности некоего г-на Рюочи Найто, основателя Банка крови Японии, успешной компании, покупающей и продавающей кровь.

– Я знаю коллег, которые работали с господином Найто в Маньчжоу-го. Господин Найто был одним из руководителей наших самых лучших ученых, занимавшихся там похожими вещами. Вивисекцией. И многим другим. Испытание биологического оружия на заключенных. Сибирская язва. Еще бубонная чума, как мне говорили. Испытание огнеметов и гранат на заключенных. Операция была грандиозной, имела поддержку на высочайшем уровне. Сегодня господин Найто весьма респектабельный человек. А почему? Да потому, что ни наше правительство, ни американцы не желают копаться в прошлом. Американцев интересуют наши разработки биологического оружия: оно помогает им готовиться к войне против Советов. Мы испытывали это оружие на китайцах, они хотят пустить его в ход против корейцев. Я говорю, людей вешали, потому что им не повезло или они были мелкими сошками. Или корейцами. Но сейчас американцам нужно делать бизнес.

– Мы тоже жертвы войны, – произнес Накамура.

Сато ничего не сказал. Где-то в самой глубине своего существа Накамура чувствовал, что он, как и японский народ, был уважаемым, добродетельным человеком, облыжно обвиненным. Жертва, да – он, Икуко, его казненные товарищи по оружию, сама Япония. Это чувство объясняло ему все, что на него свалилось, даже придавало некоторое величие его жалкой жизни из тайн и уловок, фальшивых документов и растущей разобщенности с другими людьми. Но рассказ Сато его взволновал. В нем, похоже, брезжила отдаленная перспектива божественного освобождения.

– Вам знаком тот странный звук под конец землетрясения? – спросил Сато. В тающем свете его усталое лицо все больше размывалось в сумраке. – Слышали, как после встряски и диких оползней, – продолжал врач, – все вещи: картины, зеркала, окна в рамах, ключи на крюках – начинают дрожать и издавать этот странный звук? А снаружи все, что вам было знакомо, возможно, уже исчезло навсегда?

– Конечно, – кивнул Накамура.

– Словно сам мир вокруг издает этот переливчатый звук?

– Да, – кивнул Накамура.

– Когда у весов в прозекторской от толчков сердца американца дребезжала сделанная из нержавейки чашечка, был такой же точно звук. Словно бы мир дрожмя дрожал.

Сато изобразил на лице загадочную улыбку.

– Знаете, почему он доверял мне?

– Профессор Ишияма?

– Нет, американский летчик.

– Нет.

– Потому, что считал: мой белый халат означает, что я его спасу.

 

10

Накамура с Сато никогда больше не заговаривали о прошлом врача. Но что-то в его рассказе стало вызывать у Накамуры тревогу. В последующие месяцы их игры в го делались все менее частыми. Теперь Накамура находил, что хирург (который раньше казался ему таким интересным и доброжелательным партнером) как-то поскучнел, стал нудным, а игра сделалась каким-то бременем, какое приходилось терпеть, а не удовольствием, каким следовало бы наслаждаться. И он чуял (каким-то неведомым, непостижимым образом), что такое отношение становится обоюдным. Сато перестал заходить в конторку склада покурить с Накамурой, а Накамура поймал себя на том, что избегает появляться в тех местах больницы, где можно было встретиться с Сато. В конце концов они совсем перестали играть в го.

Отдалившись от Сато, Накамура сблизился с другими людьми, нашел в себе силы так или иначе быть правдивее как человек. Он пришел к пониманию, что вокруг много людей, похожих на него: гордых, достойных мужчин, исполнивших свой долг и отнюдь не намеренных этого стыдиться – таких, кто тоже считал себя жертвой войны. И он понял, что время, когда никто не был тем, кем, по его утверждению, он был, когда никто не был тем, кем казался, когда все помнили только то, о чем можно было говорить, – это время теперь ушло. Когда последние из остававшихся в тюрьмах военных преступников были освобождены, Накамура отказался от всякого притворства и уловок и, решив, что лучше всего жить по чести, признав правду, вернул себе свое настоящее имя. На следующий год он женился на Икуко.

У них были две дочери, здоровые детки, которые, подрастая, прониклись глубокой любовью к своему благородному отцу. Их младшая дочь, Фуюко, в шесть лет едва не погибла, когда ее сбил школьный автобус. Главным, что сохранилось в памяти Фуюко о том периоде, был отец, днем и ночью сидевший возле ее кроватки со склоненной головой. Дочерям он казался почти что существом из иного мира: то рубашка не на те пуговицы застегнута, то ремнем забыл подпоясаться, то беспокоился о том, как бы не сделать больно паукам, которых он ловил в доме и выпускал наружу, или комарам, которых нарочно никогда не прихлопывал.

Он один ощущал странность в самой основе своего преобразования в свое же представление о человеке достойном. Было ли это лицемерием? Было ли искуплением? Виною? Стыдом? Делалось ли это намеренно или бессознательно? Было ли это ложью, или то была правда? В конце концов, он был свидетелем множества смертей, наверное, ощущал он иногда с почти дикарской гордостью, невозможно оспорить (что ни в малейшей степени этому не противоречит), что был даже пособником чьих-то смертей. Но никакой ответственности он не чувствовал, время вымыло из его памяти все, связанное с его преступлениями, позволив вместо этого сохраниться в ней дидактичным россказням о доброте и смягчающих обстоятельствах. С годами он убедился, что тревожит его только то, как мало из всего этого его тревожит.

Весной 1959 года, больше из любопытства, нежели оптимизма, Накамура решил попытать счастья получить место в Банке крови Японии. К его удивлению, его пригласили на собеседование. Ранним зимним утром он сел в поезд на Осаку. В представительстве Банка крови Японии его заставили прождать почти до обеда, пока наконец не проводили – и не в приемную, как он ожидал, а в большой начальственный кабинет. Там усадили и снова велели ждать. Не было ни души. Через четверть часа дверь открылась, и чей-то голос велел ему не оборачиваться и не смотреть, а сидеть как сидит. Он почувствовал, как чьи-то пальцы прочертили дугу сзади у него на шее. А потом за спиной мужской голос стал декламировать:

Что в море,

Где трупы скроет вода,

Что в горах,

Где трупы укроет трава.

Разумеется, Накамура узнал «Уми юкаба», древнее стихотворение, ставшее во время войны до того популярным, что с него начинались сообщения о сражениях по радио, в которых неизменно сообщалось, что японские солдаты встретили почетную смерть, предпочтя ей бесчестье сдачи в плен. Накамура прочел последние строки, словно они были паролем:

Мы смерть принимаем

За императора,

Не оглядываясь никогда.

И еще раз почувствовал пальцы на своей шее.

– Такая отличная шея, великолепная шея, – проговорил человек у него за спиной.

Накамура обернулся и поднял взгляд. Волосы стали седыми, короткими и колючими, тело располнело, зато лицо, пусть чуть больше обвисло и улыбалось сейчас, так и осталось акульим плавником.

– Я должен был увидеть вашу шею. Просто должен был убедиться, что вы именно тот человек, которого я представлял. Вот видите, я никогда ничего не забываю.

Поймав вопросительный взгляд Накамуры, Кота пояснил:

– Кое-какие старые соратники по Маньчжоу-го сочли, что здесь я смогу принести кое-какую пользу.

Остальное собеседование стало для Накамуры формальностью, словно все давным-давно было определено. Когда он уходил, Кота поздравил его с новым местом работы. Вернувшись вечером домой, Накамура едва не рыдал, рассказывая Икуко о том, что произошло.

– Что, – вопрошал он Икуко, – может подготовить к такой доброжелательности?

* * *

Много десятилетий спустя молодой японский журналист националистических взглядов, Таро Отомо, пожелав исправить множество накопившихся неверных представлений о роли Японии в войне за Великую Восточную Азию, отправился интервьюировать прославленного солдата, Сиро Кота, которому ныне было сто пять лет. Он прочел несколько статей Кота, которые публиковались в 1950-х годах в журналах, имевших отношение к дзен-буддизму, где говорилось о глубокой духовной основе японского понятия «бусидо». Кота утверждал, что именно так японцы (вдохновленные дзеном) оказались в состоянии уяснить, что в конечном счете нет никакой разницы между жизнью и смертью, и это наделило их столь грозной военной мощью, несмотря на недостаток материальных ресурсов. Однако когда Таро Отомо в сопровождении местных официальных лиц и бригады местного телевидения явился поздравить Коту со стопятилетием, дома никого не оказалось.

Таро Отомо был молод и сообразителен, он проявил настойчивость и нанес визит старшей дочери Коты, Реко, чтобы убедить ее в своих благих намерениях в надежде через дочь получить доступ к старому ветерану. Увы, Реко обескуражила Таро Отомо, заявив, что отец не расположен беседовать с людьми незнакомыми, тем более о войне и своей службе, которую так легко представить в неверном свете. «Он пытается в старости своей сделаться живым Буддой», – сообщила она Таро Отомо.

Отомо было ясно, что Реко ее отец мало интересует. Решив, что лучше действовать в обход нее, он с некоторыми из своих друзей-националистов взялся за организацию празднования стопятилетия Коты. Это было бы уважительно и достойно, имело бы целью воздать почести ветеранам войны, а заодно и во всеуслышание заявить о ложно понимаемой духовной основе войн Японии в двадцатом веке. Но всякий раз, когда Отомо являлся с визитом к Коте, дома, похоже, никого не оказывалось. Что-то в поведении Реко и странном отказе Коты пустить его на порог стало раздражать Таро Отомо, и однажды вечером он высказал свое раздражение за бутылкой своему старому школьному товарищу, а теперь лейтенанту полиции Такеси Хасимото.

Хасимото учуял недоброе. Не без труда ему удалось проверить документы социального обеспечения и заметить, что Реко наделена правами поверенного в делах отца. Два месяца назад со счета Коты было снято два миллиона иен. Хасимото добился разрешения на проведение обыска в квартире Коты. В прошлом это был завидный район города, но дома, некогда фешенебельные, а потом оставленные без ремонта, в последние годы пришли в упадок. К стенам повыше первого этажа были привинчены грубые проволочные сетки – подхватывать падающую штукатурку. Поскольку двери лифта так и не пожелали открыться, Хасимото с тремя полицейскими пришлось взбираться на седьмой этаж по лестнице пешком.

В квартире, стены которой сплошь занимали книжные полки с поэзией, Хасимото обнаружил в постели мумифицированное тело древнего старика. Не было никакого запаха. Старик был мертв уже много лет, а может, подумал Хасимото, и десятилетия. Левой рукой он дотянулся до расшитого цветами покрывала и очень медленно приподнял его. Жидкие фракции медленно разлагавшегося тела впитались в простыни, оставив на них густое темное пятно. В центре такого ореола лежал Сиро Кота с кожей, пергаментом натянутой поверх костей.

На тумбочке у кровати живого Будды (теперь уже мертвого) лежала старая книжка великого лирического дневника путешествий «Дорога далеко на север» Басё. Хасимото раскрыл ее на странице, заложенной высохшей травинкой.

«Месяцы и дни – путники вечности, – читал он, – а сменяющиеся годы – странники».

 

11

Майор Джон Менадью был командиром Джека Радуги, а потому он и должен был исполнить это дело, но у Джона Менадью не хватило на это мужества: у него никогда ни на что не хватало мужества, ни тогда на той Дороге, ни после возвращения в Австралию. Дорриго Эванс получил письмо от Бонокса Бейкера, где тот сообщал, что, насколько он наслышан, вдову Джека Радуги никто не навестил, что награды Джека, которые следовало ей передать, все еще у майора, который, выходит, так и не объявился. И вот через несколько месяцев после возвращения из медового месяца, когда Дорриго Эвансу уже стало ясно, чем оказался его брак и желать такого вообще-то не стоило, он сел на самолет, летевший рейсом на Хобарт. Джона Менадью он отыскал в пабе совсем рядом с рыбным магазином «Никитарис».

Там, в джунглях, Джон Менадью выяснил, что вожак из него никакой. «Есть люди вроде Матерого, кому такое дано», – думал Джон Менадью. Но не ему, что было непонятно, потому как отец говорил Джону, что тот вожак, а вожак человек или нет – определяется только характером. В Хатчинской школе его уверяли, что он вожак, потому как лишь вожаки допускались в Хатчинскую школу. «Быть вожаком, – говорили ему, – это твой естественный удел, поскольку это естественный удел всех прирожденных руководителей, каковы все мальчики Хатчинской школы». Так мир продолжал его уверять, и Джон (и оттого, в какой школе учился, и оттого, какие у него были связи, и оттого, каким характером он обладал, и оттого, какой удел его ждал) пошел прямо в офицерское училище. Джон искренне верил во все это, считал самоочевидным, а самого себя прирожденным командиром, пока не попал на ту Дорогу. Тогда он пришел к пониманию, что главнейший его интерес не в том, чтобы помогать другим, а в спасении своей собственной жизни, и еще он понял, что отец был прав насчет характера, но ошибался насчет своего сына.

Что такое авторитет, Джон Менадью понимал. И в тот день, сидя в баре совсем рядом с рыбным магазином «Никитарис» с фунтом филе барракуды, при том, что ему удалось сохранить и внешнее благообразие, и саму жизнь, майор знал: авторитета у него нет ни на грош. Он старался понять, что же это такое, чему дано существовать в таком человеке, как Дорриго Эванс, презренном бабнике и едва не уроде, одиночке, прячущемся в толпе, который ни в грош не ставит любую власть, за исключением той, какой обладает сам по какой-то оскорбительной прихоти божьей, и покровительству, которое он оказывал Джону Менадью, придавал самый обыденный вид, не имевший никаких особых последствий.

– Сожалею, виноват, – сказал Джон Менадью Дорриго Эвансу. – Я съездил к миссис Лес Уитл. И после этого уже не мог заставить себя повторить такое. Вы помните Леса?

– Помню. Он был замечательным Робертом Тейлором в «Мосте Ватерлоо». И играл он не с кем иным, как с Джеком Радугой, верно?

– Не помню. Вы слышали, как он умер?

– Нет.

– Кончилось тем, что он попал в лагерь в Японии. Рабский труд на япошек в угольной шахте под Внутренним морем. Они умирали с голоду. Когда война кончилась, янки стали сбрасывать на парашютах продукты в лагеря для военнопленных в тех местах. Освободительные войска из США сбрасывали стальные бочонки в сорок четыре галлона, наполненные едой. Те, покачиваясь, плавно спускались вниз, точно пушинки одуванчиков, как сказал один парень. Парни с восторгом ждали. И тут эти сорок четыре галлона в стальных упаковках начали приземляться, проламывая крыши, раздавливая в лепешку все, на что падали. И один из этих бочонков в сорок четыре галлона, под завязку набитый шоколадками, приземился на Леса. Раздавил его до смерти. – Майор передал Дорриго Эвансу обувную коробку, в которой перекатывалось несколько медалей на лентах. На крышке коробки скотчем была приклеена бумажка с фамилией и адресом жены Джека Радуги.

– Что это за смерть? – произнес Джон Менадью, не сводя глаз с обувной коробки. – Умирающий от голода убит едой? Нашими же союзниками? Шоколадками. Господи боже мой, Дорриго, чертовыми шоколадками! Что тут скажешь?

– И что же вы сказали?

– Что положено. Наврал. Она очень достойная женщина. Маленькая такая, коренастенькая. Но – с достоинством. И она слушала мою ложь. И долго-долго ничего не говорила. Потом сказала: «Я по-настоящему никогда его и не знала, понимаете. Вот в чем беда-то. Мне было бы легче, если б я его знала».

Жена Джека Радуги жила неподалеку от Нейки, в нескольких милях от небольшой деревушки, притаившейся в лесу на склоне горы повыше Хобарта. Услышав, как Дорриго Эванс выспрашивает дорогу, бармен представил его невысокому человеку, который водил грузовичок пивной компании, доставлявший товар, и которому было по пути. Он согласился подвезти Дорриго до места и забрать оттуда на обратном пути часика через два.

Едва выехали из Хобарта, как пошел снег. У грузовичка был один дребезжащий дворник на ветровом стекле, расчищавший небольшой клинышек, в котором проглядывал зимний мир, где эвкалипты и громадные папоротники диксонии антарктические, отяжелев от свежевыпавшего снега, склонялись над дорогой. Все остальное исчезло в белизне, как заметил Дорриго Эванс, и мысли его подались туда же. Он вскинул руку и резко распрямил пальцы в воздухе, стараясь понять, не было ли иного, неведомого ему способа остановить кровотечение из бедренной артерии. Пальцы его расталкивали и захватывали пустоту, холод, белизну, ничто.

– Замерзли, а? – спросил пивной водитель, заметив, как пассажир задвигал пальцами. – Я потому и вот в этих езжу, – водитель поднял с баранки руку в шерстяной перчатке. – Иначе того и гляди окочуришься от поганого обморожения. Скотт в чертовой Антарктике – это я и есть, приятель.

Они ехали в гору через Ферн-Три и мимо Нейки. Когда перевалили на дальнюю сторону гряды, водитель высадил Дорриго Эванса у входа на ферму, представлявшего собой две зеленые, поросшие лишайником стойки и сломанную калитку, створка которой валялась у засыпанной снегом дорожки. На вид ферма казалась полуразрушенной, а белизна и напряженная тишина, порожденные снегом, вызвали ощущение, что место это покинутое. Ограда и рамы для хмеля покосились, а кое-где и попадали. Навесы казались шаткими, а небольшая дощатая сушилка для хмеля провисла.

Хозяйку он нашел в маленьком бетонном сарае для дойки, где она сбивала масло. На ней была хлопчатобумажная юбка с каймой из красных гибискусов и старый домашней вязки шерстяной свитер, протершийся на одном локте. Голые ноги ее были небриты и покрыты синяками. Как показалось Дорриго, с лица ее не сходило выражение рухнувших надежд, дрожащая линия рта расходилась с обоих уголков на тонкие морщинки.

Он назвал себя и номер своей части и не успел больше и слова сказать: хозяйка повела его через кухню, где было тепло от потрескивающей посредине плиты, в гостиную, где было темно и холодно. Она обращалась к нему: «Сэр». Когда он сказал, что это совершенно не обязательно, стала называть его мистером Эвансом. Он сел в мягкое кресло, которое отдавало сыростью.

Через раскрытую дверь на противоположной стороне коридора он увидел ажурную деревянную панель, крашенную блестящей кремовой эмалью, до самого потолка, а перед ней железную кровать. Он надеялся, что она успела познать счастье с Джеком. Представил себе их в такую же зимнюю ночь, которая наступит всего через несколько часов, а они вместе, им тепло, наверное, глядят, как в спальне в камине над горящими угольями исчезают последние язычки пламени, Джек попыхивает сигаретой. «Пэлл-Мэлл», конечно.

 

12

– У нас пятеро детей, – сказала она. – Два мальчика и три девочки. Малышка Гвенни – вылитая копия отца. Младшенький, Терри, родился уже после того, как Джек ушел на фронт, он отца никогда не видел.

Повисло долгое молчание. Дорриго Эванс в своей медицинской практике приучился ждать, пока люди скажут то, что им и вправду хочется сказать.

– Не выношу быть одна, – проговорила она наконец. – От одиночества меня охватывает жуткий страх. Когда он ушел на войну, я спала вместе со всеми детьми. – Она улыбнулась воспоминаниям. – Вшестером в одной постели, черт возьми. Смешно, а?

Засвистел чайник, и она исчезла на кухне. Он пожалел, что позволил ей снять с себя армейскую шинель. Вернулась она с чаем в щербатом зеленом эмалированном чайнике и остатками большого кремового торта.

– Сейчас так тихо, – сказала она, – это оттого, что снег выпал. Как громадное одеяло. Вот почему я люблю, когда детишки рядом. Но малыши сегодня у сестры Джека, а большие в школе. – Она помолчала. – Джек любит снег, а я, господи, от него так мерзну…

Она предложила ему торт, но он отказался. Она поставила тарелку с тортом на маленький столик сбоку, несколько секунд смахивала указательным пальцем крошки с ее края, а потом, не поднимая взгляда, спросила:

– Вы верите в любовь, мистер Эванс?

Вопрос был неожиданный. Он понял: отвечать на него не нужно.

– Потому что, по-моему, вы ее сочиняете. В вас ее нет, вы не одарены ею. Вы ее сочиняете.

Она замолчала, возможно, ждала, что он на это скажет, но когда Дорриго Эванс и не согласился, и не возразил, она, похоже, осмелела и продолжила:

– Так мне кажется, мистер Эванс.

– Дорриго. Прошу вас.

– Дорриго. Это то, что я и вправду думаю, Дорриго. И мне казалось, что мы с Джеком, мы тоже собирались ее сочинить.

Она села и спросила, не против ли он, если она зажжет свет. Она никогда не зажигала его, когда Джек был рядом и дымил, как паровоз, призналась она, но сейчас…

– А то все кажется, что он здесь, а это вроде как-то помогает… понять, что нет его тут, и все. «Пэлл-Мэлл», а? – предложила она, доставая сигарету из ярко-красной пачки. – «Вудбайнз» – это не для Джека. Хоть чуть-чуть шика, чтоб мириться со всей этой хренью. Он всегда был какой-то заторможенный, Джек-то. Заторможенный и при этом закрутивший с бойкой женщиной, и бывало говаривал: какой дурак не будет счастлив?

Она затянулась, положила сигарету в пепельницу и уставилась на нее. Не поднимая взгляда, сказала:

– Но вы-то сами верите в любовь, мистер Эванс?

И раздавила кончик сигареты в пепельнице.

– А вы?

Там, за окнами, подумал он, за этой засыпанный снегом горой целый мир миллионов людей. Он представлял себе их – в их городах, на жаре и залитых светом. И представлял себе этот домик, такой заброшенный и одинокий, такой уединенный, ему подумалось, что когда-то этот домик, должно быть, показался ей и Джеку, пусть и очень ненадолго, чем-то вроде вселенной, в центре которой они двое. И на миг он оказался в «Короле Корнуолла» с Эми в номере, который они считали своим: с морем, солнцем и тенями, с белой облупленной краской на раме стеклянных дверей, с ржавым замком, с послеполуденным ветерком и ночью, пронизанной шумом прибоя, – и вспомнил, как когда-то им тоже это казалось центром Вселенной.

– Я нет, – сказала она. – Нет, не верю. Мир тесен, вам так не кажется, мистер Эванс? У меня есть подруга в Ферн-Три, она учит игре на фортепиано. Очень музыкальна, она-то. Мне-то самой медведь на ухо наступил. И вот однажды она мне рассказывает, что у каждой комнаты есть звучание. Просто надо его найти. И принялась рассыпать трели, и вверх и вниз. И вдруг одна нотка вернулась к нам, просто отскочила от стен, поднялась от пола и заполнила все помещение таким превосходным звуком, словно песня без слов. Похоже на то, как сливу бросишь, а сад шумит тебе в ответ. Вы не поверите, мистер Эванс. Эти две совершенно разные вещи: звучание и комната – находят друг друга. Звучало это… уместно. Я глупости говорю? Вам не кажется, что именно это мы и называем любовью, мистер Эванс? Звучание, которое доносится нам в ответ? Что отыскивает нас даже тогда, когда мы не хотим, чтобы нас нашли? Что в один прекрасный день нам попадается кто-то, и все, что есть в этом человеке, неведомым образом возвращается к нам звучанием песни без слов. И ложится на душу. Оно прекрасно. Я совсем не умею выразить это в словах, верно? – вздохнула она. – Со словами-то я не в ладах. Но это именно то, чем мы были. Джек и я. На самом-то деле мы не знали друг друга. Не уверена, что все в нем мне нравилось. Полагаю, что-то во мне его раздражало. Только я была той комнатой, а он был тем звуком, а теперь его нет. И все молчит.

– Я был рядом с Джеком, – начал он. – Под конец. Он очень хотел покурить. «Пэлл-Мэлл», разумеется.

 

13

Весь матрас сбился комками, а в середине его образовался небольшой провал, не очень удачно заложенный старой футболкой с эмблемой какой-то хобартской команды. Он повернулся на бок, стараясь улечься по контуру матраса, его высохших рек и долин, склонов, впадин и оврагов. Угнездившись на матрасе, он припал к ней, упершись коленями у нее под коленями, прижав бедра к ее бедрам и положив руку на изгиб ее бедра, обвил ее и так держал. Огромное, казалось, облегчение: выговориться столь о многом, что не давало покоя обоим, ничего не перепутав в словах. Ей невыносимо было быть одной. Возможно, они лежат вместе, чтобы согреться. Возможно, жмутся друг к другу, стараясь отрешиться от молчания. В надежде, что отзовется тот звук. При том, что оба знали: тот, кто лежит рядом, понимает, что он не отзовется никогда. Слышно было, как тающий снег начинает шуршать по железу крыши. Тепло, его вполне хватало на то, что он с нею. Наверное, ничего другого и не было. Он ощущал свой чудовищный возраст. В июле ему стукнет тридцать четыре. Они жались друг к другу без слов, пока он не услышал, как бибикает возле дома пивной грузовичок.

После того как он уехал, она бросила медали в топку плиты. Спустя несколько дней она выгребала золу и какое-то время никак не могла понять, что за оплавленный слиток оказался в печном совке, когда она выбросила золу в загон для несушек. Через девятнадцать лет нагрянули большие пожары 67-го, сжигая все на своем пути. Ферма хмеля, которой уже управлял ее сын, ее деревянный домик и его кирпичный (поновее) дом, их с Джеком фотографии – все сгинуло в огне. И поверх бывшего когда-то медалями слитка, там, где стоял когда-то наполовину ушедший в землю загон для кур, лег новый слой золы. Годы спустя на этом месте выросли чистоуст, кизил и мирт, а потом на месте мечты всей жизни Джека встал лес, и лес стал сбрасывать листву, кору и ветки, так что через еще какое-то время зола исчезла под покрывавшими ее слой за слоем перегноем, торфом и новой жизнью.

Она вышла замуж за парня моложе ее, который хорошо относился к ней, а она – к нему, только это было совсем не то же самое, что было у них с Джеком Радугой. Новый муж погиб в аварии на тракторе, так что его она тоже пережила.

К концу жизни она поняла, что уже не в силах вспомнить, как выглядел Джек. Ни как звучал его голос, ни чем он пах, ни как он прижимался к ней и ласкал ее, неспешно попыхивая сигаретой («Пэлл-Мэлл», разумеется), пока она засыпала. Иногда ей вспоминалось звучание комнаты. Но она никак не могла удержать запах, мысль или звук, а сон уносил ее куда-то глубже и еще дальше. Она пыталась, но не могла припомнить ничего, кроме небольшого отрезка времени (совсем коротенького), когда ей не было ни одиноко, ни холодно.

Пока грузовичок катил обратно с горы, Дорриго Эванс разговорился с пивным водителем, как порой бывает между незнакомыми людьми, не вдаваясь в объяснения, зачем оказался в этих краях.

– Что-то у них было, – говорил он. – Он мертв, а я жив, но у него было то, о чем я никогда не подозревал.

– И что же?

– Он был частью пары, – выговорил Дорриго Эванс.

– Парой, – хмыкнул пивной водитель. – Мои родители были парой. А мы с моей… у нас вроде как день «Д». Круглые сутки.

Он дважды переключил скорость, только что не встал на педаль тормоза, заставляя грузовичок ползти, одолевая один из множества крутых поворотов, образовавшихся на дороге, которая, извиваясь, ползла через лес. Когда дорога пошла прямо, он опять поставил грузовичок на вторую и продолжил разговор.

– Но – пара? Точно говорю, нет. Она женщина хорошая. Но – любовь?

– Любовь, – кивнул Дорриго Эванс. – Да, полагаю, любовь.

Милю-другую пивной водитель о чем-то раздумывал. А потом сказал:

– Наверно, полно людей, которые любви и не знавали никогда.

Такая мысль никогда не приходила Дорриго Эвансу в голову.

– Наверно, да.

– Может, наши лица, наши жизни, наши судьбы, наши счастья и несчастья – все это нам просто даровано. Кому-то достается много, кому-то все выходит боком. То же самое и с любовью. Вроде как разного размера стаканы для пива. Тебе достался большой, ты всех обскакал, ты его пьешь, а его как не бывало. Ты знаешь ее, а потом не знаешь ее. Может, от нас с ней ничего и не зависит. Никто не строит любовь, как строят стену или дом. Ее подхватывают как простуду. От нее страдают, а потом она проходит, и притворяться, будто это не так, и есть дорога в ад.

– То есть?

– Петлять приходится, – сказал водитель грузовичка. – Вы откуда, говорите, приехали?

– С материка.

– Так я и думал, – бросил водитель грузовичка, для которого это признание, похоже, стало и объяснением и концом очень уж личного разговора.

Когда самолет, летевший дневным рейсом на Мельбурн, накренился и выровнялся, Дорриго Эванс увидел в иллюминатор заснеженную гору на фоне идеально голубого неба. «Мир существует, – подумал он. – Он просто есть». Потом гора исчезла в белизне, и мысли его, как ему показалось, подались туда же. Он вскинул руку и резко распрямил пальцы в воздухе, как будто мог бы еще вовремя пережать бедренную артерию.

– Чувствуется, как тут холодом несет, – произнес приятный голос в коконе близости, образовавшемся внутри оглушительного рева мощных винтомоторных двигателей. Повернувшись, Дорриго Эванс впервые заметил, что рядом с ним сидит привлекательная женщина. Ее блузка из ткани с узорами цвета спелой кукурузы на голубом фоне открывала начало ложбинки, подчеркнутой вздымающимися округлостями очень белой груди.

– Чувствуется, – согласился он.

– А куда вы летите? – спросила она.

Он улыбнулся.

– У вас руки по виду совсем замерзли, – проговорила она.

– Петлять приходится, – сказал он, неожиданно осознав, что держит пальцы растопыренными вверх, расталкивая и захватывая пустоту, холод, белизну, ничто.