А что же Диккенс? Те, кто следил, как освещается в прессе величайшая загадка века, с жадностью прислушивались, что скажет самый знаменитый писатель Англии по поводу сенсационных слухов о каннибализме своих соотечественников. Статья «Пропавшие арктические путешественники» была опубликована в «Домашнем чтении» аккурат к Рождеству 1854 года. Диккенс так и сказал Уилки в одной из вечерних бесед – самое время вспомнить с теплотой и любовью в сердце о тех, кому теперь нестерпимо холодно. Бездарная проза доктора Рэя никого ни в чем не убедила, зато статья в «Домашнем чтении» стала настоящим триумфом, обеспечив журналу отличные продажи. Верх взяла аргументация Диккенса: если сэр Джон действительно погиб, то смертью героической и славной, а не как ненасытный варвар с безумным взглядом.

Имя Диккенса было как бальзам на душу для уязвленной империи. Все-все были ему благодарны. Леди Джейн даже облачилась в траур: наконец-то дело всей ее жизни по превращению своего неуклюжего супруга в великого государственного мужа (с одновременным освобождением от оного) начало претворяться в жизнь. Диккенс выступал на благотворительных приемах, которые устраивала леди Джейн, чтобы сколотить еще одну спасательную экспедицию. Цель экспедиции? Объявить сэра Джона – благо нет доказательств обратного – первооткрывателем вечно ускользающего Северо-Западного прохода.

А вот попытки Уилки Коллинза поднять дух своего товарища возлияниями и походами к ночным литоринам имели меньший успех. На Диккенса напала хандра. Разобравшись с доктором Рэем и темой каннибализма, сам он так и не смог избавиться от нарастающего чувства тревоги. Ему казалось, будто неведомые силы превратили весь мир вокруг него в тюремный двор. На него сыпались похвалы, почести, награды, но воздух был отравлен, и в нем чувствовался запах ржавых решеток и сырых, скользких камней, и свет в этом тюремном дворе все угасал и угасал. Но для него не было иного пути, кроме как двигаться вперед, только вперед. Главное – не останавливаться.

Осенью он засел за новую книгу, изобличающую государственных чинуш, бюрократов и несправедливые законы, но чем ближе он подходил к окончанию, тем сильнее накатывали на него гнев и грусть, и он чувствовал себя зажатым среди нарастающих ледяных глыб – вот во что превращалась его жизнь. Такое случилось впервые, что писательство не спасло его, хотя новый роман «Крошка Доррит», который он печатал частями в «Домашнем чтении», имел огромный успех.

Он продолжал тянуть лямку супружества, по-прежнему считая, что все можно наладить волевым усилием. Тягостно было ему спать с женой в одной постели, но все же он не уходил в свои комнаты. В книгах и статьях Диккенс продолжал отстаивать ценности домашнего очага, пытаясь не думать о том, что его собственная семейная жизнь не сложилась. А может, семейного счастья и вовсе не существует, а если оно и есть, то для него это все равно что тюрьма.

И мерещились ему холодное снежное пространство Северо-Западного прохода и замерзшее тело сэра Джона. Будто сам он – моряк из заблудившейся поисковой экспедиции, что пробивается через полярный холод, где все так пугающе и одновременно прекрасно. И вот наконец они наталкиваются на обледенелый корабль сэра Джона. Они думают, что вот оно, пришло их спасение, потому что через минуту они проникнут внутрь корабля, и там их ждут тепло и еда. Они продвигаются от одной каюты к другой, но внутри видят только обледенелые трупы.

Что-то подтачивало его изнутри, как бы ни старался он поддержать угасающий огонь души своей. На людях он продолжал изображать весельчака, хотя все больше тянулся к одиночеству. Он выступал там и тут, успевал везде, но связь с внешним миром утрачивалась. Он помногу гулял и часто путешествовал. Но внутри словно заклинило какую-то шестеренку, и все замерло, остановилось.

Ему хотелось прожить год в полном одиночестве – где-нибудь в Швейцарских Альпах, в обществе монахов и сенбернаров. Диккенс решил уехать в Австралию, убежать от себя, но бежать было некуда. Он жалел нищих и опустившихся людей, встречавшихся ему на каждом шагу, весь этот несчастный оборванный сброд, с которым он часто вступал в беседу, и при этом совершенно не понимал собственную жену, играющую с ним в молчанку. Почему она так угрюма и чем напугана? Почему не перемолвится с ним хоть словечком? А если она и говорила ему что-то, то лишь затем, чтобы обидеть. Кажется, Диккенс начинал уже презирать себя за это.

В поезде по дороге в Дувр он прочитал рассказ капитана китобойного судна о том, что зимой в Заполярье наступают такие дни, когда дрейфующие льдины наползают друг на друга, превращаясь в сплошную замерзшую массу, и беда, если корабль оказывается зажатым меж такими льдами. Он не может двигаться дальше, а лед сжимает его со всех сторон все сильнее и сильнее, и каждый с замиранием сердца понимает, что вот сейчас из досок по каплям выдавливается смола, и они начинают трещать и ломаться, и даже слышно, как стонет и хрустит истязаемое дерево, и ничего не остается делать, как ждать в страхе и думать: а вдруг корабль будет раздавлен и тогда все умрут. Эта картина могла бы послужить описанием его собственной жизни.

– Знаешь, Уилки, нет на свете другой такой супружеской пары, которая бы настолько не подходила друг другу! – Диккенс говорил, пытаясь перекричать толпу на Монмартре, куда они вышли прогуляться вечером и натолкнулись на показательный бой двух турок. Один был огромен и покрыт жуткими шрамами, а второй – маленький, юркий и удивительно цепкий. – Это просто невозможно… – Диккенс замолк на секунду, подбирая слова. – Никакой нежной привязанности или интереса друг в друге, никакого сочувствия или сентиментальности. – Он говорил таким тоном, словно речь шла не о семье, а о выгребной яме.

Коллинз растерялся. Скорее всего, не следует потворствовать подобным настроениям друга, чтобы потом не оказаться виноватым. Но не сказать ничего тоже нехорошо и не по-дружески. К счастью, Уилки не успел решить, как себя вести, потому что Диккенс снова заговорил, сокрушенно качая головой. Давненько Уилки не видел его в подобном состоянии.

– Она глубоко несчастна, да и я тоже. Кэтрин – единственный человек на свете, с которым я совершенно не могу ладить. Я знаю, что у меня масса недостатков… – Он снова замотал головой, будто столкнувшись с неразрешимой задачей. – Например, – твердо продолжил он, пытаясь распутать этот узел, – моя склонность к фантазированию. Но я могу быть терпеливым и заботливым, и я справился бы и не допустил подобного положения вещей, если б я только мог…

Уилки опять не знал, что ответить, но Диккенс и не ждал ответа. Ему надо было выговориться. Он говорил, становясь все мрачнее и одновременно укрепляясь в своей правоте. Он сказал, что Кэтрин никогда не была особенно заботливой матерью и ей недостает ласковости. Между тем турок со шрамами уложил соперника на лопатки, и толпа восторженно завопила. А потом, под всеобщий смех и улюлюканье, победитель плюнул в лицо своего соплеменника.

После того вечера Диккенс больше не возвращался к семейной теме. Это потом, когда все закончится печально, Диккенс будет говорить об этом без остановки. Сейчас же он станет работать как заводной, посещать бесконечное количество мероприятий, все меньше уделяя времени сну и все больше – прогулкам. Как-то вечером он отправился с Уилки в «Ковент-Гарден» на «Ромео и Джульетту». Реалистичность и одновременно таинственность этой истории, ее поэтичность, какое-то необыкновенное освещение и все эти люди вокруг, этот восторг, когда одна великолепная декорация сменяла другую, привели Диккенса в такое благостное состояние духа, что, когда они вышли на улицу под дождь, было ощущение, будто они свалились с райского облака и летят прямиком вниз, в этот крикливый, убогий и грязный мир, источавший миазмы одной лишь ненависти.

Чтобы хоть немного замедлить это падение и еще полетать над землей, Диккенс заговорил о новой любительской постановке в Тэвисток-хаус, где актерами обычно становились члены его семьи, слуги и друзья. Деньги, вырученные от продажи билетов, Диккенс пускал на какое-нибудь очередное достойное начинание, и, к чести сказать, его рождественские спектакли становились все более популярными среди лондонцев.

– Время идет, Уилки, а я до сих пор не знаю, что ставить.

Они шли по грязной улочке в сторону дома, отрекомендованного Уилки как «самое прекрасное по части чувственных наслаждений». И тут Коллинз вдруг соединил в уме все эти романтические смерти, разыгранные на сцене, со страстным интересом Диккенса к экспедиции Франклина. Вывод напрашивался сам собой.

– Меня снова посещают самые безумные идеи, Уилки, – поделился с другом Диккенс. – Одна причудливее другой. Хочется в Париж, или в Руан, или в Швейцарию. Куда угодно – чтобы гулять, а потом возвращаться в какую-нибудь маленькую гостиничную комнату под самой крышей и писать, писать. Мне не сидится не месте.

– Представим, – сказал Уилки, – что ваша следующая «Двенадцатая ночь» разыгрывается в декорациях холодного заснеженного мира.

– Я хочу перемен, Уилки, а вынужден жить дома со своей женой. Вот Христос был хорошим человеком, но разве он жил с женщиной?

Его друг смущенно кашлянул.

Уилки любил женщин. И с трудом выдерживал нападки Диккенса на прекрасный пол. В отличие от своего старшего друга, он не был стеснен никакими условностями или сантиментами и с легкостью мог жить с двумя женщинами одновременно, не мучаясь вопросами брака. А еще Уилки имел весьма необычные представления о том, что такое месмеризм (он утверждал, что месмеризм пожирает людей) или отчего возникает скрофула. Все эти своеобразные точки зрения вызывали самый живой интерес у Диккенса.

– Этот мир, – продолжил свою мысль Уилки, вскинув руку с нервно подрагивающими пальцами, словно он узрел теперь в свете газовых рожков не великого писателя в расцвете славы, а несчастного человека, до времени состарившегося, – тот самый мир, который покорил Парри… – На секунду он усомнился и в самой идее, и в том, что достаточно ясно выразился. Но все же уточнил: – Мир, где погиб Франклин.

Диккенс удивленно повернулся к Уилки. Он ничего не сказал, а только опять зацокал языком – вот уж дурацкая привычка. Потом Диккенс заговорщически придвинулся к Уилки и сказал:

– Уж коли мы добрались до этого заведения, пусть нам нальют на два пальца самой паршивой можжевеловой настойки. Да и здешние литорины должны быть отменными.

И он расплылся в улыбке и первый направился в сторону распахнувшейся двери.

– Конечно же, имя Франклина вдохнуло бы жизнь в такое произведение, – заметил Уилки, следуя за другом. – Пусть все будет выдумкой, но в основе будет лежать самая что ни на есть реальная история. Мы покажем, как умеют погибать англичане – сохраняя благородство, а не превращаясь в варваров. Мы покажем, как в любой ситуации наши самые лучшие качества берут верх над низменными инстинктами.

– Именно, – не оборачиваясь согласился Диккенс. – Я впечатлен. Скажу больше – очарован. Это мощная, оригинальная основа для пьесы.

Они поднимались вверх по истертым ступенькам, пока наконец не вступили в зону румяно-желтого света, который обильно лился из множества газовых рожков. И тут Диккенс остановился, обернулся к другу и сказал с улыбкой:

– И все это должен написать ты, мой дорогой Уилки.

Только зайдя в само заведение, с его теплыми обволакивающими звуками, с воздухом, пропитанным запахом дешевого парфюма, Уилки понял, что он всего лишь предложил Диккенсу идею, а тот перекинул всю работу на него.

– Так вы оставляете эту фразу или нет? – спросил Уилки Диккенса уже несколькими месяцами позднее, придя к нему в Тэвисток-хаус, чтобы посмотреть, как двигаются подготовительные работы. Друзья не виделись пару недель, и Уилки показалось, что в Диккенсе происходят какие-то перемены.

– Какую фразу? – громко переспросил Диккенс. Они шли по коридору, где уже трудно было говорить из-за грохота строительных работ. Диккенс и держался иначе: каждое движение выдавало в нем человека, переполненного энергией и получающего удовольствие от дела, которым он занимается.

– Ну, эта фраза Уордора. – Из-за шума Уилки был вынужден кричать, а не говорить. – «Самое страшное чувство безнадежности в этой жизни может быть вызвано только лишь отношениями с женщиной!»

– Именно так можно раскрыть характер нашего героя, – ответил Диккенс таким тоном, словно отдавал на ходу рутинное распоряжение в редакции «Домашнего чтения», распоряжение, не требующее никаких объяснений. Что до смысла фразы: разве женщины не подводили его на протяжении всей жизни? Его мать. Мария Биднелл. Собственная жена. Какие тут могут быть вопросы?

Уилки смущенно закашлялся.

– Никогда не потакай желудку, Уилки, – сказал Диккенс, – тогда и желудок не доведет тебя до крайности! – И он поучительно погрозил другу пальцем, на котором сидело массивное золотое кольцо. – Кстати, эту фразу тоже не помешало бы вставить. Пойми, Уилки, это и есть главный опыт, через который прошел Франклин, нам в назидание. Мы все страдаем от непомерных аппетитов и желаний. Но только варвар пойдет на все, лишь бы удовлетворить их.

Тут Диккенс распахнул дверь, и на Уилки обрушилась шумная какофония звуков. В зале, который прежде служил классной комнатой (тут занимались дети Диккенса), сейчас работали одновременно с десяток плотников и маляров. Все приступки, столы и подоконники были заняты ведерками с краской, повсюду стояли ящики с инструментами. Торцевое эркерное окно было выломано, и в этом месте сооружался огромный альков для сцены. В камине приладили плавильный тигель, и какой-то рабочий обжигал в нем нужную деталь. Вонь распространялась по всей комнате. Несколько мастеров-слесарей озабоченно возились с дополнительными газовыми рожками, которые им было приказано установить.

– Боже, напоминает судоверфь Чатема, – воскликнул Уилки.

– Нет, это наш театр! – раскинув руки, торжественно произнес Диккенс. – Пусть самый маленький в Лондоне, и все же настоящий театр!

И только тут до Уилки дошло, что перемена случилась не только с классной комнатой:

– Мне нравится ваша борода, Диккенс. Сейчас это модно.

Мужчина потрепал рукой свои бакенбарды:

– Да, вживаюсь в роль. Я уже почти стал как Ричард Уордор. Давеча прошел пешком миль двадцать, и местные из Финчли и Нисдена шарахались от меня, словно я и есть тот самый безумный, изголодавшийся полярный исследователь, который все никак не может отогреться. Вот что значит отрастить бороду! Уилки, все это теперь у меня в голове, каждая твоя строчка. – И Диккенс похлопал ладонью по макушке. – А знаешь, чем так притягательна Арктика? – спросил он и снова улыбнулся. – Там нет женщин!

С этими словами он отошел к слесарю, чтобы проинструктировать его, где именно следует размещать ряд газовых рожков.

Уилки опять смущенно кашлянул.

Поначалу Диккенс отказывался ставить свое имя под этим проектом – ведь не он же написал пьесу. Ну да, подкидывал некоторые интересные идеи, реплики. Между тем «Крошка Доррит» разрасталась до объемов, которые он не планировал, превращаясь для Диккенса в роман-тюрьму. Но лучиком света в этой тюрьме была новая пьеса Уилки.

Особенно Диккенс оживился, когда друг предложил ему сыграть одного из главных персонажей, отрицательного героя Ричарда Уордора. Диккенс вдруг понял, что Уордор не такой уж и отвратный тип, каким пытался представить его Уилки. И тут он просто не мог не подключиться как драматург. Характер Уордора целиком и полностью захватил Диккенса. Он много думал об этом человеке, который стал для него удивительно близок и очень напоминал кое-кого. Все чаще он отрывался от написания последней порции романа для «Домашнего чтения», перескакивая с книги на пьесу, отсылая Уилки потоки кратких писем или открыток, куда он вписывал, где что надо сократить или поправить. Саму пьесу он предлагал назвать «Застывшая пучина».

Закончив беседу со слесарем, писатель вернулся к Уилки и продолжил беседу:

– Твоя пьеса прекрасна хотя бы потому, что в ней есть такой человек, как Уордор. Он может показаться самым отрицательным героем, но в нем таится неожиданная глубина. Прогуливаясь где-то возле Нисдена, я вдруг понял, что должен растопить его холод изнутри. Думаю, нам надо слегка поменять концовку, потому что все же он не олицетворяет собой все зло на свете.

– Ну конечно же, не всё, – согласился Уилки, хотя на самом деле у него были другие планы на Уордора. По его понятиям, Уордор был гротескным персонажем, из тех, которые так любил изображать Диккенс на своих спектаклях в Тэвисток-хаус на потеху зрителям. И то, что он вдруг так серьезно отнесся к теме Уордора, отказываясь срывать дешевые аплодисменты, пугало Уилки. Впрочем, относясь с пониманием к противоречивым движениям человеческой души, он не стал спорить с другом.

Диккенс подвел Уилки к длинному запыленному столу, на котором были разложены большие рулоны бумаги. Диккенс разворачивал их один за другим, демонстрируя наброски фоновых декораций. Уилки пробормотал имя автора, подписанное в нижнем углу на каждом из листов. Он был доволен. Декорациями занимался ни много ни мало, а сам Уильям Телбин, известный английский пейзажист. Да, Диккенс умел собирать вокруг себя интересных людей.

– Замечательно, – произнес Уилки. При этом он совершенно не лукавил. Такая погруженность в дело, даже самое пустяшное, вроде этой рождественской постановки, неуемная энергия – как это забавно и одновременно трогает до глубины души. – Да, просто великолепно.

– Вот тут в первом акте, – сказал Диккенс, указывая на набросок гавани со старым постоялым двором, – в день отплытия великой арктической экспедиции, наша героиня Клара Бернем клянется в вечной любви Фрэнку Олдерслею – мистер Коллинз, браво за этого героя. Итак, Фрэнк – морской офицер, он отправляется в опаснейшее приключение на одном из двух кораблей. Фрэнк и не подозревает, что на втором корабле находится Ричард Уордор, герой, в которого я вдохну бурю эмоций. Когда-то Клара отвергла его, и теперь он поклялся отомстить Олдерслею за то, что тот украл его любовь.

– Значит, – заявил Уилки, зная, что его друг любит проговаривать вслух все повороты сюжета, проверяя на себе их эмоциональный накал, – сначала Уордор предстает перед нами как злодей, но по мере развития событий вы считаете, что нужно все же сделать его трагической фигурой?

– Мне кажется, – ответил Диккенс, – что этот человек все время ищет искреннюю привязанность и не находит ее. Разве нет?

Видя, с каким теплом Диккенс отзывается об Уордоре, Уилки воздержался от ответа и просто предложил новый вариант развития истории:

– Я тут подумал, что зрителю понравится, если в конце Уордор станет другим, изменится. Он жертвует собой, чтобы его любимая осталась с человеком, который ей дорог, и это несмотря на то, что Уордор спокойно мог погубить Фрэнка и оставить девушку себе.

Диккенс молчал. Он только шевелил губами, словно просчитывая в уме огромное уравнение про человеческие отношения: тут прибавить, там отнять, потом разделить и все снова поправить.

– Да, про смерть это верно, – только и сказал он. – Очень хорошо. – И снова начал что-то тихо бормотать себе под нос. – А знаешь, почему смерть это правильно? – Он вдруг резко повернулся к Уилки. – Потому что в конце концов даже Уордор – никакой не дикарь! – Его лицо озарилось счастливой улыбкой. – Ты со мной согласен?

Уилки задумался. Если поначалу он был уверен, что их Уордор – злодей, то теперь он видел, что это не так. Пьеса из легкого развлечения превращалась в нечто совсем другое.

– Мне и самому казалось, – согласился Уилки, – что Уордор не обыкновенный злодей.

Диккенс молча кивнул.

– Конечно, в нем бушуют самые низменные стихии… – предположил Уилки.

Диккенс оживленно вскинул глаза на друга.

– И судьба хорошенько погнула его, – подхватил Уилки. – Но он, конечно, не дикарь.

– Дикарь, мой дорогой Уилки, будь то эскимос или отаитянин, это человек, который идет за своими страстями. Но англичанин понимает природу своей страсти и делает все, чтобы обуздать ее и направить в правильное русло. Разве именно не таким человеком был Франклин? Возьмем нашего Уордора – его душа отравлена собственными страстями… – Диккенс развернул еще один эскиз, на котором было написано «Акт третий». – Но в конце, когда оба корабля оказываются зажатыми меж арктических льдов и кругом – только холод и ужас… – Диккенс склонился над эскизом, на котором была изображена палуба корабля, и замотал головой. – Нет, так не годится. Не ко времени. Совершенно не подходит к нашей драматической развязке. Тут должны быть высокие колоннады льда. Ужас и красота. Потому что Уордор сделал благородный выбор вместо того, чтобы обречь соперника на смерть. Он жертвует собой, чтобы Олдерслей воссоединился с Кларой. И так он искупит все свои грехи. Очень красивый ход, по-моему.

Взяв в руки карандаш, Диккенс перечеркнул эскиз.

Диккенс продолжал работу над пьесой еще два месяца, переписывая реплики, добавляя новые монологи, перекраивая текст. Сюжет расползался, как отколовшиеся от общего массива льдины и плавающие сами по себе, пока наконец не застыл, приняв окончательную форму. Параллельно Диккенс создавал визуальный мир «Застывшей пучины» – занимался декорациями, костюмами, подбором актеров и реквизита. Он проделал такой огромный труд, что, когда дело дошло до печатания программок, Уилки, чье имя красовалось в качестве автора пьесы, посчитал необходимым добавить на лицевой странице: «Под руководством Чарльза Диккенса».

Потому что он был и режиссером, и плотником, и установщиком декораций, и специалистом по свету, реквизиту, и суфлером, и дирижером. Он заказал одежду, такую же как у полярных исследователей, а еще нанял мальчишек и научил их кидать сверху на сцену бумажный снег. Он отверг идею с гамаками, заменив их на топчаны, чтобы все было как можно более правдоподобно. Свои ночные прогулки он все больше посвящал обдумыванию пьесы, нежели «Крошке Доррит». Он входил в роль и выкрикивал реплики Уордора, вышагивая новые строчки, вгрызаясь все дальше и дальше в ноздреватый лед, который нарастал вокруг его собственной души.

И наконец, его беспокоил один нюанс. Почему Уордор оказался способен на самопожертвование? Что-то не состыковывалось в их с Уилки тексте. Чего-то не хватает, какого-то объяснения – почему плохой человек вдруг совершает такой благородный поступок. Но однажды, в одну из таких долгих ночных прогулок, Диккенс вдруг понял, что Ричард Уордор вовсе не был дурным человеком. Он – хороший человек, который может спастись. Спастись каким образом? Любовью! Недостаток любви превратил его сердце в лед, а любовь растопила этот лед, любовь такой силы, что он готов положить свою жизнь ради другого!

– Молодую, любящую, кроткую! – вскричал он, обращая свое лицо к улицам Кларкенуэлла, и это был не его голос, а голос Уордора. – Ее лицо стоит у меня перед глазами, и не могу я больше думать ни о чем другом. И я буду бродить, бродить и бродить по миру, и мне не будет покоя, не будет покоя мне, бездомному, пока я не найду ее!

Тут Диккенс остановил свой шаг, смущенный, потерянный. Но кто же эта женщина? Ее не существует. Это всего лишь вымысел.

В канун нового 1857 года, когда остались позади долгие двухмесячные репетиции, в переоборудованную под театр классную комнату в Тэвисток-хаус набилось человек сто гостей. Среди них были члены парламента, министры и несколько журналистов. Все пришли смотреть пьесу «Застывшая пучина» в исполнении Диккенса, его друзей и членов семьи. Актерский состав был все тот же – отсутствовал лишь Дуглас Джерролд, который все еще неважно себя чувствовал. Играли, конечно же, дети писателя, Уилки, Фредди Эванс, Огастес Эгг, Джон Форстер, сестра Кэтрин – Джорджина Хогарт, его шотландская фея и ангел-хранитель, няня его детей и «доморуководительница». Она играла эскимоску и в нескольких смешных сценках сорвала аплодисменты. Но царил на сцене, конечно же, Диккенс.

Диккенс даже пригласил нескольких театральных критиков, и те, как и все остальные в зале, были поражены мощью его игры, особенно в заключительных сценах, когда главный герой стоит в одних лохмотьях и с ним происходит преображение. Человек, вознамерившийся когда-то убить соперника ради любви к женщине, жертвует собой ради этой любви. Музыкальная тема нарастала и во время сцены смерти достигала своего апогея.

– Он выиграл величайшую из битв, – произнес Уилки устами Фрэнка Олдерслея, когда тот подошел и замер над безжизненным телом его друга. – Он сумел одолеть самого себя.

Странное дело, но, произнеся эти слова под занавес, после которых зал разразился восторженными аплодисментами, Уилки едва сдерживал ироничную улыбку.

Вскоре он убедился, что успех глух к голосу иронии. Актерский талант Диккенса расхваливали на все лады «Таймс» и «Иллюстрированные лондонские новости». А журнал «Атенеум» пошел еще дальше, объявив Диккенса «первооткрывателем новой эры актерского мастерства».

Сокрушенно покачав головой, миссис Тернан закрыла «Атенеум» и положила его рядом с собой на сиденье. «Это надо же – первооткрыватель новой эры!» Ее попутчик по купе, молодой человек, сидящий напротив, украдкой бросил на нее взгляд. Эта незнакомая дама одета в траур, тогда почему она смеется? На повороте раздался свисток паровоза, состав резко сбавил скорость, отчего пассажиров – ведь это был вагон третьего класса – начало мотать в разные стороны. Наконец поезд выровнял ход, и все вернулись в прежнее положение. Миссис Тернан взяла себя в руки и извинилась перед юношей.

– Простите, у меня умерла сестра, – сказала она. – Мы похоронили ее сегодня утром в Солфорде.

Другая бы расплакалась на ее месте, но только не миссис Тернан. Слезы она проливала в другом месте – на сцене. Слезы были ее трудной работой, направленной на то, чтобы выдавить ответную слезу у зрителей. Такова жизнь. Превратности судьбы приучили миссис Тернан смеяться над реальностью, которая пыталась ее сломить. «Не дождетесь», – повторяла она себе. И хотя она была женщиной мыслящей, иногда она старалась ни о чем не думать, повторяя одну и ту же мантру: никогда не сдавайся, никогда не жалуйся, никогда не пасуй перед неудачей.

Она сложила руки на коленях, чтобы юноша не увидел чертовы дыры на ее перчатках, и мысленно отругала себя, что не оделась теплее, потому что в вагоне не топили. Миссис Тернан выглянула в затуманенное окно, словно ожидая увидеть там скованный льдом пейзаж. Поезд вез ее на север Англии.

Нет, тональность очерка просто изумляла, и если бы не данное ей обещание вести себя прилично, она бы снова расхохоталась. Джентльмен и его дети разыгрывают пьесу на фоне бумажного домика! Хорошо, допустим это такой вид гипноза – что угодно, но только не театр. Уж кто-кто, а миссис Тернан знала, что такое театр. Она исходила его подмостки – сырые, прогнившие, скрипучие, занозистые – начиная с трехлетнего возраста. И хотя она страстно верила в театр Шекспира и Мольера, театр не ответил ей взаимностью. И вот, пожалуйста: ей уже пятьдесят, а она одна, без мужа, с тремя дочерьми. Снимает крошечный домик на окраине Лондона. Заработки мизерные, и, само собой разумеется, шансов на успех становится все меньше.

Не о такой жизни мечтала она, когда, будучи совсем юной, собиралась стать второй Сарой Сиддонс. В Бостоне она зарабатывала даже больше, чем сама Фанни Кембл, играя в паре с Чарльзом Кином, и ее мастерство восхваляли как в Старом, так и в Новом Свете. А как восхищались ее красотой! Потом она вышла за молодого ирландца с блестящим будущим. Но в результате он умер в Вифлеемской королевской психиатрической больнице, а она начала увядать. Хороших ролей становилось все меньше, хотя она более чем когда-либо нуждалась в них. Она ездила по провинциям, держалась на хлебе, пиве и жестком как подошва дешевом мясе. Скиталась туда-сюда, ночуя в сырых номерах, играла в самых маленьких отдаленных театрах. А однажды, уложив своего мертвого маленького сына в кроватку, три вечера подряд отыгрывала спектакль, возвращаясь домой к его уже холодному тельцу. Просто ей нужно было заработать достаточно денег, чтобы его похоронить.

Она стремилась изо всех сил обеспечить лучшую судьбу трем своим дочерям, правда, не зная, как это должно выглядеть. Было время, когда имя ее старшей дочери Фанни красовалось на театральной афише как «Infant Prodigy» – зрители были покорены игрой этой гениальной девочки. Но Фанни выросла, и ее талант испарился. Была средняя дочь Мария, очень усердная, но не отличавшаяся ни красотой, ни талантами, так что вряд ли на ее голову могли свалиться слава или большое состояние. Младшая Эллен также выступала на сцене с трех лет: она танцевала польку, натягивала трико и играла роль мальчиков, исполняла акробатические номера, пела как солистка, а также дуэтом и в хоре. Но теперь ей исполнилось восемнадцать, и не было в ней той актерской энергии, чтобы схватить птицу счастья за хвост.

Да, наступили трудные времена. Прошлым летом Фанни и Мария загорелись идеей открыть школу хороших манер для девочек. Ну разве это серьезно? Так оно и случилось – все закончилось пустыми классами и пшиком. Театральные друзья подкидывали миссис Тернан роли, но она больше не могла рассчитывать на то, чтобы сыграть Корделию или Дездемону, что позволило бы жить на широкую ногу. Марии удалось две недели поработать в Театре принца-регента, но дальше у нее не пошло. У Фанни дела шли лучше – она играла Оберона в постановке «Сон в летнюю ночь». Не звезда, но все-таки.

Миссис Тернан снова взяла в руки «Атенеум» и достала письмо, которым заложила нужную страницу. В письме было известие о смерти Луизы. Господи, всего пятьдесят три года, четверо детей осталось. Миссис Тернан не знала, сколько протянет сама. А вдруг и с ней случится что-нибудь печальное? Может, и она закончит, например, как старина Джон Притт Харли – несколько дней назад он умер прямо на сцене, играя Ника Боттома, и все на глазах у Фанни. Да, если она сама умрет, что станется тогда с ее несчастными девочками?

Ну, хватит об этом. Жизнь продолжается, и ей есть что вспомнить. Например, как она была красива и знаменита, с кем водила дружбу. Как с годами у нее появились и хватка, и выносливость, когда ей приходилось спать с детьми в одной кровати, полной клопов. Как она умудрялась обсчитывать театральных менеджеров, как носила старые платья, изображая на лице жизнерадостность. Неприятно, конечно, что иногда приходится ставить людей на место и доказывать, что ты приличная во всех отношениях женщина (ведь ее ремесло ценилось не многим выше, чем профессия проститутки), все же ей нравилось жить так, как она живет. Если есть талант, то не надо зависеть от мужчин, тем более что мужчины нынче мельчают. И уж точно лучше быть актрисой, чем гувернанткой или швеей. Но театральный мир был жесток, и она спасалась только дружбой своих коллег.

В ту ночь, получив известие о смерти Луизы (а это значит, что больше у миссис Тернан никого не осталось из близкой родни), она плакала в подушку, чтобы дочки не услышали, как разрывается ее сердце от всяких мыслей. Ведь вместе с Луизой ушли их общие воспоминания, которыми теперь не с кем поделиться, и это тоже что-то вроде смерти, как начало конца, когда не будет уже никаких аншлагов и оваций, потому что сама смерть подобна скрипу половиц на пустой сцене в пустом зале. Миссис Тернан почувствовала тогда дыхание этой манящей черной бездны, но решила сохранять мужество до самого конца. Известно ли такое, например, вот этому семейному джентльмену с его детишками и домашним рождественским представлением?

Теперь молодой человек, находившийся напротив, поглядывал на Эллен. Она тоже ездила на похороны, а сейчас сидела, отодвинувшись от матери и зарывшись в очередную книгу. По печальному случаю миссис Тернан перекроила для Эллен старое теплое платье Фанни. Изначально оно было желтовато-коричневого цвета, а со временем приобрело серый оттенок, но выглядело очень прилично. Желая дать понять молодому человеку, что перед ними сидит не какая-то там легкодоступная девушка и что она едет не одна, миссис Тернан протянула дочери журнал:

– Дорогая, прочти это. Просто интересно, что ты скажешь по поводу этой хвалебной статьи. – Она сунула журнал в руки Эллен. – Лично я не верю ни единому слову. И никогда не поверю, – произнесла она с улыбкой, подумав, что до того момента, когда в последний раз закроется перед ней занавес, она будет продолжать лицедействовать.

Отыгранная пьеса придала Диккенсу жизненных сил, но через несколько месяцев он снова впал в меланхолию. Пришлось возвращаться к «Крошке Доррит». Он доделывал ее в каком-то угаре, даже не понимая, что описывает самого себя. Между тем Лондон становился все более сырым, мрачным и грязным, и все вокруг – и на улицах, и на страницах его рукописи – дышало могильным воздухом и умирало. Диккенс удивлялся себе: как можно быть таким одиноким, постоянно вращаясь в обществе? Эта мысль приводила его в отчаяние.

Все чаще он принимал настойку опия, чтобы уснуть. Если кто-то говорил, что «Крошка Доррит» – самый мрачный его роман, то не встречал от Диккенса никаких возражений. Одновременно это был и его самый успешный роман – журнал распродавался невиданными тиражами. Но Диккенс по-прежнему был одинок. Он решил для себя, что надо терпеть. Он пожертвует всем. Но с женой невозможно было разговаривать. Ему уже сорок пять. Они с Кэтрин словно перестали узнавать друг друга, разделять душевную боль, грусть, сожаление. Что-то ломалось, он чувствовал это.

Ломался ли мир вокруг? Или он сам? Прежде он держался внутренними резервами, чтобы писать, изображать Диккенса, но резервы истощились. Душа покрывалась ржавчиной, что-то поедало ее – но это что-то было неуловимо и невыразимо, потому что внешне он оставался успешным писателем. Жизненная хватка, или как это ни назови, слабела, и ему все труднее давалось общение с людьми. Чем больше он вкладывал себя в свои книги, тем меньше от него оставалось в реальности. Он бы с радостью поделился с кем-то, поговорил, если бы только знал, что его поймут. Но как это возможно, если он и сам не понимал себя? Он сползал в какую-то пропасть и не знал, как этому сопротивляться.

На смену зиме пришла весна, и Диккенс наконец-то купил поместье Гэдс-Хилл в графстве Кент. Он мечтал о нем с детских лет, когда вместе с отцом прогуливался в этих местах. Он помнит, как внимательно слушал наставления отца, что если быть терпеливым и много работать, то в один прекрасный день этот дом станет твоим. И он был терпеливым. Он много работал. У него имелся талант, а некоторые вообще считали его гением. В доказательство чего он и купил Гэдс-Хилл. Если бы только от этого он почувствовал себя гением. Ничего он не чувствовал.

Да и что такое гениальность? Теперь это больше походило на агонию. Одновременно с этим, только во время работы, Диккенс ощущал, как становится самим собой. Примеряя маски своих героев, он обнаруживал истинного себя. Его романы были правдой, а жизнь – нет. Даже Кэти сетовала, что его персонажи стали ему дороже собственных детей. Он отнекивался, смеялся, обижался. Семью он перевез в Гэдс-Хилл, а сам по большей части ночевал в Лондоне, в маленьких апартаментах прямо над редакцией «Домашнего чтения». Казалось, работа пожирает его душу. Талант или гениальность – разве не они заставляли его упорно вычерпывать себя без остатка? Это было похоже на раскопки, которые он будет продолжать до тех пор, пока не натолкнется на свой скелет.

Диккенс посмотрел в большое зеркало – он специально повесил его рядом с рабочим столом, чтобы разыгрывать перед ним тот или иной книжный персонаж. Но сейчас он видел лицо, которое могло принадлежать кому угодно, лицо, которое перестало быть его собственным. Он встречался с величайшими людьми современности и всякий раз испытывал разочарование. Ни одной родной души, подумал он. Как же ему не хватает Ричарда Уордора!

Дождь беспорядочно застучал по крыше, словно откликаясь на какое-то беспокойное, постыдное известие. Город, по которому Диккенс опять пристрастился гулять по ночам, блестел сотнями оттенков серого. И весь он, этот город, был для Диккенса настоящим домом – со всеми его трущобами, внутренними двориками, лабиринтами улиц с их нищими, полуголыми обитателями, с чередой обитых клеенкой дверей, с закоулком, где какая-то женщина, прозрачная словно привидение в своей худобе, что-то бессвязно бормотала, покуривая опиум из самодельной трубки, которую она смастерила себе из дешевой бутылочки из-под чернил. И надо всем этим он видел дикую луну, видел, как беспокойно ворочаются на небе облака, словно грешник в своей постели. Наконец понемногу на улицах этой великой плавильни жизней забрезжил рассвет. Через час Диккенс отправился обратно домой.

И сразу сел за рабочий стол. Мысли заговорили сбивчиво, а потом стали вылетать, словно искры от костра; одно слово цеплялось за другое, и на бумагу потекли фразы. Он знал: именно так случались войны, революции, заговоры, любовные отношения и именно так писались книги. И тем не менее Диккенс никак не мог освободиться от чего-то такого, что не имело словесного выражения. Душа его разрывалась от невыразимого.

И гонится ветер за нами, несутся облака, луна ныряет вниз, пытаясь догнать нас, и вся эта безумная ночь устроила сегодня погоню за нами. – Он и сам не заметил, как написал эти слова. – Но, кроме них, нет у нас других преследователей.

Какая-то бессмыслица. Какая ночь и почему гонится? И кто это «мы»? Кто бы пошел сейчас рядом с ним?

Это странное путешествие, в котором участвовали «мы», началось для Диккенса неделей позже, когда он отправился поездом из Гэдс-Хилл в Лондон. В купе к нему подсел мужчина, форма черепа которого напоминала подтаявшую головку стилтонского сыра. Незнакомец раскрыл газету, потом довольно скоро вновь сложил ее и, повернувшись к соседу, безразлично, словно пересказывая дешевое объявление, произнес:

– Дуглас Джерролд умер.

Диккенс встрепенулся. Да как же так? Он видел своего старого доброго друга всего неделю назад. Тот действительно жаловался на недомогание, но Диккенс подумал, что он просто надышался краски – в его кабинете только покрасили окно.

День не задался с самого утра. Кэти купила новую шляпку, которая очень понравилась матери. Диккенс любил, когда его дочери красиво одевались, но шляпка стоила безумных денег. Дети не знали цену деньгам и были такими же транжирами, как его отец, и Диккенс боялся, что они также плохо кончат.

И он накричал на Кэти, и та тоже начала кричать, а потом и Кэтрин начала кричать, и говорить было совершенно невозможно, потому что все кричали друг на друга. Диккенс взял себя в руки и буквально шепотом попросил всех прекратить, прекратить это безумие, потому что нельзя так, потому что нужно жить мирно и быть одной семьей. Но все восприняли его слова как нотацию, всем было все равно, и Кэтрин заплакала, а Кэти стояла рядом с матерью, сверкая на отца глазами.

Единственный способ привести себя в равновесие – это уехать в Лондон, вернуться к работе, заняться каким-то новым проектом, чтобы похоронить в нем себя заживо. Но «Крошка Доррит» была закончена, и журнал с последней частью уже находился в печати. Так что никаких других проектов, кроме «Домашнего чтения», не оставалось.

Пока Диккенс добирался до редакции, где его ждал Уилки, он судорожно прикидывал, как следует поступить. Зная, что семья Джерролда не имеет никаких частных доходов, Диккенс предложил Уилки несколько раз отыграть «Застывшую пучину», чтобы собрать денег для вдовы Джерролда – ведь она осталась одна с детьми на руках. До этого они отыграли пьесу четыре раза, и весь Лондон всколыхнулся. Разве к ним не обращались люди из самых разных кругов, включая саму королеву, с просьбой повторить постановку?

Итак, четвертого июля в новом просторном помещении под названием «Королевская галерея изображений» была показана пьеса «Застывшая пучина» специально для Ее Величества королевы Виктории. Присутствовали также принц Альберт с семьей, король Бельгии Леопольд I, прусский принц Фридрих-Вильгельм со своей невестой принцессой Викторией и даже сам Ханс Кристиан Андерсен. В течение последующих нескольких недель было дано еще три спектакля. Диккенс снова превращался в Уордора, потрясая зрителей своей игрой.

– Если бы этот человек посвятил себя актерской профессии, – воскликнул Теккерей, обсуждая Диккенса в фойе после спектакля, – он мог бы зарабатывать по двадцать тысяч фунтов в год!

Но, несмотря на оглушительный успех и дороговизну билетов, средств, собранных для вдовы Джерролда, было все еще недостаточно. Диккенс, окрыленный актерской славой и тем, что снова перевоплотился в Уордора, решил дать еще несколько спектаклей, но в помещении побольше, чтобы сразу добрать нужную сумму. Он остановил свой выбор на Зале свободной торговли в Манчестере, который мог вместить две тысячи человек одновременно.

Размер зала решал проблему, но появлялась загвоздка другого свойства. Диккенс прекрасно понимал, что у его непрофессиональных актрис не поставлены голоса и они не прозвучат в помещении с такой акустикой. Весь драматизм будет утерян. Его дочери и служанки могли быть очаровательными на сцене в небольшой аудитории, в домашней обстановке, и некоторые недочеты в игре были вполне простительны и даже милы. Но в театре больших размеров их игра будет выглядеть посредственной или даже смехотворной. Так что нужно искать профессиональных актрис.

Служебный вход театра «Хеймаркет» находился в переулке, и Диккенс с трудом отыскал его. Стояло жаркое летнее утро, и в воздухе витал кисло-сладкий запах, намешанный из бог знает чего. Чтобы не наступить на ракушки устриц в точках птичьего помета, мыском ботинка Диккенс скинул их со ступеньки, потом со второй и с третьей. Грязный мальчуган в рваной жилетке проехал мимо верхом на свинье, лепеча что-то на невнятном языке, возможно, на гэльском наречии. «Всадника» сопровождала целая ватага таких же чумазых полуголых сорванцов. Из слухового окошка над дверью вылетел скворец, и вдогонку ему послышался щебет голодных птенцов. Открыв дверь, Диккенс очутился в совершенно темном вестибюле. Он шел, ориентируясь на отдаленные звуки музыки и ритмичный топот ног. Это был мир, который он любил больше всего на свете – только здесь душа могла быть одновременно обузданна и свободна в своих движениях, и только здесь, скрываясь под маской, вымысел был способен вещать истину.

Немного заплутав, Диккенс наконец попал в закулисье, с его нагромождением консолей, декораций, барабанных валов с намотанными на них веревками. Казалось, что только здесь, где газовый свет перемешался с дневным, а длинные тени с короткими, законы природы и вселенной не играли никакой роли. На полу сидела молодая светловолосая девушка и тихо плакала, и на ее лице играли полосатые тени.

– Боже правый, мистер Диккенс! Мне говорили, что вы скоро заглянете к нам, но уж никак не думала, что это будет прямо сегодня утром, в разгар репетиции.

Диккенс повернулся и увидел перед собой женщину с жестким выражением лица, впрочем, не лишенную привлекательности.

– Миссис Тернан, я знал, что вы заняты, но у меня есть предложение, о котором я хотел бы вас уведомить как можно скорее.

Он оглянулся на плачущую девушку, в которой узнал одну из дочерей миссис Тернан: он видел ее в спектакле накануне, и ему понравилось, как она играла.

– Эллен совсем расстроилась, – сказала миссис Тернан. – Она считает унизительным выходить в финальной сцене в платье с разодранным подолом. Это слишком обнажает ее ноги. Вы же понимаете, мистер Диккенс. – Поскольку к нему обращались с таким нажимом, мужчина вежливо повернулся к говорившей. – Я воспитала дочерей в строгости, вырастила из них хороших актрис, но они имеют представление о приличиях. Они не какие-то там, знаете ли.

– Мистер Корнфорд из Театра принца-регента очень высоко отзывался о достоинствах и таланте вашей семьи, миссис Тернан.

Диккенс видел вчера, как Эллен, которой на вид было не более шестнадцати, играла роль Гипомена, мужа Атланты из одноименной пьесы, и она показалась ему хорошей актрисой, да и ножки, подчеркнутые трико, были тоже прелестны. Корнфорд прошептал ему, что одна из сестер – просто потрясающая актриса и что их мать очень уважаемый человек в театральной среде. Одним словом, все четыре особы Тернан – настоящие профессионалки, хорошо воспитаны и, что немаловажно, свободны именно в те числа, на которые был арендован Зал свободной торговли в Манчестере.

– Если хотите, я могу поговорить с распорядителем насчет платья. – Диккенс оглянулся на Эллен. У нее были пронзительно-синие глаза. Ее ноги были обтянуты тонкими чулками. О, какие ноги…

– Что вы, я совершенно спокойна за дочь, мистер Диккенс. Я умею настоять на своем и не допущу никаких унижений. Ее имя – наше имя – всегда будет на высоте.

– Не надо никому разговаривать с распорядителем, – вдруг вмешалась девушка. – Я буду играть так, как считаю нужным, и будь что будет. – Она гордо вскинула голову, и на щеках ее заиграл румянец.

«Гибель неизбежна, да пребудет гибель, может, и во благо», – продекламировал Диккенс. Он опять не смог удержаться от лицедейства.

Но миссис Тернан почему-то решила, что все срывается, и торопливо произнесла:

– Хорошо, мистер Диккенс, каковы будут ваши встречные предложения?

Эллен было все равно, она даже не слышала, что ответил Диккенс. Она смотрела на его руки, когда он декламировал. Так вскидывает крылья дикая птица, попавшая в клетку.