Утро выдалось холодным. В королевском театре «Хеймаркет» шел третий день репетиций «Застывшей пучины». Добрались уже до сценки, где неутешная Клара Бернем (Мария Тернан) рыдает на плече Роуз Эбсуорт (Эллен Тернан). Что-то пошло не так, и Эллен внезапно отскочила, вырвавшись из объятий сестры:

– Осторожней, дорогая, ты раздавишь мне птичку!

Это была первая импровизация, выданная Эллен Тернан, к тому же импровизация, не имеющая никакого отношения к сценке. Забавно, но Диккенс слишком устал, чтобы не разозлиться:

– Какого черта, мисс Тернан! – сердито произнес он, потрясая в воздухе текстом пьесы. – Мы выступаем через десять дней, о чем вы думаете?

Нисколько не смутившись, девушка засунула руку в карман и вытащила оттуда крошечного серебристо-черного птенца. Птенец испуганно «хрюкнул».

– Они такие пересмешники, сэр, – сказала Эллен Тернан, не зная, что и добавить. Она просто стояла и держала в сомкнутых ладошках птичку, словно подношение.

– Эллен вечно подбирает умирающих птичек и выхаживает их, – заметила Мария. – А этого скворчонка она нашла возле входа в театр.

– У него чуть-чуть сломано крыло, мистер Диккенс, – заметила Эллен Тернан. – Вот я и засунула его в карман, чтобы он хотя бы согрелся.

– «Чуть-чуть»?! – воскликнул Диккенс. – Будет чудом, если после вашей сцены у него не переломаны все косточки.

Эллен раскрыла ладошки, и Диккенс наклонился над птичкой, маленьким пушистым комочком.

– Я терпеливо обучу скворца… – тихо проговорил Диккенс, аккуратно подложив палец сначала под одно крылышко, а потом под другое, осматривая птенца, – твердить одно лишь слово «Мортимер», и…

Подняв взгляд на девушку, он первый раз в жизни посмотрел ей в глаза. Диккенс был поражен. Он не запомнил, какого они были цвета, зато он долго не сможет выкинуть из головы кое-что другое…

– И… – повторил он, окончательно смутившись, – и…

– …Болингброку подарю его, чтоб вечно в короле будил он ярость, – продолжила Эллен Тернан.

– «Генрих Четвертый», – произнес Диккенс. Он был заинтригован.

– Монолог Хотспера, – с улыбкой заключила Эллен Тернан, которая знала наизусть чуть ли не всего великого барда.

Диккенс в изумлении уставился на девушку. Он и после не смог бы описать словами, что чувствовал в этот момент.

– Мы забываем, что прежде всего Шекспир был актером, – сказал он наконец. Потрясенный ее взглядом, он опустил глаза и снова стал рассматривать птенца. – А писателем был во вторую очередь. Вот в чем кроется секрет его гениальности. Он не принадлежал самому себе и существовал, лишь преображаясь в своих героев.

И тут Диккенс ошарашенно подумал, что только что раскрыл девушке секрет самого себя. Он аккуратно погладил птенца. Кажется, и он сейчас был подобен этой маленькой птице. С легкостью покоряя тысячи своих зрителей, он робел перед юной девушкой, почти ребенком, в то время как вся она была преисполнена вызова.

– Императору – орел, – произнесла Эллен, продолжая их игру в цитаты, – отроку – пустельга, а… – Она умолкла на мгновение. Диккенс поднял голову. Эллен снова с вызовом посмотрела на него. – А у нас ведь скворец?...а писателю – пересмешник.

Диккенс смущенно отвел глаза. Взгляд его упал на маленькую сосновую коробочку, служившую частью реквизита. Стараясь унять бурю нахлынувших эмоций, он вытащил из кармана носовой платок, соорудил в коробочке что-то вроде птичьего гнездышка и уложил туда раненого скворчонка.

Вечером, отправляясь в экипаже отужинать с Кэтрин, он положил руку ей на бедро, упрятанное под пышными юбками. Она как-то странно посмотрела на него и отодвинулась.

Репетиции продолжались, и все эти две недели Диккенс старался находиться подле Эллен Тернан. Трудно было улучить момент, когда бы рядом кто-нибудь не болтался, но стоило Эллен уединиться, как Диккенс сразу «неожиданно» наталкивался на нее. Юная актриса находила его милым, добрым, предусмотрительным и таким веселым. При этом она даже не задавалась вопросом, почему он всегда оказывался возле нее.

Эта забавная быстроглазая девушка обладала напористым характером – черта, которая так раздражала ее мать, зато умиляла Диккенса. Ее прямолинейные суждения, категоричность, любовь к чтению, театру, увлеченность политикой – все это было как глоток свежего воздуха после безразличной ко всему и вечно молчаливой Кэтрин. Диккенс видел, что во многом Эллен Тернан была как упрямое дитя и некоторые ее воззрения не обладали глубиной, вызывая улыбку, – но все, что так бесило его в Кэтрин, нравилось ему в этой девушке, даже вызывало восторг, что при других обстоятельствах было бы просто невозможно и не свойственно ему. Но сейчас он не обращал внимания на подобные пустяки. И ни на секунду не задумывался о подоплеке собственного поведения. Ведь если у тебя нет осознанных намерений, значит, ничего дурного ты не совершаешь.

И он задышал полной грудью. Друзьям да и самому себе он говорил, что все дело в пьесе, возможности отыграть благотворительный спектакль, чтобы помочь нуждающимся актерам, одновременно подняв постановку на новый, более высокий уровень. Друзья же гадали, откуда в нем появилось столько неуемной энергии, старания и хлопот и отчего он проводит репетиции с такой самоотдачей. Через неделю исчез маленький скворец – наверное, он набрался сил и встал на крыло. А Диккенс не мог отделаться от ощущения, что в этом маленьком событии было что-то символичное, освобождающее.

И он очень обозлился, когда собственная жена так неблагородно отозвалась о его работе:

– Зачем тратить столько времени, если спектакль и без того прошел замечательно?

Этим утром она зашла к нему в кабинет, чтобы поставить вазу с цветами.

– Погляди, какие бегонии и георгины. Эти однолетники будут прекрасно смотреться на твоем столе.

Диккенс продолжал работать, даже не повернувшись к жене, и тут она добавила ледяным тоном:

– А эти актрисы Тернан – если они такие профессионалки, отчего ты так много репетируешь с ними?

Кэтрин подошла к столу, чтобы поставить цветы, но тут у нее схватило поясницу (которая часто ее беспокоила после рождения второй дочери). Она оступилась, выронив вазу с цветами, и вода пролилась на аккуратную стопку рукописей.

Диккенс мгновенно вскочил с кресла и попытался спасти бумаги, бормоча себе под нос, что Кэтрин ужасная хозяйка и нечего удивляться, почему ему стыдно появляться с ней в обществе.

«Да, но ведь не тебе пришлось вынашивать и рожать девятерых детей, – вот что хотелось ей ответить. Она с трудом выпрямила спину. – Ты не знаешь, что это такое – становиться неповоротливой, не в состоянии сосредоточиться ни на чем. Это не ты истекал кровью, это не у тебя теперь разламывается спина». Но ничего этого Кэтрин не сказала мужу.

– Прости, Чарльз, – произнесла она дрожащим голосом. – Ради бога, прости.

Она бросилась вытирать стол подолом своей нижней кринолиновой юбки и продолжала рассыпаться в извинениях. Диккенс взял со стола раскрытую книгу и начал стряхивать с нее воду. Он спросил жену: ну не дура ли она? Но она не была дурой. Она залила водой томик Карлейля об истории Французской революции, собственноручно подписанный автором. Кэтрин знала, что муж часто перечитывал Карлейля, признаваясь друзьям, что возвращался к нему не одну сотню раз. Женщина замерла, не зная, что и сказать. Она ничего не понимала в такого рода литературе, но ей казалось, что муж должен бы уже набить себе оскомину от этой книги.

Кэтрин почувствовала болезненный спазм в голове и даже стукнула себя кулачком по лбу, словно пытаясь встряхнуть часы собственной жизни, в которых что-то заело. Она молча наблюдала, как муж ее позвонил в колокольчик, чтобы пришел слуга и навел порядок, сам же он схватил пальто и выбежал прочь из дома.

Вдруг Кэтрин пришло на ум, что он никогда ее не понимал. Его было не остановить, не переспорить. Он подлаживал весь мир под собственные планы и мечты – точно так же как подлаживал под себя своих литературных героев. И таким образом, роль Кэтрин сводилась только к одному – она просто толстая и сварливая матрона, которая вечно ноет из-за своих бесконечных болячек. Карга. Мегера.

Но разве он не проповедовал в своих книгах и выступлениях перед публикой, что главное – это дом и семейный очаг? Она сорвала себе здоровье, рожая детей, чтобы только угодить ему. Разве она не любила его всей душой? Ведь во всех его книгах любовь всегда одерживала верх. Тогда непонятно, почему в собственном доме эту семейную любовь он воспринимал как глупость.

Она вернулась в кабинет, чтобы собрать рассыпанные по полу цветы. Кэтрин внезапно осознала, что и сама она была таким же вымыслом, как эти страницы с потекшими чернилами. Она была всеми этими скучными женскими персонажами его книг. Это он сделал ее такой глупой и скучной. Она кочевала из романа в роман как слабое, угодливое и тугодумное создание.

И теперь, прожив с ней столько лет, он больше не хотел, чтобы она присутствовала в его жизни. Кэтрин знала, что он переиграет ее своим умом, красноречием, литературным талантом, своими жестокими характеристиками: что он представит ее всему миру как нечто смехотворное и бездушное. И весь мир будет таким, как захочет Чарльз. А у нее не было против него никакого оружия.

Кэтрин попыталась заново собрать букет. Дельфиниум, георгины, васильки, душистый горошек, гипсофилы. Она была приложением к этому старому уютному особняку, увитому плющом, к своим многочисленным детям, к прислуге, которая подыгрывала мужу. А между тем он расписывал в своих статьях и речах, как весело они проводят Рождество за огромным семейным столом. Она заправляла для него устрицами рулет из баранины, старалась делать куриный бульон с луком именно такого вкуса, как любил он, старательно лепила тефтели из куриного мяса, а у запеченного в тесте голубя ножки укладывала стройнехонько, как тонкие березки на пригорке. В какие только игры она не играла с детьми – и в шарады, и в чехарду. И чем больше она вкладывала всю себя в семью, тем меньше становилось ее самой. Вспомнилось вдруг, как совсем на днях муж сетовал, что она настраивает против него детей, говорит о нем плохо и что она никогда о них не заботилась. Да и вообще – у нее голова не в порядке. Она знала, что поглупела за эти годы. Надорвала себе спину и сердце. И вот теперь Кэтрин никак не могла сложить букет, и все кружилось вокруг, словно засасывая ее в омут.

Кто-то хлопнул дверью, и в комнату вошла Кэти. Она увидела, как мать стоит одна, с букетом перепутанных цветов. Она выглядела почти безумной, хватая губами воздух, словно задыхаясь. Кэтрин не заметила присутствия дочери, издав, словно из бездонной глубины, страшный стон. И это был не голос женщины – то был голос отчаяния, как будто она уже была глубокой старухой, будто только что ее лишили самого дорогого на свете. И она закричала:

– Как же больно!..

И больше не произнесла ни слова.

Тем вечером Диккенс пришел спать поздно. Какое-то время он просто лежал на спине. Сквозь полусон Кэтрин почувствовала, как он медленно, почти машинально, расстегивает ее ночную сорочку. Она подвинулась к нему и притянула его голову к своей груди. Он вдыхал запах лавандового масла, которым она всегда растирала себя перед сном. Но Кэтрин не почувствовала его слез. А он плакал, вспомнив вдруг слова Дантона: «Революцию не сделать при помощи розовой воды…»

Они неслись прочь из города, под перестук колес и свист паровозного гудка, прокладывая себе путь меж домов и уличной суеты, а потом вдруг влетели в благоухание лугов, бороздили влажную землю, грохоча в сгустившейся темноте туннеля, и вновь выныривали на солнечный свет. Они летели через стога сена, скалы и леса, мимо разных предметов, которые можно было бы ухватить рукой, но они стремительно уплывали прочь. Это был обман, но Диккенс чувствовал и внутри себя весь этот простор. Что до Эллен Тернан, она просто ехала навстречу той жизни, какой она себе ее представляла всегда: радостной и полной впечатлений.

Это путешествие на север Англии состоялось в августе 1857 года. Вся труппа, задействованная в «Застывшей пучине», и сопровождающие их лица заняли несколько вагонов поезда. Миссис Тернан буквально рыдала от смеха, играя с Диккенсом в шарады. Его ответы выкрикивались в окно, передаваясь от одного вагона к другому по цепочке, вызывая бурный взрыв радости, которая оседала на сложенных зонтиках и приставленных в углу тростях. Когда Диккенс не находился с ответом, он словно ветер носился по вагону, притворно рвал на себе волосы, изображая страдание и выкрикивая (подражая картавящему проводнику): «Какой сйожный йебус! Боже мой! Пйоклятый йебус!»

Все эти невинные шутки были приправлены легким флиртом, но что из того? Эллен Тернан просто было приятно его внимание, вполне естественное при ее юности и красоте. И не более. Да и Диккенс мог позволить себе поиграть, подразнить и даже представить себе, что у него роман с этой девушкой, который не мог иметь никакого серьезного продолжения. Ведь все это закончится. Его усмиренное сердце и не требовало большего. За пределами этого ясного солнечного круга веселья ложились темные тени его собственной судьбы: они дрожали и прыгали, словно танцуя во время качки танец английского моряка, когда поезд кренило на поворотах и Диккенс завалился в угол вагона. Ну разве не смешно? Любой крен и удар судьбы всегда можно преодолеть с помощью английского юмора. Все веселились, и никто ни о чем не задумывался. Но между тем мир вокруг незаметно менялся, становясь совсем другим.

Поезд дергался и пыхтел, и великий англичанин снова и снова притворно падал, а попутчики хохотали до слез. Состав свистел и грохотал все громче, неумолимо двигаясь дальше, пока путь его не преградило облако пепла, и все вокруг вдруг стало черным. За окном вырос причудливый обугленный лес, отторгая от себя любое присутствие человека или приговаривая его к выживанию в этих ужасных условиях.

Черный кудрявый дым вился вокруг разрушенных крыш и выбитых окон, и можно было даже заглянуть в убогие комнатенки, где притаились нужда и болезнь в самых отвратительных проявлениях и всюду чувствовалось присутствие смерти. Диккенс отвел взгляд от окна, пытаясь забыть тот разговор с Уилки. В порыве искренности его друг сказал тогда, что он, Диккенс, и живет, и играет, пряча в одном своем кармане маленького мертвого отца, а в другом – крошечную мертвую дочь, не в состоянии избавиться от памяти о них.

– Мы никогда так не опаздывали, – нетерпеливо повторяла миссис Тернан, поторапливая Эллен с сестрами, чтобы они наконец покинули поезд. Прошло два дня, и вот уже они стоят на платформе Манчестерского вокзала, среди шума и паровозного дыма.

– Я не знаю, как мы теперь найдем остальных.

Они начали пробираться вперед сквозь толпу. Эллен долго переодевалась, готовясь к выходу, и всех ужасно задержала. Это стоило ей нервов, уговоров подождать еще немного и даже минутных слез. Но зато теперь она ликовала, гордо шествуя по платформе, окутанной сизой дымкой паровозных выхлопов. Смешиваясь с ними, воздух играл причудливыми зеленовато-желтыми переливами. Он был сладок на вкус и влажен. Слышались лязг тормозов, свистки, и платформу слегка потряхивало.

Ни один из предметов туалета не принадлежал Эллен, но зато, войдя этим утром в вестибюль «Большого западного отеля», она будет ловить восхищенные взгляды и почувствует, что это платье из мраморного шелка на кринолине (платье ей одолжила Фанни), это платье с пышной линией плеч, с изящной кружевной оторочкой, и эта длинная мантилья цвета бургунди (прежде ее носила мать), ниспадавшая с ее плеч, – что все это всегда принадлежало только ей одной.

Этот роскошный наряд абсолютно вписывался в ее собственную жизнь, создавая баланс между ее душой и окружающим миром. Эллен чувствовала, как все на нее смотрят. Но ведь она выросла на сцене, и такое внимание ничуть ее не смущало. Она шла по платформе, улыбаясь, гордая собой и просто счастливая. Вдруг внимание ее привлек бородатый мужчина на соседней платформе. Этот человек вынырнул из толпы и смотрел на нее, тоже улыбаясь, пока их взгляды наконец не встретились. Мистер Диккенс! И тут шум заложил уши, платформа опять затряслась под ногами: мимо, притормаживая, проехал паровоз, и его колесные поршни-шатуны заработали все медленнее и медленнее. Из окна паровоза высунулся машинист с таким чумазым лицом, что белки его глаз сияли, как фонарики. Вся эта огромная движущаяся машина отсекла Диккенса от Эллен, а между тем мужчина грузного телосложения наклонился к Диккенсу и прокричал ему прямо в ухо:

– Истории известно, насколько губительна для женщины любовь к нарядам.

– Возможно, что насилие и есть самая долговечная из всех философий, – сказал Диккенс. – Но, друг мой мамонт, не в моих правилах указывать людям, как им жить.

Диккенс стоял, окруженный небольшой группой встречающих – все собирались отправиться на празднество в честь открытия выставки «Сокровища Великобритании», которая должна была стать величайшим событием в истории королевства. Устроители предполагали разместить такое огромное количество экспонатов, что специально под выставку были возведены здание в «Олд Траффорде», а также железнодорожная станция, чтобы обслуживать многочисленных гостей.

– Я взалкал яркости, – проговорил с улыбкой Диккенс, склоняясь в низком поклоне, когда мать и дочери Тернан присоединились к ним. – Кругоˆм поезда и черный чугун, и жизнь поблекла без яркости. – Он взял Эллен за руку и произнес: – На мгновение я подумал, что к нам идет сама императрица Евгения.

Ловко придумал – ведь Эллен призналась ему как-то, что во всем старается подражать женщинам из королевского дома Франции.

Был ли тому причиной кринолиновый корсет из широких обручей (его жена носила несколько подъюбников, чтобы добиться пышности платья) или все же дело было в юности Эллен, а может быть, подумалось ему, в ее удивительном характере, – но девушка двигалась легко как птица, и этот наряд так подчеркивал ее тонкий стан. Вдруг ему пришла на ум история о том, как некая дама точно в таком же корсете задела юбкой свечу и сгорела заживо, воспламенившись, словно стог сена. Но сейчас этой свечой была Эллен, и горел он – Диккенс! Спохватившись, что слишком долго любуется юной особой, писатель выпустил руку Эллен из своей, комично отпрыгнув назад, словно взъерошенный грач. После этого он поспешил исправить ситуацию:

– Миссис Тернан! У нас с вами столько прекрасных впечатлений впереди!

Потом он перекинулся парой фраз с Марией, отпустил пару комплиментов Фанни, и тут Эллен не выдержала и перебила его:

– Мистер Диккенс, так вам нравится моя мантилья? Это гранатовый цвет.

– Красный, – не выдержал и вмешался Форстер. – Темно-красный, а не гранатовый.

– Красный? Я слышала, что в Индии красный – это цвет невест, – произнесла Эллен Тернан, кокетливо намотав на пальчик свой белокурый локон. При этом она даже не повернулась в сторону Форстера, а смотрела прямо в глаза Диккенсу, и глаза ее смеялись. – Достоинства красного неоспоримы.

Потом они отправились на выставку. Диккенс был поражен причудливым симбиозом суперсовременной железнодорожной станции и самой выставки, скорее напоминавшей пещеру Али-Бабы с ее сокровищами. Все это действо с огромным скоплением людей, всеобщее возбуждение действовали на Диккенса сильнее, чем бесчисленные картины старых мастеров с вкраплением работ новых знаменитостей. Шестнадцать тысяч гениальных полотен, вывешенных в ряд, ярус за ярусом, и так – в каждом зале.

Форстер, слегка ошалевший от такого изобилия прекрасного, сказал, что отправляется в буфет за порцией вареной говядины и кружкой горького пива. Они как раз остановились возле картины старинного мастера, изображавшей Леду и Лебедя. Это полотно, как и другие работы чувственного содержания, было вывешено на самом верхнем ярусе.

– Говорят, будто это копия с утерянной работы Микеланджело, – произнес Уилки, передавая Эллен театральный бинокль, которым он специально запасся, чтобы получше разглядеть верхние экспонаты.

– Никогда не понимала этого мифа, – заметила миссис Тернан. – Дурное, преподнесенное как благодать.

За их спинами проехал безногий парень в лохмотьях, усаженный в обрезанную бочку на колесах, которую он приводил в движение сам, отталкиваясь от пола грубо перебинтованными ладонями. Он, вместе с этой бочкой, был так похож на русский самовар, что показался Диккенсу самым интересным экспонатом.

– Тут все дело в гармонии, подверженной смятению, – сказал Форстер, привыкший обо всем высказывать собственное мнение. Удивленно приподняв брови, Уилки молча прошествовал в следующий зал.

– Да, и во всем этом больше смятения, чем гармонии, – продолжил Форстер. – После этого злодеяния, совершенного Зевсом, Леда родила, или снесла – как вам будет угодно – два яйца, из которых вылупились два младенца. Первый ребенок вырос и стал Еленой Троянской, а про второго не помню. В любом случае, разразилась война, гибли люди и так далее. Вот к чему приводит смятение.

С этими словами Форстер отправился в буфет.

Человек-самовар смачно чихнул, прямо на Марию Тернан. Даже не извинившись, парень развернул бочку и укатил прочь. Миссис Тернан, Мария и Фанни поспешно ретировались в дальний угол зала.

Через театральный бинокль Эллен Тернан смогла наконец разглядеть двух вылупившихся младенцев. Затем она подняла взгляд на Лебедя, блаженствующего в объятиях молодой нагой женщины. И тут она подумала, что Форстер не прав. Лейтмотив картины – и дети, и этот лебедь, и весь мир вокруг – держался на преклонении перед этой обнаженной красавицей. Эллен Тернан зарделась стыдливым румянцем, что не ускользнуло от внимания Диккенса, когда она передавала ему бинокль.

– Какие чудесные дети, – сказала Эллен Тернан.

Шумная толпа вокруг словно отсекла Эллен и Диккенса от людей, оставив их вдвоем. Писатель смотрел на картину через бинокль, думая о чем-то своем. Он даже не заметил, что опять цокает языком – старая дурная привычка.

– Сейчас бы ей исполнилось семь лет, – произнес он наконец.

– Кому? – не поняла Эллен Тернан.

Диккенс опустил бинокль и обескураженно посмотрел на девушку.

– Ах, простите. Я имел в виду свою дочь Дору. Она родилась совершенно здоровенькой. Маленькая, как цыпленок. Так и хотелось смахнуть с ее макушки остатки скорлупы.

– Я даже не знала, что у вас есть дочь Дора.

Он не разговаривал про нее ни с кем, даже с Кэтрин. И никогда не смог бы говорить о Доре с обычной для него легкостью. У него не было никаких оправданий для себя, почему она умерла. Но сегодня, пусть скупо, пусть с застывшим лицом, он смог рассказать про Дору, про то, как бросил ее больную в тот роковой день и отправился читать речь во Всеобщем театральном фонде.

– В каждой жизни есть всего несколько мгновений… – начал было он, но вдруг умолк. Слова для него имели свою мелодику и были сродни представлению. Но сейчас это не было ни тем, ни другим.

– Мгновения радости и удивления. Кто-то связывает это с красотой, кто-то – с Богом…

Он сухо сглотнул. Вот сейчас он говорит о Доре, а оказалось, что совсем о другом.

– Все подобные мгновения связаны с этим. А потом, уже достигнув определенного возраста, мисс Тернан, вдруг начинаешь понимать, что вот это самое мгновение или, если очень повезет, горстка таких мгновений и составляет твою жизнь. И это всё. И больше ничего, кроме них. Но мы продолжаем упорствовать, решив, что минуты нашей жизни будут иметь ценность, только если заставить их длиться до бесконечности. А ведь жить стоит только ради этих мгновений, но мы за чем-то гонимся, думаем о будущем, бросаем в землю якоря, все время суетимся и пропускаем эти самые мгновения, так и не узнав их. И оставляем дома больного ребенка, чтобы выступить с речью.

Он умолк, приложив к глазам бинокль, а потом убрав его. Но он смотрел не на Эллен Тернан, а куда-то вверх, на стену.

– Дело в том, что… – произнес он, но не нашелся, как продолжить.

Зато Эллен Тернан нашлась и сказала то, что никто и никогда ему не говорил прежде. Как будто она услышала все, что было за его словами. И это прозвучало как отпущение грехов.

– Вы ни в чем не виноваты, – прошептала Эллен Тернан.