Он сгорел бы со стыда, заподозри его кто-нибудь в чтении чужих писем, но ведь и  с л у ш а т ь  чужое письмо ничуть не лучше! Отчего же он никак не может сосредоточиться на том, о чем без умолку тараторит Сильвия Брук, отчего он вообще не обращает внимания на ее слова, целиком поглощенный теми, не ему адресованными? Он не все понял. Начало письма, по-видимому, заключало в себе какие-то литературные реминисценции, ему вспомнилось из гимназического курса что-то о польских паничах, постоянно путешествовавших по Западной Европе; кому из них писал письма отец? Казалось бы, почему это должно его занимать, однако — черт возьми! — занимает! Он-то думал, что давно отрешился от всего этого, а вот ведь оказывается, что какой-то неведомый ему архитектор, строящий площадь где-то в Лиме и тоскующий по своим безоконным варшавским кухням, написал это письмо и для него тоже.

Что же означает тот уголок земли, где человек впервые появляется на свет и проводит там первые пятнадцать лет своей жизни, отчего он называется отчизной? Отчего невозможно спастись от этого шантажа, уготованного судьбой всякому человеку?

— Да-да, — откликается он рассеянно на беспрерывную болтовню миссис Брук.

…Знойное лето в городке над бурной каменистой рекой. На базаре в плетеных корзинах — истекающие соком груши, матовые снаружи, а внутри, надкусишь, золотисто-красные сливы, дыни и арбузы, уже издали манящие сладким ароматом, вареная кукуруза охотно раскупается отдыхающими на пляже у шустрых мальчишек… Разве он не уподобляется автору только что прочитанного за его спиной письма, который, реализуя где-то в Лиме свой выстраданный замысел, не может не думать о том, что строил в Варшаве? А разве он сам сейчас, находясь в Кордове, столице эмирата династии Омейядов, насчитывавшей уже в конце первого тысячелетия полмиллиона жителей и, как поведал испанский гид, имевшей еще в 920 году при Абдаррахмане III семьсот мечетей, триста бань, семьдесят библиотек, множество книжных лавок, двадцать семь светских школ и университет, мощеные и освещенные улицы, — разве он сам в этом чудесном, с богатейшим прошлым городе перестает думать о крошечном и убогом польско-украинско-еврейском городишке на задворках старой Польши своего детства?

У того в Варшаве оставались по крайней мере какие-то свершения, долгая, большая жизнь, у него же там — лишь ростки того, что зарождается в человеке, чтобы вести его потом по пути добра или зла. Что больше всего он любил в те годы? Родителей он почти не помнил — значит, бабушку и ее лавку, ну и, пожалуй, приходивших туда людей. Это благодаря им бабушка была так уверена в своей нужности и значимости, была по-настоящему счастлива и, более того, смогла умереть, д и в я с ь  своей смерти.

Когда он пошел в школу, круг его привязанностей расширился. Он привязался к учителям, к школьным товарищам, стал давать первые концерты на школьных вечерах и в благодарность за то, что его не освистывали, любил всех своих слушателей.

Учительница пани Гавлюк, у которой он брал уроки игры на фортепьяно, зажимая в потной ладони два злотых, все чаще хвалила его, и весь городок уже знал, что Еремчик, внук Сары Асман — мало кто называл его по фамилии отца, — что Еремчик, как только получит аттестат зрелости, поедет сдавать экзамены во Львовскую консерваторию. И он сам привык уже к этой мысли, хотя сердце его всякий раз при этом сжимала печаль по лавке и по разным другим затаенным мечтам, среди которых мечты об офицерских сапогах и оливковых глазах Сальки Принц были, пожалуй, главными.

Впрочем, с офицерскими сапогами все было ясно. Войска в Залещиках, правда, не стояли, зато здесь был офицерский Дом отдыха, и с весны до осени в нем отдыхали офицеры со всей Польши, и несколько раз в сезон устраивались скачки. Тогда по улицам и вдоль залитого солнцем пляжа фланировали уланы. Пощелкивая стеками по отполированным денщиками голенищам сапог, они заглядывали в глаза залещицким и приезжавшим на отдых девицам, а вечерами танцевали в «Варшавянке» и на обеих танцплощадках над Днестром. В день скачек на ипподроме собирался весь городок. Уланы тогда в полном блеске олицетворяли доблесть и красу армии.

В такие дни он не любил фортепьяно. Не на концертной эстраде во фраке, всегда казавшемся ему траурным и одновременно смешным, а на коне, в развевающемся коротком офицерском плаще, светлых бриджах, плотно облегающих колени, ну и, конечно, в сапогах, высокий задник которых украшали тихо звякающие шпоры, видел он себя в такие дни. Бабушка, на лету схватывавшая все его настроения и не забывшая красавца-прощелыгу, забравшего у нее Эстусю и без конца повторявшего, что он служил в Легионах, — бабушка в страхе перед такой наследственностью запретила ему ходить на скачки. Но именно тогда и именно в связи с запретом он научился врать и даже убегать из дома, когда бабушка, чтобы слышать его из лавки, задавала ему упражнения. Затихший инструмент отрывал бабушку от прилавка, и, оставив покупателей, она вбегала в комнату, где заставала еще колышущуюся на открытом окне занавеску.

Вечером разражался скандал. Бабушка плакала и причитала, жалуясь, что осталась одна на свете, поскольку единственный внук ее не любит, врет ей, как последний шельмец, а шельмецов в роду Асманов никогда не было. Даже ее папочка, хоть и был всего-навсего необразованный старый еврей, сломавший жизнь собственной дочери тем, что заставлял ее пальчиками, созданными для игры на фортепьяно, и только на фортепьяно, взвешивать и заворачивать в кульки ландринки для сморкатых детишек, ценил свое слово на вес золота и уж никогда не стал бы вылезать через окно, если ему велено сидеть дома…

— Но я не давал слова не вылезать в окно… — пытался он оправдаться.

— Твой дед, — не позволяла сбить себя с толку бабушка, — никогда не был шельмецом, он был настоящий еврейский ангел. За целую жизнь у меня не было с ним столько мороки, сколько с тобой за один день. А Эстуся… ой, я и правда не знаю, от кого у тебя все это. Эстуся, пока стояла здесь, за прилавком, и пока в лавке не появился этот прощелыга… — Бабушка умолкала, потому что и без того было ясно, откуда у него взялась вся эта шельмовитость, уж никак не унаследованная от кого-либо из семьи Асманов.

А потом они плакали вместе, крепко обнявшись, но это уже были добрые, общие, утешительные слезы, после которых тут же — как ни в чем не бывало — оба снова брались за свои дела. И все-таки даже ради бабушки он не мог отказаться от своей мечты стать уланом, браво шагающим под звон шпор. Особенно щегольски смотрелись они на танцах, и он часами мог стоять у забора, ограждающего летнюю танцплощадку «Варшавянки», глядя, как офицеры, красиво изогнувшись, прижимали к груди млеющих курортниц. Он и сам пробовал потом так танцевать в комнате за лавкой или перед Насткой в кухне — втягивал живот, выгибал спину и изящным пружинистым шагом напряженных ног скользил по полу. Настка пищала от восторга, а бабушка — застав это представление — сгибала палец и стучала себя по лбу.

— Да, конечно, — улыбнулся он миссис Брук, на мгновенье умолкшей в явном ожидании его одобрения.

…Никогда больше он не относился к армии с таким — иррациональным, в сущности, — восхищением. И, быть может, именно то, что он увидел ее потом в трагической ситуации — разбитую и бегущую, покрытую пылью всех польских дорог и позором всех польских  б е д, быть может, именно это и стало главной причиной того, что он перешел вслед за ней мост над бурной рекой, хотя тогда не мог еще питать выдуманной им позже иллюзии, что увидит ее когда-нибудь в прежнем блеске и красе.

Тех, кто в зеленых мундирах заполнял лагерь в Кустине, он долго не признавал армией. Не признавал он армией и британские части, пока не понял наконец, что война не зрелище, а мундир не наряд, каким он представлялся в мирное время.

Иначе обстояло дело с мечтой о Сальке Принц, из-за которой он тоже отвлекался от игры на фортепьяно. На офицерские сапоги он все же мог надеяться, на Сальку — нет. Впервые он увидел ее, когда она уже стала женой Исаака Принца, старшего из братьев фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», а ее отец — Якуб Папеж — «Паровая мельница» в Надворной — всем и каждому в городе говорил, что Исаак взял в жены не какую-нибудь первую встречную, что дочь его учила философию во Львове, ходила в театры на все премьеры, в обществе могла изъясняться и по-французски, и по-немецки, а Цвейга целиком прочитала в  о р и г и н а л е. Всю значимость этого никто бы в полной мере не мог оценить, но тем не менее обстоятельство это сыграло свою роль в признании того, что Салька, дочь Якуба Папежа, особа — на фоне галицийского городка — вполне незаурядная. Когда она изредка вставала за прилавок магазина, задумчивая и презрительно-отсутствующая, Гелька, которая после смерти старой пани Принц вела хозяйство обоих братьев, а после обеда торговала в магазине, несчастная, некрасивая Гелька сразу превращалась в то, чем в действительности была, — в зачуханную еврейскую прислугу, и никто тогда уже не удивлялся, отчего это младший Принц никак не хочет на ней жениться, хотя не упускает случая задрать ей юбку на ворохе гуцульских килимов.

Присутствие Сальки изменило не только дом и магазин Принцев, но и ближайшую среду. В воздухе словно бы повеяло университетом, который она посещала во Львове, театрами, в которых бывала, а может, даже и чтением, которому предавалась в свободные минуты. Все становилось как бы праздничнее, чище и красивее, поднимаясь до уровня ее привычек и вкусов. Приезжали к ней подруги из Львова, и тогда даже бабушка поддавалась очарованию их щебетания и по-соседски порой заходила к Принцам по вечерам.

Он не упускал случая пойти вместе с бабушкой. Садился в уголок и смотрел на Сальку, смотрел, как она разговаривает, как смеется, как ест, словно голубь, глотая маленькие кусочки, как щурит глаза, раскрывает губы, как движутся ее смуглые изящные руки. Ему казалось, что он смотрит на еврейскую богоматерь, и это впечатление еще более усилилось, когда однажды Принцы — как принято у истинных аристократов — огласили, что Салька ждет ребенка.

Он тогда уже дружил с ней, хотя она была будущей матерью, а он — лишь четырнадцатилетним мальчишкой, но именно ему первому она сказала, что  э т о  у ж е  ш е в е л и т с я.

— Что? — потрясенно спросил он, не без основания чувствуя, что услышит нечто ужасное.

— Это, — сказала Салька, касаясь рукой своего живота. — Подойди, дай руку.

Он не сдвинулся с места, словно прирос к полу, а она звала его, маня пальцем.

— Подойди! Не бойся! Положи сюда руку.

Дрожа будто в лихорадке, он подошел и коснулся рукой твердого большого живота Сальки. Ему стало дурно, он едва не терял сознание, в то же время чувствуя, как странное какое-то тепло, исходящее от ее тела, разлилось по всему его телу, от кончиков пальцев отяжелевших ног до пульсирующих висков.

— Вот так, — шептала Салька. — Так… Я так все и представляла. Ты положишь на него руку, а он, когда вырастет, будет играть на пианино, как ты. Я так задумала, и никто об этом не знает, только ты и я.

Будущее материнство Сальки неожиданным образом изменило и судьбу младшего брата ее мужа, Пинкаса. Когда с Гелькой случилось то, что и должно было случиться с девушкой, слишком охотно дающей опрокидывать себя на вороха гуцульских килимов, она — хоть Пинкас и дал ей деньги, понуждая найти способ от  э т о г о  и з б а в и т ь с я, — сказала: нет! Слишком уж высоко вознесенной представилась ей Салька, чтобы не захотеть такого же почета и такой же высокой чести. Она пригрозила Пинкасу растрезвонить на все Залещики о своем положении, если он на ней не женится. Тот испугался. И после скромного, как бы стыдливого бракосочетания городок обрел еще одну пани Принц. Она ничем не напоминала еврейскую богоматерь, у нее была деревенская физиономия добровлянского парубка, но именно она, эта физиономия, в страшное для евреев время спасла ей жизнь.

Оба маленьких Принца явились на свет, когда над Европой уже начали сгущаться тучи. Впрочем, тут, в райской излучине Днестра, никто еще об этом не думал. Тут все шло своим чередом и обычным порядком текла повседневная жизнь. Единственным поводом для сплетен в городе была межа, которую Салька Папеж решила проложить между своей жизнью и жизнью Гельки, тоже, правда, носившей теперь фамилию Принц, но, что ни говори, все равно бывшей прислуги. Дом разделили пополам. Сад разделили пополам, и по обе стороны высокого забора украинские няньки баюкали подрастающих малышей. Когда ножки их окрепли, первые шаги повели их друг к другу, друг к другу потянулись сквозь штакетник ручонки, высовывались одинаково розовые язычки, вместе учились малыши произносить первые слова. Но стоило Сальке появиться в саду, как нянька тут же хватала ее малыша и оттаскивала от изгороди, от прилепившегося к ней с той стороны двоюродного брата. И никто тогда еще не предчувствовал, насколько близко время, которое уравняет их перед жестоким законом, сотворенным человеком против человека…

— Инквизиция? — повторил Асман вслед за миссис Брук. — Да, конечно, она замутняет облик Испании. Но человечество в последующие времена являло нам и более изощренные образцы жестокости, а история — хотя они у всех еще на памяти — старается о них забыть.

— Что вы имеете в виду? — спросила миссис Брук.

Он промолчал…

…Малыши Принц вместе с Салькой, Исааком и Пинкасом — как рассказала ему Гелька, появившаяся в его уборной после концерта в Нью-Йорке или каком-то другом городе, — погибли во время акции, проведенной гитлеровцами в городе. Ее не  д о б и л и, ей удалось доползти до сада жены вице-старосты и в обширных подвалах ее дома пересидеть до ухода немецких войск за Днестр. Бабушка, по словам Гельки, погибла раньше, в лагере, куда ее отправили в первые же дни, реквизировав лавку. Многие ночи он размышлял над самым болезненным в своей жизни вопросом: если бы тогда — в сентябре тридцать девятого — он не пошел за армией, если бы остался с бабушкой и при ней, смог бы он ее спасти или  т о л ь к о  погиб бы сам вместе с ней?

Он так и не в состоянии оказался понять, откуда тогда взялась в нем сила, сумевшая оторвать его от бабушки, от дома, от города, ставшего в те сентябрьские дни маленьким, провинциальным — в сравнении с тем, что позже переживали другие города, — адом.

Страшным событиям обычно предшествует период благостного покоя, который, впрочем, может быть, только кажется таким в сравнении с ними. Во всяком случае, то последнее лето в Залещиках было на редкость погожим и жарким, множество отдыхающих приехало из Варшавы и других городов Польши, на пляжах не хватало лежаков, в магазине с утра до вечера была давка, как во время престольного праздника. Бабушка тогда уже позволяла стоять за прилавком Самуильчику Блюменблау, страшно довольному своей новой ролью. И только когда из носа у него слишком уж капало, она отсылала его на кухню получше высморкаться. В эти минуты он пытался подменить Самуильчика, но бабушка не позволяла.

— Это не для тебя, — говорила она и обращалась при этом ко всем присутствовавшим в лавке, как бы призывая их в свидетели, что ее внук не для таких дел создан. — У тебя есть другие дела.

Однако он не шел играть, как она надеялась. Конечно, он ничего не предчувствовал, как и большинство людей в городе, в стране и в мире: тайные мобилизации приводили в боевую готовность полки и дивизии, дипломаты начинали изъясняться все определеннее, но жизнь по-прежнему катилась обычной своей колеей, и казалось, ничто не предвещает грозных перемен. И все-таки уже тогда — как он позже, через многие годы, осознал — бабушка уже тогда в двух разговорах с бароном как бы определила цезуру между временем уходящим и грядущим.

Первый разговор состоялся весной, когда барон привез в Залещики гостей на время цветения абрикосовых садов. Городок буквально тонул в белой дымке, а с румынской стороны, с отвесного склона холма, выглядел как свадебный букет, перевязанный блестящей лентой Днестра. Сладкий аромат выманивал из ульев пчел, будил в гнездах ос и шмелей. Радостное гудение стояло над городом. Барон возил своих гостей по узким улочкам Залещиков, получив в магистрате для них пропуска, водил по новому мосту в Румынию, чтобы оттуда, с того берега, показать белую красу садов, не обезображенную убогими домишками и развалинами, за двадцать послевоенных лет так и не восстановленными. Увы, с прогулок гости возвращались опять на виллу, и их нужно было чем-то кормить и поить.

Барон стал наносить визиты мясникам и пекарям, вынужден был посетить и бабушкину лавку.

Как всегда изящный и элегантный, он выпрыгнул из машины, а бабушка уже шла ему навстречу из-за прилавка, светясь улыбкой и в то же время внутренне собранная, словно лошадь перед взятием препятствия.

— Как дела, пани Асман? — произнес барон, снимая перчатку и собираясь оказать бабушке честь рукопожатием.

— Спасибо, пан барон, — ответила бабушка.

В голосе ее, долетавшем в комнату за лавкой, в каждом ее слове улавливалась сосредоточенная взвешенность и сдержанность. Она, несомненно, думала о долге барона и о том, как следует себя держать, чтобы, не обидев его, получить хотя бы часть денег. Барон, вероятно, думал о том же, но, естественно, прямо противоположное, то есть как бы, не обидев бабушку, не отдать ей ни гроша, увеличив долг новыми покупками. Дело кончилось  к о м п р о м и с с о м, как вечером с удовольствием повторяла бабушка, хотя невозможно было понять уместность в данной ситуации этого слова, поскольку барон уплатил, правда, пятьдесят злотых в счет старого долга, но Самуильчик отнес на виллу вина на целых сто злотых. Впрочем, важно было другое: бабушка тогда еще думала о деньгах. В пору цветения абрикосов они имели еще для нее свое прежнее значение.

А вот когда в конце августа барон вновь посетил Залещики и, зайдя в лавку, сообщил бабушке, что собирается в заграничное путешествие и хотел бы взять с собой несколько бутылок вина, она только махнула рукой в сторону ярких полок с винами.

— Берите, что хотите, пан барон.

— У меня нет таких денег при себе, — криво улыбнулся барон. — А у вас такие великолепные вина…

— Берите, — повторила бабушка. — Пусть уж лучше выпьет пан барон, чем кто попало.

Барон, направившись было к полке, на полпути остановился и повернулся к бабушке, окинув ее изучающим взглядом.

— Что пришло вам в голову, пани Асман?

— То же, что и пану барону, если пан барон решил именно теперь ехать за границу…

— Я же ведь не первый раз еду за границу… Как только мне позволяли средства…

— А вот теперь средства пану барону не позволяют, и все-таки вы едете, чтобы быть не здесь, а там.

— Ну, если даже… — барон запнулся и снял вторую перчатку, чего не имел обыкновения делать, — если даже что-то и случится, нигде не будет безопаснее, чем в Залещиках.

— Такого слова — «безопаснее»… — тихо сказала бабушка, — такого слова вообще нет, пан барон. Его совсем нет.

Вот, собственно, в тот день и началась война…

…— Я абсолютно с вами согласен, — сказал Асман миссис Брук, продолжавшей упорно что-то доказывать.

— Вы со мной согласны? — удивилась та. — А я была уверена, что вы придерживаетесь иного мнения.

— Ну что вы! — горячо возразил он. — Вы, конечно же, правы.

…Война началась в тот день, когда бабушка впервые отважилась сказать о ней вслух, когда призналась, что думает о ней, считает ее неизбежной. Эта убежденность, безусловно, вытекала не из понимания политической ситуации. Бабушка газет не читала, радио не слушала, политические проблемы были ей чужды. Она просто  з н а л а, так же как о многих вещах знают звери и растения, особым безошибочным чутьем понимая и воспринимая мир.

Но город в эти последние августовские дни все еще сохранял свой прежний облик, и, как всегда, благоухал отцветающим летом и наступающей осенью, напоенной сладостью созревающих плодов. Воздух не был еще отравлен автомобилями, которые позже, на много дней и ночей, запрудят дорогу и мост, ведущий в Румынию.

А пока прибыло всего несколько грузовиков из Варшавы; не разгружаясь, они стояли во дворе магистрата. Бабушка заговорила о них с женой вице-старосты, когда та с Зюзей пришла за чем-то в магазин, но жена вице-старосты, опустив глаза, ответила, что ничего не знает.

Зюзя продолжала бегать на пляж, пользуясь последними днями лета и каникул. Она была старше его на год, а шестнадцатилетние девчонки — это уже барышни, не обращающие внимания на сопляков. Чтобы тем летом заслужить благосклонный взгляд Зюзи, нужно было быть офицером или по крайней мере студентом. Но офицеров — всех до единого — с пляжа внезапно отозвали мегафоны, а вскоре, услышав свои фамилии, в панике сорвались с пляжных лежаков подхорунжие запаса, и, таким образом, толпа студентов вокруг Зюзи тоже поредела, а он получил наконец-то возможность с ней поговорить.

— Если хочешь, проводи меня на вокзал, — милостиво разрешила она. — Я уезжаю в среду дневным поездом.

— Ты успеешь к пятнице в школу? — спросил он. Зюзя жила где-то в Познаньском воеводстве, и ехать туда нужно было с пересадкой в Варшаве, долго и утомительно.

— О чем ты спрашиваешь? Конечно, успею. Я уже в четверг к вечеру буду дома, подошью белый воротничок к платью и утром — за парту.

Но в пятницу, первого сентября, ни Зюзя, ни он и никто вообще в Польше за парты не сел. Немцы перешли польскую границу, и война стала явью — независимо от того, верили в нее или нет, стала подлинной и неотвратимой явью, — а все, что составляло смысл жизни до нее, явью быть перестало.

Военные действия велись пока где-то далеко, на западе и на севере, говорили, что фронт упрется в Вислу, а когда выступят Англия и Франция, немцы будут сразу изгнаны из Польши. Опустевший после отъезда курортников город впадал в привычную осеннюю дремоту. На базаре появился первый виноград. Его покупали пассажиры немногочисленных пока автомобилей, которые — не спеша и как бы раздумывая — въезжали на мост. Днестр привычно катил под ним свои бурные воды, и никто из тех, кто над ним проезжал, не думал тогда, что пограничная река, разделяющая два дружественных государства, уже превращается в водораздел времени, начинает обозначать рубежи истории.

А известия с фронтов поступали все более тревожные. Во дворе магистрата появились новые грузовики из Варшавы, и их охраняли вооруженные солдаты. Но люди, вероятно, продолжали надеяться на чудо, на равную чуду помощь, ибо интенсивность движения по дороге, ведущей через город на мост в Румынию, возросла незначительно, а у покидавших страну в глазах таилось сомнение: не слишком ли поспешно принято роковое решение?

И лишь спустя дней десять, когда становилось все очевиднее, что в Польше укрыться будет негде, поток беженцев запрудил мост через Днестр. Весь город высыпал тогда на центральную улицу и глазел на этот нескончаемый горестный марш. Вперемежку с армейскими полками шли толпы гражданских беженцев; медленно двигались, увязая в пробках, запыленные автомобили. Из воинских колонн то и дело кто-нибудь выбегал — пил воду, выставленную жителями вдоль дороги в ведрах и кувшинах, или брал протянутый кусок хлеба. И все это в полном молчании, в устрашающем отсутствии слов, которые могли бы что-то объяснить или исправить.

Он тоже стоял на обочине дороги и вместе с Самуильчиком подавал беженцам кружки со сливовым компотом. Компот варила бабушка, сновавшая от лавки в кухню и обратно. Настка в тот день ни на что не годилась: из разгромленной во Львове тюрьмы вернулся ее сын, сидевший там за «украинскую политику». Он явился с желто-голубым бантом на груди, и не только мать видела в нем героя. Она выставляла перед ним на стол всяческие деликатесы, какие только находила в буфете и в лавке, даже не спрашивая разрешения бабушки, да, впрочем, та и не обращала на это внимания.

Прибежав в очередной раз за новой порцией компота, он не сразу отдал бабушке пустой бидон.

— Столько солдат… — проговорил он. — Идет столько солдат…

Бабушка и сама это видела через большие окна лавки, не было нужды ей об этом говорить, она хорошо понимала, что это значит.

— Столько солдат… — Голос его вздрагивал.

Бабушка вырвала бидон у него из рук, налила компот.

— Неси! — крикнула она. — Чего ждешь?

Он побежал обратно, снова стал на обочине. Несколько измученных переходом солдат тут же окружили его. Он подал им кружки и только после того, как они их опорожнили, решился спросить:

— Вы воевали?.. Где?..

— Нигде, — буркнул самый старший, с сержантскими нашивками. — Еще будем. Война только начинается.

— Я разговаривал с солдатами, — сказал он бабушке, когда снова заскочил в лавку. — Они говорят, что война только начинается.

— Конечно, только начинается, — отозвалась бабушка.

Он прошел к ней за прилавок, обнял.

— Может, нам тоже?.. Все идут…

— Кто «все»? Какие «все»? — выкрикнула бабушка и схватилась за голову так, что парик сполз ей на лоб. — Я не вижу никаких «всех». Жена пана вице-старосты здесь. Принцы здесь. Все здесь. Салька вот рассказывает, что читала в оригинале Толстого и Достоевского… Ты знаешь, кто они?

— Толстой — русский писатель, и второй, кажется, тоже. Да какое нам дело до Принцев? Какое нам дело до вице-старосты? Войска-то уходят…

— Ша! — Бабушка оттолкнула его от себя и после долгого молчания тихо спросила: — А кто останется с лавкой? Об этом ты подумал?

Она сказала не «в лавке», а «с лавкой», будто это было живое существо. Он потрясенно смотрел на нее, а она повторила:

— Кто с  л а в к о й  останется? И с городом. Палашка сразу сожрет павлина пана барона, как только меня тут не станет.

Он выскочил из магазина, слезы застилали ему глаза, тревога и горе сжимали сердце. Сутолока на дороге нарастала. В рокоте моторов, в мерном цоканье копыт по асфальту катился к пограничной реке поток беженцев. Солнце уже зашло за холм румынского берега. Над крышами домов старых Залещиков на фоне пылающего заката православный монастырь казался черным.

— Я боюсь, — шепнул Самуильчик. Сопли висели у него на верхней губе. — Я боюсь.

В этот момент открытый автомобиль под толстым слоем пыли, словно он пробирался сквозь песчаную бурю, остановился на обочине дороги. Рядом с военным шофером сидел пожилой человек в генеральской форме. На заднем сиденье теснились два полковника и молоденький подпоручик, который тут же выскочил из машины и подбежал к бидонам с компотом. Вместе с Самуильчиком они наполнили пять кружек, но подпоручик взял только четыре и понес к машине — генералу и остальным. Те жадно пили, глядя перед собой невидящими глазами. Когда они вернули кружки молодому офицеру, а тот отдавал их ребятам, была минута, чтобы попить и ему, но солдат за рулем засигналил клаксоном — сзади подходил отряд кавалерии, — и подпоручик едва успел вскочить в машину… Тогда он вырвал из рук Самуильчика кружку с компотом и бросился следом в надежде догнать машину и на бегу передать кружку подпоручику, который показался ему особенно измученным, и не только жаждой… Запрудившая дорогу кавалерия, в гуще которой медленно двигалась машина, мешала ему пробраться к ней, и он бежал, вытянув руку с кружкой, не замечая, что компот почти весь расплескался, бежал и не сводил глаз с почерневшего лица юноши в мундире, с его сухих, искривленных, возможно, в беззвучном рыдании губ и воспаленных от слез и недосыпания глаз. В конце концов за конскими крупами в клубах пыли из-под копыт он потерял машину из виду. Конница вступила на мост.

А он все бежал и остановился, только когда почувствовал под ногами мощеную — румынскую — дорогу. Кавалерия растеклась по широким здесь обочинам, освобождая проезжую часть дороги, машина с офицерами набрала скорость и скрылась за поворотом. Тогда он остановился, увидел пустую кружку, которую все еще держал в руке, и оглянулся назад.

Залещики лежали за рекой на покатом склоне, сбегавшем к Днестру, и казались такими близкими — протянуть лишь руку, но в то же время и недосягаемо далекими, навечно отторгнутыми всем случившимся — всем, что свершилось в непонятном и никогда до конца так и не понятом, безотчетном порыве отчаяния. Через весь город вдоль дороги висело облако пыли, словно дым над угасающим пожарищем.

Он хотел повернуть и бежать обратно, пробиться сквозь людской поток, по-прежнему рвущийся через мост, вернуться домой и быть там, где ему быть должно, с бабушкой, с лавкой, с городом, с родиной. И вдруг на плече он почувствовал чью-то руку и услышал голос доктора Садко:

— А где бабушка?

— В лавке, — ответил он.

— В лавке? Ты ее оставил? Ушел один?

— Нет… Я только побежал за машиной… — прошептал он. — Хотел дать компот молодому офицеру, который не успел попить… Но компот расплескался, а машина уехала…

— Не возвращайся, туда уже незачем возвращаться, — сказал доктор Садко. Горестные, покрасневшие от слез глаза трех его дочерей — и Манечки, Манечки тоже! — были обращены на отца с отчаянием и надеждой. — Туда уже незачем возвращаться. Почему ты оставил бабушку?

— Я ее не оставил! Сейчас я вернусь к ней… Сейчас вернусь, — твердил он. — Бабушка говорит, что нужно остаться с лавкой… Кто же останется с лавкой?..

— Сумасшедшая старуха! — взорвался адвокат Левенфиш. Обняв за плечи плачущую жену, он тоже смотрел на Залещики. — Кто останется с лавкой? Она будет теперь ей только сниться!

Хотя ему исполнилось тогда уже пятнадцать лет, он не сумел сдержаться — на глаза его навернулись слезы.

— Пан барон говорил, — выдавил он из себя, — что нигде не будет безопаснее, чем в Залещиках!

— Тогда я тебя спрошу, где он теперь, твой сопливый барон? — разозлился адвокат, только в суде следивший за безупречностью своей речи. Его всегда такая изнеженная жена, что даже в еде «кошерная», как говаривала бабушка, содрогалась в рыданиях. — Где этот твой барон? Ну, где он теперь? Не только в Залещиках, нам во всей Европе не найдется безопасного места! Я никому не верю… Никому! — выкрикнул он, помолчав…

Автобус въезжал на паркинг перед отелем. Отсюда видно было высохшее русло Гвадалквивира и римский мост над ним.

— Во всей Европе не найдется безопасного места, — проговорил Асман.

— Не понимаю… — удивленно взглянула на него Сильвия Брук.

— Во всей Европе не найдется безопасного места, — повторил Асман.

Миссис Брук растерянно осмотрелась по сторонам, словно искала защиты.