В Севилье Асман решил не углубляться ни в прошлое города, ни в свое прошлое и жить только настоящим. И вот он сидит в затененной части амфитеатра — это считается лучшими местами на корриде, — однако на арену не смотрит. Он видел это уже не однажды: на арену выпускают быка, черного быка африканской породы, дважды его ранят, сначала пикадоры на лошадях, потом бандерильерос, и наконец смертельный удар наносит матадор; он видел это уже столько раз, что охотно ушел бы отсюда, но ему жаль огорчать мисс Гибсон, которая так радовалась, достав билеты — притом такие хорошие места — на воскресную корриду, призванную венчать трехдневное пребывание группы в Севилье. Эти три дня и три ночи, в которые, если не спалось, можно было слушать треск цикад, населявших патио отеля, пролетели как одно мгновение. Он сблизился с членами группы, со всеми, даже со шведами и двумя испанскими юношами, которые буквально не отходили от поляков, днем ездил вместе с ними осматривать виденные-перевиденные достопримечательности: Алькасар, Золотую башню, кафедральный собор, в набожном восторге любовался в бедняцком квартале за Гвадалквивиром Ла Макареной, прекраснейшей мадонной Эсперанса со слезой на щеке, вечерами танцевал с дамами в ночном ресторане под открытым небом на последнем этаже современнейшего здания Севильи. Танцевал со всеми и только с одной, с той, с которой ему действительно хотелось танцевать, не танцевал. Он запретил себе это, боясь выглядеть старым рядом с юным ее телом. В Севилье он накупил для нее множество красивых вещей без всякой надежды когда-нибудь их ей вручить, а теперь вот сидит на один ряд выше ее и смотрит на обнаженную шею и загорелую спину в глубоком вырезе платья. Возможно, если бы ее окружали только сверстницы, ее двадцать лет не оказывали бы на него столь парализующего действия, а может быть, это лица других женщин, увы, не сумевших уберечь их от следов, оставляемых даже самой счастливо прожитой жизнью, так подчеркивали свежесть ее щек, что она вызывала в нем не только восторг, но робость и тревогу. Хотя ведь молодость не покинула еще и Сильвию Брук, и обе шведки — ровесницы польки, и мисс Гибсон, вероятно, всего на несколько лет старше их, только почему-то о них он не думает постоянно, не думает, что они так пронзительно, так покоряюще молоды.

Один из бандерильерос вбивает разукрашенный дротик в холку быка, животное вздрагивает, роет копытами арену, по амфитеатру проносится ропот одобрения, дети на коленях родителей хлопают в ладоши. «Интересно, — размышляет Асман, — а римлянки брали в Колизей своих детишек?»

В холку быка впивается второй дротик. Торо рычит от боли и ярости, в амфитеатре раздаются аплодисменты — это награда за пробуждающуюся ярость быка, его боль никого не волнует. «Представить бы себе, — пытается Асман отвлечься от зрелища, — такую сентиментальную историю, что кто-то жалеет быка, что в хлеву за ареной плачет парнишка, вырастивший его… а жестокосердый хозяин повелел ему отправить любимца на корриду… Увы, сентиментальные истории хороши лишь в книгах и кино, в жизни они чаще всего смешны». Третий дротик вонзается и какое-то мгновение дрожит в залитой кровью холке быка. Снова по амфитеатру прокатывается рокот одобрения. Продавцы мороженого замирают в проходах, зрители наклоняются вперед, чтобы не пропустить ни одной детали в поединке раненого животного с людьми — наступает кульминация боя, — и только девушка, сидящая перед Асманом, встает и, схватив своего спутника за руку, тянет его прочь. Но юноша, видимо, увлечен зрелищем и, наверное, говорит, чтобы она шла без него, потому что она и в самом деле выходит без него, протискиваясь сквозь тесные ряды колен и спин зрителей.

И происходит то, что произойти было не должно: Асман забывает, что, уйдя с корриды, огорчит мисс Гибсон, тоже встает со своего места и тоже протискивается между рядами колен и спин раздраженных помехой зрителей, но ему наплевать — у него отпуск, он отдыхает, и он идет за девушкой, за которой — незаметно для нее — ходит уже несколько дней и которую сегодня наконец решился окликнуть и спросить:

— Вы не можете на это смотреть?

Доминика останавливается. Она не взволнована, напротив, значительно спокойнее, чем обычно.

— Не могу? Нет. Не хочу! Зачем мне на это смотреть? Лукаш сказал, что если я так впечатлительна, то не должна есть бифштексы. И ветчину, и котлеты. И рыбу, и дичь. Сказал все это, хотя я была уверена, что он пойдет за мной.

— Я пошел за вами.

Доминика молча смотрит на него, потом говорит:

— Благодарю вас.

— Насколько я помню по предыдущим приездам, тут где-то поблизости есть небольшое кафе. Укроемся там до конца корриды?

— Спасибо, — еще раз благодарит Доминика.

Она и вправду благодарна Асману за опеку: что бы она стала делать в темных галереях Плаза де Торос одна в ожидании Лукаша и группы? Испытывает она и чувство некоторого удивления, граничащего с досадой: когда она встала с места и направилась к выходу, ни Яльмар, ни Карлос, ни Мануэль не поспешили за ней.

— Не понимаю, — пожимает она плечами, — как жестокость может вызывать любопытство?

— Да, — соглашается Асман с нескрываемой радостью, — жестокость вызывает у них любопытство.

— У всех, — мстительно добавляет Доминика.

— У всех. Но не у нас. У вас еще нет, у меня уже нет.

— У меня этого никогда не будет.

— Хотелось бы в этом убедиться, — задумчиво говорит Асман, и в эту минуту ему мучительно хочется заглянуть в будущее, которое ждет эту девушку.

Доминика молчит. Когда она задумывается, глаза ее темнеют, зрачки расширяются и уплотняют голубизну радужной оболочки.

— Поверьте, очень хотелось бы, — еще тише повторяет Асман. Да-да, у него отпуск, он отдыхает и может позволить себе все, чего ему захочется.

Кафе и впрямь оказалось недалеко — несколько столиков и бар, высокие табуреты у стойки и роскошное панно, при виде которого Доминику охватывает досада, что ничего подобного по красоте в Польше не увидишь. «Вернусь, сделаю похожий проект, — думает она, — и предложу дирекции какого-нибудь, ресторана, может, нашим торгашам понравится».

В кафе — как всегда, вероятно, во время корриды — ни души. Асман заказывает у сонной барменши два кофе и две рюмки хереса, сам все приносит и ставит на столик, за который усадил перед тем Доминику.

— Отпуск, — говорит он. — У меня отпуск!

Доминика, не жалея, кладет в кофе сахар, пробует, добавляет еще.

— Вы давно в отпуске?

— Несколько дней. Но по-настоящему отпуск начался только сегодня.

— Только сегодня?

— Только сегодня, Доминика. Ваше имя приводит мне на память другое имя, а глядя на вашу короткую стрижку, так и хочется спросить: «Где твоя коса, Береника?»

— Я отвечу вам, как ответила жена Птолемея, не помню которого: «Нет уже моей косы. Афродита рассыпала ее среди звезд».

— Браво! Молодые девушки, как правило, не знают мифологии.

— У нас ее преподают в некоторых школах. По программам истории и латыни.

— Знаю, — откликнулся он после паузы.

— Откуда вы знаете?

— Да… слышал. Но вернемся к корриде… На мой взгляд, посрамленным здесь всегда оказывается человек.

— Почему?

— Потому что люди обучаются бою с быками — а вот это уже самое настоящее преступление, ибо бык лишен такой возможности и сталкивается на арене с нападающим на него человеком только один раз в своей жизни. Если его не убьют на арене, то добьют в хлеву. В боязни человека, что бык может овладеть ремеслом боя лучше, чем специально обучаемый этому тореадор, есть нечто постыдное.

— Действительно постыдное, — горячо соглашается Доминика, и Асману на какое-то мгновение кажется, что перед ним Гейл, Гейл, всегда беспредельно искренняя и открытая, умевшая с такой глубокой убежденностью соглашаться с его мнениями, что, делясь с ней, он иногда и сам начинал верить в свою правоту больше, чем эта правота того порой заслуживала.

— Я рад, что вы со мной согласны. Ведь вообще-то все любители корриды, как дилетанты, так и относящие себя к знатокам, склонны считать ее схваткой между умом и грубой физической силой.

— Почему же быкам не позволяют проявить свой ум? Может быть, после двух-трех схваток, в которых им дали бы возможность участвовать, и они сравнялись бы в искусстве боя с тореро.

— Но тогда в мире не осталось бы ни одного тореро. Человек по-разному узурпирует свою неограниченную власть над животными. Мне порой кажется, что многие беды, подстерегающие человека в жизни, — это в известной мере плата за то, что он сотворил и творит с животными.

Доминика молча и по-прежнему с подкупающим вниманием смотрит ему в глаза и почти с такой же убежденностью в его правоте, как Гейл, с ним соглашается.

— Поэтому-то я с таким удовольствием, — заканчивает Асман, — выпиваю по утрам только стакан сока.

— Я это заметила.

— Заметили?

Доминика смущена. Она отпивает маленький глоток кофе, касается губами края рюмки с хересом и только после этого решается на стыдливое признание:

— Во время своего путешествия мы с Лукашем питались исключительно консервами, привезенными из Польши. Вы их видели, когда возле отеля ваша машина ударила нас в багажник…

— Мне, право, очень жаль…

— Нет-нет, я не об этом. Все, в конце концов, обернулось к лучшему, я потом вам расскажу. Так вот, ели мы с Лукашем эти свои консервы от самой польской границы до Мадрида: и в Чехословакии, и в Австрии, и в Швейцарии, и во Франции, и в Испании — всю дорогу одни консервы — говядина и свинина в собственном соку. А три дня в Мадриде решили провести как люди, ну, как те, кого зовут «валютные» люди… Не знаю, понимаете ли вы меня…

— Стараюсь…

— Так вот, в Мадриде — конец консервам и кемпингам — мы решили поселиться в настоящей гостинице и питаться нормально, тем более что я все еще надеялась продать свои килимы, которые так неожиданно купили именно вы.

— Они действительно очень хороши.

— Спасибо. — Доминика на секунду умолкла. — Жаль, что я не прихватила больше. Но я не о том. Итак, в Мадриде мы решили питаться в ресторане, не экономить и выбирать что-нибудь повкуснее, и тут, за первым же завтраком, вы… все испортили.

— Бог мой! Каким образом?

— Очень просто: я увидела на вашем столе всего стакан апельсинового сока, которым вы запивали сухарик.

— Простите, но я никогда не пью сок с сухариками.

— Еще того лучше. Все миссис в нашей группе по крайней мере хоть сухарики едят. Так вот, когда я это увидела, мне стало неловко за свой аппетит… нет, назовем вещи своими именами: за чувство постоянного голода…

— Бедное дитя! — Асман с нежностью улыбнулся. — Теперь я понимаю, отчего вы, когда я увидел вас в первый раз — простите, это, наверное, из-за безжалостно короткой стрижки, — напомнили мне ребенка из польского сиротского приюта.

— В Польше нет сиротских приютов, — растерянно отозвалась Доминика.

— Из сиротского приюта довоенной Польши, — уточнил Асман. — Там детей стригли коротко из гигиенических соображений. И еще польских девушек в кустинском лагере добровольцев в Африке…

— О боже! — шепчет Доминика и начинает лихорадочно припоминать, о чем им доводилось говорить с Лукашем по-польски в присутствии Асмана. — Вы… вы жили до войны в Польше?..

— А почему это вас так пугает? Я жил в Залещиках. Вам что-нибудь говорит это название?

— Да, я что-то припоминаю, — шепчет Доминика и спрашивает со все растущей растерянностью: — Вы, конечно, не забыли еще польский?

— Нет, не забыл. Я даже иногда говорю по-польски со своим импресарио, когда между нами случаются ссоры. — Асман накрывает ладонью кулачок Доминики, лежащий на столе. — Не мучайтесь, Доминика. Тогда в лифте, когда мы встретились впервые, вы всего лишь сказали, что куртка у меня  з а т а с к а н н а я  и что я не похож на человека с именем и на богача, или что-то вроде этого.

— Извините, ради Бога.

— Да я совсем не в обиде. Обычно я слышу от людей массу неискренних комплиментов. А тут хоть слово правды. Напротив, я должен быть вам признателен.

— Еще раз простите. — Доминика пытается высвободить ладонь из-под руки Асмана, но ей это не удается. Она все-таки не уверена, что тогда в лифте не ляпнула чего-нибудь еще, да и Лукаш мог от себя добавить, он умеет быть злым, о шведках, к примеру, говорит совершенно ужасные вещи, и если б они понимали…

— Ах, как хорошо! — Асман выпрямляется на стуле и делает глубокий вдох, хотя воздух в кафе никак не назовешь особенно приятным — тут столько курят и столько пьют, — застоявшийся дух табака и спиртного далек, конечно, от свежести горного ветерка. Тем не менее Асман словно упивается этим воздухом и повторяет: — Как хорошо!

— Нам пора? — робко спрашивает и как бы предлагает Доминика. — Мисс Гибсон, если не найдет нас в Плаза де Торос…

— Вы, кажется, панически боитесь мисс Гибсон? Почти так же, как я.

— Ну, не так уж чтобы очень. — Доминика перестает наконец хмуриться и позволяет себе эту шутку. — Не так уж чтобы очень. Но она вправе рассчитывать на мое послушание и благодарность за то, что взяла нас с собой. Что бы мы стали делать в Мадриде в ожидании машины из ремонта… почти без денег.

«Маленькая лгунишка, — думает Асман, отнюдь не огорченно. — У тебя же семьсот долларов, полученные от меня за килимы, так похожие на те, что изготовлялись фирмой «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».

— Оказаться в совершенно чужом городе без денег… — продолжает Доминика.

— Ну-ну! — прерывает Асман, крепче сжимая ее ладонь. — Я хочу вам рассказать о городке, в котором рос и который оставил пятнадцатилетним мальчишкой в тридцать девятом году, когда в середине сентября через Залещики уходили в Румынию польская армия и польское правительство…

— Мы это проходили в школе, по истории, — вставляет Доминика, не особенно вдохновленная подобной перспективой.

«По истории, — ужасается про себя Асман, и у него пропадает всякое желание говорить о том, что для нее «уже история», тогда как для него… — Нет, нет, нет! В Севилье я решил жить только настоящим, и прекрасно, что эта девчонка, ничего не подозревая, удерживает меня от возвращения в те — бог мой! — в самом деле такие  и с т о р и ч е с к и е  времена». Он выпускает ладошку Доминики и медленно убирает со стола свою руку, внимательно ее разглядывая. Ему всегда нравились собственные руки — пианиста и дирижера, и он часто думал, что они состарятся в последнюю очередь, но…. может ли он еще ими — не вызывая отвращения — касаться тела молодой женщины?

— Я вас обидела? — спрашивает Доминика. — Вы так внезапно замолчали.

— Простите.

— Вы хотели рассказать мне о городе…

— И передумал. Поговорим лучше о городе, в котором росли вы и откуда приехали сюда, чтобы открыть для себя Испанию.

— Ах, я представляю, какой скучной покажется мне Варшава после возвращения.

— Как может показаться скучным город, в котором твой отчий дом?

Доминика задумывается.

— Знаете, — говорит она наконец, — в последнее время все так усложнилось с этими отчими домами, да и восприниматься они стали совсем иначе, чем прежде. Впрочем, не стоит об этом, вы все равно ничего не поймете.

— Поверьте: я постараюсь.

— Мы не понимаем того, что с нами произошло. И как это могло произойти. Вы бы ужаснулись письму, которое я получила в Мадриде от мамы. Интеллигентная и милая женщина, не подумайте, я так говорю не потому, что это моя мама, она и правда интеллигентная и очень милая, высококвалифицированный хирург-окулист, а почти все письмо посвятила ветчине, которую кто-то в магазине взял у нее из-под самого носа.

— Что значит «взял»? Украл? Стащил?

— Нет. Купил.

— Ну и что? А почему она не могла купить?

— Потому что больше не было. Я же сразу сказала, что вы не поймете.

— Нет, отчего же, я понимаю, — тихо говорит Асман, искренне смущенный.

— А знаете, чего мы боимся больше всего? Превратиться в спекулянтов. Ругающихся и орущих в очередях, люто ненавидящих друг друга, готовых вцепиться друг другу в волосы при малейшем поводе. Мама едва не избила женщину, явившуюся к ней в больницу с ветчиной…

— Опять с ветчиной?

— Именно. И наверно, с той самой, которой маме не хватило в магазине. Женщина принесла ветчину в клинику, потому что на следующий день мама должна была оперировать ее ребенка.

— И она принесла ветчину? Хирургу? — в ужасе воскликнул Асман, разбудив дремавшую за стойкой барменшу.

— Видите, до чего дошло? До какой степени должен переродиться человек, чтобы мириться с таким порядком вещей! А где взять силы, чтобы этому порядку вещей противостоять? И вы удивляетесь, что Варшава покажется мне скучной, когда я вернусь.

«Как же просто все может решиться, — думает Асман, — до обидного просто. Она хочет жить, хочет жить лучше, чем это возможно сейчас в ее стране. У скольких поколений загублена юность из-за трагедий, обрушившихся на их родину!..»

— Выпьем еще по рюмке хереса? — спрашивает он.

— Охотно, — соглашается Доминика. — Хотя, может… не надо. То есть… мне не надо…

— Вам надо. Чтобы не думать о скучной Варшаве и не бояться мисс Гибсон.

Доминика пытается улыбнуться, а Асман разглядывает ее глаза и думает, отчего у нее такие пушистые верхние ресницы, а нижних почти нет и отчего она их не подкрашивает, подобно большинству современных девушек. «Как же просто все может решиться», — снова думает он, идет к стойке и приносит две рюмки хереса.

— Выпить надо быстро! — говорит он. — Хотя, конечно, всякое хорошее вино, а значит, и херес, или, если угодно, по-английски — шерри, не любит, когда его пьют, не смакуя, не наслаждаясь вкусом и ароматом. Вам же сегодня нужно его выпить сразу, залпом, как воду.

— Я буду послушной! — говорит Доминика, выпивает вино и уже чуть громче, чем следует, добавляет: — Я ни капельки не боюсь мисс Гибсон!

— И я! — Асман тоже залпом выпивает свою рюмку. — Если даже она придет сюда за нами, мы скажем ей, что не поедем вместе со всеми в отель, поужинаем в городе, а потом…

— Ну… я все-таки… — Доминика откровенно растерянна, — я все-таки должна вернуться…

«Она его любит, — думает Асман, — любит этого парня, который не видел ни самой знаменитой картины Эль Греко в Толедо, ни Соборной мечети в Кордове, и все потому только, что постоянно слушает по радио сообщения о происходящем в Польше, она любит его и спит с ним ночью и даже днем, опаздывая на завтраки и обеды… Как они все-таки подходят друг другу, прекрасная пара: видимо, судьба отыскала их друг для друга в огромном сонмище людском…» Он оставит их в покое, оставит — в конце концов, нет иного способа сделать мир лучше, чем стать лучше каждому из нас…

Ему вспомнились плоские шутки Скотта Лестера, и его вдруг охватило чувство досады, ставшее тем более неприятным, когда он осознал, что чувство это делает его смешным в своих собственных глазах. «Нет, не все так просто, — думает он, — нет, совсем нет. И даже хорошо, что именно так», ему не хочется, чтобы было иначе… Он улыбается Доминике, идет к бару, расплачивается и, вернувшись, повторяет вслух:

— И даже хорошо, что именно так. Я не хочу, чтобы было иначе.

— Вы о чем? — спрашивает Доминика, понимая, что нужно встать — они, судя по всему, уходят из бара, хотя, кажется, можно было бы еще немного посидеть. По-видимому, она сказала что-то не то, сама все испортила и теперь недоумевает, чему Асман улыбается. — Вы о чем? — переспрашивает она.

— А вот этого я вам не скажу.

— Вы же не хотели возвращаться с группой в отель…

— Не следует желать слишком много. Сделаем это в другой раз.

— В другой раз? Вы ведь останетесь в Торремолиносе, а мы поедем дальше…

— Я ни в чем не уверен. — Асман протягивает Доминике руку, и они выходят из бара.

Предвечернее августовское солнце припекает ничуть не меньше, чем в июньский полдень в Польше. Только в галереях Плаза де Торос царит приятная прохлада, здесь они останавливаются и по доносящемуся с арены шуму пытаются определить, как долго еще до конца зрелища. В это время на лестницу начинают выплескиваться толпы возбужденных зрителей, и в числе первых — мисс Гибсон.

— Что случилось? — резко спрашивает она Доминику.

— Ничего. — Доминика слегка пожимает плечами. После двух рюмок хереса она и вправду не боится мисс Гибсон. — Просто мне не хотелось на это смотреть.

— Скажите пожалуйста! — раздраженно замечает мисс Гибсон.

— Мне тоже, — быстро вставляет Асман, пытаясь спасти ситуацию.

И мисс Гибсон тут же смягчается.

— Я беспокоилась, — говорит она более мягко. — Эта давка при выходе…

— Поэтому я и вышел следом. — Асман заботливо обнимает Доминику за плечи, чем, однако, все и портит, хотя вовремя спохватывается и поспешно добавляет: — Мне не хотелось, чтобы у вас возникли сложности с розыском потом своих «овечек».

Впрочем, оказывается, Доминика после двух рюмок хереса, и впрямь сыгравших чудодейственную роль, не желает быть ничьей «овечкой». Она делает шаг вперед, отчего рука Асмана повисает в воздухе, и говорит чуть ли не с вызовом:

— Я не ребенок и даже в незнакомых городах никогда не теряюсь. Лукаш дает мне полную свободу. — А поскольку именно в этот момент на лестнице появляется и сам Лукаш, она бежит к нему, и вместе они садятся в автобус.

— Ты знаешь, — объявляет она сразу, занимая место подальше от Асмана и мисс Гибсон, — он понимает по-польски.

— Кто? — Лукаш весь еще во власти впечатлений от корриды.

— Кто! Асман!

— Откуда ты знаешь?

— Я пила с ним кофе и херес. Кстати, ты мог бы и заметить, что он вышел вслед за мной.

— Любимая, я же первый раз на корриде!

— И последний. Во всяком случае, со мной.

— Ну и что, собственно, из того, что он понимает по-польски?

— Мы же говорили при нем, не предполагая, что он нас понимает. А он родился в Залещиках или где-то там…

— Разве мы говорили что-нибудь для него обидное?

— Ах нет! — Доминика умолкает.

Автобус въезжает на мост над Гвадалквивиром, мелководным и пересохшим в Кордове, а здесь — ближе к устью и севильскому порту — полноводным, глубоким и темно-зеленым.

Хуан берет микрофон и повторяет свой рассказ о «золотом веке» Севильи, когда все богатства, добытые испанцами в Америке во времена конкисты, доставлялись в Испанию через этот порт. Доминика, рассеянно слушая, вкладывает свою руку в ладонь Лукаша, словно хочет с его теплом обрести понимание и уверенность в своей безопасности.

Перед рассветом, когда, используя короткие часы прохлады, вся Севилья спит глубоким сном, когда даже цикады в патио ненадолго умолкают, она просыпается, какое-то время лежит с открытыми глазами, потом вдруг крепко прижимается к Лукашу.

Лукаш, внезапно вырванный из сна, с трудом приходит в себя. Поворачивается к ней, обнимает.

— Что случилось? Тебе плохо?

— Нет.

— Ну тогда спи.

— Сейчас. Только поклянись, что никогда не будешь оставлять меня одну и перестанешь думать, что я прекрасно могу обходиться без тебя в любом незнакомом городе.

— Ты действительно прекрасно ориентируешься в любой точке мира.

— Не смей так думать! — кричит Доминика. — Я не хочу, чтобы ты так обо мне думал! Таких не любят!

— Что ты болтаешь? — Лукаш обнимает ее крепче. — Спи! Нам рано вставать, ехать в Кадис.

Доминика закрывает глаза и старается дышать ровно, чтобы убедить Лукаша, будто она уснула. Однако заснуть не может: противоречивые чувства возбуждают в ней беспокойство — она счастлива с Лукашем и в то же время несчастна оттого, что слишком боится его потерять.