Время настоящее, в котором Асман пытается найти прибежище, разбивается о скалы Гибралтара.

Они едут в Торремолинос из Кадиса, сначала побережьем — за окнами автобуса голубая гладь Атлантики, — потом, удаляясь от моря, зеленой равниной, постепенно переходящей в блеклую долину, стиснутую скалистыми взгорьями, вдоль дороги все чаще вместо пальм встречаются кактусы, становится жарче, в автобусе включают кондиционер, и женщины с грустью вспоминают о живительной прохладе просторных, с высокими потолками номеров старинного отеля «Атлантико» в Кадисе. Неожиданно в окна автобуса врывается свежий морской ветер, и внезапно на фоне вновь появившегося моря — но это уже Средиземное море — вырастает в неправдоподобной близости и вполне реальная скала Гибралтара.

Все приникают к окнам, хотя мисс Гибсон уверяет, что автобус через минуту остановится и можно будет выйти и даже сфотографировать знаменитую скалу, к сожалению не с очень близкого расстояния, поскольку это все еще английская территория…

Это «к сожалению» звучит реверансом в сторону помрачневшего Хуана; гид тут же принимается говорить об англо-испанском споре по вопросу о Гибралтаре, отнятом британцами у Испании в начале восемнадцатого века. И до сих пор Англия не хочет отказаться от этого владения, превращенного фактически в европейскую колонию, несмотря на резолюцию Генеральной ассамблеи ООН и декларацию 1960 года о ликвидации колониализма.

Хуан словно бы оправдывается за то, что испанцы до сих пор не смогли вернуть Гибралтар, а ограничения, введенные в передвижениях через границу и в торговле, эффекта не дали, даже запрет полетов над испанской территорией английских самолетов привел всего-навсего к закрытию гибралтарского аэродрома.

«Но тогда, четвертого июля 1943 года, он действовал, — думает Асман, — каждые несколько минут оттуда, из этой британской крепости, перекрывавшей немцам путь из Атлантики в Средиземное море, поднимались в воздух военные самолеты, и в одном из них находился командующий польскими вооруженными силами — да, именно в том, который через шестнадцать секунд после взлета рухнул в море, — находился генерал Сикорский».

С этим воспоминанием кончается для Асмана и настоящее время, в котором он — с таким старанием — от самой Севильи пытался удержаться.

Он выходит вслед за всеми из автобуса, но к скале не идет, ему не хочется снова видеть ее; сближение этих двух носов, которыми Европа и Африка обнюхивают друг друга, не эпатирует его, как американцев, для него это место — затаенная боль, усиленная сейчас присутствием среди американских туристов двух поляков, боль, которую он впервые испытал — да, именно 4 июля 1943 года, — когда подошел со своим потертым чемоданчиком к Польскому дому в Лондоне и увидел на его мачте приспущенный в знак траура польский флаг.

До самой весны того года в нем жила уверенность, что генерал, которого он напоил на сентябрьской дороге в Залещиках бабушкиным сливовым компотом, был генерал Сикорский.

С тех пор как в Хайфе, куда он добрался с адвокатом Левенфишем и его женой — за время долгого и трудного путешествия переставшей быть «кошерной» в еде, — с тех самых пор как в Хайфе стали говорить о создании польских вооруженных сил на Среднем Востоке и Западе, называя при этом имя генерала как премьера и военного министра польского эмигрантского правительства в Лондоне, он постоянно вспоминал себя бегущим с кружкой компота за человеком, которому не дали возможности защищать Польшу на своей земле и он покидал ее, чтобы сражаться за нее на чужбине. Это снилось ему ночами, он с криком просыпался, и адвокат, спавший рядом в той же душной и раскаленной смрадным зноем комнатенке, тоже просыпался и ворчливо его успокаивал:

— Ты перестань кричать, Еремчик! Зачем эти крики по ночам? Ничего уже иначе, чем есть, не будет. Ничего. Привыкай. Здесь наше место, и мы должны быть счастливы, что мы здесь.

Он не откликался, делая вид, что снова засыпает, да и что, собственно, он мог ответить адвокату, в сонных, а значит, искренних словах которого заключалось все отчаяние их положения. «Мы должны быть счастливы» — нет, он не может быть счастлив и решился наконец сказать адвокату: где-то здесь, совсем рядом, формируются польские части, а кричит он по ночам не от страха и не от тоски, напротив — от надежды, самой прекрасной, переполняющей сердце песней надежды — он еще бежит за своим генералом и, когда его догонит, станет перед ним, а генерал наверняка вспомнит, что тогда… в сентябре… в Залещиках…

Адвокат смеялся:

— Бригада карпатских стрелков! Что ты себе думаешь, это что? Детский приют? Это — армия! Польская армия на Среднем Востоке. Они ее создают, чтобы усилить французскую армию генерала Вейгана, для того и стягивают сюда польских солдат, интернированных в Румынии и Венгрии. Солдат, слышишь? А не пятнадцатилетних сопляков, не державших винтовку в руках.

— Я держал, — горячо возражал он. — У нас в лицее была военная подготовка.

— Военная подготовка! Тебя, наверное, и записать на эту подготовку не успели. А здесь война, понимаешь ты? Я хочу, чтобы твоя бабушка увидела тебя живым. Что я ей скажу, если не сберегу тебя?

— Выходит, вы все-таки собираетесь вернуться? — спрашивал он с горькой, почти болезненной иронией — болтовня адвоката, растерявшего на чужбине всю свою былую, залещицкую, значительность, казалась ему удивительно жалкой и нелепой.

— Все может случиться, — отводил глаза адвокат. — Может, после войны поедем туда в гости.

Роза Левенфиш слушала их препирательства молча. Она чистила обезображенные домашней работой ногти — здесь у нее не было ни горничной, ни кухарки, как в Залещиках, не приходила к ней здесь и маникюрша, — она чистила ногти, не поднимая головы, и молчала. Может, ей хотелось, чтобы он шел себе в эту свою польскую армию, и не напоминал своим присутствием о тех минутах безумия, которые в переполненном румынском вагоне в страшную, самую первую и не притупленную еще привычкой, ночь на чужбине им довелось пережить. Он тоже не поднимал на нее глаз, и не потому, что все еще стыдился случившегося, просто он не мог себе простить, что случилось это именно тогда: он оставил бабушку, оставил свой город и свою родину — казалось бы, произошло самое страшное, чего нельзя было себе даже представить, ибо внезапная смерть, возможно, была бы лучше, — и вдруг именно тогда его тело проявило себя самым непристойным образом, не разделив страданий измученной души, тело, о котором он так мало еще знал, глумливо обособилось, продолжая жить своей плотской жизнью, ради своих только пробудившихся желаний.

В товарном вагоне, сонно телепавшемся по скверной румынской железной дороге, они стояли, стиснутые другими беженцами. Адвокат ожесточенно бормотал, что никому больше не верит, и в темноте это звучало будто приговор целой исторической эпохе. Жена его стенала, твердя, что сейчас потеряет сознание, не выдержит этого стояния, и почему-то при этом всем своим телом наваливалась на него, а не на мужа. С ней он почти не был знаком, прежде только раскланивался — в Залещиках все друг с другом раскланивались, строго соблюдая принцип старшинства, — и сейчас его пугала эта близость и еще одолевал страх, что она в самом деле потеряет сознание, он пытался как-то отодвинуть ее, прислонить к мужу и переложить на него не только тяжесть ее тела, но и ответственность за ее самочувствие.

Ему, однако, это не удалось, а жена адвоката, к счастью, стенала все реже, не грозила больше обмороком и наконец совсем притихла. По мере того как вагон раскачивался на разбитых рельсах, и, вероятно, это имело некую таинственную связь с чем-то непонятным, начинавшим происходить с ним, он стал догадываться — она чувствует с ним происходящее, и, более того, все это и происходит именно потому, что она чувствует. Вагон то поднимался, то опускался на расшатанных стыках рельсов, обширное бедро женщины плотнее прижималось к его животу, к его бедрам, руки ее торопливыми движениями отыскали его ладони и судорожно впились в них ногтями. Ему хотелось  п е р е с т а т ь, хотелось остановить это раскачивание вагона и своего тела, но он не мог, не мог, не мог… И вдруг все потеряло значение, сразу забылось, что он всего лишь бездомный мальчишка без семьи и родины, — первая мужская радость, первое мужское неистовство пришло в ту минуту, когда ему следовало биться головой о стену от горя и отчаяния, а он не мог, не хотел ему противиться.

Все, что было потом: дальнейшие переезды, поиски ночлегов, пристанища для отдыха и жизни, — все как бы притупилось, затуманилось тем, что случилось тогда в вагоне в ту первую ночь их бегства. Адвокатшу он избегал, хотя все время находился с ней, и она точно так же избегала его, они почти не разговаривали между собой, и тем не менее он был уверен, что и она, возможно, как-то иначе, но тоже думает об этом.

Может быть, и в тот момент, когда она чистила ногти, а адвокат не уставая доказывал, что польская армия, которую генерал Сикорский создает на Ближнем Востоке, нуждается в настоящих солдатах, может, она и в тот момент об этом думала? Тяготы, через которые им пришлось пройти, прежде чем они осели здесь — хотя и здесь было нелегко, — сделали ее какой-то хищно здоровой, чересчур здоровой для немолодого уже и измученного денной и нощной жарой адвоката. Может, она непрестанно думала о случившемся в вагоне, может, у нее была надежда, которую она опасалась выдать взглядом, а потому вовсе не желала, чтобы он уходил отсюда, чтобы и впрямь ушел в польскую армию…

— А что думаешь ты, Роза? — спросил адвокат. — Ты ведь согласна со мной? Что такому сопливому мальчишке делать в армии?

— Я думаю, — отозвалась наконец жена адвоката, по-прежнему не поднимая головы, — что прежде всего он пригодился бы здесь.

Из Хайфы он бежал, как только узнал, где находится польский военный лагерь, и прикопил денег на побег, подметая базарную площадь.

Вначале он попал к французам, а поскольку учил французский в школе, мог с ними объясняться, но они смеялись в ответ на непрестанные расспросы о генерале Сикорском, чем доводили его до слез. Поляки — в конце концов он до них все-таки добрался — тоже смеялись:

— Малыш! Генерал в Лондоне. Мы его пока не ждем. Может, он и приедет с инспекцией в нашу Бригаду, но не раньше, чем она полностью сформируется…

Приехал генерал только в июне 1943 года.

И вовсе не сюда, не в этот лагерь, из которого, впрочем, сопливого — как говорил адвокат Левенфиш — кандидата в солдаты вскоре переправили в другой: сначала — в Египте, потом — в Сирии, в Ираке и опять в Палестине… на Ближнем Востоке поляков было много. А он всюду, где побывал за эти три года, не переставал ждать своего генерала.

И когда он наконец увидел его во время инспекции лагеря в Кустине и, дрожа от волнения, смотрел, как тот медленно идет вдоль строя вытянувшихся в струнку кадетов, оказалось — нет, это не ему подавал он сливовый компот и не за ним бежал через мост и дальше, пока не очутился аж здесь, на вытоптанной башмаками польских солдат африканской земле. Какой-то другой генерал, и наверняка не один, покидал Польшу через Залещики, и, хотя сам факт, что генерал Сикорский переходил границу в другом месте, существенного значения не имел, лично ему, Еремчику, не удалось подавить в своем сердце досаду оттого, что нить, якобы связывавшая их, как выяснилось, просто выдумка, да, просто выдумка из страха перед огромным и чуждым миром, из отчаянного стремления чувствовать себя хоть с кем-нибудь — пусть без всяких на то оснований — связанным.

Однако вместо той, фактически не существовавшей, нити возникла иная, и вполне реальная. В день смотра после обеда генерала пригласили на последний акт оперы «Галька», которую уже несколько месяцев репетировали девушки из Корпуса юных добровольцев вместе с кадетами.

Он, конечно же, принимал участие в этих репетициях — вообще, и во всех лагерях, где ему довелось побывать, он чаще играл на сцене, чем стрелял, так что для волнений, казалось бы, оснований не было, и тем не менее он волновался больше всех в труппе, а когда после спектакля его вызвал комендант лагеря и предложил сыграть еще и полонез Шопена, ноги у него стали ватными, а горло стиснули безжалостные пальцы страха. Но на сцену уже выкатывали рояль, и его умоляющий взгляд, обращенный на коменданта, не возымел действия. Еще бы — он был гордостью корпуса, без него не обходилось ни одно торжество, никакие официальные визиты начальства, и вот теперь наступил момент, когда его можно показать самому Верховному командующему.

Он не помнил, как вышел на сцену — кажется, все-таки комендант легонько его подтолкнул, — как вытянулся по стойке «смирно», а потом двинулся к роялю, будто в первую атаку — главное, полонез он сыграл с подлинным блеском, а закончив играть, даже осмелился на мысль — все оценки он по привычке соотносил с годами учебы, — что, пожалуй, учительница пани Гавлюк за такое исполнение ругать бы его не стала.

Со сцены он убежал и, забившись в угол гардеробной, залился счастливыми слезами облегчения. Его там нашли и велели явиться к коменданту. Чувство облегчения и счастья сразу его покинуло. Значит, видимо, рано было радоваться, слишком уж он самонадеян: выступать перед Верховным командующим — это не то что играть перед товарищами и офицерами Корпуса. Может, надо было выйти к рампе и отдельно поклониться генералу, а может, надо было сыграть на «бис», поскольку аплодисменты так долго не смолкали?..

С минуту постояв перед дверью кабинета начальника кинотеатра, в котором проходил концерт, и переведя дыхание, он чуть слышно и несмело постучал. Ощущение одиночества, обычно обострявшееся в нем в моменты неудач, и теперь охватило его, хотя порой он думал, что сумел навсегда от него избавиться. Ведь армия — это не только служба, муштра, беспрекословное подчинение и почетнейшая из обязанностей, это еще и чувство локтя, дружба, братство. Но сейчас он чувствовал себя совершенно одиноким, лишенным всякой поддержки перед лицом суровой действительности. Душу его стиснула жгучая тоска по темной комнатке за лавкой бабушки, по ее голосу, неизменно туда доносившемуся, когда она беседовала с покупателями. «Доктор из Старого Сонча, — говорила она, — сделал из своей дочки Аду Сари, известную на весь мир, а мой папочка, темный, забитый, старый еврей, не понимал, что руки его дочери созданы для рояля. Играй, Еремчик! Играй! Ты не думай, что если ты не играешь, то бабушка не слышит». Где-то бабушка теперь и что делает, когда вся Польша оккупирована немцами, и судьба любого человека может оказаться перечеркнутой? В тяжелые минуты он всегда обращался мыслями к бабушке, неизменно сущей, сильной и вечной, — а вот сейчас впервые рядом ее не ощутил.

Потом он часто думал, что, может быть, именно в ту минуту она умирала, вверяя его судьбу в другие руки, ибо, когда он наконец постучал, а в ответ послышалось громкое «войдите!», это не был голос коменданта.

За колченогим, как, впрочем, вся мебель в лагерях, письменным столом сидел генерал, вокруг стояли офицеры. Не иначе, это генерал приказал позвать его, поскольку именно он сразу же спросил:

— Как тебя зовут?

— Иеремия Стшеменьский по вашему приказанию прибыл, — выдавил он из себя.

— Говори громче. И не волнуйся. Ты давно играешь на рояле?

— Одиннадцать лет, пан генерал.

— Одиннадцать лет? — Генерал чуть заметно улыбнулся. — Сколько же тебе было, когда ты начинал?

— Семь, разрешите доложить.

— Рано начал.

— Так точно, пан генерал. Моя бабушка…

— Ах, так это бабушка тебя учила?

— Никак нет.

— Да брось ты эти «так точно», «никак нет», я же с тобой неофициально разговариваю. Ну так что же бабушка?

— У бабушки была лавка. Колониальные товары. Но в молодости она очень хотела играть. А ее отец…

— Стшеменьский, — прервал его комендант, — у генерала очень мало времени…

— Нет, нет, пусть рассказывает! — возразил генерал. По его усталому лицу снова промелькнула улыбка. — Это очень интересно.

— Отец… ну, бабушкин отец… это был его магазин, так вот, он хотел, чтобы бабушка торговала… не знаю, понятно ли я говорю?..

— Все абсолютно понятно, продолжай.

— Он хотел, чтобы бабушка торговала в магазине, и не послал ее учиться играть на фортепьяно, а поставил за прилавок. И когда я… когда бабушке показалось, что у меня хороший слух, она купила фортепьяно и поставила его в комнате за магазином, чтобы всегда слышать, как я играю.

— Где это было? Где был ваш магазин?

— В Залещиках.

— В Залещиках?

— Да. Мне даже казалось, что я видел вас там в машине.

— Нет, я переходил границу в Кутах.

— Теперь-то я знаю, что мне только показалось… А раньше я думал… я подал компот одному генералу, который сидел в машине с офицерами… а потом бежал за машиной…

— Стшеменьский! — опять вмешался комендант.

Но его уже нельзя было остановить.

— …бежал за машиной, потому что один из офицеров… самый молодой, не успел попить… Вот я и бежал, чтобы дать ему компот, а машина ехала, ехала… и мы оказались на мосту, потом за мостом… машина с паном генералом и…

— Я переходил границу в Кутах. — повторил с улыбкой генерал.

— Извините… Но я все эти годы думал, что в машине тогда были вы и что я перешел границу, догоняя вашу машину…

— Не важно, догоняя кого ты перешел границу, — тихо сказал генерал. — Ведь и со мной убежало из Польши много мальчишек, которые теперь носят военную форму. И может, один из них тоже подавал мне хлеб или воду, прежде чем решился пойти за нами. Так было везде на дорогах, нас кормили и поили, так прощалась с нами Польша. — Генерал надолго умолк, а потом громче и совсем другим тоном спросил: — Ты знаешь, зачем я тебя вызвал?

— Никак нет… То есть… может, я… плохо сыграл полонез?..

— Ты хорошо его сыграл. Мне кажется, тебе надо продолжить учебу. Я только что говорил об этом с комендантом. При первой же возможности тебя отправят в Лондон.

— Но через несколько недель я заканчиваю школу…

— Вот и прекрасно. Поедешь сразу после производства в офицеры. Эта проклятая война когда-нибудь да кончится, и, хотя солдаты будут всегда нужны нашей стране, хотелось бы иметь в ней и музыкантов.

Он не поблагодарил, молча стоял по стойке «смирно», сжав губы, и это был единственный способ сдержать подступавшие к горлу рыдания. Да-да, видимо, так и было: бабушка умирала именно в эти минуты, а его судьбу — пусть и ненадолго — вверяла в другие руки…

Целый месяц потом он жил словно во сне, словно в рассказанной кем-то сказке или истории о беседе солдата с полковником, что-то похожее он, кажется, действительно читал…

Когда комендант вручал ему проездные документы, он сначала даже растерялся, и лишь потом его охватила робкая радость, несколько омраченная, правда, сожалением, что, уезжая отсюда, он оставляет навсегда что-то не самое худшее из своей короткой жизни.

Приспущенный в знак траура флаг на мачте Польского дома в Лондоне разбивал все вдребезги, во всяком случае, так он тогда думал, да и позже он никогда не смог толком понять, откуда взялась та сила, которая помогла ему — и всем пораженным в самое сердце своих надежд и чаяний — превозмочь горечь, отчаяние, страх и скорбь.

…Американские туристы стягиваются к автобусу. Асман старается держаться в стороне, к нему подходит поляк, прежде не искавший особенно его общества. Какое-то время они стоят рядом молча и смотрят на гребень Гибралтара, четко рисующийся на фоне моря.

— Тут погиб генерал Сикорский, — говорит Лукаш, и Асман испытывает к нему чувство признательности за то, что в словах этих не просто констатация факта, а нечто более значимое для поляка, оказавшегося в исторически памятном для его народа месте.

— Я знаю, — тихо отвечает он.