Глаза, когда-то испуганные и похожие на две сливины, которые вот-вот оросятся, сейчас полны гнева, возмущения и укора.

— Почему ты не ответил на мои телеграммы?

Асман сохраняет снисходительное спокойствие.

— А откуда ты знаешь, что я их получил? Я изменил маршрут.

— Мне не составило особого труда это проверить. Шесть телеграмм без ответа!

— Отсутствие ответа — тоже ответ.

— Но не в бизнесе! Не в бизнесе! — взрывается Блюинг, и сидящие за соседними столиками невольно на них оборачиваются. Блюинг прилетел ночью, и теперь они завтракают в кафе: перед Асманом его обычный стакан апельсинового сока, перед импресарио яичница с ветчиной, получить которую здесь удалось не без труда. — Не в бизнесе! — произносит Блюинг в третий раз, но уже тише, хотя и с нотой возмущенного осуждения.

— Ты полагаешь, мы занимаемся бизнесом? — Асман старается выразить негодование.

— Ну ясно — тебя интересуют только высокие материи, недоступные пониманию такого ничтожества, как я. Но чтобы ты мог заниматься своими партитурами и оркестрами, подниматься на подиум, мне приходится вылезать из кожи: отвечать на телефонные звонки и письма директоров оперных театров и филармоний, договариваться о времени, гонорарах и рекламе, заказывать гостиницы, авиабилеты… Без меня ты никуда и никогда не успевал бы.

— А вот в Испании, что ни говори, я прекрасно управляюсь и сам.

— В Испании ты в отпуске. Почему все-таки ты не ответил на мои телеграммы? — как-то странно всхлипнув от обиды и бессилия, снова спрашивает Блюинг.

Асман подпирает голову ладонью и с искренней сердечностью смотрит на Сэма: как-никак, он друг и ему он может признаться:

— Ты знаешь, мне ужасно не хочется работать.

Блюинг оторопело немеет, словно поперхнувшись услышанным.

— Что… Что ты сказал? — спрашивает он наконец.

— Мне ужасно не хочется работать.

Сэм вновь давится словами — хватает ртом воздух, вздымает вверх руки, будто этот жест облегчает ему дыхание. В глазах его появляется настоящий ужас.

— Тебе не хочется работать?

— Да.

— Может, ты болен?

— Я не болен.

— В чем же тогда дело? Столько лет ты работал как часы…

— Может, именно в этом все и дело?

Сэм хмурит брови и вдруг выпаливает:

— Не хитри — мне все известно: ты увлекся здесь какой-то девчонкой. Мне сообщили…

Асман молчит, так молчат у врача, услышав пугающий диагноз. А Блюинг не может остановиться, хотя и отдает себе отчет в своей бестактности, просто у него нет еще опыта обсуждать с Асманом такого рода проблемы.

— А что она? Завлекает тебя? Заставляет ждать? Или у тебя не хватает денег, чтоб ускорить дело?

— Ты полагаешь, в жизни все проблемы решаются только с помощью денег?

— Я как-то об этом не думал.

— Ну так подумай. Предпочтительнее все-таки не покупать, а получать. Да и вообще речь здесь идет совсем о другом, и как ты мог так вот сразу…

— Прости! — Однако в тоне Сэма не слышится даже ноты извинения. Он не верит, что «речь здесь идет совсем о другом», только об одном может идти речь между мужчиной и женщиной, а людям просто нравится по-разному это называть. — Ну и почему?

— Что — почему?

— Почему ты не ответил на мои телеграммы?

— Я же тебе сказал — мне не хочется работать. Никаких дополнительных концертов! И вообще… я не уверен, что поеду даже на те концерты, контракты на которые ты уже подписал…

— Джереми! — Сэм Блюинг снова давится словами, ему снова не хватает воздуха. Дрожащими руками он отодвигает яичницу, достает сигарету. — Ты хочешь… ты хочешь вогнать меня в гроб!

Асман с трудом сдерживает улыбку. Они все еще пока изъясняются на английском, на польский перейдут чуть позже, когда всерьез начнут ссориться, но уже и сейчас в их английских фразах проскальзывают интонации, характерные для бабушкиной лавки или мастерской портного Блюменблау. И Асман довольно улыбается, ибо в их возбужденном диалоге ему все отчетливее слышится голос бабушки, сугубо залещицкие интонации, когда она кричит из лавки в тишину комнаты: «Еремчик! Ты хочешь бабулю вогнать в гроб!»

— Что в этом такого смешного, чему ты улыбаешься?! — теряет самообладание Сэм. — Я хочу знать, что в этом такого смешного?

— Извини, кое-что вспомнилось.

— Но ты хотя бы отдаешь себе отчет в том, что ты сказал?

— Отдаю. Я сказал, что не уверен, поеду ли вообще в Париж, Брюссель и Лондон.

— Джереми! Джереми! — стонет Блюинг. — Ты сошел с ума, Джереми!

— Если это даже так, то мне хорошо.

— Ты отдаешь себе отчет… Ты представляешь, что значит отменить концерт, когда даны объявления в прессе и афиши висят в городе? Мария Каллас однажды отменила концерт, и что потом творилось…

— Она не отменила, а сорвала, поскольку плохо себя чувствовала, — есть в этом разница?

— Для меня — никакой! Почти никакой! Отменить концерт?! Никогда в жизни с тобой ничего подобного не случалось, вспомни, даже когда умерла Гейл, ты на другой день после похорон вылетел в Рим, потому что имел концерт в «Академия Санта Цецилия». Я это помню как сейчас, и ты там дирижировал с таким блеском, что все рецензенты во всех газетах…

— Очень тебя прошу, не трогай Гейл, — тихо говорит Асман.

— Я только хочу тебе напомнить, что в самые трудные минуты ты умел владеть собой и не путал дел житейских с профессиональными, всегда выполнял свои обязательства.

— Вот это мне и опротивело!

— Опротивело? Что значит «опротивело»? — Вот эти вопросы могли быть выражены уже только по-польски, мелодия устремляется вверх по октаве, многочисленные повторы, как молитва, заканчиваются страстными интонациями. — Что значит «опротивело»? Как может опротиветь то, чем живет человек, — прекрасный дом, прекрасная машина, поездки в самые прекрасные уголки мира…

— Да, но все это у меня уже есть. А сейчас мне хочется совсем иного.

— Совсем иного? Не может быть ничего иного! Ты — Джереми Асман. Человек с афиши. Без афиши тебя нет! Ты это понимаешь?! Нет тебя!

— В том-то и дело. Я есть. И теперь именно намерен дать свободу подавляемой и угнетаемой части своего «я».

— Что такое ты говоришь? Я не понимаю ничего из того, что ты говоришь!

— Все ты прекрасно понимаешь. Только тебе удобнее в этом не признаваться.

— Знаешь, что мне было бы удобнее? Мне было бы удобнее, если бы я тебя вообще не встретил. И зачем только я, идиот несчастный, позвонил тебе тогда ночью? Деньги я имел, я все уже имел! Душевности мне, видите ли, захотелось, пся крев! И я подумал: а может, этот Джереми Асман на афише — Еремчик Стшеменьский из Залещиков, внук нашей пани Асман, у которой мой папочка всегда брал в кредит? И это правда оказался ты. И надо же было, на мое еврейское счастье, чтоб это таки оказался ты!

— С этим твоим счастьем тебе совсем неплохо жилось последние двадцать лет.

— Ну что такое ты мне сейчас говоришь? До чего я с тобой дожил? До позора я с тобой дожил! Как мне теперь звонить в Париж, Брюссель и Лондон, как смотреть тем людям в глаза…

— Ты же будешь говорить с ними по телефону…

— Джереми! Не доводи меня до крайности! Ты можешь себе позволить всякие сумасбродства, на то ты и артист, но импресарио на то и существуют, чтобы артисты не впадали в сумасбродства в самые неподходящие моменты. Как я буду теперь выглядеть? Кто захочет со мной иметь дело? Я тебя спрашиваю: кто? — Сэм, закончив фразу на ноте негодования, умолкает и после долгой паузы совсем уже тихонько и жалобно молит: — Ты этого не сделаешь, Джереми! Скажи, ты этого не сделаешь!

К счастью для Асмана, у входной двери кафе раздается вдруг шум, от резкого толчка чьей-то энергичной руки дверь внезапно распахивается — и мисс Гибсон собственной персоной во главе группы американских туристов входит в зал, еще издали обращаясь к Асману:

— А мы боялись, что с вами что-нибудь случилось.

— Со мной? — Асман встает из-за стола. — Почему со мной должно что-нибудь случиться?

— Наша мисс Принклей…

— Доктор теологии и медицины?

— Именно! Так вот она сказала, что со вчерашнего дня за вас беспокоится.

— Она имела в виду состояние моей души или тела?

Мисс Гибсон принимает шутку:

— Этого она не уточнила.

Асман улыбается:

— Впрочем, вчера она сама мне об этом сказала, безошибочно определив диагноз — коронарная недостаточность. А я и правда страдаю этой хитростью уже лет пятнадцать. Однако милая миссис доктор теологии и медицины успокоила меня, заверив, что с этой болезнью живут до ста лет, если не форсировать темпа из-за боязни скорой смерти. Вот так! — Асман, снова и как бы чуть виновато улыбнувшись, поворачивается к Сэму: — Мой импресарио, Сэм Блюинг, — знакомьтесь.

— Я имела удовольствие о вас слышать. Очень приятно. — Мисс Гибсон любезно улыбается и без всякого перехода провозглашает: — Все идем на пляж! Мы вас умыкаем. Обоих! — Под безмятежной улыбкой, которой она одаривает Сэма, — скрытая тревога по поводу его появления в Торремолиносе. Ей известно, что Асман не ответил на телеграммы Сэма, и, если импресарио явился сюда, значит… «Неплохо бы узнать, с чем он приехал», и она спешит добавить: — На пляже довершите свой разговор.

— Мы придем позже, — отвечает Блюинг. — Нам, кажется, тоже нужно на почту…

— Тоже?

— Я слышал, здесь говорили, что кто-то из вашей группы пошел на почту.

— Ах да, это поляки: в Мадриде их автомашину повредил наш автобус, поэтому им пришлось к нам присоединиться. Они торопятся домой и пошли на почту — просить Мадрид ускорить ремонт их «фиата».

«Вот оно что!» — Сэма озаряет внезапная догадка: это не американка, это девица оттуда… Девица оттуда…

— Мы идем на почту, — решительно говорит он. — Да, нам необходимо на почту.

— Необходимо, — как эхо повторяет Асман. Думают они о разном, но Сэм уверен, Сэм знает, что  ч е л о в е ч е с т в о  работает на него, и ему, Сэму Блюингу, необходимо приложить лишь небольшое усилие, чтобы все пошло надлежащим образом.

Лукаш и Доминика и впрямь еще на почте. Они уже переговорили с Мадридом, но не застали нужного им человека, их просили позвонить позже, пришлось сделать новый заказ, и вот теперь они сидят и ждут повторного вызова. Лукаш держит Доминику за руку, однако это ничуть ее не успокаивает, не избавляет от ощущения, будто она сидит в поезде, идущем не в ту сторону, в которую он должен идти, и происходит что-то неотвратимое, чего она не в силах осмыслить, но предчувствует, что уже поздно, поздно… А почему, собственно… поздно?.. Важные вопросы не решаются в постели, их следует обсуждать за круглым столом, недаром на всех конференциях есть столы, хотя и садятся за них, конечно, не любовники.

— Асман, — говорит Лукаш, не двигаясь с места.

— Где?

— Вон там, у входа… Осматривается по сторонам, не нас ли ищет?

— Зачем ему нас искать? — тихонько спрашивает Доминика.

Асман и впрямь внимательно оглядывает забитый туристами зал и не слушает, что продолжает бубнить вцепившийся в его рукав Сэм:

— Ну скажи, все, что ты говорил, — шутка, просто шутка, и мы сейчас же отправим телеграмму в Лондон. Еще не поздно, я все подготовил — ты даешь согласие, сразу запускается реклама и начинается предварительная продажа билетов. Боже мой! Джереми, сколько ты отнимаешь у меня здоровья! Не молчи! Скажи, могу я отправить телеграмму? Если нет — я отправлю другую. И тебе даже в голову не придет — кому.

— Вон они! — говорит Асман и устремляется в дальний конец зала.

— Тебе даже в голову не придет — кому. Боишься ты, в сущности, только его. Не хочешь казаться в его глазах смешным. Ты даже Гейл так не боялся…

Асман даже не просит, чтобы он оставил Гейл в покое, и упорно продирается сквозь толпу, однако Сэм, обежав стайку шумных девиц, преграждает ему дорогу:

— Ну иди к ним и убедись, убедись, что они уезжают! Наверно, я плохой импресарио — мне следовало принести тебе это известие в гостиницу.

— Заткнись же ты наконец! — обрывает Асман.

Доминика, завидев его, встает. Она не понимает, почему это делает, но поднимается раньше, чем Лукаш, и не может скрыть радости, явно написанной на ее лице.

— Вы не пошли на пляж?

— Нет, — мягко отзывается Асман.

— Нам нужно отправить телеграмму, — вмешивается Сэм.

— А мы ждем разговора с Мадридом о ремонте нашей машины, — поясняет Лукаш. — Что-то дело очень уж затягивается.

— Вы собираетесь возвращаться? — спрашивает Асман, стараясь придать голосу безразличие.

— Да, — отвечает Лукаш, — сейчас нам лучше быть дома.

В глазах Доминики вспыхивают злые огоньки.

— Только не говори «лучше», — раздражается она. — Можно еще согласиться, если ты скажешь «должны», «обязаны». Но не говори этого слова — «лучше».

— Ты не выспалась, и у тебя плохое настроение, — пытается сгладить ее слова Лукаш. — Ну ничего, успеешь выспаться. Даже если машина готова, в Мадрид мы поедем завтра.

— Нам нужно отправить телеграмму, — снова вмешивается Сэм.

— Да, — говорит Асман. — Отправляй!

— Ты забываешь, нам нужно еще заехать в Гранаду. — Доминика не снижает голоса. — К счастью, так спланировал твой отец. В Гранаде нас ждут деньги и письмо, — поясняет она Асману, — и думаю, Геро опять не преминул закончить свое письмо обычной фразой: «Надеюсь, и в Гранаде Доминика счастлива».

Лукаш сжимает ей локоть, кажется, чуть сильнее допустимого:

— Доминика, это никому не интересно.

Сэм, направившийся было к окошечку, в котором принимают телеграммы, медленно поворачивается.

— Так мне отправлять телеграмму? — с раздражением спрашивает он.

— Подожди, — останавливает его Асман.

— Вы ведь не знаете, — не унимается Доминика, словно не замечая, что пальцы Лукаша сильнее сжимают ее руку, — папа Лукаша организовал нам поездку в Испанию. Его проект застройки новой площади в Лиме занял первое место на международном конкурсе, вот он и финансировал нам такое увлекательное путешествие…

— Это никому не интересно, — повторяет Лукаш, не переставая сжимать ей руку.

— Нет, почему же, — не дает прервать себя Доминика. — Не вижу ничего плохого, если они узнают, что Геро отправил нас сюда, потому что мне очень хотелось посмотреть Испанию.

«Змея, — думает Сэм. — Маленькая, красивенькая змейка! Понимает ведь, что не следует об этом говорить, а говорит, хотя и видит, что парня коробит. Есть такие женщины, рядом с которыми скверно себя чувствуешь, не имея денег и прочного положения. Их нетерпимость выбивает из-под ног почву, на которой человек, возможно, и утвердился бы без их постоянного понукания. Какие, слава богу, редкостные женщины достались им, ему и Джереми! Эллен согласилась выйти за него, когда он не имел ни гроша, а у Гейл достало ума  п о в е р и т ь, что Джереми станет великим дирижером».

— А что, собственно, в этом плохого? — спрашивает Доминика.

Лукаш молчит.

— Конечно, — обескураженно бормочет Асман.

— Отправлю телеграмму? — спрашивает Блюинг злым шепотом.

— Подожди, — просит Асман.

— Тогда я отправлю другую! — И Сэм резко поворачивается к Доминике: — Когда ваша группа будет в Гранаде?

— Завтра.

— Мадрид, 223-38-62, кабина восемнадцать! — сообщает голос через мегафон. — Мадрид, 223-38-62, кабина восемнадцать!

— Это нас! — Лукаш вскакивает и пытается увлечь за собой Доминику. Но та упирается.

— Говори сам! Ты же заказывал.

Лукаш направляется к кабине, Блюинг, чертыхаясь под нос, — к окошку телеграфа.

— Сколько времени группа пробудет в Гранаде? — спрашивает Асман у Доминики.

— Четыре. Но вы же слышали… Мы, вероятно, будем там только один день: получим почту и сразу же в Мадрид, а оттуда — прямо домой. Если, конечно, машина готова.

— Если, конечно, машина готова… — повторяет Асман и тут же ловит себя на мысли, что в последнее время то и дело повторяет произнесенные собеседником слова, это вызывает у него смятение, как и то, что сейчас вернутся Блюинг и Лукаш, а он так и не успеет сказать девушке… Хотя что, собственно, он может ей сказать?.. Четыре дня в Гранаде… Многое может случиться за четыре дня. Но если машина готова, а этот парень убедит ее уехать… Ладно, пусть хоть один день в Гранаде, сказочные сады Хенералифе… проездом еще — Малага, несколько часов в ее портовых улочках…

— Предлагаю отправиться сегодня куда-нибудь потанцевать фламенко. И завтра… в Гранаде.

— А разве вы не уезжаете? Импресарио ведь…

— Ну, не совсем так. Правда, отпуск, который я себе устроил, кончается. Если бы из Мадрида я поехал сразу в Торремолинос, можно было остаться здесь подольше. Но я предпочел завернуть в Толедо, Кордову, Севилью и Кадис…

— Предпочли? — переспрашивает Доминика с внезапно вспыхнувшим чувством испуга и грусти. Нет, она не хочет, чтобы то, о чем лишь смутно догадывается, оказалось правдой. Не хочет. Лукаш переговорит с Мадридом, машина, наверное, уже готова, и она тоже должна быть готова, она получит свою страховку и, хоть в какой-то мере утешив себя долларами, обратной дорогой почти через всю Европу сумеет должным образом подготовиться к возвращению в тот жалкий польский быт, какой их ждет дома. Следовательно, ни к чему отягощать свою душу еще одним лишним сожалением… А вдруг Лукаш об этом догадывается? И боится не того, что они не успеют вернуться домой (что за фантазия, когда столько людей хотят оттуда уехать!), а того, что может произойти, если они задержатся здесь дольше… Бедный Лукаш! — думает она с жалостью, но с жалостью думает и об этом пожилом человеке, который, похоже, чуточку запутался, и, конечно же, о себе, о себе тоже, о себе прежде всего… — Спасибо! Я очень вам признательна, — добавляет она, — и никогда этого не забуду.

— Чего именно?

— Того, что вы вместо отдыха в Торремолиносе перед концертами предпочли провести время с нами в Толедо, Кордове, Севилье и Кадисе…

— Я бы солгал, — Асман обретает понемногу душевное равновесие и чуть улыбается, — сказав, что мне хотелось провести там время со всей вашей группой.

— Благодарю вас, — тихо говорит Доминика. — Я знала, что навсегда сохраню это в памяти.

Зал почты забит людьми. Вокруг немолчный гомон, телефонистки вызывают ожидающих абонентов, плачет ребенок, кто-то, распахнув из-за духоты дверь, ругается, требуя восстановить прерванную связь с Берлином, но они слышат лишь тишину, наступившую после слов Доминики, тишину, пришедшую как воскресенье после тяжких трудовых будней.

— Холера! — это возвращается Лукаш.

— Не забывай, мистер Асман понимает по-польски! — напоминает ему Доминика.

— Простите, — Лукаш переходит на английский, ругаться на котором не умеет. — Машина еще не готова.

— Ах, не готова? — Доминика не пытается даже скрыть радости. — А когда обещают?

— Неизвестно. Нет правого брызговика. Заказали в Турине, но пока не получили.

— Может, им следовало заказать в Варшаве, было бы быстрее, — замечает Доминика.

— Не язви.

Асман не понимает, в чем состоит язвительность, смотрит вопросительно, но никто ему ничего не объясняет. Подходит Сэм с зажатой в руке квитанцией — свидетельством отправленной телеграммы.

— Я это сделал! Я это сделал! — повторяет он. — Я не хотел, но ты меня вынудил!

Теперь Доминика и Лукаш смотрят непонимающе, но — как и Асман перед тем — не получают ответа.

Блюинг, достав из кармана платок, шумно сморкается. «Он ничуть не изменился, — думает Асман, — вечный насморк, разве что теперь пользуется носовым платком. Если бы бабушка не взяла его мальчиком в лавку, он ни за что не набрался бы смелости тогда, в Нью-Йорке, позвонить мне ночью. У давних знакомств есть свои хорошие и дурные стороны, к последним следует отнести именно такое вот чрезмерное панибратство, приемлемое далеко не всегда».

— Слушай, Сэм, — сухо бросает он, — обсудим наши дела позже.

— Естественно, мы должны их обсудить, — задиристо подхватывает Сэм.

Они выбираются из духоты переполненного зала почты и попадают в одуряющий зной улицы.

— Столько времени потеряли, давно бы лежали на пляже, — капризно тянет Доминика.

Лукаш смотрит на часы.

— Еще нет одиннадцати.

— Но я до сих пор ничего не ела.

— Перекусим по дороге.

— Тут неподалеку есть прелестный кафетерий, — поспешно предлагает Асман. — Мы тоже зайдем.

— Мы ведь недавно ели, — протестует Сэм.

— Позволь тебе заметить, это ты ел яичницу с ветчиной, а я выпил лишь стакан сока.

— Тебе никто не мешал тоже что-нибудь съесть. Не понимаю этих утренних голодовок, все равно потом слопаешь куда больше.

— Я не лопаю, а ем, и только когда захочу. — Давние знакомства имеют еще и ту особенность, что переносят в зрелые годы лексику школьной поры. И вот сейчас Иеремия Стшеменьский парирует с высоты своего нынешнего общественного положения выпад сына самого бедного залещицкого портного, который к тому же на три года моложе его. Действительно непростительную ошибку совершила бабушка, взяв младшего Блюменблау мальчиком в лавку.

— Когда же мы, в конце концов, спокойно поговорим?

— Мы все время спокойно говорим.

— Джереми, я послал телеграмму, но надеюсь, она окажется ненужной, ты все обдумаешь и откажешься от своего сумасбродства…

Доминика и Лукаш идут впереди и, к счастью, не слышат их препирательств, поскольку и сами, кажется, ссорятся, впрочем, Доминика — без особого ожесточения. Улочка, по которой они спускаются к морю, — само очарование — на ней полно магазинчиков, кафе и баров, глаза разбегаются, даже витрина мясника напоминает экспозицию натюрмортов и требует к себе далекого от потребительских вожделений высокого внимания.

«Может быть, они тут потому так мало едят мяса, — думает Доминика, — что оно слишком уж красивое, чтобы его пожирать? Им любуются, вместо того чтобы жарить и парить».

Магазины готовой одежды уже выставили все к приближающейся осени и зиме, которые здесь гораздо мягче, чем в других районах страны, а потому на прилавках в основном лишь легкие дамские сапожки из тонкой кожи и замшевые куртки со снежно-белыми воротниками. «У меня семьсот долларов, — думает Доминика. — Семь стодолларовых банкнотов, не разменянных и не растранжиренных на тряпки и чаевые в отелях, заранее предназначенные на покупку кафеля. К черту кафель, — вдруг решает она, — кто, в конце концов, по достоинству его оценит. А умываться можно и над тазом, сколько лет они так умывались на Мазурских озерах во время каникул, и все было о’кей. Но одно дело — каникулы, — хмурится она снова, — другое — вся долгая жизнь». Однако сейчас она не настроена размышлять о «всей долгой жизни». Когда она не в духе, все видится ей неопределенным, планы меркнут, а будущее кажется сплошной белой стеной без окон и без лестницы, по которой можно было бы вскарабкаться и заглянуть: а есть ли что-нибудь за ней… «Такие сапожки и замшевая куртка — вот достижимая и реальная радость! Боже милосердный! Когда ты молод и хочешь что-то иметь, нельзя утешиться мыслью, что получишь желаемое к старости. А эта куртка справа как раз на меня, — думает Доминика. — Коричневая юбка у меня есть и вполне подошла бы к бежевой замше…»

— Ну идем же наконец! — зовет ее Лукаш.

— Ты не даешь мне даже посмотреть!

— До сих пор давал, а теперь вижу — тебе это вредно.

— Мне это вредно, — повторяет Доминика, но в голосе ее не согласие, а отчаяние. И с этим отчаянием она отрывает взгляд от бежевой куртки и сапожек на высоких каблуках, в которых, наверное, так легко ходить, словно ты лебедь из балета Чайковского.

«Я купил бы ей все это, — думает Асман, — только скверно, если в такой ситуации человеку прежде всего приходят соображения материального порядка…»

На углу уютного, сверкающего витринами пассажа мальчишка в огромной сковороде жарит пышные блинчики, артистично переворачивая их высоко в воздухе. Запах жареного масла смешивается с ароматом апельсинового варенья, которым мальчишка смазывает блинчики перед тем, как свернуть в трубочку.

Доминика останавливается и здесь.

— Давайте съедим по блинчику, — сразу предлагает Асман.

— Увольте! — Блюинг с достоинством отходит. «Если он станет жевать на улице этот блинчик, я его сфотографирую и буду шантажировать до конца жизни».

— Я тоже не хочу, — говорит Лукаш.

Но Доминика и Асман прямо руками берут истекающие маслом блинчики и, смеясь, шагают с ними по улочке. Поблизости, как назло, ни одного фотографа — до обеда они, как правило, работают на пляже, — и нет возможности сфотографировать этого седеющего (что из того, что элегантно седеющего — седина есть седина) мистера в компании с облизывающей пальцы девицей. «Но я всем буду об этом рассказывать, — думает Сэм, — и в Филадельфии, и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Лондоне…» И только минуту спустя ему приходит мысль, что Джереми, пожалуй, будет только рад, если все об этом узнают: как-никак, это все-таки признак его молодости, и нет ничего смешного в том, что это последний ее всплеск, вспыхнувшая искра на склоне лег. «Представь себе, — говорит, допустим, какая-нибудь дама своей соседке на концерте, этот Асман, ах, никто так одухотворенно не ведет Торжественную мессу Бетховена, — так вот этот Асман, всегда такой значительный и величественный, бегал по улицам Торремолиноса с блинчиком в руке; сколько же ему лет, чтобы бегать по улицам, да притом еще и хохотать?..» «Пятьдесят семь! — ответил бы этой даме Сэм и тут же мстительно бы повторил: — Пятьдесят семь, а ведет себя как взбалмошный мальчишка». К тому же еще эта девица, это она, конечно, заводила во всей истории, если бы не она, Джереми с достоинством вышагивал бы рядом с ним: двое немолодых, проживших свое мужчин, занимающих определенное положение в обществе. Однако в данный момент рядом с ним с достоинством вышагивает молодой поляк, и Сэму вдруг приходит в голову мысль, что этот поляк — союзник, пусть пока бессильный, так же как и он сам, но все-таки союзник.

— Не огорчайтесь, — почему-то, совсем неожиданно для себя, говорит он, теряя чувство такта, в этот день уже не раз ему изменявшего.

Но Лукаш не обижается. Напротив, горестное утешение совсем чужого человека вызывает в нем порыв к еще более горестному признанию:

— Я помогал отцу в работе над проектом, за который он получил премию в Лиме. Я и Гелена, моя сокурсница, — очень способный архитектор. Без нашей помощи проект отца не был бы готов в срок…

Он не мог в эту минуту не излить кому-то душу, и Сэм именно так понимает его горячечные фразы. Ему жаль парня, хочется обнять его, прижать к своей жирной груди, и в то же время он ловит себя на мысли, что и Асмана ему тоже жаль. «Черт побери! — думает он. — Почему, собственно, мне его жаль, если он бежит по улице с этой девчонкой, жует блин, смеется и, похоже, счастлив, похоже, опять счастлив». И тотчас же откуда-то возникает другая, совсем уж странная мысль, что таким он его и запомнит, таким будет видеть всегда: не на подиуме во фраке, а в заношенной замшевой куртке, с блинчиком в руке, а рядом девчонка, благодаря которой ему снова так захотелось жить.