Наконец вечер без фламенко. Прощальный ужин перед расставанием с Гранадой и завтра рано утром отъезд в Мадрид. Мисс Гибсон, как никогда оживленная после поездки с Джеком Асманом в аэропорт, просит всех — заботясь о надлежащем отдыхе своих подопечных — пораньше разойтись по комнатам, чтобы не меньше восьми часов поспать. Дамы чем старше, тем с большим упорством протестуют, но Сибилл непреклонна:

— Нам предстоит путь почти в пятьсот километров, дорога трудная: горные хребты, перепады высот и давления. Перед такой дорогой надо хорошенько выспаться и отдохнуть!

— Мы достаточно хорошо отдохнули! — не сдаются женщины.

И лишь Хуану удается всех примирить:

— В завершение вечера мы танцуем прощальное танго. Под гитары.

Между столами уже появились в длинных черных плащах студенты с гитарами. Плавно передвигаясь и нежно перебирая струны, они поют рвущую душу серенаду; слов никто не понимает, хотя они, несомненно, о любви и разлуке: разлука с Гранадой оставляет в сердце боль сродни той, какая терзает его, когда расстаешься с любимой. На столах в старинных серебряных канделябрах горят свечи, в бокалах золотится вино и даже запах перегоревшего оливкового масла из кухни — все это придает вечеру, о котором знаешь, что он последний и никогда, никогда больше не повторится, некую особую прелесть.

Доминика сидит между Асманом и Карлосом; Гарриет притащила на прощальный вечер в отель «Версаль» свою компанию, утром они тоже отправятся в путь вслед за автобусом американцев по восточным склонам Сьерра-Морено и Толедских гор на север — к Мадриду.

Карлос подпевает студентам, расхаживая вместе с ними по залу, возможно, он и сам прежде во время каникул пел серенады туристам и, наверное, неплохо смотрелся в плаще и с гитарой. Доминике жаль, что она его таким не видела и вообще уже больше не увидит, ей жаль даже Мануэля, жаль всего, чего уж не будет. И вдруг в голову ей приходит шальная мысль — задержать, продлить хотя бы на один день и только ради себя все то, что придавало этим последним дням неповторимое очарование и таинственную прелесть, чего никогда прежде в жизни не доводилось ощущать… Она не станет убеждать Асмана ехать на гастроли — не пойдет на поводу у этих старых квочек и этого беспардонного Блюинга: квочки не имеют права вмешиваться не в свои дела, а Блюинг пусть не воображает, будто она не поняла унизительности его предложения. Пусть все идет как идет, своим чередом — без просьб, уговоров и угроз, без капли рассудка — в этом вся прелесть. Когда еще кто-то будет способен из-за нее на безрассудства? Лукаш, конечно, ее любит и считает, что для нее этого вполне достаточно, Мануэль поначалу вызывал желание довести его до исступления, но быстро разонравился, Хуан ведет счет женщинам, как экскурсиям, и роман с ним был бы унизительным…

— Мисс Гибсон, — говорит Асман, обращаясь к Доминике, — согласилась отклониться от маршрута, чтобы показать нам постоялый двор в Пуэрто-Лапико — это на перевале восточного склона Толедских гор, — где Дон Кихот в конце первого своего странствия целую ночь бодрствовал во всеоружии перед посвящением в рыцари. Вы читали «Дон Кихота»?

— Да, — отвечает Доминика без особой уверенности, — хотела, правда, перечитать еще раз перед поездкой сюда, но не успела.

— Сервантеса мало перечитывать, его надо  ч и т а т ь, и не стоит ехать в Испанию, если с ним как следует не познакомишься.

— Зачем вы меня смущаете и огорчаете?

— Я не имел такого намерения. Вы ведь, вероятно, еще не раз приедете в Испанию?

— Я, кажется, уже говорила вам: вы из Штатов, а я — из Польши.

— Какая разница?

— Огромная, и, пожалуйста, не делайте вид, что этого не понимаете. Одно дело — выезд за границу из Штатов, и совсем другое — из Польши. Лукаш надеется, что теперь это изменится, а я — нет, я не надеюсь.

— Почему?

— Не знаю, я не склонна питать каких-либо иллюзий.

— Доминика! — Асман сочувственно берет ее за руку. Они сидят рядом, и так просто взять ее руку и сжать в своей. Никто этого не видит, и на короткое мгновение можно представить, что они одни, только вдвоем, за этим столом со свечами в старинных канделябрах, во мраке августовского теплого вечера, пришедшего на смену знойному дню.

— Не надо было вообще затевать этот разговор, — встряхивает головой Доминика.

— Почему?

— Потому что я постоянно думаю… постоянно думаю над одним и тем же вопросом…

— Каким… вопросом?

— Ах, не спрашивайте меня. Лучше… скажите, если снова… если мне когда-нибудь снова удастся оттуда вырваться, я могу вам позвонить или… приехать?

— Ну конечно! Конечно! Я дам вам адрес! Сейчас дам вам адрес! — Асман едва не задыхается от внезапно испытанной радости, лихорадочно ищет в кармане визитную карточку и вкладывает ее во все еще лежащую в его руке ладонь девушки.

— Благодарю вас!

— Это я благодарю вас! Я!

«Как все просто могло бы решиться, — думает он, ощущая в сердце пронзительно-долгий укол, будто кто-то медленно насаживает его на тонкую иглу, — как в волшебной сказке, и в то же время до унизительного просто! Ей двадцать лет. А куда девать те тридцать семь, которые он прожил прежде?.. Но ведь то была другая жизнь, совсем другая, и ее можно и нужно отделить, запереть прочно и надежно на большой замок, ибо это было нечто очень ценное — его жизнь с Гейл…»

— Благодарю! Благодарю! — повторяет он.

Испанские официанты, все молодые, в расцвете броской красоты, вносят огромные блюда с жареным тунцом, в разноцветной феерии всевозможных гарниров и салатов. Студенты прекращают петь, а неповторимо в этот вечер сияющая и великодушная мисс Гибсон приглашает их тоже к столу и поднимает первый бокал:

— За то, чтобы мы приехали в Гранаду еще раз! Чтобы повторилось все, что мы здесь изведали! Мы сюда еще вернемся!

— Вернемся! — подхватывают все, даже студенты и официанты.

— Вернемся! — повторяет и Асман.

А после ужина — обещанное Хуаном танго: под томный аккомпанемент гитар негромко льются чарующие звуки… Доминика понимает, что должна танцевать с Лукашем, и Асман это понимает, но подхватывает и увлекает ее от стола при первых же аккордах. «У Лукаша будет возможность танцевать с ней всю жизнь, — оправдывает он себя, — до самой поздней старости. И что ему это одно-единственное танго, он наверняка бы и сам великодушно от него отказался, понимая, как много для кого-то оно значит».

— Я надеюсь, так и будет, — шепчет он.

— Что? — не понимает Доминика.

— Что вам удастся оттуда вырваться и однажды из Испании, да, именно отсюда, вы позвоните мне и меня позовете.

— Я уже говорила, что не питаю надежды.

— А я питаю. И буду все время питать! Не утрачу ее ни на минуту!

И внезапно шальная мысль, которой он прежде боялся, поражает его, как удар тока, как мгновенное прозрение: «А зачем ей „оттуда“ вырываться — что за страшное слово, оскорбительное для страны и человека!» Если она уже здесь, если она с ним, и он прижимает ее к груди, совсем рядом видит ее глаза и губы. Она здесь, и он не должен позволить ей уехать, позволить кому-то ее отсюда увезти, и в самом деле, возможно, обрекая на нужду и голод… Он перестанет считать себя мужчиной, если это допустит. Сейчас он ей этого пока не скажет, у него есть еще время: весь завтрашний день и следующий, последний день в Мадриде, если, конечно, к этому времени успеют отремонтировать их автомобиль… Иначе им пришлось бы все оставшиеся часы вести себя как воришкам, укрывающим награбленное, это привносило бы некую фальшь, а эти минуты, нежданно дарованные ему благосклонной судьбой, надо оградить от всякой фальши.

— Доминика, — говорит он, — ты как чистая страница, куда можно вписать все что угодно. Но мне хочется вписать туда только красоту и радость жизни.

— Не говорите так! — чуть ли не вскрикивает со слезами в голосе Доминика.

Асман прижимает ее крепче:

— Я больше не буду говорить. Пока не буду!

Когда после прощального ужина все расходятся по своим комнатам, Асмана останавливает Сэм Блюинг. Он, похоже, с горя выпил лишнего, глаза его блестят.

— Ты ничего не хочешь мне сказать?

Асман уже вставил ключ в замочную скважину.

— Я? Пожалуй, только одно: почему ты не вернулся в Лондон вместе с Джеком?

— Отменить концерты? — фальцетом кричит Блюинг. — О нет! Тут я тебе не пособник. Отменяй их сам! Дай из Мадрида телеграммы в Париж, Брюссель, Лондон, а я буду только стоять рядом с тобой и любоваться…

— Иди спать! Ты, кажется, слишком много выпил.

— Слишком много? Мне бы вообще валяться сейчас под столом, только в таком состоянии и можно пережить все, что на меня свалилось! Я, кажется, сойду с ума! После стольких лет работы! После стольких лет — такие фортели! — Сэм переходит на польский, в данной ситуации это даже хорошо: по крайней мере никто в коридоре не поймет, из-за чего ссора. — Ну чего ты молчишь? Что я тебе такого сделал, что ты даже не хочешь со мной разговаривать?!

— Я сказал тебе — иди спать!

— И ты думаешь, я могу заснуть? Ты действительно думаешь, что я могу сейчас заснуть?

— После такого возлияния наверняка заснешь.

— Сколько я там выпил? Мало, чтобы снести все твои штучки? Вот пойду сейчас вниз, выпью бутылку хереса и устрою настоящий скандал! На весь отель!

— Ты хочешь, чтобы мы расстались?

— А разве мы еще не расстались? Что еще нужно, чтобы мы расстались? Я спрашиваю: что? Ты срываешь гастроли после стольких лет нашей работы, ты это делаешь, не думая, в какое ставишь меня положение. Для тебя дороже друга какая-то стриженная под уголовницу дешевка… Может, там, в Польше, она и вправду сидела в тюрьме?

— Сэм, прошу тебя!

— Все это я говорю, чтобы ты опомнился. А что? Почему она не могла сидеть в тюрьме? Почему? Мода не может заставить приличную девушку стричься так, чтобы выглядеть ощипанной курицей.

— Прошу тебя, уймись!

— Почему должен уняться я? Почему не должен уняться ты? Делаешь глупости, как восемнадцатилетний мальчишка!

Перепалка — исключительно на польском языке — начинает приобретать характер чисто школьной перебранки, и самое время ее прекратить, пока дело не дошло до взаимных оскорблений. Асман отворяет дверь и встает в проеме, не пропуская в комнату Сэма.

— Опомнись, прошу тебя в последний раз.

— А что ты мне сделаешь? Что ты еще можешь мне сделать? Ты сделал уже все. Все! И подумать только — я просил эту соплячку…

Асман, собравшийся захлопнуть дверь, останавливается:

— Ты ее просил? О чем?

— Чтобы она убедила тебя уехать. Ведь только она может это сделать, не так ли? Я знаю — только она! И она, конечно, этого не сделала?

— Нет, — говорит Асман мягко. — Не сделала. — Он отталкивает Блюинга от двери, с минуту они возятся, потом Асману удается все-таки дверь захлопнуть, правда чуть громче, чем хотелось бы, да теперь уж все равно — скандал наверняка слышали в соседних номерах. В другое время он был бы этим обескуражен, а теперь все эти скандалы его только забавляют как нечто совсем новое в его жизни, от которой он не ждал уже сюрпризов. Ему было немного жаль Блюинга, хотя порой он его и раздражал, но, как-никак, он из числа тех друзей, на которых всегда можно положиться и которые понимают тебя с полуслова. А главное — в прошлом у них то общее, к чему оба постоянно возвращались в мыслях, правда почти никогда — вместе, но зато каждый знал, что другой к этому возвращается, как к извечно родному порогу, пусть и утраченному в реальности, а на широком белом свете у каждого из них теперь новые пристанища.

Один только раз Сэм заговорил об этом, и совсем неожиданно. Поплавав в бассейне у Асмана, они тогда лежали на резиновых матрацах. Асман любил отдыхать на воде, а порой даже приглашал Сэма и, не вылезая из бассейна, обсуждал с ним разные деловые вопросы. В тот день речь шла о концерте в Карнеги Холл. И вдруг Сэм спросил:

— Ты знаешь, ч т о  о н и  сделали с нашим кладбищем в Залещиках?

Прошла долгая минута, прежде чем Асман, захваченный врасплох, ответил:

— Откуда мне знать…

И услышал о новом шоссе на Добровляны, для строительства которого гитлеровская организация «Тодт» использовала все памятники и плиты с местного кладбища, с могилы Асманов, и Блюменблау тоже, хотя эти последние существовали только в воображении Самуильчика…

Одним словом, Сэм Блюинг не был обычным импресарио, с которым под горячую руку можно расстаться, просто выгнать и забыть о его существовании. Асману иной раз хотелось дать ему по шее, как вот, например, сейчас, за то, что он осмелился говорить с Доминикой, хотя это совсем уже другое дело, а в данном случае его и вообще можно простить, поскольку Доминика не восприняла этого разговора всерьез.

Он быстро разделся и лег под холодную простыню в надежде поскорее уснуть и встать утром отдохнувшим в преддверии целого дня ждущего его счастья: утром в Гранаде, вечером в Мадриде. Длительность путешествия его не пугала, напротив — он был ей рад, ему давно не приходилось одолевать такие расстояния автобусом — вечно он куда-то спешил, и вот, наконец, сейчас никуда спешить не надо, у него появилось свободное время, и разве он не заслужил права на это за всю свою долгую, трудную жизнь…

Ему вдруг вспомнилась бабушка — непонятно в какой связи, возможно, от ощущения легкой грусти после ссоры с Сэмом, — ему вспомнилась бабушка, которой тоже вечно не хватало для себя времени и которая постоянно твердила, как ей хотелось бы поехать в Трускавец или в Ивонич. Увы, конец ее трудам настал в итоге катастрофы, а не заслуженного права на отдых.

Он повернулся на правый бок — в таком положении обычно легче всего засыпал, однако сон не шел; в последние дни он не принимал снотворного и хотел выдержать, главное — не волноваться из-за того, что не засыпаешь, а для этого нужно думать о чем-нибудь очень приятном из уже пережитого или еще предстоящего. Надо подумать, что выбрать: прошлое или будущее; прошлое — известно, будущее — неведомо, и, когда о нем думаешь, это либо мечта, либо страх… Так и не сделав выбора, он какое-то время лежал недвижно, в благостном ощущении покоя, прохлады и комфорта. Кровать была великолепной, как и во всех испанских отелях, он перевернулся на спину, вытянул ноги, широко раскинул руки, дышал глубоко и равномерно. И все-таки заснуть никак не мог.

Откуда-то доносились глухие удары, словно звуки бубна, заглушавшего весь оркестр. Внизу танцуют? Нет, невозможно, всякий раз останавливаясь в отеле, он прежде всего интересовался, нет ли в нем дансинга. Что же это может быть, этот глухой, ни на минуту не смолкающий размеренный стук?.. Ему вспомнился топот конских копыт, когда отряды улан уходили в Румынию через мост над Днестром. Он бежал тогда за уланами, и звук его собственных шагов тонул в общем гуле, от которого содрогался весь мост, такой красивый новый мост над бурной рекой.

Прошло немало времени, прежде чем он понял, что источник ударов где-то совсем близко, в глубине его груди, и что это удары его собственного сердца, так отчетливо слышимые в безмолвной тиши ночи. Но мысль о мосте его не оставляла. «Не есть ли это память, переброшенная над всем, что довелось ему пережить, над жизнью, которая, как и река, размывает берега и стремительно несется к своему устью? Уснуть, — думал он с нарастающей теперь тревогой. — Немедленно уснуть, прежде чем предвкушение счастливого завтра сменится в растревоженных мыслях галопом прожитых дней».

…Бабушкина лавка… Почему он снова в бабушкиной лавке? Почему видит, как она, утомленная целым днем стояния за прилавком, садится наконец на стул и подпирает руками усталую от забот голову? Впрямь ли она никогда не отдыхала, не знала ни минуты передышки? Даже праздники не были для нее обычными, нормальными праздниками — именно в праздничные дни тревоги и хлопоты особенно одолевали ее.

Он помнил, как в один из субботних вечеров к бабушке зашла Рахиль Блятт — та самая, что шила бюстгальтер для Зюзи, — и как удивилась, не увидев праздничного стола, а бабушка объясняла ей с неизбывной своей печалью в голосе, печалью, которая — когда он вспоминал о бабушке и даже порой ее  с л ы ш а л  по прошествии стольких лет всякий раз его умиляла и ужасала:

— Папочка умер, умерла мамуля, умер мой добрый муж Арон и Эстуся — и вот я спрашиваю, зачем мне теперь эти праздники? Я совсем не хочу себе никаких праздников. Даже селедки и горящих свеч в субботний вечер. Если бы еще Еремчик мог сесть за стол напротив меня… Но какое отношение он имеет к этим праздникам? Никакого отношения к этим праздникам он не имеет. Он вообще не имеет никакого отношения ко всему этому. Его отец, этот стрекулист, что забрал у нас Эстусю, окрестил его на католика, и пусть уж это так остается. Разве кто-нибудь слышал, чтобы католик становился евреем? Если еврей становится католиком, говорят — «выкрест», а если наоборот?.. Не бывает никакого «наоборот», для «наоборот» не придумали еще слова и никогда его не придумают…

В комнате с молчащим фортепьяно он слушал эти бабушкины речи, почти не придавая им никакого значения, так же как не придавал никакого значения легионерским наградам отца, которые после его похорон привезли из Львова и разложили под стеклом на полке в буфете. Один только раз бабушка доставала их оттуда, чтобы показать майору Лепецкому, когда тот заставлял ее пробовать снедь, приносимую из лавки для Маршала. Она сказала даже, что ее зять, Ясь Стшеменьский, рассказывал, как сам Маршал эти награды вешал ему на грудь, но напрасно она ждала потом, приходя на виллу над Днестром, чтобы майор хоть словом обмолвился, будто Маршал помнит Яся…

Слова бабушки оказались развеянными всеми ветрами прошлого, могильные памятники и надгробные плиты Асманов снесли для строительства нового шоссе на Добровляны, легионерские награды отца наверняка выбросила чья-то рука из-под стекла буфета, и, возможно, ими играют сейчас чужие дети — отчего же все эти столь, казалось бы, незначительные в его жизни события тем не менее в такие вот ночные часы неизменно к нему возвращаются?.. С ним всегда была музыка, и он полагал, что этого более чем достаточно, отчего же все чаще приходили дни, когда оказывалось, что этого слишком мало?..

Он встал, нашел в чемодане снотворное, запил его одним глотком воды, чтобы быстрее подействовало. В поисках более приятных и успокаивающих мыслей стал думать о Джеке: тот, наверное, крепко спит сейчас в каком-нибудь лондонском отеле, и предстоящий матч с Тиллем Вильдерсоном вряд ли мешает его сну. Нет, все-таки он правильно поступил, не посвятив сына в сумерки своего детства. Джек начинался как бы с нуля. Оттого он и спокоен. Они с Гейл всегда старались создать ему по возможности самые благоприятные условия, а настоящее слишком прекрасно, чтобы отравлять его чужим прошлым и усложнять человеку жизнь.

Он все-таки заснул, потому что проснулся — весь в поту, — когда комнату заливало жемчужное сияние рассвета. Разбудил его собственный крик, и никто его не успокоил — Гейл рядом не было… В такие минуты она обычно обнимала его и успокаивала, возвращая к действительности. Слушая бешеный стук своего сердца, он медленно вспоминал, что ему приснилось. Он бежал по улице маленького знакомого городка и никак не мог найти бабушкиного дома, все никак не мог найти своего дома. Позади оставался дом с вывеской «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», а за ним сразу дом вице-старосты, только между ними не было лавки с колониальными товарами, источавшей запахи на всю округу. Он снова бежал знакомой улицей, и снова была вывеска «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», а сразу за ней — дом, куда на каникулы приезжала Зюзя, но где же тот, что стоял между ними? И он опять бежал по улице, опять внимательно смотрел: «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», рядом с вывеской — фасад дома вице-старосты… Нет, этого не может быть: здесь же стоял тот дом! Почему он его не видит, почему не может его найти?..

Крик еще дрожал в его горле, когда он рывком сел на кровати. Его ужаснула мысль, что и она… и Доминика, если он удержит ее при себе, проснется в одну из ночей с криком и скажет, как он сказал когда-то Гейл: «Я не могу, я никогда не смогу быть здесь счастливым!..»

И тут вдруг он слышал баховскую фугу, только никак не мог вспомнить, из какого сочинения. Она прозвучала раз и другой с такой выразительностью, с какой он никогда не слышал ее в оркестре, особенно два последних такта и две последние ноты…

Он бросился к шкафу, стал лихорадочно швырять в чемодан все, что выложил из него три дня назад. На минуту задумался, что делать с вещами, купленными в Кордове, когда ходил из магазина в магазин за Доминикой. Потом сложил их грудой на стол, сверху приколол записку: «Для горничной». Набрал номер телефона Сэма, но тот — после выпивки — спал, видимо, крепко и трубку не брал. «Вот скотина!» — подумал Асман с тем давним чувством, какое испытывал к тому Самуильчику Блюменблау, когда тот стоял у порога бабушкиной лавки с перепуганными глазами, похожими на сливы. Схватив чемодан и не вызывая боя, Асман отправился к номеру Блюинга и, не думая о соседях, забарабанил в дверь. На этот раз Сэм тут же проснулся и с перепугу приоткрыл дверь. В пижамной куртке, он выглядел смешно.

— Что случилось?

Асман втолкнул его в комнату и закрыл за собой дверь.

— Одевайся! Первым же самолетом летим в Париж!

— О боже! — просиял Сэм. — Летим в Париж! Я сейчас! Сей секунд! Через полминутки буду готов! Летим в Париж! Джереми! Ты таки никогда не поймешь, как я тебя люблю. Как я всегда тебя любил! И восхищался тобой! И всегда тобой гордился!

— Одевайся! — прикрикнул Асман.

— Ой, уже! Уже одеваюсь! Уже готов! О боже! Летим в Париж! Ты еще успеешь даже на репетиции!

Внизу они уплатили по счету и попросили вызвать такси. Асман взял у портье лист бумаги и конверт.

«Дорогая Сибилл! — написал он. — Простите, что таким способом отблагодарил Вас и всю Вашу группу за приятное общество и проведенные с Вами дни. Я все же решил ехать на гастроли и надеюсь в декабре после концерта в Лос-Анджелесе увидеть Вас в своей уборной. Еще раз благодарю.
Джереми Асман».

— Прошу вас утром вручить это мисс Гибсон, как только она появится, — сказал он портье.

Блюинг был уверен, что Асман напишет сейчас еще одно письмо, но тот этого не сделал, и он ни о чем его не спросил.

В сопровождении боя с их чемоданами они вышли из отеля. Такси стояло у подъезда. День обещал быть чудесным, как почти все дни в этом уголке земли. Под первыми лучами солнца искрились снежные вершины Сьерра-Невады.

Но Асману этот пейзаж не показался прекрасным.