Но у Джереми Асмана такого намерения не было. Пока не было. Еще нет.
Он развернул килимы, прислонил к поставленному на ребро чемоданчику с партитурами (после короткой передышки в Испании ему предстояли концерты в Париже, Брюсселе, Лондоне) и, улегшись на кровать, стал их рассматривать.
…Рядом с бабушкиным домом и лавкой — в том далеком городе, через который потом, когда мир рухнул, прокатилась первая волна великого военного отступления, — рядом с бабушкиным домом и лавкой в том далеком городе над бурной горной рекой стоял другой дом с громадной вывеской: «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».
Так вот, это именно там, в далеком своем детстве, стоя, запрокинув голову, возле станков, он впервые увидел, как из-под пальцев украинских ткачих вырастают желто-синие цветы и узоры, которыми он сейчас любуется.
Он всей душой ненавидел фортепьяно, играть на котором его заставляла бабушка, ему хотелось касаться пальцами не клавиш, а мягких струн пряжи, больше всего на свете ему нравилась игра красок и узоров, а время нот и звуков пришло к нему лишь потом, позже.
Он нервно потянулся за сигаретами, лежавшими на ночном столике. Закурил.
Исаака Принца он не помнил, просто тот не запечатлелся в его памяти: все дело вела сначала его жена в смешно съезжавшем набок парике на коротко стриженных волосах, а потом — после ее смерти — два ее сына. Старший, Исаак, — мастерскую и младший, Пинкас, — магазин. По магазину помогала ему рыжая и конопатая, с типично деревенской физиономией Гелька, на которой Пинкас, хочешь не хочешь, — и об этом знал весь город — в скором времени о б я з а н будет жениться.
Наибольшим спросом килимы, настенные коврики, подушки и покрывала пользовались летом, когда городок наводняли курортники из Варшавы и вообще со всей Польши, съезжавшиеся погреться на солнце в этом «польском Мерано». Явно рассчитанное на рекламу сравнение это показалось ему наивно-трогательным, когда, спустя много лет в одном из своих турне по Европе, он попал в настоящий итальянский Мерано на берегу Адидже в Альпах, куда к минеральным источникам летом и на лыжный сезон зимой собиралось самое изысканное общество со всех стран мира.
Правда, климат и впрямь был чем-то схож. Особенно летом, в те долгие солнечные дни, когда под зноем источали все свои ароматы земля и травы, когда каждый месяц благоухал по-особому, своими, только ему присущими плодами и цветами. В Мерано он пошел даже на рынок, чем несказанно удивил Гейл — дочь профессора Гарвардского университета, с которой путешествовал тогда по Европе и которая ни разу в своей жизни не ходила за продуктами даже в магазин, а не то что на базар. Но он не мог, да, собственно, и не хотел, объяснять ей, чего ищет среди всего этого изобилия, свезенного сюда тирольскими крестьянами и восхищавшего даже великосветских дам. Он не испытывал восхищения, его не пленяли ни фрукты, ни сыры, ни вяленые окорока, ни вина в плетеных бутылях — перед его мысленным взором вставал базар в Залещиках, тот, где крестьянки из окрестных сел раскладывали на домотканых холстинах свой незамысловатый товар. Крестьянки в красиво расшитых кофтах, а поверх — даже в самую жару — в овчинных сердаках…
Он мысленно улыбнулся… Может, отсюда и его склонность одеваться в кожаное даже в очень теплых краях. З а т а с к а н н а я. Почему его куртка показалась з а т а с к а н н о й этой юной польке, у которой он купил килимы? И ведь надо же: спустя столько лет он все-таки понял это слово. Его искренне это порадовало. Сколько лет минуло с той поры, когда он мог слышать это слово в последний раз? Сорок два? Может, меньше. Он мог слышать это слово от солдат, к которым прибился во время отступления и с которыми расстался только после того памятного концерта в Кустине, когда сам генерал направил его учиться музыке в Англию.
З а т а с к а н н а я! Что им всем далась его куртка? Ей много лет, это правда, но ни в какой другой одежде он не чувствует себя так свободно, как в ней. И — к черту! Разве он, в конце концов, не вправе одеваться так, как ему нравится? Неужели, приучив публику к себе во фраке, он должен теперь платить дань чужим привычкам и, снимая фрак, опять надевать другую не менее неудобную одежду? Даже Гейл, воспитанная в духе чуть ли не сверхтерпимости к манере поведения других, довольно долго не теряла надежды своим молчаливым удивлением заставить его отказаться от старых халатов, свитеров и курток.
Эту куртку, показавшуюся вчера в лифте паре юных поляков столь затасканной, он купил именно здесь, в Испании, на Коста-дель-Соль в Торремолиносе, где, как правило, отдыхал до или после европейских гастролей. Снимая куртку с плечиков и подавая ему, хозяйка магазина, уже немолодая, но с высоким и пышным бюстом, на который так и тянуло склонить усталую голову, заметила: «Очень мягкая и легкая. В ней вам всегда будет удобно».
После такого рода убеждений он, конечно, не мог не купить эту куртку. Надо признать, что в обыденных житейских делах он вообще был не искушен и терялся, если приходилось что-то решать самому, а в магазинах чувствовал себя словно Самуильчик Блюменблау, старший из семерых детей портного Блюменблау, вопрошавший испуганными глазами, получит ли он еще в кредит хотя бы фунт сахару. Асман хорошо помнит выражение глаз Самуильчика и то, с каким замиранием сердца сам он ждал разрешающего жеста бабушки, у которой портной был «в долгу, как в шелку».
А позже, когда, перейдя через мост над бурной пограничной рекой, он попал в полыхавшую пламенем войны Европу, и в его собственных глазах появилось то же самое выражение — выражение постоянного голода.
Он загасил сигарету. Нет, нет, нет! Он не хочет вспоминать об этом! Сейчас он хочет видеть только эти знаки памяти своего детства, вытканные в узорах оказавшихся перед ним килимов, ни о чем не думая и отстраняясь от всего, что последовало потом. Мотки цветной пряжи в мастерской фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим», ловкие пальцы ткачих, из-под которых вырастали огромные цветы, первые цветы в его жизни — позже он удивлялся, отчего настоящие оказались в действительности такими маленькими, — источаемые ими ароматы лета, несмотря на удушливый запах овечьей шерсти… Это был тот прекрасный п е р в ы й мир, что навсегда запечатлелся в его памяти. Потом мир этот стал расширяться: он отправлялся на более далекие прогулки, минуя мастерскую и магазин Принцев, выходил на пляж, тянувшийся вдоль излучины Днестра, окружавшего город. С их берега, солнечного, высеченного в прибрежных скалах, открывался вид на другой, румынский, низкий и тенистый, поросший лесом и полого спускавшийся к реке у высокого лесистого холма, на вершине которого виднелся монастырь румынских монахов. Добирался он и до особняка барона, где подолгу стоял у высокой ограды, ну и наконец сворачивал на базар…
Да, конечно, он ничем не напоминал базар в Мерано… А может, этот убогий базарчик, приводивший его в восторг в детстве, вообще никогда не существовал?
Он сел на кровати и среди множества разных лекарств от сердца, какие обычно держал под рукой на ночном столике, отыскал упаковку теперь уже немодного и не выписываемого именитыми врачами, но неизменно эффективного «милтоу». Запил таблетку одним глотком воды, чтобы ускорить действие снотворного.
Уверенный, что теперь быстро заснет, он мог позволить себе вернуться к мыслям, от которых его вот-вот избавит таблетка.
…Итак, базарчик в «польском Мерано» и он в коротеньких штанишках, вцепившийся ручонкой в огромную корзину, которую вроде бы помогал тащить кухарке Настке… Настка ожесточенно торговалась с бабами на языке, в котором он понимал только отдельные слова, но улавливал все-таки, что она всегда норовила заплатить меньше, чем с нее просили, и ему становилось отчего-то неловко; бабы все были босы, их темные иссохшие ноги покрывала пыль многоверстных дорог, пройденных от деревень к городу, а Настка была в ботинках, подаренных ей бабушкой, и от этого почему-то казалось, что между ней и бабами целая пропасть и она возвышается над ними важная и городская, тогда как они сидели на голой земле. Бабушка хвалила Настку за то, что она торговалась с бабами, а в нем родились тревожные мысли и затаенная неловкость; совсем невмоготу ему становилось, когда эти бабы — с пустыми корзинами на обратном пути с базара — заходили к бабушке в лавку и не смели с ней торговаться; здесь цены на многие продукты, такие, как мука и сахар, были постоянными и оттого как бы более достойными уважения, г о с у д а р с т в е н н ы м и. Кто же посмеет на них посягнуть?
Лавка, «колониальная» лавка бабушки на центральной улице приграничного городка. Еще при жизни родителей он приезжал сюда каждое лето. И остался тут жить после их трагической гибели, когда все приданое Эстуси Асман сановный чиновник Львовской казначейской палаты Ясь Стшеменьский, за которого та, сгорая от счастья, вышла замуж, отдал за автомобиль, чтобы сразу, во время первой же заграничной поездки в Венгрию, разбиться насмерть. Весь город помнил, как бабушка плакала — не на похоронах, нет, а когда дело еще только шло к свадьбе.
Как-то летом — все самое важное в этом городке почему-то всегда случалось именно летом — этот гой, этот красавчик зачастил в лавку и стал заглядываться на Эстусю. Все валилось у нее из рук, не у Эстуси — у бабушки. А Эстуся опускала свои густые ресницы, день ото дня хорошела, и ничего нельзя было ей сказать, ни в чем убедить, она не хотела верить, что из такого замужества может выйти только конфуз, несчастье, и ничего больше. Даже спустя годы, рассказывая ему все это, бабушка принималась плакать, а ее беспредельная любовь к внуку все более неразрывно связывала его с тем миром, который никогда не стал бы его миром, останься жив отец. Отца он довольно быстро забывал, и в школе учитель порой вынужден был дважды называть его фамилию, прежде чем он соображал, что Стшеменьский — это именно он, а когда солдаты — уже по ту сторону бурной реки и после того, как мир рухнул, — спросили его фамилию, он едва не сказал: Асман, Иеремия Асман, хотя не мог еще тогда предвидеть, что эта фамилия будет легче читаться на американских афишах.
Почти десять лет провел он в жилой задней комнате бабушкиной лавки, неизменно слыша ее голос. Покупатели, приходившие в лавку, обращались к бабушке по-польски, по-украински или по-еврейски, а порой даже по-немецки — если кто-то приходил из румынских Черновиц, где проживало много немцев, — а она отвечала им на неповторимой и после стольких лет теперь уже невоспроизводимой мешанине из этих трех или четырех языков. Бабушкина лавка, всегда полумрачная и прохладная, даже в летнюю жару, полна была запахов, которых он не встречал больше ни в одном магазине мира во время своих странствий по белому свету. Так ведь, Бог мой, moj Bože, Mein Gott, mih Boh! — что это была за лавка! Не только в свои пять, десять, но даже и в пятнадцать лет он не способен был представить себе, что там могло чего-либо не оказаться. И позже, во всех этих огромных супермаркетах, куда он заходил теперь без опаски, имея в достатке доллары, он никогда не встречал ничего такого, чего бы не видел прежде в бабушкиной лавке. В иных, конечно, упаковках, в шуршащей бумаге, блестящей фольге, в красивых коробках — но содержимое ему уже ведомое и ни разу не поразившее какой-либо неожиданностью.
— Финики? — посмеивалась бабушка счастливым смехом, гордясь, что не обманула надежд своих покупателей. — Почему нет? Финики есть! Полфунта изюма для шановной пани? Пожалуйста, у меня есть все: изюм, финик, инжир, фисташка на именинный пирог для паненки. — И вдруг возвышала голос так, что он слышал его не только в задней комнате лавки, где стояло фортепьяно, но даже здесь, через столько лет и километров, в апартаментах мадридского отеля, в его левом крыле, «наиболее удаленном от шума улицы и лифта»: — Еремчик! Ты почему не играешь? Или ты думаешь, что если ты не играешь, то бабушка этого не слышит? — Потом она наклонялась к покупательнице и громким шепотом, слышным на весь магазин и даже в той комнате, где упорно молчало фортепьяно, рассказывала о докторе из Старого Сонча, не пожалевшего австрийских крои на уроки музыки для своей дочки, посылавшего ее к самым лучшим профессорам Италии, пока не сделал из нее всемирно известную Аду Сари. — А мой родной папочка, — тут бабушка действительно понижала голос и, не знай он этой истории наизусть, в комнате с фортепьяно не разобрать бы ни слова, — мой родной папочка был просто невежественный, скупой лавочник, не то что доктор из Старого Сонча, хотя мы и жили в повятовом центре. А что такое в сравнении с ним Старый Сонч? Просто дыра! Но мой родной папочка, невежественный, скупой лавочник, надеялся только на свою лавку и не хотел слышать, что десять пальцев его дочки не на то ей дадены, чтобы взвешивать мармелад, пряники и заворачивать ландринки для сморкатых детишек, а дадены ей эти десять пальцев для фортепьяно, только для фортепьяно! «Турецкий марш» Моцарта я играла в восемь лет, а шановная пани знает, что такое «Турецкий марш» Моцарта для такой крохи в коротеньком платьице? — Наступала длинная пауза, а затем опять голос бабушки, полный мольбы и горестного укора: — Еремчик! Ты почему не играешь? Ты хочешь вогнать свою бабушку в могилу?!
Он потер пальцами вспотевший лоб. Казалось бы, эти воспоминания не должны причинять страданий, но возврат к тем годам, тому периоду жизни не мог обойтись без боли, не мог не растравить старых ран…
…Спустя многие годы, во время концерта в Карнеги Холл в Нью-Йорке, в его уборную прорвался человек, которого он не знал и не помнил, но который упорно твердил, что знал его, Иеремию Асмана, в детстве и что именно сейчас у него единственная возможность рассказать ему, как умирала его бабушка в небольшом, не вошедшем в историю человечества гетто галицийского городка, как умирала Сара Асман, богиня за прилавком своего магазина, и как этот человечек дал ей незадолго до ее смерти кусок хлеба.
— И чего вы теперь хотите? — крикнул он гневно, вместо того чтобы огорчиться. — Чего вы хотите за тот кусок хлеба? Тысячу? Десять тысяч? Сто тысяч долларов?
Перепуганный человек выскочил из уборной, Асман же через несколько минут должен был выйти на сцену и впервые исполнить свой дантовский «Ад», и сделал это с неистовством, не предусмотренным в партитуре — к изумлению оркестра и восторгу слушателей. Всю глубину и силу мук, выразившуюся в исполнении, тут же связали с его личными переживаниями, хотя он упорно повторял, что не ставил перед собой такой высокой цели потому просто, что не в силах был бы ее реализовать, ибо ни один вид искусства не обладает столь выразительными средствами, какие могли бы передать муки людей, причиняемые им ближними, а не карающей божьей десницей.
Того человека, который нарушил покой его души перед концертом, он искал потом повсюду через печать и радио — впустую. Ему так бы никогда и не узнать, как умерла его бабушка, если бы однажды в его уборной — к счастью, на этот раз после концерта — не появилась — он уже не помнит, в каком городе это было, — когда-то рыжая и конопатая, а теперь тициановского типа с густо напудренной, но по-прежнему типично деревенской физиономией, с бриллиантами в ушах и на пальцах Гелька Принц из фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».
Да, конечно, спастись из них не мог никто: ни Салька с аристократическими чертами лица и глазами серны — жена старшего из братьев, Исаака, которую он взял прямо из университета во Львове, где она не пропускала ни одной театральной премьеры и читала Цвейга, читала Цвейга в о р и г и н а л е, ни ее смуглокожий муж, ни младший брат, Пинкас, муж Гельки, которому когда-то представлялось, что, надень он белый мундир, как на румынских офицерах, приходивших из-за реки, и все курортницы будут у его ног, — никто из них спастись, конечно, не мог, никто, кроме Гельки, некрасивой, конопатой, но со вздернутым славянским носом и широкоскулым лицом, без каких бы то ни было черт красоты царицы Савской или Богоматери…
Асман вскочил с кровати, свернул килимы в рулон и поставил в угол. Ему хотелось, чтобы из них лучилось солнце его детства, запахи полуденного лета, цветов и плодов, разложенных на домотканых холстинах, но поднимался бы также смрад ненависти и крови, чего ему посчастливилось избежать, ибо он перешел через мост над пограничной рекой, бежал и п о к и н у л эту страну.
Снотворное не действовало. Очевидно, он был слишком перевозбужден и доза оказалась недостаточной. Он взглянул на часы — скоро одиннадцать — и подумал, что внизу, в баре, быть может, есть еще люди, один вид которых поможет ему прийти в себя, успокоиться, отрешиться от тягостных воспоминаний. Эти милые американки из туристической группы и с ними несколько мужчин. Да и девушка, возглавлявшая экскурсию, которая с такой заботливостью спрашивала, не ушибся ли он, когда перед отелем столкнулись машины. Это был его мир, мир, к которому он принадлежал, с которым сросся всей сутью своей жизни, в котором черпал силы и покой, уверенность в завтрашнем дне. То, что осталось в прошлом, попросту перестало существовать, попросту не существовало, жизнь бурно неслась вперед, как река, которую он перешел, и какой смысл теперь перебрасывать мост через ее стремнину, память, увы, все равно не может ни оживить людей, ни изменить обстоятельств…
Он надел куртку, решив спуститься в бар, но тут же подумал, что там придется, наверное, выпить, а это исключалось после снотворного: алкоголь и снотворное несовместимы. Он снял куртку, повесил ее на стул и поднял трубку телефона. Набрал номер администратора, тот сразу же ответил, а он с минуту молчал, размышляя, не дать ли отбой.
— Алло! Алло! — кричал администратор.
— Говорит Асман, — ответил он наконец, — Джереми Асман.
— Я слушаю вас.
— Скажите… там, внизу, никого нет из американской туристической группы?..
— Здесь сейчас мисс Гибсон, руководитель группы. Мы с ней обсуждаем… — администратор отчего-то вдруг запнулся… — обсуждаем детали завтрашнего отъезда группы в Толедо.
— В Толедо?.. — повторил он.
— Да. Вы хотите говорить с мисс Гибсон?
— Да. Пожалуйста.
— Слушаю, — голос мисс Гибсон был на пол-октавы выше, чем утром, когда она спрашивала, не пострадал ли он при столкновении машин. — Сибилл Гибсон вас слушает. Это вы, мистер Асман? Я очень рада. Рада вас слышать.
Ему показалось, что где-то там, внизу, совсем рядом с телефоном, зазвенело стекло, или это просто звонкий голос мисс Гибсон вызвал у него такую ассоциацию?..
— Значит, ваша группа едет завтра в Толедо?
— Да. Мы выезжаем рано утром и вечером вернемся.
— А скажите, никто из группы не остается в Мадриде?
— Кажется, нет. Но точно я пока не знаю. За ужином все были настроены бодро.
— Понятно.
— А почему вы спрашиваете?
— Ах, пустяки… просто пустяки.
— Но завтра утром я буду знать наверняка, быть может, кто-то и останется. Вас связать с этим человеком?
— Нет, не надо. Простите, мисс, за беспокойство. Доброй ночи!
— Спокойной ночи! — ответила она, и лишь профессиональный такт позволил мисс Гибсон не выдать своего удивления.
Он сел на край кровати, раздосадованный этим разговором, и, злясь на себя, с минуту размышлял, не принять ли вторую таблетку снотворного и отключиться по крайней мере до полудня следующего дня. Но он поклялся Гейл, что, ночуя один в гостиницах (а с кем же, черт побери, ему ночевать?), он никогда не будет злоупотреблять снотворным, и стал снимать ботинки, с некоторым опасением надеясь, что стоит ему только лечь и погасить свет, как сон придет и отгонит навязчивые мысли, от которых он не в силах избавиться. Но едва он успел снять один ботинок, как в дверь раздался легкий стук. Ему вторил тонкий высокий звон стекла, словно звучал треугольник в оркестре; или, быть может, это опять, как и во время разговора по телефону, лишь слуховая галлюцинация?
Он замер на краю кровати, затаил даже дыхание, но стук повторился снова, и снова на самой высокой ноте зазвенело стекло.
В одном ботинке он подошел к двери, но, прежде чем открыть, вернулся и надел второй ботинок. И тут же мысленно возблагодарил себя за предусмотрительность: на пороге стояла Сибилл Гибсон в длинном вечернем облегающем платье, чуть прикрывающем грудь. В руке она держала два бокала — это они, ударяясь друг о друга, издавали тот высокий, так похожий на звучание оркестрового треугольника звон — и уже начатую, явно не без участия самой мисс Гибсон, бутылку виски, ибо улыбалась нежданная гостья, если принять во внимание поздний час и несколько необычную ситуацию, слишком смело.
— Я подумала, что вам не спится…
Он смутился, будто это он был юной девушкой, постучавшей ночью в дверь одинокого мужчины.
— Я и впрямь никак не могу уснуть…
— Ну вот, значит, и хорошо, что я принесла вам виски. — Она прошла в комнату, а поскольку он не затворил за ней дверь, вернулась и сделала это сама. — Вы со мной выпьете, и вам сразу станет спокойнее.
— Увы — я выпил уже снотворное.
— Что за фантазия?! — Она поставила бутылку и бокалы на стол. — Что за фантазия отравлять себя химией, когда есть прекрасные натуральные средства. Полбокала виски — и с человека все как с гуся вода.
— Не с каждого.
— А вы пробовали?
— Конечно. — Он сгреб с кресла разбросанные вещи. — Прошу вас, садитесь.
Кончиками пальцев она подтянула на бедрах узкое платье и погрузилась в мягкое кресло.
— А вы казались мне всегда таким спокойным.
— Вы бывали на моих концертах?
— Я видела вас по телевизору. Такой спокойный и… одухотворенный. Особенно ваши руки. Покажите же мне их вблизи! — Она протянула руку, но он стоял не шевелясь, еще более смущенный, чем в тот момент, когда она только появилась на пороге его номера.
— Ну что вы такое говорите… — пробормотал он тихо.
— Но это так! — воскликнула она. — Ваши руки, когда вы простираете их к оркестру, одухотворены. Оркестр наверняка это чувствует. И люди, и инструменты. Особенно — инструменты. У вас не создается ощущения, что каждым своим жестом вы пробуждаете в инструментах душу?..
— Нет, — ответил он просто.
— Нет? — Мисс Гибсон несколько смутилась, но так увлеклась своим красноречием, что не могла уже остановиться. — Вы простираете руку, и оживают скрипки, потом воскресают омертвевшие в руках музыкантов валторны, вы вселяете живой дух в медь оркестра…
Он продолжал молчать, и она наконец умолкла. Скрывая растерянность, протянула руку к бутылке, налила себе виски.
— Как жаль, что вы не можете выпить.
— Я вообще мало пью.
— Режим и воздержание?
— Не совсем так — просто не люблю. Пьющий больше теряет, чем обретает. Я не имею в виду, конечно, деньги.
— Я понимаю.
— Изредка люблю выпить немного хорошего вина. Отчасти поэтому охотно приезжаю сюда и в Италию. У нас в Штатах хорошего вина не выпьешь. Правда, в моем доме оно всегда есть, за этим я слежу, хотя сын вообще не пьет ничего, кроме фруктовых соков и воды.
— Джек Асман — теннисист — ваш сын?
— Да. Сейчас он как раз в Уимблдоне, готовится к соревнованиям.
— Добьется, наверное, успеха?
— У него серьезные противники. — Асман вдруг не без горечи ощутил, насколько безразличны для него стали эти проблемы. Пока жива была Гейл, он очень ценил семью, американскую семью, — мысленно поправил он себя — и тут же почти испугался пришедшего в голову определения: значит, все-таки существовала в нем некая двойственность, о чем он так давно забыл…
— Очевидно, вы не часто с ним видитесь? У вас — концерты, у него — соревнования…
Он очнулся от глубокой задумчивости, в которую погрузился после вопроса мисс Гибсон:
— Простите, я задумался.
— Я сказала, что вы, вероятно, редко видитесь с сыном.
— Да, увы, это так. Он, когда бывает свободен, живет в основном в Калифорнии.
— А вы?
— Я — в Филадельфии. И в Нью-Йорке. — Дабы избежать дальнейших расспросов, он решил задавать вопросы сам: — А из какого города ваша туристическая группа?
— Из Лос-Анджелеса. Скажите, вам не показалось, что пейзажи Испании и Калифорнии очень схожи?
— Местами…
— Да, конечно.
Разговор явно не клеился и, кажется, не отличался особой содержательностью. Похоже, мисс Гибсон тоже ощутила это и снова потянулась за бутылкой. Возможно, она стала понимать, что напрасно пришла сюда, и не знала, как теперь уйти.
— Не слишком ли много вы пьете?
— Еще капельку, — прошептала она, словно усматривая в этом стереотипном вопросе немой укор. Она сдвинулась на краешек кресла, собираясь все-таки встать, ее ноги в открытых босоножках погрузились в пушистый ковер.
И тут вновь на него нахлынули воспоминания, хотя в этот вечер он всеми силами пытался уйти от них. Воспоминания… Ему вспомнился покрытый красным лаком большой палец крошечной ножки Манечки Садко, разительно ярко сверкающий из белых сандаликов, которые были в тот жаркий день на младшей дочке местного доктора. Она пришла в бабушкин магазин с кухаркой за покупками и попросила взвесить ее на весах в форме кресла, стоявших сбоку, возле прилавка. Все городские дети обожали на них взвешиваться, усаживались с важным видом, а их коротенькие ножки болтались в воздухе. Не составляла исключения и Манечка, которой было тогда лет семь, не больше, но в ней уже проступала будущая женщина, и он — двенадцатилетний мальчишка — почувствовал это. Летом на ней были всегда платьица с оборочками, а зимой — пальто с пелериной, обшитой мехом; над завитыми в локоны светлыми ее волосиками неизменно покачивался огромный голубой бант. При звуках ее голоса он мгновенно срывался с места в комнате за лавкой и вставал сначала в дверях, потом медленно подходил к прилавку или выходил даже на середину — и смотрел на нее. В тот день он видел только один-единственный палец на ее ножке, покрытый ярко-красным лаком, почему-то этот красный маленький пальчик поразил его чуть ли не до физически ощутимой боли, какого-то ослепления и сладостного восторга. Позже, вспоминая эту минуту, он думал, что именно тогда изведал первое в своей жизни самое сильное потрясение из всех, какие доводилось ему испытывать позже, и вызвано оно было кокетством маленькой женщины, которая, слегка склонившись вперед на большой чаше весов, чуть покачивала столь необычно раскрашенной ножкой и внимательно следила за ним из-под густых ресниц.
— Только капельку, — повторила мисс Гибсон, поднося бокал к губам.
Неожиданно для нее — и для себя тоже — он наклонился и коснулся пальцем ее ступни.
Она застыла в изумлении, а быть может, и в ожидании того, что последует дальше, но он отвел руку и медленно выпрямился.
— Простите.
— За что?
— Простите, мисс.
Мисс Гибсон встала. Она была чуть ниже его и смотрела в упор прямо ему в глаза.
— Вам не за что передо мной извиняться…
Кожа на плечах мисс Гибсон, на спине и груди была тронута легким восхитительным загаром, какой приобретается обычно в пору радостного расцвета лета, от солнечных лучей, живительных, а не разящих и гнетущих. Мисс Гибсон представилась ему на водных лыжах, на доске серфинга или на теннисном корте. Должно быть, она легка и упруга, нежна, податлива и сладостна, когда того захочет. Он наверняка заснул бы п о т о м, наверняка заснул бы рядом с ней.
— Вы так прекрасно загорели в Испании или в Калифорнии?
Вопрос прозвучал как некая замена чего-то, что он должен был сказать или сделать в этой ситуации. Мисс Гибсон именно так это и восприняла:
— У меня вообще смуглая кожа.
— У вас чудесная кожа.
Он подал ей бутылку и бокалы и, только когда обе руки у нее оказались заняты, коснулся тыльной стороной ладони ее разгоряченной щеки. Жест был нежным, и Сибилл на мгновение прикрыла глаза.
— Спокойной ночи, — проговорил он мягко.
Она вышла, он запер за ней дверь и прямо в одежде сразу же бросился на кровать, в странном успокоении ожидая, когда придет сон, который, наверное, и пришел бы, не услышь он звон разбитого стекла где-то в глубине коридора, похоже — у лифта. Он улыбнулся, и тут только в нем пробудилось чувство искренней нежности к мисс Гибсон.