В машине Асман вздохнул с облегчением. Ночью ему хотелось общества, а теперь оно показалось обременительным, нарушающим тот внутренний душевный покой, который он обычно обретал в Испании и ради которого, собственно, сюда приезжал. Что же нарушило этот вожделенный покой? Неужели встреча с юной парой поляков, озабоченно обсуждавших в этом прекраснейшем из городов мира какую-то демонстрацию, остановленную на перекрестке улиц где-то в Варшаве? Или, быть может, для этих поляков прекраснейшим из городов мира и была эта самая Варшава?

Сам он в Варшаве никогда не был. Отец погиб довольно рано и не успел его с ней познакомить, бабушка дальше Тарнополя никуда не выезжала, а со школьной экскурсией ему лишь однажды удалось побывать только в Кракове и Закопане. Впрочем, в течение первых пятнадцати лет своей жизни, прошедших  д о  в е л и к о г о  с т р а н с т в и я, он и не стремился выезжать из Залещиков. Этот город представлялся ему средоточием всего самого прекрасного, всех мыслимых радостей и надежд, и потому просто-напросто не существовало повода, ради которого оттуда стоило бы уезжать. Так считала и говорила бабушка, а он всегда и во всем был с ней согласен.

По воскресеньям, когда ни один магазин в городе не торговал, бабушка, покрыв голову черной шелковой шалью и — сообразно времени года — в праздничном платье или праздничном пальто, ходила с ним гулять. Правда, ее религиозным праздником была суббота, но поскольку она жила среди поляков и украинцев, а их праздником было воскресенье, то и она отмечала его вместе с ними. У костела и церкви в эти дни всегда было людно. Пани «из общества» демонстрировали здесь новые шляпки, простолюдинки — богато расшитые рукава своих кофт. Янко, костельный нищий, собирал в рваную шапку щедрые подаяния, все говорили и  з н а л и, что он владелец какого-то богатого поместья, только неведомо где, а здесь лишь отбывает покаяние за убийство брата из ревности к своей жене.

И куда бы в этот день они ни направлялись гулять, мимо костела проходили обязательно: бабушке нравилось это место — сюда сходились все самые почтенные граждане города, и здесь все чинно обменивались поклонами, а бабушка тешила свое тщеславие владелицы лавки, важно принимая и тоже раздавая поклоны. Хотя вполне возможно, в это самое время она вспоминала, кто сколько ей должен, и клялась про себя не отпускать больше в кредит тем, кто в состоянии приобрести себе новую шляпку, но вернуть долг Саре Асман не торопится.

У него же во время этих прогулок наибольший интерес вызывал Янко, сидевший в лохмотьях у стены костела. Этот Янко имел, наверное, столько денег, что мог купить себе одежду самую лучшую и самую дорогую из той, которую лодзинские евреи-торговцы привозили на ежегодную праздничную ярмарку. Но он предпочитал носить свои отрепья, возможно, этого требовало покаяние, а может, лохмотья просто непременный атрибут профессионального одеяния нищего. Ведь кто бы ни подходил поближе, чтобы лучше его рассмотреть и убедиться, жив ли он еще под ворохом своего тряпья с копной никогда не стриженных волос и лохматой бороды, непременно бросал монету в лежавшую на земле шапку. Каждое воскресенье в нее попадали и пять грошей Сары Асман. Он всегда просил бабушку разрешить ему самому отнести подаяние и, до жути боясь нищего, дрожа от ужаса и волнения, шел к нему, испытывая чувство гадливости и любопытства.

— Не гляди на него так, — говорила бабушка, — а то он наведет на тебя порчу.

Он не знал, что такое «порча», и оттого боялся еще больше и еще больше ему хотелось увидеть способные «навести порчу» глаза Янко. Но бабушка оттаскивала его за руку, и, выбравшись из толпы перед костелом, они шли дальше, иногда в сторону «Сокола» и вокзала, чтобы посмотреть — если дело происходило летом — на приезжавших и отъезжавших курортников, иногда — к особняку барона и дальше, к мосту, разрушенному еще во время первой мировой войны и восстановленному только перед началом второй, а иногда — и туда они ходили чаще всего — на киркут, еврейское кладбище, на сланцевой скале над солнечным пляжем.

Здесь, на кладбище, бабушка всегда горько плакала.

Он не пытался ее утешать, зная, что каждый раз после таких слез бабушка уходила с дорогих ей могил как бы умиротворенная и утешенная надеждой, что место под каменным надгробием на высокой скале над Днестром с видом на румынский сахарный завод — это все-таки некая ясная перспектива, сулящая в будущем несуетный покой без налогов и без долгов, никогда не возвращаемых покупателями ее лавки. Испрашивала она здесь и разные мудрые советы у отца, до тонкостей разбиравшегося в торговле, или у мужа, вовсе в ней не разбиравшегося, но зато имевшего доброе еврейское сердце, при одном воспоминании о котором смягчалось ее собственное, когда ей казалось, что оно слишком ожесточилось и очерствело в неустанной борьбе за деньги. «Папочка, — говорила она, — разве я должна иметь в своей лавке только самый перший сорт? Не те теперь времена. Если у людей нет денег и они хотят брать в кредит, то из-за этого першего сорта мне больше убытков, чем прибытков. Я таки знаю, папочка, знаю: если бы Сара Асман не держала в своей лавке все самое лучшее, что есть на белом свете, ко мне не присылали бы за покупками своих кухарок пан староста, пан бургомистр, пан аптекарь и пан доктор Садко, пан адвокат Левенфиш, у которого жена ест только кошерное, будто какая-нибудь принцесса, и еще пан судья и пан повятовый архитектор, ксендз, поп и раввин, пан директор школы, пан директор гимназии и пан директор семинарии и даже сам полицмейстер. Если бы в лавке Сары Асман не водилось все самое лучшее, к ней не приходили бы знатные паненки за шоколадом, халвой, фисташками и сладкими рожками, не приходили бы молодые паны за папиросами и пльзенским пивом, румынские офицеры — за кофе, когда им не завезли его из Черновиц. Все это чудно, папочка. Человек рад, когда у него есть такая лавка — лучшая во всем городе. Но спрашивается: что я с этого имею? Если даже один паршивец берет в кредит и не возвращает долг, весь гешефт идет прахом. А таких паршивцев много. Но с ними я бы еще управилась. А что делать, когда приходят те, кто, я знаю, никогда не сможет заплатить — вся эта польская, еврейская и русская голытьба, что смотрит на полки и перебирает в кармане свои последние медяки. Что я могу поделать, когда приходит Самуильчик Блюменблау?..» О Самуильчике бабушка разговаривала уже не с отцом, а с мужем, Ароном Асманом, имевшим такое доброе, что даже больное от этой доброты, сердце. «Арон, — говорила она, — что я могу поделать, когда приходит Самуильчик Блюменблау? Он встает на пороге лавки, не закрывая даже дверь, словно хочет тут же убежать, а его испуганные огромные глазенки как две сливины, кажется, вот-вот оросятся дождем, и он не может выговорить ни слова, так дрожат у него губы и подбородок. Какой же это гешефт, если я  д о л ж н а  давать ему и муку, и сахар, и селедку. Спрашивается, почему? Какое мне дело, что этот негодник портной Блюменблау что ни год делает ребенка своей трахомной забитой жене? При чем тут я? Почему я должна переживать за этих несчастных сопляков и думать ночами напролет, что мой добрый Арон перевернется в гробу, если я хоть раз отправлю этого сморкатого Самуильчика с пустыми руками».

Он стоял возле бабушки и ждал, пока она выплачется, пока лицо ее не обсохнет и не окаменеет, что будет означать конец целительной беседы с теми, кто здесь лежал. Без слез, со сжатыми губами оплакивала бабушка ту, которой здесь не было. Эстуся Асман лежала где-то на лычковском кладбище во Львове, возле своего непутевого красавчика, теперь, после смерти, утраченная для матери еще более, чем при жизни. Внука в эти минуты бабушка старалась не замечать, хотя из-под темных, спадавших на лоб волос на нее смотрели миндалевидные глаза Эстуси, но все другие черты лица, разительно славянские, он унаследовал от отца. Без всякой нежности тащила она его тогда за руку к воротам и смягчалась, лишь выйдя на широкую асфальтированную улицу, пересекавшую весь город от казарм и Дома отдыха офицеров до самого пограничного моста. Улица эта, заасфальтированная, кажется, в ту пору, когда в Залещики должен был приехать на отдых сам маршал Пилсудский, являлась неизменным предметом гордости всех граждан города. Из-за близости границы движение по ней не было оживленным, и пользовались улицей в основном пешеходы. Бабушка всегда шла по самой середине с высоко поднятой головой, словно и ее заслуга была в том, что у людей под ногами здесь гладкий асфальт, а не какой-нибудь булыжник.

Все еще в молчаливом отчуждении они пересекали крохотную, празднично пустынную центральную площадь, проходили мимо запертого на замок магистрата и дремлющей до полудня «Варшавянки» с ежевечерним в ней дансингом. Разговаривать бабушка начинала только возле особняка барона: ее чрезвычайно занимало, не открыты ли часом ставни и не появился ли сам пан барон в своем родовом гнезде. Тогда это означало бы, что, возможно, в один из дней, пребывая в особо добром расположении духа, он вспомнит о тех трехстах злотых, что был ей должен, и пришлет их с ключницей Палашкой, охранявшей дом в отсутствие пана барона и прислуживавшей ему, когда он приезжал.

Случалось, пан барон являлся в лавку собственной персоной. Каждый раз — на автомобиле, хотя от особняка до лавки не было, наверное, и четверти километра. Он распахивал дверцу, выскакивал из машины, неизменно моложавый, спортивного вида, в каскетке, твидовом пиджаке, брюках гольф и клетчатых гетрах. Бабушка выходила из-за прилавка навстречу, светясь улыбкой, с готовностью услужить. Пан барон снимал перчатку и подавал ей руку.

— Как здоровье, пани Асман, — говорил он. Не спрашивал, а именно говорил, на самом деле его отнюдь не интересовало ее здоровье, и она отвечала кратко, но с достоинством:

— Спасибо, пан барон.

После таких приветствий не могло быть, конечно, и речи о деньгах.

Барон подходил к полке с винами, хвалил их марки, удивлялся, что бабушка так хорошо в них разбирается, и в конце концов приказывал отослать к себе несколько бутылок.

Бабушка, затаив дыхание, спрашивала:

— Пан барон заплатит наличными или записать на счет?

— На счет, на счет, пани Асман, — отвечал барон рассеянно.

И снова подавал бабушке руку и легким шагом выходил из лавки. Люди в городке говорили, что, когда он однажды преклонил в костеле колена, подошвы его ботинок оказались стоптанными до дыр. «Но автомобиль имеет», — ворчала бабушка. А женился он, говорят, на крупном имении где-то под Ярославлем, может, у жены голова помудрее, и сидят они в этом имении пока без извечного страха перед судебным исполнителем и кредиторами, перед которыми дрожит большинство обедневшей аристократии, разорившейся из-за мотовства, чрезмерной доверчивости к управляющим и своей бесхозяйственности. Способствовала тому еще и война, поскольку установленные после нее новые границы оставили часть имений за Збручем. Человек беднеет быстрее, чем богатеет, вот и барон стал тем, кем стал, — должником Сары Асман из-за каких-то несчастных трехсот злотых, которых не в состоянии ей отдать.

— Разве это гешефт, — шептала бабушка по вечерам, проверяя счета. — Разве это гешефт, если мои деньги не у меня, а у чужих людей? Пусть бы уж они были на каком-нибудь проценте, но они ни на каком не на проценте, они совсем теряют цену, если их не пускать в оборот. — Еремчик! — говорила вдруг бабушка громко. — Запомни себе как следует, Еремчик, что говорит тебе твоя бабушка! Никогда никому не давай в кредит! Кредит — это смерть деньгам и лавке. Даже если перед тобой упадут на колени, будут бить себя в грудь и клясться, что завтра отдадут, — будь как скала, Еремчик, будь…

Тут бабушка спохватывалась и на полуслове умолкала, ибо вспоминала, что он не должен стоять за прилавком в магазине, а в Америке или еще где-нибудь должен выходить во фраке на большую сцену, садиться за рояль и играть, играть как Падеревский…

— И на кого же я эту лавку оставлю? — начинала тогда она причитать, а он сидел тихо и даже тихонечко всхлипывал в счастливой надежде, что, может, все-таки останется в этой лавке и ему не придется по нескольку часов в день барабанить на фортепьяно.

Но длилось все это недолго, бабушка приходила в себя, и ее охватывала обычная, подогреваемая превратностями судьбы энергия, и тогда снова слышался ее окрик: «Еремчик! Ты почему не играешь, Еремчик! Или ты хочешь свою бабулю свести в могилу?»

Он принимался играть, с трудом и коряво, умышленно ошибался, начинал сначала, и все для того только, чтобы бабушка поняла наконец, что он годится для лавки, и только для лавки, а не для фортепьяно. Но не в обычаях Сары Асман было менять однажды принятое решение, а житейской решимости в ней было столько, что хватало даже на разговор с паном бароном.

Он явился, как обычно, выскочив из автомобиля — в каскетке, твидовом пиджаке, брюках гольф и клетчатых гетрах, — подал бабушке руку и проговорил:

— Как здоровье, пани Асман…

Но бабушка вместо обычного: «Спасибо, пан барон», кашлянула, опустила глаза и начала совсем тихо, но очень веско:

— А какое, вы думаете, может быть у меня, пан барон, здоровье, если время такое тяжкое, что всяк десять раз ощупает в кармане злотый, прежде чем решится его истратить?

— Да, конечно… — пробормотал барон, — с деньгами теперь очень трудно.

— Святые ваши слова, пан барон, с деньгами очень трудно. А пусть теперь пан барон себе представит, что есть такие, у кого ни единого злотого не водится, а и водится, так он не хочет его истратить, а я плачу наличными за свой товар, и когда люди выносят его из моей лавки  з а д а р м а, то что я с этого имею? А имею я с этого одни убытки, пан барон. И сплошной разор и стыд на старости лет…

— Ситуация действительно сложная. — Барон по-прежнему не принимал все это на свой счет и, повернув голову в сторону полок с винами, окинул их внимательным взглядом.

— И вы называете это ситуацией, — чуть повысила голос бабушка, — никакая это не ситуация, а катастрофа. Катастрофа! Я всюду должна дать живой злотый, а мне люди платят одним «спасибо». А что человек может иметь с этого «спасибо», пан барон и сам хорошо знает. Мой внучек — Еремчик, поздоровайся с паном бароном, — мой внучек ходит к пани учительнице Гавлюк. Она дает ему уроки игры на фортепьяно…

— На чем? — спросил барон.

— На фортепьяно, — с гордостью повторила бабушка. — Но или вы думаете, что она, пани учительница Гавлюк, хотя бы одну нотку покажет Еремчику за «спасибо»? Два злотых он должен принести и положить ей на фортепьяно. Два злотых за один час.

— А зачем ему эти уроки? — с легкой иронией спросил пан барон.

— Как это зачем? — Бабушке не раз доводилось слышать этот вопрос, и всякий раз он доводил ее до исступления. — А пан барон слышал о певице из Старого Сонча? По имени Ада Сари.

— Конечно, слышал. Это известная певица. Я не знал только, что она родом из Сонча.

— Вот видите! А когда ейный папочка учил ее у профессоров и в Италию возил, все тоже спрашивали — зачем ей эта учеба?

— Но из Еремчика не получится вторая Ада Сари, — снизошел до шутки пан барон.

— Нет, — ответила бабушка с достоинством. — Из Еремчика получится второй Падеревский.

— Ах, пани Асман… — начал барон как-то так, словно ему было жаль бабушку.

Но бабушка не дала ему договорить.

— Падеревский! — повторила она твердо. И тут же быстро добавила, на этот раз без всяких уже околичностей: — Теперь пан барон понимает, что мне нужны мои деньги. Я очень уважаю пана барона, и мой отец очень уважал отца пана барона и дедушку пана барона…

— Оставим это, пани Асман, — прервал ее барон. — Сколько я вам должен?

— Триста тридцать злотых, — без запинки, по памяти ответила бабушка с надеждой в голосе. — Было триста, но в последний раз пан барон велел отослать ему вина…

— Хорошо. Триста тридцать. Я немедленно их вам верну. Немедленно верну, как только продам особняк.

— Что… что пан барон… сделает? — спросила бабушка шепотом.

— Продам особняк.

— Особняк?.. Пан барон?

— А что мне остается делать, если вы не можете подождать эти триста тридцать злотых? Я вынужден продать особняк.

В лавке воцарилась тишина. Самуильчик Блюменблау, взятый бабушкой в лавку для мелких поручений, может, в надежде, что когда-нибудь со временем он сможет стать ее помощником, опустился за прилавком на пол и сопел забитым соплями носом.

— Из-за меня пан барон продаст дворец? — спросила в самое сердце пораженная бабушка.

— Ну, если вы не можете ждать…

— Кто сказал, что я не могу ждать? Или я сказала, что я не могу ждать? Или пан барон слышал от меня такое слово?

— Но весь этот разговор… простите меня — я не привык к таким разговорам. Продам особняк и все вам верну. У меня уже есть даже покупатель.

— У пана барона есть покупатель?.. — повторила бабушка испуганным голосом.

— Да. Еврей-фабрикант из Лодзи. Хочет купить и заплатить сразу наличными.

Бабушка выскочила из-за прилавка и схватила барона за руку.

— Вы этого не сделаете, пан барон!

— Я же сказал вам, пани, что вынужден.

— Такой дворец! Такой дворец! — Бабушка схватилась за голову и принялась раскачивать ею, причитая: — В таком дворце не может жить какой-то пархатый из Лодзи. Там всегда жили ясновельможные паны. А все остальные прочие могли только смотреть сквозь ограду, как по газонам гуляют павлины…

— Какие там павлины! — с горечью буркнул барон. — Остался единственный облезлый павлин, да и того, наверное, Палашка скоро сварит себе на обед, если не найдет поесть ничего другого. Уже год, как я ей не плачу. А вы, пани, видели парк со стороны Днестра? Там уже нет газонов, так красиво смотревшихся с румынской стороны. Теперь там растет морковь, петрушка, капуста и горох. Вы слышите, пани? Капуста и горох! Палашка посадила, и я ничуть ей не удивляюсь. Все же какое-то подспорье.

— Если б я знала… пан барон, если б я знала… — шептала бабушка.

— Ша! Пани Асман! Такова правда.

— Но так уж сразу продавать дворец?! И вдобавок какому-то пархатому еврею?

— Я должен заплатить долги.

— Но я могу подождать, пан барон! Я могу подождать! Что для меня значат какие-то триста тридцать злотых. Вы знаете, сколько должны мне люди? Я уже лучше пану барону этого не скажу, чтобы меня тут же не хватил удар. Я для пана барона пошлю сейчас вино. То, какое он любит. Итальянский вермут, испанскую малагу и венгерский токай.

— Но я так не могу, пани Асман, — слабо сопротивлялся барон.

— Я пана прошу! Только пусть пан барон не продает дворец. Пусть мне пан этого не делает.

Тем и закончился разговор о баронском долге. Бабушка даже еще расширила этот «гешефт»: завидя однажды Палашку, позвала ее в лавку, дала муки, крупы и смальца да еще сто граммов натурального кофе вдобавок, чтобы она только не съела павлина.

Ведь каждое воскресенье они проходили мимо особняка, останавливались у ограды и смотрели, как павлин шествует по газону. Со стороны фасада газон еще был; морковь и петрушка, капуста и горох росли за домом, с улицы их не было видно.

Но пришел год, когда всю эту овощную гадость из парка вышвырнули. Весной из Варшавы прибыл майор — в городе всем сразу стало известно, что зовут его Лепецкий, — и снял целиком весь пансионат на берегу Днестра рядом с особняком барона. В ограде парка со стороны пансионата сделали калитку, а вместо овощей посеяли траву и насадили цветы: в Залещики на летний отдых должен был прибыть маршал Пилсудский.

Майор Лепецкий наведался и в лавку к бабушке. Речь шла о том, может ли она обеспечить ежедневную доставку свежего масла, яиц и творога на виллу маршала.

Бабушка приняла заказ с благоговейной признательностью. К нему по своей инициативе добавила мед с лучшей пасеки в Добровлянах, овечий сыр, салями и охотничьи колбаски прямо из Кут.

Относила она все это поутру еще до открытия лавки, масло — всегда во льду, чтобы не растаяло на жаре. Продукты принимала кухарка, и не какая-нибудь там залещичка, а привезенная из Варшавы, разворачивала принесенное, осматривала, обнюхивала. Он всегда ходил с бабушкой и видел, как ей не нравятся эти осмотры и обнюхивания, и еще больше возмущает, когда майор, заходя на кухню, заставляет бабушку все пробовать.

— А теперь, может, кусочек масла, пани Асман? Кусочек колбаски? Или салями?

Поначалу бабушка сердилась:

— Что пан майор себе думает? Неужели я могу нашего любимого пана Маршала?.. Мой зять в его легионах служил…

— Пробуйте, пани Асман, — прерывал ее майор. — Пробуйте!

Выйдя из виллы, бабушка каждый раз ощупывала челюсти и плачущим голосом причитала:

— Надо теперь идти к Займану, — это был лучший в городе дантист, — все зубы у меня расшатались от этих охотничьих колбасок.

Он сопровождал бабушку ежедневно: вроде бы помогал нести корзинку, но главное было в том, чтобы увидеть самого Маршала, или услышать его голос, или хотя бы вдохнуть воздух, каким дышал он. Только ему ни разу не повезло, да, впрочем, и никто в городе никогда Маршала не видел. У виллы стоял солдат, и нельзя было даже дождаться минуты, когда Маршал выходил в парк барона на прогулку. Те, кому уж очень хотелось его увидеть, брали в магистрате пропуска, переплывали на лодке в Румынию, на другую сторону Днестра, поскольку моста тогда еще не было, и садились на высокий обрыв, ожидая появления на аллеях сутулой фигуры в сером мундире.

Он допытывался у бабушки, почему Маршал не гуляет по Залещикам. В ответ она смотрела на него чуть ли не с огорчением: ну как он может этого не понимать?

— Такой большой человек, — говорила она. — не может ходить по городу, как обычный гой. Того и гляди, его тут же кто-то захочет о чем-нибудь просить или благодарить, а то и убить…

— Убить? — поражался он испуганно.

— А ты что думал? Тем великий человек и отличается от простого, что его всегда кто-нибудь хочет убить. За что? При чем тут — за что. За то, что великий. Кто захочет, к примеру, убить Сару Асман, если она такая же, как и все люди. Ну, может, только чуточку умнее… Даже те, кто должен мне пятьдесят злотых и я не хочу уж больше давать им в кредит, в худшем случае только подумают: нехай она сдохнет! Нехай она сдохнет, эта старая скупая холера! Но ни один не возьмет нож или револьвер, как тот рехнутый студент, что застрелил в Сараеве принца Фердинанда, ни один не возьмет в руки что-нибудь такое, чтобы убить Сару Асман. Чтобы ни с того ни с сего быть убитым, надо быть  ф и г у р о й. Всякий великий человек — это просто цимес для тех, кто хочет убивать.

Когда в городе узнали, что бабушка каждый день ходит на виллу Маршала, что солдат ее туда пропускает и что она беседует с кухаркой и даже иногда с майором Лепецким, люди стали приносить бабушке разные прошения и челобитные на высочайшее маршальское имя. Одни просили снизить им налоги, другие — о помиловании, сын Павличука — богатого хозяина из Старых Залещиков — сидел в тюрьме за проукраинские настроения, а у жены отставного секретаря магистрата без работы оказался брат, изгнанный из школы по подозрению в связях с коммунистами. Приносили бабушке прошения о стипендиях для особо преуспевающих учеников, о патентах на продажу алкогольных напитков и табачных изделий, об освобождении от военной службы. Бабушка никому не отказывала в одолжении, совала бумаги в корзинку и несла на виллу. Когда ей удавалось вручить их самому майору Лепецкому, она замолвливала за просителя и свое слово, ибо, как и все, очень хотела, чтобы в городе осталась добрая слава о Высоком Госте.

Увы, надеждам этим не суждено было сбыться, и самое худшее заключалось в том, что люди питали такие большие надежды… Вспоминали, как в свое время сюда в Галицию приезжал эрцгерцог Рудольф Габсбург и ему отовсюду несли разные прошения, которые он тут же на месте решал, собственноручно подписывая. Разве же теперь могли оказаться непонятыми людские беды, поведанные не какому-то чужому правителю, а своему Маршалу?

Однако лето кончилось, Маршал вернулся в Варшаву, а с ним в Варшаву уехали все прошения и челобитные, где всякий след и слух о них сгинули.

Поначалу бабушка ждала; как и все те, прошения которых она относила на виллу. Позже, когда время показало явную бессмысленность дальнейших ожиданий, она то и дело принималась плакать от обиды и жалости. Кого она жалела? Людей, просьбы и прошения которых остались не рассмотренными? Да, их тоже, но прежде всего — самого Маршала. За то, что не сумел содеять ничего доброго, что сидел в своей Варшаве и не ведал, что на самом деле творится в Польше.

…Асман съехал на обочину и остановил машину.

«А вот теперь, — подумалось ему, — в этой самой Варшаве, где-то на перекрестке главных улиц, остановлена колонна каких-то демонстрантов. Чего хотят эти люди, чего домогаются и тоже ли подают прошения, на которые никто не отвечает? Десятками лет простые люди писали просьбы и прошения, на которые никто не давал никаких ответов…»

Он не так уж много знал об этой стране. Да, он в ней родился. Но с давних нор своей родиной привык считать музыку. Ему ближе был Шопен, чем Костюшко, Рахманинов, чем Вашингтон. Впрочем, если даже человеку представляется, что у него чего-то нет, значит, все равно существует по крайней мере пустота, которая тоже способна причинять боль…

Времени оставалось еще достаточно, чтобы к полуночи добраться до Кордовы — а раньше спать он все равно не ложился, — но он повернул машину обратно, в Толедо.

Во второй половине дня американской группе, по словам мисс Гибсон, предстояло посетить Алькасар, синагоги и дом-музей Эль Греко. В Алькасаре группа наверняка уже побывала, поэтому, въехав в город, он сразу же направился на Пасео-дель-Транзито и припарковал машину неподалеку от синагога. Поскольку автобуса американцев он не запомнил и не мог обнаружить его среди других, стоявших на паркинге, он решил войти внутрь храма, хорошо ему известного по предыдущим приездам. Однако, быстро убедившись, что тех, кого он ищет, здесь тоже нет, двинулся через толпу экскурсантов к выходу. На пороге остановился и оглянулся. Молился ли он когда-нибудь? Да и кому, собственно, он мог молиться? Музыка была для него не только родиной, но и религией. Крестили его в католическом костеле, в католическом же костеле он венчался с Гейл, но зато хорошо помнил, как ходил с бабушкой на киркут, где на могилах родных и близких бабушка молилась иному Богу. Он понял, что никогда не сможет в этом разобраться, а веровать, не понимая, не мог и решил вообще не обременять себя мыслями на эту тему. К счастью, и Гейл к своим религиозным обязанностям относилась без чрезмерного рвения и предоставляла мужу, а позже и сыну тоже полную свободу. Джек, впрочем, был слишком счастливым ребенком, чтобы ощущать потребность в Боге. Вероятнее всего, он вспомнит о нем лишь в минуту горести, а когда молодость перестанет им ощущаться как бессмертие, сближать его с Богом будут лишь мысли о смерти.

Еще раз окинув взглядом суровые в своей аскетичной скромности стены старой синагоги, не украшенной даже религиозными росписями, Асман с горечью подумал, что обитающий в этих стенах Бог не сподобился ниспослать ему ни капли радости и душевного покоя.

С небольшой площади перед синагогой видна была внизу Тахо, омывавшая подножие скалы, на которой раскинулся Толедо. И хотя вода в широком русле текла стремительно, отражение неба в ней оставалось вечным и недвижным.

Желание отыскать поляков показалось Асману вдруг совершенно лишенным всякого смысла. Тем не менее он пошел все-таки в музей Эль Греко, а затем, не найдя их и там, — в расположенный неподалеку дом Эль Греко, в котором великий художник, вероятнее всего, вообще не жил, но надо же было иметь для туристов хоть какую-то исходную точку легенды, приносившей немалые доходы. Здесь в толпе, заполнившей патио, он увидел конезаводчика из-под Сан-Диего с женой, совсем, похоже, подавленной буйной жизнерадостностью своего супруга. Стараясь не попасться им на глаза, он смешался с группой итальянских туристов, направлявшейся в глубь дома. В каменном квадрате патио громко разносились голоса гидов. Если б даже поверить, что в воздухе тут все еще звучит эхо шагов Эль Греко, его в этом гаме все равно никто бы не услышал.

Вместе с итальянцами он вошел в небольшую, выложенную цветным кафелем кухню, где над потухшим очагом висел пустой чугунный котел. По обеим сторонам стояли какой-то странной формы табуреты, на них — как утверждал гид — в XVI веке женщины рожали детей. «В кухне?» — поражались итальянки. «В кухне», — блистал оригинальностью гид.

Следующая дверь вела в сад, где на аллейках, посыпанных желтым гравием, вокруг фонтана и в тени цветущих кустов тоже толпились посетители. Здесь наконец он увидел ту, которую искал.

Она сидела на парапете фонтана какая-то поникшая, а может, просто утомленная чересчур перегруженной программой дня. Два молодых испанца наперебой что-то ей говорили, она односложно отвечала, не глядя ни на одного из них, что, видимо, еще более распаляло их прыть. Завидев Асмана, она живо спрыгнула на землю и, не сказав ни слова оторопевшим испанцам, направилась к нему.

— Вы ищете мисс Гибсон?

— Ах нет! — возразил он с чуть излишней, пожалуй, поспешностью.

— Вообще-то она где-то здесь.

— Спрячемся за этот куст, — потянул он ее за стену цветущих лиан. — Мне не хочется, чтобы она нас увидела.

— Вы же поехали в Кордову?

— Поехал. И с полдороги вернулся. А где ваш муж?

— Это не муж, — после минутного молчания сочла нужным пояснить Доминика.

— Я думал, вы совершаете свадебное путешествие.

— Точнее… предсвадебное.

— Предсвадебное? — улыбнулся он.

— Да. Мы не можем пока пожениться: у нас нет жилья.

— Чего же проще? Снимите квартиру.

На этот раз улыбнулась она:

— У нас не снимают квартир. В лучшем случае — комнату, если кто-то согласится пустить к себе квартиранта или, уезжая, скажем, за границу, временно сдает квартиру, но это, как правило, стоит очень дорого.

— Каким же образом можно обзавестись квартирой?

— Купить или получить по так называемому распределению. Вам это не легко понять.

— Но мне бы хотелось. У кого купить?

— У нас есть специальные жилищные кооперативы. Человек вносит деньги, становится членом кооператива и ждет.

— Чего?

— Квартиры.

— И долго?

— Когда как. Несколько, а иногда и больше десяти лет.

— Вы шутите!

— Ничуть.

— Не проще ли в таком случае купить квартиру у предпринимателя, который построит ее быстрее?

— У нас нет таких предпринимателей. Есть кооперативы.

— Но если они не справляются с делом?..

— Справляются. Ведь только им оно и поручено. — Доминика рассмеялась, хотя и не совсем искренне.

— Но вы говорили еще о каком-то распределении?

— По распределению квартиры получают только люди заслуженные или очень нужные в каких-нибудь важных отраслях хозяйства. В провинции с этим легче, а в Варшаве очень трудно.

— Да, а что, собственно, сейчас творится у вас в Варшаве? — смог он наконец коснуться интересующей его темы.

Она ответила не сразу, взгляд ее застыл. Теперь только он вблизи увидел ее глаза, такие ярко-голубые, что, казалось, они так и лучились голубым светом из-под черных пушистых ресниц.

— Что там у вас происходит? — повторил он.

— Ничего особенного.

— Какие-то демонстрации, манифестации…

— Водители трамваев и автобусов вышли на улицы…

— А их задержали?..

— Кажется, да… точно не знаю, Лукаш слушает радио на каждой остановке автобуса, я просто готова убить его за это…

— Почему?

— Представляете, он не видел даже «Погребения графа Оргаса», синагог и музея Эль Греко, вот и теперь снова пропал. Подружился с шофером автобуса, и тот позволяет ему слушать радио.

— Вероятно, это интересует Лукаша больше, чем памятники старины.

— Но мы же первый раз в Испании! Вы это понимаете? И неизвестно, попадем ли сюда еще когда-нибудь.

— Я тоже так думал, когда лет двадцать пять тому назад впервые приехал в Мадрид. А потом приезжал каждый год, останавливался в одном и том же отеле, брал напрокат автомобиль и через Толедо, Кордову и Севилью отправлялся отдыхать в Торремолинос.

— Но вы — из Соединенных Штатов Америки… — проговорила она тихо и тут же пожалела о сказанном.

Он тоже смутился.

— Простите. Я знаю, что ваша страна переживает трудный период.

— Не будем об этом, ладно?

— Не будем. — Ему хотелось сказать, что перед такой девушкой, как она, открыт весь мир и это должно ее радовать. Но он не сказал, а вместо этого тихо спросил: — Почему вы не надели сегодня платье с такими милыми бантиками?

Она растерялась.

— Вы его заметили… Я думала… вернее — Лукаш думал, что для сегодняшней поездки больше подойдут брюки и блузка. К тому же у меня забинтована рука, и лучше прикрыть ее рукавом.

— Зато вы в том платье выглядели как праздничный подарок.

— Как… праздничный подарок? Мне кто-то уже это говорил…

— Вот видите. Очень удачное сравнение. И в самом деле — с чем еще можно сравнить девушку, у которой на плечах бантики?

Мануэль и Карлос появились из-за куста, оба с трудом сдерживая ярость.

— Твоя группа уходит, — сказал Карлос. Сейчас он не походил на хорошенькую, воспитанную гимназисточку.

— Ах, простите! Мне надо было сказать кое-что важное мистеру Асману.

Имя дирижера произвело впечатление, оба юноши поклонились, но с места не сдвинулись.

— До свидания, Доминика, — проговорил Асман.

— Вы едете в Кордову?

— Да. А утром — в Торремолинос. Прошу, не говорите мисс Гибсон, что я здесь был. Она сочтет меня за сумасшедшего.

— Какое это имеет значение, — грустно улыбнулась Доминика. — Вы теперь уже все равно не встретитесь больше с нашей группой.

— Теперь нет. — Он приветливо улыбнулся ей и юношам и сразу же смешался с толпой — как видно, и впрямь боялся встретиться с мисс Гибсон.

— Я что-то не вижу, чтобы наша группа уже выходила, — крикнула Доминика испанцам.