Визит к Толстому
В середине лета 1896 года я познакомился с Толстым. В то время в Нижнем Новгороде проходила Национальная выставка. Все лето продавались недорогие экскурсионные билеты на поезда и пароходы; иностранным корреспондентам выдавали бесплатные трехмесячные билеты, позволявшие владельцам путешествовать в первом классе по всем железнодорожным линиям страны. Итак, мне представилась возможность со вкусом удовлетворить Wanderlust [2]Wanderlust — жажда странствий (нем.).
— раньше со мной такого не бывало. Я приобрел маленький русский самоучитель Бедекера, заручился рекомендациями в Санкт-Петербурге и отправился в Россию, собираясь провести неделю в полях — или на любой работе, для какой я мог сгодиться — в Ясной Поляне, на ферме графа Толстого, чье имение располагалось милях в ста пятидесяти к югу от Москвы. Признаться, я сомневался, выдадут ли мне бесплатный билет. Друзья в Санкт-Петербурге любезно помогли мне его получить, я выехал в Москву и до исхода лета успел побывать в сотнях других городов и деревень в различных областях империи. Зная около двухсот пятидесяти русских слов и располагая паспортом, свободой передвижения по железной дороге и не более чем 75 долларами, я до возвращения в Берлин проделал примерно двадцать пять тысяч миль. На гостиницы я не тратился, поскольку ночевал в поездах. Первый класс на железной дороге включает спальное место. Когда близилась ночь, я преспокойно занимал постель в каком-нибудь поезде дальнего следования и таким образом мог выспаться. По утрам я выходил и осматривал окрестности либо продолжал путь в поезде. Ночуя в спальных выгонах, я также экономил на паспортном сборе в гостиницах, что в России для завзятого путешественника выливается в немалые расходы. Обедал я на вокзалах, где имеются лучшие из известных мне железнодорожных ресторанов. Но несмотря на подобную экономию, достопримечательности и разъезды, по окончании каникул я был искренне рад вернуться в Германию и затем на протяжении многих месяцев счастливо держал Wanderlust в узде.
Самые любопытные национальные черты России, безусловно, явил мне граф Толстой. Царь, музеи, дворцы, громадные поместья, величественные и темные мужики — люди и предметы занимательные, но они не сумели овладеть моим воображением настолько сильно, как этот романист с претензией на филантропию. До встречи с Толстым, должен сказать, я не читал ни единого его романа; мои представления о толстовском альтруизме были весьма туманны. Одним словом, мыслил я подобно людям, никогда не бывавшим в России и не видевшим Толстого; узнав, что вы там бывали и встречались с ним, они немедленно спрашивают: «Скажите-ка, положа руку на сердце, лицемер он или нет?»
Основываясь на недолгом знакомстве с ним, я должен решительно, раз и навсегда заявить, что никогда он не был лицемером — ни в то время, когда предавался всем мыслимым порокам, ни теперь, когда пытается отвратить других от своего греховного примера. Вот ведь странно: человек стремился испытать все дьявольские искушения, теперь же отказывается от них и уверяет, что с него довольно, пытается наставить других на лучший путь — и в умы тысяч тотчас закрадываются сомнения: имеет ли он право утверждать, что познал все соблазны, и должно ли прочим избегать того, что испробовал он?
В 1896 году в Ясной Поляне я увидел хорошо сохранившегося пожилого джентльмена с запавшими серыми глазами под нависшими кустистыми бровями; он чуть горбился, неся на плечах, если память мне не изменяет, тяжесть почти семидесяти прожитых лет. На нем была простая крестьянская одежда, о которой ходило столько глупых разговоров. Однако в России любой, кто живет в деревне, с приходом лета надевает одежду, по форме и покрою напоминающую одеяние мужика. В теплые месяцы главное различие между нарядом мужика и его хозяина состоит в том, что одежда последнего чиста.
Не скрою, Ясную Поляну я в первую очередь решил посетить как журналист. Да и в целом поездка в Россию была предпринята ради «подходящих» новостей для нью-йоркской газеты. Бесплатный проезд по железной дороге позволял быстро добираться к местам «событий», а также собирать материалы для более «пространных» очерков. Во всяком случае, получив билет корреспондента, я рассудил, что он открывает передо мной волшебные журналистские горизонты. Попади этот билет в другие руки, быть может, так и случилось бы — однако мои «подходящие» статьи, как позднее выяснилось, ожидал лишь скромный успех. Мой опыт (не вдаваясь в рассуждения о даровании, репутации и связях) свидетельствует, что европейские «темы» не пользуются особым спросом в Соединенных Штатах. Среднему писателю едва ли удастся прокормить себя подобными статьями, даже если он ограничится овощным рационом. Нашим редакторам, как правило, требуются американские «темы». Только в самые последние годы они стали обращать некоторое внимание на службы иностранных новостей, но делом отбора и распространения фактов по-прежнему заняты любители сенсаций, зачастую столь же беспринципные, сколь и бесталанные.
Американцы толпами стекаются в Европу и лихорадочно мечутся к одного города к другому, точно сама их жизнь зависит от возможности поглазеть на всяческую чепуху, например старинные табакерки знаменитостей прошлых веков. Ничто не должно от них ускользнуть. Их затраты должны окупаться на каждом шагу. Иные задерживаются здесь подольше и пытаются хоть немного узнать о нынешнем состоянии увиденных ими стран и людей. Но подавляющее большинство мчится вперед; расталкивая друг друга, они забираются в самые потаенные «исторические» уголки, и для многих из них — вероятно, почти для всех — Европа становится лишь музеем предметов, «отмеченных звездочкой» в путеводителе по прихоти составителя. Жизнь людей, своих современников, они окидывают лишь мимолетным взглядом; толпа устремляется к одним только «антикам». Это равнодушие к современной Европе, ее политике, социальным нравам и общественным институциям, во многом объясняло ту несостоятельность наших служб иностранных новостей, с какой мы сталкивались в прошлом. Стоило ли тратить деньги и рассказывать американцам о жизни за океаном, если сами они, находясь за границей, не обращали на эту жизнь ровно никакого внимания? Издатели и редакторы сочли, что подобные расходы лишены смысла, и даже сегодня многие из них предпочтут сообщению из Лондона мелкую новость из Янктона, штат Дакота. Читателям едва ли известно о Янктоне больше, чем о Лондоне, но что с того? Может, в штате Дакота у них живут родственники или они когда-то ссудили деньгами тамошних фермеров под три процента в месяц. Торговцам новостями и этого достаточно. Сообщение из Янктона появляется на видном месте, пусть и говорится в нем всего лишь о чьем-то разводе. В финансовом смысле, провинциальность таких новостей гораздо важнее для газеты, чем космополитическая значимость сообщения из Лондона. Все это и многое другое, о чем я говорить не стану, делало жизнь иностранного корреспондента в Европе по меньшей мере непривлекательной. Тем не менее, в свое время я всерьез размышлял о подобной карьере и намерен был испытать свои силы в России. Думаю, если бы наши газеты — точнее, читатели газет — интересовались бы чем-либо помимо катастроф, громких самоубийств и светских скандалов, призвание это могло бы стать и полезным, и доходным. Но до тех пор, пока разумная и взвешенная статья из Лондона или Берлина продолжает заботить наших соотечественников куда меньше, чем срочная «депеша» из Уилкис-Бара, где ограбили какого-нибудь итальянца, польза и коммерческая ценность труда иностранного корреспондента остаются под вопросом. Как бы то ни было, настал час, когда я решил, что иностранными «темами» на хлеб не заработаю — и отказался от мечты стать писателем такого сорта. Но и сегодня я жалею, что в иностранной службе, пока мечта была жива, для меня не нашлось подходящей должности.
Вернемся, однако, к Толстому и Ясной Поляне. Я пробыл там десять дней и чуть ли не каждый день встречался с Толстым и его семьей; на ночь я оставался в Ясной Поляне либо же делил свое время между имением и домом соседа Толстых. В Ясной Поляне я ночевал в комнате, называвшейся графской библиотекой — очевидно, она служила и спальней. В соседском доме мне предоставляли койку в амбаре; здесь же ночевали двое русских, друзья графа. Они помогали Толстому в «редактировании» четырех Евангелий, отбрасывая в своей версии те стихи, которые Толстой находил непонятными или ненужными. Английские и американские гости настолько часто описывали жизнь в старом яснополянском имении, что мне почти нечего добавить к известной картине дома и повседневной жизни в нем. Место это во многих отношениях выглядит запущенным и неряшливым, но два жилых крыла старой усадьбы просторны и удобны. Во время моего визита здесь проживали восемь из шестнадцати детей возрастом от четырнадцати до тридцати лет и старше. И в доме, и вне его графиня выступала «боссом» всего хозяйства. Ее утренние указания беспрекословно выполнялись в течение дня. У нее были помощницы и, кажется, имелся управляющий, но последнее слово в хозяйстве оставалось за ней. Граф, похоже на то, не играл деятельной роли в управлении делами. Он писал, катался верхом, прогуливался и беседовал с гостями, которых было немало. Когда-то граф, видимо, работал в поле вместе с крестьянами, но в июле 1896 года никак не участвовал в их тяжелом труде — по крайней мере, лично мне не доводилось видеть его за крестьянской работой. Вторая его дочь, Мария Львовна (в те дни единственная из детей, решившаяся подвергнуть теории отца практическому испытанию) много работала в поле, чем существенно помогала крестьянам, если не матери. Она выучилась на фельдшерицу и исполняла обязанности местного врача; в грязной деревеньке с беспорядочно разбросанными домами, находившейся близ имения, она содержала маленькую аптеку. Благодаря ее добросердечию мне было позволено присоединиться к крестьянам на сенокосе и посетить их закоптелые лачуги. Разумеется, приятней было проводить время на теннисном корте в компании других детей графа, но работа на сенокосе была более здоровой и, в какой-то степени, более познавательной. Я заметил, однако, что мое присутствие чрезвычайно забавляло крестьян. К Марии Львовне они привыкли, она буквально выросла среди них, но я был человеком посторонним и знали они обо мне только ту малость, что рассказала им Мария. Очевидно, некоторые из них думали, что достаточно глупо предпочитать работу в поле теннису и прохладительным напиткам. Другие, вероятно, сомневались в искренности моих намерений — а именно, ознакомиться с условиями их жизни и влиянием, которое оказывали на них альтруистические порывы Марии Львовны.
Должен сразу же заметить: мне не удалось установить, в чем заключалось это влияние, как и само наличие такого влияния. Без сомнения, Мария была желанным гостем на полях и в избах, но потому ли, что крестьяне верно толковали ее стремления, или потому, что она представляла для них коммерческую ценность как добровольный, бесплатный помощник? Как считала Мария, отдельные крестьяне разделяли ее взгляды и учение ее отца. Поскольку у меня не было возможности поговорить с ними наедине, не стану судить, обманывали ее крестьяне или нет.
Лев Толстой и его дочери Мария (слева) и Татьяна
Несколькими годами ранее она пыталась организовать независимую от приходской деревенскую школу, но в конце концов вынуждена была отказаться от этого плана ввиду сопротивления церкви. Тем не менее, в качестве деревенского врача и фельдшерицы, Мария могла беспрепятственно распространять свои верования среди крестьян, убеждая их следовать велениям собственной совести вместо церковных заповедей и военных приказов. Наибольший успех, похоже, сопутствовал ей среди мужчин, которые в России никогда не расположены платить налоги. Духовенство и армия должны содержать себя самостоятельно, без помощи крестьян — для них такие слова звучали нежнейшей музыкой. «Подумать только, на водку-то сколько денег останется!» — наверняка шептал не один Иван, когда Мария уговаривала крестьян не идти в солдаты и отказывать церковникам в финансовой помощи.
В одной избе, где мы побывали, Мария обратила внимание на несколько цветных портретов членов императорского семейства, висевших на стене. Картинки были вставлены в металлические рамы.
— Отчего, — воскликнула Мария, — нынче утром так много царей?
Рослый, дюжий крестьянин смущенно поглядел на нее, пробормотал, что виновата во всем жена, разом смахнул со стены портреты и отправил их в шкаф.
— Бабе нравится, — объяснил он. — Сниму, она опять повесит.
Мария считала, что крестьянин искренне отрекся от поклонения царю. Быть может, так и обстояло дело. Но мне кажется, что — как и многие другие крестьяне в имении — он попросту решил выдать себя за одного из обращенных, видя в том не столько духовное утешение, сколько денежную выгоду.
Дня за два до нашего визита, к примеру, этот крестьянин стащил графские дрова: если правильно помню, бревно, которое, как он рассудил, «графине не потребно». Управляющий заметил хищение и то ли намеревался, то ли уже успел доложить графине.
Мужик принялся упрашивать:
— Мария, скажи графине, я ж столько еще разного мог взять. Одно бревно — не грех, а?
Мария обещала ему помочь, и мы ушли. Крестьянин был счастлив: заступничество Марии казалось ему залогом прощения графини. Никто даже не вспомнил о необходимости вернуть бревно.
Лукавые крестьяне, несомненно, не раз злоупотребляли добротой Марии — ведь в мелочах мужик может проявлять необычайное хитроумие. Но в ответ на высказанные мною подозрения она сказала:
— Пусть так. Кто станет ждать от таких людей честности во всем? К тому же, он признался в своем прегрешении. В своем духе, он хороший малый. Редко бьет жену и не слишком много пьет. Я верю, что нужно взращивать в нем эти добрые качества; если я вступлюсь за него, мне легче будет впоследствии направлять к добру его семью.
— Но мелкое воровство может войти у него в привычку, — возразил я. — И всякий раз он будет ждать, что вы станете просить за него.
— Возможно, но я предпочитаю так не думать, — завершила наш спор Мария. Так не раз происходило в моих беседах с нею, с графом и с теми из соседей, которых можно было назвать его «учениками».
В разговорах на общие темы, исключая прямые вопросы, их принципы и религиозные взгляды никогда подолгу не обсуждались. Они предпочитали не дискутировать, а жить в наиболее полном согласии со своими убеждениями. Помню, например, всего два или три случая, когда Мария согласилась поделиться со мной своими идеями улучшения мира, и то лишь потому, что я тогда настойчиво ее расспрашивал. День за днем она тихо уходила на сенокос, врачевала, лечила, а в свободное время любила играть в теннис.
Ее старшая сестра, Татьяна, воспринимала отцовское учение далеко не столь деятельно. В 1896 году она, по правде говоря, пребывала в нерешительности. Как-то Татьяна, смеясь, сказала мне, что верит лишь наполовину: «Может, полностью со всем соглашусь, когда стану старой, как отец». Татьяна казалась по-своему ничуть не менее счастливой, чем Мария. Впрочем, все дети радовались жизни, даже один из старших сыновей, который был военным и гордился своими цветастыми мундирами и изукрашенными портсигарами. Что думала обо всем этом графиня, я так и не узнал. Лишь однажды у нас состоялся краткий разговор о графе и его трудах, причем она заметила следующее: «Здесь вы услышите многое, с чем я не согласна — я считаю, что лучше быть и делать, нежели проповедовать». Судя по этим словам, толстовство как вероисповедание она не принимала. Но ее высокое мнение о графе как о человеке и муже было очевидно по тому заботливому вниманию, каким она его окружала.
Сам граф, хоть и отличался доступностью, во время моего пребывания в Ясной Поляне постоянно бывал чем-то занят, и только один или два наших разговора можно назвать настоящими беседами. Едва ли я мог внести значительный вклад в такие беседы, поскольку совершенно не понимал, о чем говорить с престарелым джентльменом — вернее, я о многом хотел его расспросить, но боялся, что не сумею найти правильные слова и задать те вопросы, какие ожидал бы услышать этот великий человек; шло время, и я ничего не предпринимал, лишь наблюдал и прислушивался к тому, что он высказывал сам. Разговаривали мы на английском и на немецком, в зависимости от того, что больше подходило к случаю.
Теперь, вспоминая минувшее и готовность графа обсуждать любые темы, я чрезвычайно жалею, что не расспрашивал его о литературной жизни и современных писателях. Главное, что вспоминается мне из его слов, посвященных этим предметам — высказывание о поэзии и о том, какое впечатление она на него производила. Мы сидели в музыкальной комнате, и кто-то заговорил о сравнительных достоинствах прозы и поэзии как средств выражения. Толстой предпочитал прозу.
— Поэзия, — произнес он, указывая на паркетный пол, — напоминает человека, который стал бы ходить по комнате зигзагом, ступая на квадраты паркета. Прежде чем куда-либо попасть, ему пришлось бы постоянно сворачивать и идти окольным путем. Проза, с другой стороны, вещь прямая: она устремляется точно к цели.
Однажды в послеобеденные часы, когда мы беседовали об Америке и американцах, Толстой воодушевленно заговорил об Уильяме Дине Ховеллсе, Генри Джордже и покойном Генри Демаресте Ллойде. Он сказал, что в мире есть четыре человека, которых ему очень хотелось бы свести вместе; по мнению Толстого, подобная конференция помогла бы уяснить, в чем нуждается мир. Если не ошибаюсь, среди кандидатов были названы м-р Ховеллс и м-р Ллойд.
Мне вспоминается лишь одна сугубо теологическая или, скорее, религиозная дискуссия. Мы гуляли в полях; весь день граф провел в доме своего друга, где правил Четвероевангелие. Беседа была довольно беспорядочна и перескакивала с одного на другое, пока не коснулась чудес — перед тем мы как раз обсуждали евангельские притчи.
Понять графа оказалось несколько затруднительно, и наконец я спросил:
— Что же с чудесами — ведь вы находите, что задача их просветительская?
— Нет-нет, — возразил он, — они лишь все запутывают. Притчи, напротив, кажутся мне ясными и назидательными. Чудеса придется убрать, но от притч мы никак не сможем отказаться.
Граф ни разу не поинтересовался моей верой. Вопрос этот, казалось, был ему безразличен; во всяком случае, если я довольствовался чем-то, во что верил, он не видел пользы говорить об этом.
Как-то днем в столовой он сказал: «Вижу, вы любите табак». В этом замечании не было ни критики, ни осуждения; он всего лишь отметил факт.
— Мне нравился табак, — сказал он, глядя в пол, — и уходило у меня очень много. Позднее я понял, что табак для меня вреден, и бросил это занятие.
Видимо, отказ от прочих вещей, которые он «бросил» (в частности, спиртного и мяса) был продиктован той же простой причиной: они оказались вредны для его здоровья. Религия, самоотречение ради самоотречения, желание «послужить добрым примером» и т. д. — все эти соображения, похоже, никоим образом на него не влияли. Говоря о наложенных на себя ограничениях, граф ни о чем подобном не упоминал и в случае табака честно признался, что, будь он моложе, «несомненно вновь позволил бы себе это удовольствие». Иначе говоря, согласно высказываниям Толстого, понятия здоровья в его вегетарианстве и попытках самостоятельного ухода за собой значили не меньше, чем религиозные убеждения. И все же, по словам одного достойного доверия человека, престарелый джентльмен очень сожалел, что в доме не могла воцариться та простая жизнь, которую он считал правильной. К примеру, он предпочел бы, чтобы за столом все сами обслуживали друг друга, и не прочь был бы избавиться от слуг графини вместе с их белыми перчатками. В быту он, насколько мог, старался прислуживать себе сам.
Несколько анекдотов о Толстом
Однажды Толстой пригласил меня переночевать в имении, и это приглашение может послужить хорошей иллюстрацией его поведения в Ясной Поляне (или того, как он хотел бы держаться). Я отправился поплавать с мальчиками на пруд, который находился примерно в четверти мили от дома. День клонился к вечеру, пора было узнать, предстоит ли мне ночевать у Толстого или в амбаре у соседа. Когда мы сушились и одевались, в кустах поблизости раздался голос: «Ми-истер Фли-инт, жена моя приглашает вас провести вечер с нами». То был сам граф, проделавший весь этот путь лишь для того, чтобы сообщить мне — его жена велела ему найти меня и передать не его собственное, а свое приглашение. Я навсегда запомнил лицо Толстого, выглядывавшее из ветвей: в его голосе и манере держаться чудилась повадка рассыльного. Никогда еще величие не являлось мне в столь смиренном виде. Один из друзей графа прямо сказал, что престарелому джентльмену пришлось немало потрудиться над собой, прежде чем овладеть подобным смирением и научиться его проявлять. Вероятно, многое нам раскроется, когда будут опубликованы дневники графа. Там, в Ясной Поляне, я смог лишь узнать, что Толстой весьма остро переживает кажущуюся непоследовательность своей жизни, тот факт, что ему не удается примирить свои альтруистические воззрения с ее повседневным течением. К досаде своей, несколько раз он проявлял едва ли не трусость. По ночам, когда никто не видел, он выбирался из дома и, точно бродяга, уходил в сторону Москвы, желая остаться наедине с собой. Но всякий раз, не успевал он уйти далеко, некий голос говорил ему: «Лев Николаевич, ты боишься. Ты страшишься мнения толпы. Неужели ты проповедуешь то, что сам не исполняешь? Ты пытаешься от всего бежать и пребывать в мире с собой, не заботясь о других.
Подумай о жене и детях, подумай о доме. Есть ли у тебя право бежать от всего этого, только бы выглядеть человеком последовательным? Разве нет у тебя обязанностей по отношению к жене и детям? Как можешь ты отбросить все, чем был для них и чем были они для тебя, ради собственного тщеславия — тщеславия, Лев, и ничего более? Само твое бегство тщеславно. Ты просто хочешь казаться таким, каким вообразил себя.
Назад, назад, назад! Вспомни о жене и детях. Вспомни, что не имеешь права заставлять их мыслить и жить, как хотелось бы тебе. Вспомни, что бегство есть трусость. Назад, Лев Николаевич!» И старик плелся обратно, возвращаясь к тяготам ноши гражданина.
Как-то вечером он заговорил о моих бродягах. Он спрашивал, почему я стал писать о них, как они живут, отчего я не продолжаю жить среди них. Я правдиво отвечал на его вопросы. Он погладил седую бороду и задумчиво поглядел на шахматную доску.
— Будь я моложе, — помолчав, сказал он, — отправился бы вместе с вами странствовать с бродягами по России. Много лет назад и я немало скитался с ними. Теперь я слишком стар — слишком стар, — и он провел руками по своим ревматическим ногам.
Покидая Ясную Поляну, я спросил соседа графа, в доме у которого ночевал, могу ли я что-либо сделать для него или графа во время своих путешествий. Мой железнодорожный билет оставался действителен еще несколько недель, и я подумал, что мог бы оказать Толстому какую-либо услугу. В ту минуту я никак не подозревал, что мое предложение способно навредить ему, мне или любому другому. И в самом деле, м-р Брекенридж, американский посланник в Петербурге, в дополнение к паспорту вручил мне открытое рекомендательное письмо, в котором аттестовал меня как честного американского гражданина и джентльмена и заранее благодарил за те дружеские одолжения, что могли мне быть оказаны. Но я никак не понимал, каким образом мог злоупотребить этим письмом, оказывая услугу, о которой просил меня граф — точнее, его сосед.
Когда пришло время уезжать, сосед графа протянул мне большой запечатанный конверт с письмами. Конверт этот я должен был доставить, по возможности, некоему князю Хилкову (если не ошибаюсь, племяннику тогдашнего министра путей сообщения, который был на время сослан в деревню в балтийских провинциях, приблизительно в двухстах милях от Санкт-Петербурга. Мне ничего не было известно ни о князе, ни о том, чем он прогневал власти предержащие. Не собирался я и спрашивать, разумеется, о содержании писем, ведь они были личными. Предприятие показалось мне не лишенным интереса, и я с готовностью согласился помочь. Оказавшись в Санкт-Петербурге, я посетил м-ра Брекенриджа и во время беседы с ним упомянул о своем поручении. Я сообщил посланнику, что Хилков находится в ссылке — в том смысле, что должен жить в определенном месте — и что, как мне кажется, он едва ли мог совершить что-либо серьезное; к этому я также добавил, что его дядя является одним из государственных министров. Нынче о прегрешениях молодого Хилкова мне известно лишь то, что он, как подозревали, чересчур близко связался с духоборами и другими более или менее запрещенными религиозными сектами на Кавказе.
Сперва м-р Брекенридж не увидел в данной просьбе ничего необычного и даже весьма любезно предложил мне официальную помощь: словом, он предложил открыто обратиться за правительственным разрешением посетить дом князя. Затем я упомянул о тайном пакете с письмами. Посланник тотчас изменился в лице.
— Не откажитесь отобедать со мной сегодня, — сказал он, — и мы обсудим эти письма.
Я так и сделал; встреча завершилась приказом вернуть пакет с письмами в Ясную Поляну. В то время подобная поездка казалась мне достаточно унизительной, но сегодня, вспоминая об этом, я не сожалею, что согласился с этим распоряжением.
— В письме на имя министра финансов, которое я передал вам в целях получения корреспондентского билета, а также в письме общего свойства, я рекомендовал вас российскому правительству и народу как джентльмена, — сказал посланник. — Если вы берете на себя секретные поручения такого рода, правительство вправе спросить, понимал ли я, что такое джентльмен, когда снабжал вас этими письмами.
Мне доводилось в свое время сносить различные оскорбления, и бродяжническая жизнь заводила меня в такие дебри унижений, какие известны одному только бродяге; но никогда я не чувствовал себя таким гадким и ничтожным, как во время обратной поездки из Санкт-Петербурга в Тулу, на железнодорожную станцию, где выходили гости, направлявшиеся в Ясную Поляну. Я заранее телеграфировал соседу графа о своем приезде и ожидал, что он встретит меня на вокзале. К своему удивлению, в Туле я обнаружил, что меня ждет сам старый граф.
— А! Ми-истер Фли-инт, — воскликнул он, когда я сошел с поезда и поздоровался с ним, — вы привезли мне известия от князя Хилкова?
Хотелось бы мне в то мгновение провалиться сквозь платформу — радостное ожидание, воодушевлявшее графа, казалось таким трогательным. У нас было лишь несколько минут, и я только и успел неловко выпалить правду, пытаясь в то же время принести свои извинения. Граф спокойно раскрыл конверт и поглядел на письма.
— О, это не имеет значения, — сказал он, пожал мне руку и направился обратно к своему дому. Он не показался мне ни раздосадованным, ни смущенным. На лицо его набежала тень усталости, ведь он проделал верхом семнадцать верст — и это было все.
Несколько недель спустя один из «учеников» Толстого, рассуждая об этом эпизоде и моей роли в нем, высказал мнение, что я «струсил».
Едва ли граф, что бы он ни думал, разделял это мнение. Но в тот миг, когда он скакал прочь с письмами, небрежно засунутыми под рубаху, я многое отдал бы за то, чтобы узнать, о чем он размышлял. Помню в точности, о чем думал я — о том, что больше никогда, что бы ни выпало на мою долю, я не поставлю в неудобное положение человека, вручившего мне официальное письмо, которое рекомендует меня как джентльмена. «Нужно отказываться от таких писем», — говорил я себе, — «и тогда уж самому судить, в чем заключается джентльменское поведение, либо заранее уяснить, что от меня ожидают».
Толстой, несомненно, с тех пор давно забыл об этой истории, но я о ней никогда не забуду. Она оставила у меня горькое чувство и в какой-то мере испортила впечатление от Ясной Поляны. Но чувство это ушло, и теперь я часто вспоминаю визит к графу и его семье — вспоминаю, как и тогда, когда уезжал в двуколке с вокзала. Помню, в ту минуту я виделся себе собакой, пойманной «на горячем» и убегающей с поджатым хвостом, однако с «горячим» в зубах. Этот визит, уж не знаю почему — быть может, благодаря гостеприимной доброте и умиротворенности графа и его окружения — казался мне, с моей бурной биографией, плодом настолько запретным, что я словно вернулся в детство и вновь ощущал себя мальчишкой, застигнутым в чужом саду. Чудилось нечто неправильное в том, что человеку, пережившему такие испытания, позволено было окунуться в атмосферу радушия и добросердечности Ясной Поляны. И все же я радовался, что дверь была мне открыта, и торжественно клялся не забывать об этом жизненном опыте. Не стану говорить, исполнены ли были мои клятвы с тем же пылом и воодушевлением, с какими я приносил их в 1896 году. Но одно воспоминание остается все таким же ярким и дорогим для меня: память о графе и его стремлении направить жизнь в правильное русло. «Если быть таким, как он, означает стать лицемером», — часто размышлял я, — «всем нам не мешало бы поскорее превратиться в лицемеров». Да, в чем-то он человек непрактичный; возможно, Толстой мечтатель; «книжный» реформатор — также не исключено. Но мое бесхитростное свидетельство о Толстом и его мире заключается в том, что никогда больше не доводилось мне провести десять дней в таком светлом и приветливом месте, как Ясная Поляна.