Покойники, как всегда, вели себя хорошо и гостеприимно. Я провел в их обществе уже час. Они не в первый раз брали меня под свою защиту. Каждый раз, когда ярость отца выходила из берегов, они радушно принимали меня. Но еще никогда я не нуждался в их защите так, как тогда, 14 января 1945-го.

Они всегда старались не напугать меня, ведь я был их самым верным посетителем. Вернее старых женщин с лицами, изборожденными сотнями морщин, как скомканные обертки от конфет. Вернее молодых женщин, которые в последний год все чаще появлялись на кладбище, оплакивая своих недавно усопших.

Их мужей привозили с той войны, которую мы еще недавно считали победоносной. Еще недавно их, одетых в накрахмаленную по этому случаю немецкую форму, провожали до границы деревни. Там их обнимали, целовали, гладили и выпускали в свет ради нашего дела. Никто их не вынуждал, в этом не было нужды.

Мужчины отправлялись на войну по собственной воле. Они жаждали выступить против России, самое позднее с лета 1943-го, когда правительство Румынии признало, что наше дело теперь немецкое, а не румынское. Они тут же сбросили с себя мешковатую форму слабой румынской армии, у которой не хватало средств даже на то, чтобы обуть своих солдат. А потом надели новенькие, шикарные немецкие мундиры, которые сидели на них как влитые. В них она шикарно смотрелась — молодежь Трибсветтера — немного чопорно, но шикарно. Форма прекрасно сочеталась с их рвением.

О том, что наше дело немецкое, мы узнали от самого Велповра, величайшего полководца всех времен, как его называли взрослые. Этого человека я ни разу не видел — пока в нашем селе не появились его фотографии, — так что он мог бы оказаться и выдумкой. Очередной сказкой Рамины о привидениях, из тех, что она столько лет рассказывала мне в заброшенном доме на цыганском холме.

Именно благодаря ей я с удовольствием прятался среди покойников не только от отца, но и от русских. Я привык подолгу сидеть там. Русские посинели бы от холода, прежде чем нашли бы меня. Я не значился в их меню на пути к Берлину. Уж в этом я был уверен.

Велповр оказался опаснее всех существ из сказок Рамины. У него был такой голос, что, начиная грохотать, он пронизывал нас подобно признанию в любви или внезапному приступу лихорадки. Каждое воскресенье после церковной службы священник выставлял радиоприемник на стул перед своим домом на Лотарингской улице. Ведь на первом месте был Бог, но сразу за ним — величайший полководец всех времен. Кто-нибудь из собравшихся залезал на дерево и укреплял там громкоговоритель. Так прокладывали путь для голоса, что был оружием, пожалуй, помощнее любого «мессера» или «юнкерса». Этот голос властно и неудержимо катился по дворам Лотарингской и Главной улиц, заворачивал на Неронову и, наконец, проникал в самые дальние домишки у выезда из села.

Святой отец Шульц включал радио на полную громкость, как во время трансляции футбольного матча. Фюрер и футбол — вот два самых громких воспоминания моего детства. По сравнению с ними большой колокол нашей церкви был монументом деликатности. Велповру удалось добиться такой популярности, что его фотографии висели на стенах самых дальних комнат и стояли в рамочках на комодах. Рядом с дедушками и бабушками, свадьбами и крестинами в таких же рамочках. Он тоже стал членом каждой семьи, вырезанный из журнала «Сигнал» или газеты «Поллерпайч». Эти издания покупали у Фонда зимней помощи, чтобы внести свой вклад в войну, которую вели от нашего имени.

— Да что нам проку от этой войны? — возмущался отец. — На кой ляд нам русская земля, когда своей хоть отбавляй? И ведь она уже наша.

Но и он все-таки повесил фюрера, правда, в дешевой рамке и без особого рвения.

— На всякий случай, — сказал он. — Поди знай, кто в дом зайдет.

Но я думаю, он просто терпеть не мог других вождей рядом с собой.

Когда с шелковицы, словно падая с неба, раздавались военные сводки из Белграда или Берлина и в заключение играл марш «Знамена ввысь», парни собирались вокруг этого дерева и пели хором. Одни еще носили короткие штаны, другие — уже новую форму. Ни одна юбка в нашей деревне не манила их сильнее, чем приемник «Блаупункт» во дворе священника.

Но с каждым разом ряды добровольцев редели, первым до границы деревни проводили Зеппля, сына трактирщика, вторым — Йоханнеса, сына мельника, третьим — Непера.

— Ты старый человек. Тебе ни к чему идти, — отговаривал его мой отец.

— Для нашего дела никто не стар, — нашелся Непер и взял винтовку на плечо. Его проводили до железнодорожной станции в чистом поле.

Непер стал и одним из первых, кто вернулся домой вперед ногами, по нему едва успели соскучиться. Для него звонил только один большой колокол. Так было всегда, когда на поезде или грузовике привозили домой мертвых. Их выгружали перед въездом и вносили в деревню на руках, в сопровождении медленных, монотонных ударов колокола. Люди, несшие гроб, шагали в такт его звону. Колокол служил метрономом нашей скорби.

Покойного приносили домой, гроб ставили во дворе на два стула. Если он был румыном — а у нас жили и несколько румынских семей, — то нужно было следить за тем, чтобы под гробом не пробежала кошка, иначе душа умершего не обретет покой и будет преследовать живых. Наших покойников относили в поля, чтобы они могли в последний раз попрощаться со своей землей. Похоронная процессия блуждала по полю во главе со священником, страдая от жары или от пронизывающего банатского ветра. Летом, когда высоко колосились хлеба, гроб иногда напоминал корабль, плывущий по ниве.

Так вот, в январе 1945-го я сидел на кладбище, съежившись и поджав ноги, и ждал, пока эта внезапно разразившаяся над нами буря уляжется и русские уйдут. Земля глубоко промерзла, не то что ранней осенью, когда могильщики без труда вырыли могилу, чтобы опустить в нее тело сербки Катицы. На тот момент она была последней на нашем кладбище. Пуля в висок почти в упор, крови пролилось совсем немного.

Она лежала недалеко от склепа семьи Дамас, где скрывался я, у самой ограды кладбища, теперь едва заметной под свежими сугробами. Ее вместе с родителями сперва похоронили здесь и только потом вспомнили, что сербам здесь лежать не полагается, они же православные. Это признали коллективным промахом и списали на военную суматоху.

— Ни один христианин не будет вскрывать свежую могилу! — запричитал могильщик.

— Тебе и не придется. Мы ее убили, значит, на нашем кладбище ей и покоиться, — объяснил священник Шульц.

Ведь застрелили ее отнюдь не русские, а последний немецкий офицер, перед тем как отступить вместе со своими солдатами. Если к восемнадцати годам я и испытывал что-то похожее на любовь, то лишь к Катице-сербке. Эта девушка была очень тощей, трудно поверить, что человек может быть настолько тощим. Ну, может, кроме меня.

Я трясся всем телом, рубашка и куртка не спасали от холода. Это место я нашел много лет назад. Верхнюю плиту склепа оказалось под силу отодвинуть даже мне, а спустившись по нескольким ступеням, я обнаружил рядом с тремя гробами достаточно места, чтобы сидеть на корточках. Могила была рассчитана на четверых, но одно место пустовало, словно последний покойник после смерти на чужбине не нашел дорогу домой. Тут я и зажег свою свечу, дававшую лишь толику света и тепла, и ждал, когда русские уйдут, а меня заберут обратно в дом.

* * *

В сентябре мы вернулись в Трибсветтер, поскольку в Темешваре начались бои. Хотя летом авиация союзников разбомбила вокзал, город оставался важным транспортным узлом, и потому немцы хотели его отвоевать.

Нас с дедом отец уже давно сослал в Темешвар, а сам приезжал сюда с матерью раз в год — на пару недель в августе, после сбора урожая. Сарело, сын Рамины, все это время каждую неделю привозил продукты с нашего подворья, на городском рынке их давно уже было не достать. На телеге дорога занимала у него полдня. Отец опасался мародеров и армии, которой теперь приходилось кормить множество голодных, но вооруженных глоток, и приказал Сарело въезжать в город только с наступлением темноты.

Наш дом стоял на отшибе, так что Сарело ехал сначала вдоль трамвайной линии, потом сворачивал на короткую, плохо освещенную улицу и с нее выезжал в чистое поле. Оттуда ему оставалось еще несколько сотен метров до нас, мимо глухих задних стен домов. Дома повернулись к полю спиной, они были последним бастионом города, защищавшим от необжитых окрестностей, поросших кустарником. Темешвар, как и Трибсветтер, был беззащитен перед всеми, кто хотел его завоевать, — турками, Габсбургами, а теперь и русскими.

Сарело въезжал в Йозефштадт и останавливался перед нашими воротами, а мы спешили ему навстречу, чтобы закатить телегу во двор. Зависть соседей нам была обеспечена. Обертинов здесь знали с давних пор, а отца считали неприятным человеком, но успешным дельцом. В повозке, под брезентом и покрывалами, лежали полные мешки муки и картошки, а еще свиные или телячьи туши. Разгружая повозку, мы всегда перемазывались кровью.

Но чем старше и прожорливее становилась война, тем меньше доставалось нам. Тем меньше груза было в телеге. Улицы кишели солдатами — одни отступали строем, другие бесцельно шатались — и все они чувствовали тот самый давний голод. Едва ли они пропустили бы повозку с такими лакомствами.

Посему в последнее время Сарело хоть и продолжал навещать нас, получая от отца указания для управляющего Неа Григоре, но привезти он мог лишь несколько яиц, двух-трех кур да немного сала. Тем сильнее мы обрадовались, когда однажды, накануне наступления немцев, он появился вдруг со свиной тушей. «Это Неа Григоре вам прислал. Вторую, что осталась, он взял себе, в уплату. Остальных на днях конфисковали военные». Мы отнесли свинью в подвал, чтобы разделать на следующий день. Из запасов у нас оставалось разве что варенье, соленые огурцы и несколько бутылок шнапса из отборной сливы прошлого урожая.

На следующее утро мы впервые увидели русских, они уже успели занять город. Невдалеке, у акациевой рощи, светловолосые люди возились с машиной, на которой был установлен целый ряд полозьев со снарядами. В холодных лучах слабого солнца металл поблескивал так, будто в поле вырастало какое-то невиданное доселе растение. Оно тянулось к солнцу и поднималось все выше и выше, по мере того как сильные мужские руки вращали рукоятки управления.

Ветер доносил до нас отрывистые приказы офицера. Ко множеству языков, что перемешались в этих краях или не перемешались, но все же как-то уживались, теперь добавился и русский. Русская речь человека, взявшего город на прицел. Для нашего еще непривыкшего слуха она звучала собачьим лаем. Грохотом врывающегося времени.

Отец с дедом стояли уже в одних трусах и сапогах. Повязали мясницкие фартуки, в руках ножи, и собирались потрошить свинью. Сарело как раз тоже раздевался. Увидев через занавески диковинное оружие, дед уронил нож.

— Сталинский орган, — прошептал он.

— Немцы хотят отбить город. Им это ой как нужно. Говорят, они стянули к Темешвару танки и пушки. Теперь уж точно недолго ждать, скоро начнется, — сказал отец.

— Я вчера ехал по городу и встретил одного знакомого. Он говорит, многие уезжают отсюда. И везде румынские и русские солдаты, — добавил Сарело.

— Война? У нас? — не могла поверить мать.

Вплоть до этого лета мы жили так, будто война идет не у нас, а только в киножурналах, радиосводках и газетах. Даже когда у нас забрали последнюю скотину и половину дедовых лошадей. Война лишь задевала нас краем, словно отголосками бури, бушующей где-то далеко. А тут вдруг она накрыла нас, да еще с какой силой.

Уже 16 июня союзники начали сбрасывать на нас зажигательные бомбы, самолеты целыми стаями опорожняли свои утробы над городом. Сирены взвыли и не утихали до августа. Мы с дедом прошли через это, а вот для родителей настоящая война началась, только когда они увидели русских из окошка. Между тем Красная армия была уже в городе, а немцы — на подступах.

Мы с Сарело рванулись к окну, чтобы посмотреть на орудие, о котором знали только понаслышке. Поддавшись какому-то странному очарованию и потеряв дар речи, мы не сводили глаз с чуда техники, которое тем временем прикрыли зелено-коричневой сеткой. Внезапно мать обернулась и воскликнула, прижав руку ко рту:

— Иисус-Мария-Иосиф! Оглянитесь вокруг, это ж не дом, а сплошной донос на нас. На стене Гитлер, везде журналы «Сигнал» и немецкие книжки.

Мы и в самом деле не удосужились очистить дом от следов нашего дела. Следовало вытравить его, если уж не из памяти, то хотя бы отовсюду, где оно могло нас выдать.

Отец и дед, конечно, едва ли разделяли образ мыслей других немцев, но тем больше их вина. Они давно это поняли. Ведь они были крестьянами, и такие понятия, не имевшие отношения к их земле, как, например, национал-социализм, были для них чем-то абстрактным, вроде утверждений, что Земля круглая и вращается вокруг Солнца. Но кто в это поверит, когда у нас в доме величайший полководец всех времен?

К той же запоздалой мысли, очевидно, пришел и Пауль, соседский сын. Из другого окна мы видели, как он осторожно вышел из дома и закопал в огороде ящик. Ясно было, что в ящике знамя со свастикой, которое он берег на день полной победы, и форма СС, которую, по его словам, он зашвырнул на чердак, как только вернулся домой. А теперь и чердак, оказывается, стал недостаточно надежным.

Другие соседи все сделали заранее. Еще в августе, когда румыны объявили нам об отмене братства по оружию, горожане почему-то затопили камины и стали жечь костры во дворах. Огню предавали памятные фотопортреты сыновей, приезжавших на побывку с фронта; фотографии празднеств в народных немецких костюмах; газеты и книги, пластинки, вымпелы Фонда зимней помощи, школьные тетради и, конечно, Гитлера, сотни Гитлеров. То, что не получалось сжечь, уносили подальше или закапывали. Достаточно глубоко, а то вдруг своя же собака раскопает прошлое и принесет его в дом в самый неподходящий момент. Детские игрушечные армии, юношеские значки и стариковские пивные кружки с гравировкой.

Мать останавливалась у каждого предмета, показывала его и спрашивала: «Это не слишком немецкое?» Каждый высказывал свое мнение, в итоге отец решал, оставить или убрать. Все вещи мы бросали на простыню, расстеленную посреди комнаты. Я пожертвовал всеми своими сокровищами: моделями «мессершмиттов» и бляхой от Паулева ремня, на которой красовалась надпись «Моя честь — верность».

Распятие на стене наконец было избавлено от компании Гитлера. Прежде чем вместе с Сарело связать четыре угла простыни, отец откуда-то достал портрет Сталина и вставил в рамку вместо Гитлера. Поставил его на полочку и прислонил к стене. Предусмотрительно — как раз на то место, где раньше стоял самодельный приемник, пока нам, как и всем немцам, не пришлось его сдать.

Но отцу и этого было мало. Он собрал все часы, какие только нашлись в доме, и поставил на стол.

— Говорят, русские любят часы. Вот придут, и не надо будет даже искать. — Он посмотрел на нас: — С этой минуты мы — румыны. Понятно?

Мы кивнули. Это было самое первое и самое быстрое превращение из множества тех, что случились в моей жизни.

Потом отец и Сарело снесли все это добро вниз, чтобы потом как-нибудь избавиться от него. Дед снова принес ножи и тоже спустился в подвал. Мать положила руку мне на плечо и сказала, глядя на Сталина: «Раз он у нас в доме, ничего плохого с нами не случится».

Едва прошло какое-то время и мы немного успокоились, как открылась калитка и к дому подошли трое русских, один — с винтовкой наперевес. Мать открыла дверь и встретила их возгласом «tovarăşi!», означающим и по-русски, и по-румынски одно и то же: «Товарищи». Они остановились в замешательстве, переглянулись, потом оттеснили мать в сторону и вошли в дом. Тяжелые сапоги застучали по дощатому полу. Я знал, что внизу, затаив дыхание, сидят двое мужчин и юноша, в трусах и фартуках. Что перед ними лежит выпотрошенная свиная туша. И Гитлер, завернутый в простыню.

Русские принялись что-то искать, мы не сразу поняли что. На часы они даже не глянули. Но мы услышали слово, которое они громко повторяли, глядя на наши озадаченные лица: ţuica — по-румынски «шнапс». Я подумал, что в России алкоголь, видимо, хранят в спальне, потому что там они искали тщательнее всего. Мать беспомощно пожимала плечами, а я-то знал, что она отдала бы им весь шнапс до последней бутылки, если бы только он был не в подвале.

Солдаты начали злиться, кажется, они выругались на своем языке и наконец обратили внимание на коллекцию часов. Однако остались недовольны ею, ведь они ничего не могли взять с собой — лишь будильники да настенные часы. Один солдат добрался до мужской одежды и как раз вытаскивал ее, когда мы услышали: кто-то поднимается по лестнице из подвала. Вошел отец с двумя бутылками в руках. Он поставил их рядом с часами, но солдаты не тронулись с места. Тогда он пригласил их: «Tovarăşi, ţuica».

Мы ожидали, что земля под нами вот-вот разверзнется и мы провалимся в пропасть. Что она поглотит нас, как могила. Но вместо того чтобы задавать вопросы, русские так расхохотались, будто решили, пользуясь случаем, посмеяться вдоволь, ведь на долгом пути к Берлину до сих пор у них вряд ли был повод для веселья. Один из них показал на стол, затем на отца. «Ceas», — сказал он, и мы сразу его поняли, потому что на румынском это значит «часы». Они явно приняли отца за часовщика. Часовщик в подштанниках и с двумя бутылками шнапса появился перед ними из ниоткуда.

В некотором смысле они даже были правы, ведь отец увлеченно ремонтировал все, что попадалось ему в руки: часы, фотоаппараты, радиоприемники. Он часто разбирал и собирал мамины золотые часы и бывал на редкость спокоен и доволен, когда починял что-то вместе с Сарело, сидя в нашей гостиной в Трибсветтере.

Русский задрал рукав шинели: на руке красовались трое часов, которые он забрал у кого-то во время воровского вояжа по Европе. Одни часы он снял, поднес к уху, потряс и протянул отцу. С нашим шнапсом в карманах они покинули дом так же быстро, как появились, и радостно зашагали через поле к акациевой роще.

Когда свинья была разделана, отец уселся за стол и до вечера провозился с часами русского, но тот их так и не забрал. Потому что вскоре диковинное растение начало метать свои семена в небо, дождь из «катюш» пролился над районом Шагер. «Катюши» издавали ни с чем не сравнимый звук, который пробирал меня так, как потом это удавалось лишь холоду. И голоду.

Немцы ответили, их снаряды пролетали над нашими крышами и падали в поле, а иногда и в огородах. Взрывы гремели все чаще, наш дом сотрясался, и оконные стекла разлетались вдребезги. Потом всего в паре кварталов от нас под огонь попало множество домов, там взметнулось ввысь пламя. Стоял такой грохот, что мы не слышали собственного голоса. Пришло время бежать в бомбоубежище.

Дед построил его за последние полтора года, когда мы с ним жили практически одни. Похватав самое необходимое — воду, свечи, одеяла и распятие, — мы побежали, пригнувшись, через огород, забрались в темную нору и закрыли крышку. Мать зажгла свечу, каждый взрыв заставлял пламя подрагивать. Это было временной могилой, но мы понимали, что в любую секунду снаряд может упасть прямо на нас.

Мать тихонько молилась, ее бормотание было фоном для грохота наверху, или наоборот: грохот словно обрамлял ее слова к Господу. Здесь не хватало места, чтобы простереться перед распятием, как она часто делала дома.

Отец и дед говорили о том, когда же поражение Германии стало неизбежным — еще в Сталинграде или позже. Был ли Велповр и впрямь величайшим полководцем всех времен? «Величайший полководец, мать его!» — выругался отец, а снаружи всё разбивались окна и слышалось холодное шипение очередного снаряда. Прошло немало времени, прежде чем воцарилась не менее беспокойная тишина.

— Завтра едем домой, а то нас прикончат не одни, так другие, — сказал отец.

Домом для отца всегда был только Трибсветтер, где он всем заправлял и приумножал наши владения, как Иисус рыб и хлебы. В городе он чувствовал себя бесполезным и беспомощным, за исключением тех случаев, когда заключал сделки в порту или в кабаках у Йозефсплац.

Но в двух метрах под землей, в величайшем смятении моей короткой жизни, меня не так уж заботили Велповр и «катюши». Перспектива возвращения в Трибсветтер меня более чем обрадовала. Шепотом я спросил Сарело по-румынски: «Как дела у Катицы?», но он отвернулся, а когда я схватил его за рукав, рассердился и оттолкнул меня. «Откуда мне знать, как у нее дела? — проворчал он. — Мне до твоих зазноб дела нету».

Ночью, пока орудия молчали, отец и Сарело выбрались наружу и закопали в огороде всю нашу немецкую жизнь. Подойдет ли нам другая, мы не знали. Они подали нам знак, мы вернулись в дом и стали собираться в дорогу. На рассвете мы уже стояли в гостиной и напоследок проверяли результаты нашей зачистки.

— На нас же нет вины, — пробормотала мать.

— Да вина в воздухе витает. Боюсь, ни румынские, ни русские коммунисты нас не пощадят, — ответил ей дед.

Мы уселись на краю телеги рядом с тщательно упакованными в газетную бумагу кусками свинины, почками, легкими, сердцем, салом и завернулись в одеяла. Времени у нас было мало, выезд из города открыли лишь на несколько часов. Мать положила распятие на колени. Я болтал ногами, а в руках держал свиную голову, когда мы выехали со двора.

До последнего я глазел на этот дом, служивший мне убежищем несколько лет. В нем я вместе с дедом провел лучшие месяцы своей жизни. Сюда я больше так и не вернулся. Но с каждым километром, что проходила наша кляча, я приближался к девушке, к которой испытывал такую любовь, что не знал, куда себя девать.

* * *

Когда мы ехали по деревне, с нами все здоровались, ведь отца хоть и не любили, но боялись и восхищались его кипучей энергией, благодаря которой наши владения увеличились вдвое всего за несколько лет. Хитрость и настойчивость сделали его одним из самых влиятельных и богатых людей в наших краях. Фамилия Обертин, конечно, утратила блеск эпохи основания Трибсветтера, но ее снова зауважали.

У церкви, на перекрестке Лотарингской и Немецкой улиц, навстречу нам вышел священник Шульц с горестным выражением лица. Раньше я не встречал человека, который состарился бы так быстро. Всего несколько месяцев назад, летом, когда я приезжал в деревню, он был моложав, и щеки его розовели не от шнапса, а от прекрасного здоровья. Теперь же его трудно было узнать, он стал тенью самого себя.

Из трактира Зеппля нетвердой походкой вышли пьянчуги, протянули к отцу шапки и стали клянчить несколько монет на свое жидкое пристрастие. Отец достал из кармана пальто немного мелочи и бросил ее на землю, даже не удостоив попрошаек взглядом. Они бросились в пыль и стали драться за каждую монетку, пока Нелу, сын Неа Григоре, самый сильный из них, не вырвал себе большую часть богатства. «Я угощу!» — крикнул он, и довольные собутыльники потянулись обратно в темный трактир, где над стойкой было начертано красной краской: «Кредит скончался». Отец крикнул вслед Нелу: «Пока не напился, скажи Неа Григоре, что я хочу видеть его через два часа!»

— Что привело вас обратно так скоро? — поинтересовался священник Шульц.

— Артобстрел, господин священник. В Темешваре такой тарарам, что у меня в ушах до сих пор шум стоит. Я подумал, что здесь нам Бога лучше слыхать будет, — ответил отец.

— Этот шум у вас не сегодня появился, любезный господин Обертин.

Словно чтобы задобрить священника, мать спрыгнула с повозки и припала к его руке губами.

— Это ни к чему! — прикрикнул отец. — Церковь от нас и так довольно получает.

Священник погладил мать по волосам, собранным в тугой узел на затылке.

— В вас говорит гордыня, господин Обертин. Вам бы следовало брать пример с супруги.

Отец рассмеялся.

— Господин священник, да что с вами такое? На вас прямо лица нет. Кто вам так насолил? Неужто русские? Надо было вам от приемничка «Блаупункт» заранее избавиться, чтобы коммунисты не нашли.

Лицо священника омрачилось, многочисленные морщины стали глубже. Уголки губ слегка подрагивали, будто ему приходилось преодолевать себя.

— Нет, не русские, а последняя немецкая рота, что квартировала здесь. Откуда мне было знать, чего хотел полковник? Скажите, откуда? — Он замолчал и посмотрел в сторону. — К тому же сербы принадлежали к нашей общине, как и все остальные.

— Вы говорите загадками, господин священник, — ответил отец.

Рота получила приказ отступать, запинаясь рассказывал священник. Солдаты разместились по машинам, и он решил принести им поесть. Все они были несчастные, исхудалые мальчишки. Нервы у полковника расшатались, это все видели. Бои с партизанами Тито по ту сторону сербской границы и угроза угодить тому в лапы вымотали его. Но чтобы немецкий офицер оказался способен на такой поступок, этого священнослужитель и представить себе не мог. Тут священник посмотрел вверх, и вид его стал еще горестней. Меня он больше не интересовал, мы с Сарело толкались в повозке.

Офицер разыскал священника и приказал доложить, есть ли в деревне ненемцы и где они живут. Разумеется, тот с готовностью все рассказал, ведь он не мог предвидеть такого ужаса. Услышав, что здесь живет и сербская семья, полковник спросил, как к ним проехать, вскочил на мотоцикл и умчался.

О том, что случилось потом, священник знал лишь по слухам. Очевидно, полковник ворвался в дом Павличей с пистолетом наготове и расстрелял сначала отца, потом мать и наконец Катицу. А ведь Мирко был порядочным человеком, не католиком, но порядочным, сказал священник, чья вера в цивилизованную войну была подорвана.

Ее похоронили не на том кладбище, на католическом. «Ошибка вышла», — пробормотал священник Шульц. С тех пор его мучает совесть, надо было просто промолчать, закончил он. Ни он, ни мы не знали, что это еще не конец, а только начало. Что и на него, и на нас через несколько месяцев обрушится еще больше вины и горя и мир Трибсветтера изменится навсегда.

Во время их разговора я беззаботно дурачился с Сарело, но, услышав имя Катицы, я замер, потом задрожал. Сарело схватил меня за рукав и прошептал:

— Не делай глупостей, иначе отец тебя побьет. Не дергайся, все равно уже ничего не изменишь.

Я оттолкнул его и ударил.

— Ты знал все это время, грязный цыган! Ты все знал и ничего не сказал!

Я спрыгнул на дорогу и услышал приказ отца: «Немедленно прекрати!»

Но мне было все равно, что он сделает со мной. Мысль, что Катица мертва и это навсегда, приводила меня в отчаяние. Все остальное меня не интересовало. Я лупил Сарело, пока тот не сопротивлялся, ведь он был сильнее и ловчее меня. Наконец он схватил меня в охапку и держал, пока отец слезал с козел и шел к нам с кнутом в руке. «Этого не может быть!» — кричал я снова и снова, безуспешно пытаясь вырваться.

Когда отец был уже в двух шагах от нас, Сарело ухмыльнулся и отпустил меня. Я упал на землю и тут же вскочил, не желая, чтобы отец или кто-либо трогал меня. Ему оставалось лишь протянуть ко мне руку, когда я пустился бежать. Мне грозила крепкая трепка, но я должен был убедиться, что все это правда, а не просто выдумка какого-то обезумевшего священника.

Я успел пробежать несколько метров, когда меня нагнал голос отца. Не возбужденный и даже не громкий, но не терпящий никаких возражений. Каждое слово отчетливо и весомо. Голос, которому могли бы позавидовать и Бог, и дьявол. «Немедленно остановись или пожалеешь!» Я повиновался скорее по привычке, чем из страха перед болью, которую он мог причинить мне.

Я услышал, что он приближается, и повернулся. И тут же получил первую оплеуху. «Ты что, хочешь опозорить нас перед господином священником из-за какой-то сербской шлюхи? Залезай в повозку». Мать, стоя за его спиной, не поднимала глаз, потом подтолкнула деда, как всегда, когда хотела, чтобы он вмешался вместо нее.

Дед неуверенно вступился за меня:

— Оставь мальчонку в покое!

— Он мой сын. По крайней мере, на бумаге. Поэтому я буду делать с ним все, что хочу.

— Ты не сможешь меня остановить, — сказал я.

Он стиснул зубы, как будто хотел разжевать меня.

— Что ты сказал? — Отец схватил меня за подбородок и запрокинул мою голову. Я начал что есть силы молотить руками перед собой и сумел освободиться от его хватки. Он удивленно убрал руку, поскольку не ожидал сопротивления. Рукояткой кнута он ударил меня по лицу, а потом продолжил рукой.

— Ты — бестолочь, я это понял сразу, как ты родился. Ты не в меня, у нас с тобой ничего общего. Сколько я ни смотрю на тебя, не вижу в тебе ничего моего. Ты вообще-то мой сын? Полезай, дома поговорим.

Он схватил меня за локоть и заговорил тише. Со стороны это, наверное, выглядело так, будто мы просто спокойно беседуем.

— И не подумаю. Лучше бы ты умер, а не она.

Он отпустил меня, чтобы ударить, но я использовал это мгновение и убежал.

В доме Павличей все осталось нетронутым, никто не решался что-нибудь взять оттуда, и, поскольку у них не было близких родственников, так он мог простоять еще долго. Казалось, хозяева лишь ненадолго вышли на рынок или к заказчику, чтобы снять мерку для нового костюма. Как будто Катица скоро войдет в ворота и поздоровается со мной. Только собака, о которой никто не вспомнил, сдохла на цепи от голода или жажды, да в огороде виднелось высохшее кровавое пятно.

Я вошел осторожно, словно боясь кому-то помешать или кого-то напугать. В чуланчике рядом с кухней свисали с потолка колбасы и косы чеснока, окаменевший хлеб завернут в тряпку. В единственной комнате рядом с кроватями стоял и портняжный манекен, на котором висело что-то вроде платья, приколотое булавками. Рядом еще одно темное пятно.

Дощатые полы впитали кровь. Здесь работала Катица или ее мать, и полковник застал их врасплох. Я отчетливо представлял себе, где лежало тело, пока соседи не отважились заглянуть в дом. Возможно, это было тело Катицы.

Я долго не мог сообразить, что делать дальше. Бесцельно бродил по дому, по двору, трогал предметы и одежду, которые могли принадлежать Катице. Я представлял, что она пользовалась ими перед смертью и что они были ей дороги.

Прежде я никогда не бывал у нее дома и не знал, где она спала, на каком стуле сидела за обеденным столом. Где было ее любимое место и в каком углу она проводила вечера. Но я все впитывал в себя, в первый и последний раз, влюбленный и оцепеневший. Это оцепенение еще долго не покидало меня.

Я сидел, дрожа, на крыльце дома, когда пришел дед и накинул мне на плечи свое пальто.

— Если будешь так сидеть, то скоро помрешь. Ты же знаешь, как легко тебе заболеть.

— Я привык.

— Пойдем домой, он сейчас ездит по делам с управляющим. Мать напекла яблок. Увидишь, он успокоится, когда вернется.

— Никогда.

— Знаю.

Он принес немного сыра и хлеба в платке. Поскольку я не стал есть, он сделал это за меня, потом вытер губы платком и спрятал его в карман. Дед осмотрел сначала огород, затем дом, наконец позвал меня внутрь. Он разжег огонь в камине и налил себе стакан вина из бутылки, что нашел в буфете.

— Можно немного погреться. За это они там наверху на нас точно не обидятся. — Он усмехнулся. — Она тебе и вправду нравилась?

— Да.

— Как мне мои лошадки?

— Да. Как они там? — спросил я.

— Осталось всего пять. Исхудали чуток, но это ничего. — Он налил вина и мне, мы сели на стулья перед камином. — У тебя с ней что-нибудь было?

— О чем это ты?

— Ну, тебе все-таки восемнадцать.

Некоторое время мы не шевелились, и темнота постепенно овладевала пространством.

Дед взял меня за руку:

— Ты думаешь, что теперь все кончено, да? Я тоже так думал, когда твоя бабушка умерла родами Эльзы. Увидишь, появится другая девушка. Всегда кто-то появляется, это лишь вопрос времени.

— У тебя-то никто не появился, — ответил я.

— Я — другое дело, у меня уже был ребенок.

Мы помолчали.

— Рассказать тебе что-нибудь? — спросил он. — Можно и так время провести.

Дедовские рассказы были такой же частью моего детства, как и Раминины. Он знал, что я не буду возражать, даже если история будет старая, и поэтому, не дожидаясь ответа, начал говорить.

— Сколько живет наш род Обертинов, нас вечно преследуют катастрофы, — сказал дед. — Иногда мне кажется, будто война со времен Каспара никогда не прекращалась. Она продолжается бесконечно.

Он опять поведал мне о лотарингце на службе у шведов, решившем однажды отправиться домой, в Дьёз, о том, как он перебрался через Вогезы и, дойдя до земли, которую считал своей, убил почти всю семью и на том же месте создал собственную.

Я вполуха слушал деда, оглядывался вокруг и в каждом углу видел Катицу, вино разливалось по моим венам, а над деревней разливалась ночь, и во мне появилась уверенность, что я больше никогда не смогу полюбить.

Это было за четыре месяца до того, как я оказался в склепе. А чуть больше часа назад целая колонна грузовиков свернула с шоссе на проселочную дорогу к нашей деревне. Хотя уже наступил вечер и сгущались сумерки, полевой сторож прекрасно видел колонну, но у него не оставалось времени, чтобы ударить в набат. Русские оказались быстрее любой бури.

На этот раз с нескольких машин, остановившихся у церкви, спрыгнули низкорослые, коренастые солдаты с монгольскими лицами, остальные фургоны были пусты, если не считать шоферов в кабинах. Офицер в сопровождении румынского переводчика направился прямиком к дому священника рядом с церковью. Они застали его за ужином.

— Прикажите бить в набат! — скомандовал офицер.

— С какой это стати? Ведь нет ни бури, ни пожара.

— С такой, что иначе я вас расстреляю.

Тут как раз подоспел комендант замка, и отец Шульц послал его на колокольню. Офицер вытащил из планшета списки и сунул их под нос священнику.

— Мы разыскиваем всех немцев в возрасте от восемнадцати до сорока пяти лет, они подлежат депортации в Сибирь. Сейчас вы пойдете с нами и покажете, где они живут.

Отец Шульц пошатнулся и оперся на край стола.

— Почему именно я?

— Потому что вы здесь всех знаете. Скажете им, что разрешается взять ровно столько вещей, сколько они смогут нести. Пойманных на улице будем расстреливать. Вас они послушают.

Священник, наверное, думал, что предательство сербской семьи и так уже затянуло его в болото вины с головой, но теперь понял, что ошибался. Всегда можно погрузиться еще глубже.

— Я не могу этого сделать.

Офицер вынул из кобуры пистолет и приставил к животу священника. Того кинуло в пот.

— У вас нет выбора.

Сначала отец Шульц склонялся к тому, чтобы не повиноваться и принять смерть как Божью кару за пособничество в убийстве сербов. Но священник не был героем.

— Скажите, я тоже в списке? — тихо спросил он.

Прошло несколько секунд, пока ему перевели ответ офицера. Они тянулись бесконечно долго.

— Вы слишком стары для того, что ожидает остальных. А теперь пойдемте, нас ждет работа.

Выйдя на улицу, трое мужчин увидели, что перед церковью начали собираться люди, кутаясь в пальто и поглубже натягивая шапки. Продрогшие солдаты бросали окурки и втаптывали их в снег.

Офицер подтолкнул священника вперед, переводчик что-то прошептал ему на ухо, потом священнику помогли подняться на грузовик.

— Люди, расходитесь по домам и ждите нас. С этой минуты никому не выходить из дому. Кого застанут на улице — расстреляют. Молитесь и положитесь на волю Господа. Он все уладит! — крикнул Шульц толпе.

К тому времени, когда русские добрались до нашей улицы и начали распахивать ворота и двери ногами и прикладами винтовок, в стойло, где мы с дедом кормили лошадей, зашел Сарело. Он принес узелок.

— Тебе нужно сейчас же уходить. Тебя ищут русские. Мать говорит, чтобы ты спрятался там, где обычно. Здесь немного хлеба и сыра.

Дед снял шапку и надел ее мне на голову.

— Беги туда, где всегда прячешься, — сказал он.

— Потом мы заберем тебя, когда все успокоится. Где тебя найти? — спросил Сарело.

— На кладбище. В склепе Дамасов, — ответил я.

Он погасил керосиновую лампу и открыл маленькую дверцу в задней стене стойла. Из соседнего двора доносились голоса, русские все время покрикивали «Dawai! Dawai!», а немецкие — умоляли и кричали, но все было тщетно. Так звучал хор отчаяния. Лишь деревенские собаки заливались лаем, только они оказывали яростное, но бесполезное сопротивление. Потом я услышал, как мать зовет деда, и ругательства отца.

Я сунул узелок под мышку, поднял воротник куртки и в последний раз взглянул на деда. Он кивнул мне — на прощание или показывая, что мне и правда пора уходить. Через узкий проем я протиснулся на волю, не зная еще, что в это мгновение я навсегда распрощался с детством и привычным мне миром.

Пригнувшись и прислушиваясь каждые несколько шагов, я пробирался задами под покровом темноты и видел, как соседей и моих друзей загоняют в фургоны. Некоторые, хоть и не малолетки, цеплялись за своих матерей, и солдатам приходилось их оттаскивать. Другие шли молча, понимая, что уже ничего не сделаешь. Там же стоял и наш священник, беспомощный и растерянный, наверное, он пытался призвать на помощь Того, кто уже слишком долго не появлялся. Наконец я добрался до мертвых.

Стараясь отвлечься от неприятностей, которые обрушивались на меня регулярно, как по часам, — от отцовского гнева, способного вспыхнуть из-за любой мелочи, — я привык в своем убежище предаваться фантазиям. Так же я поступил и в тот день, когда меня искали русские. Я зажег одну из свечей, что припас в склепе вместе с коробком спичек, но сквозняк задул ее. После нескольких попыток огонек разгорелся, я прислонился к стенке и стал слушать свист ветра, который несся над землей и хлестал людей без разбору.

* * *

Каждый раз, когда меня спрашивали о моем рождении, я просил уточнить, о каком именно. Ведь я родился дважды. Первое рождение было подкреплено властью, которую имел надо мной мой дед. Властью, которую ему никогда не приходилось доказывать, но она всегда действовала, хотя дед уже давно капитулировал перед отцом.

В тот день осенью 1926-го он проснулся очень рано. Выгнал коров, свиней и лошадей на поле позади двора и завез в стойло телегу. Как и накануне, он погрузил на нее весь навоз, потом впряг двух лошадей и обмотал им глаза и ноздри тряпками от мух и слепней.

Насекомые донимали и деда, время от времени он бросал лопату и пытался отогнать их от лица и одежды. К запаху навоза и к труду он привык с детства, в его жизни уже не оставалось такого дела, какое он не делал бы прежде сотни раз.

Деду пришлось работать одному, потому что отец уехал в город и ждал там опаздывающее судно из Вены, груженное сельскохозяйственными машинами, которые он заказал полгода назад. В тот год венгерские батраки не явились, а румынских уже отпустили, поскольку основная работа в поле была закончена. Оставалось только унавозить землю под озимую пшеницу, а потом уж мог и снег выпасть, может, даже в ноябре.

Дед вернулся в дом и разбудил дочь. Пока она готовила завтрак, он принес воды из колодца и помылся на кухне рядом с плитой. Потом вымылась и Эльза, медленно водя губкой по круглому животу. До родов оставалось еще два месяца. На горизонте занималось утро, сначала показался лишь слабый отблеск света, узкая полоска, но с каждой минутой она становилась все шире.

— Ты уверена, что хочешь пойти со мной? — спросил дед. — Тебе не тяжеловато будет?

— Тебе же нужен кто-то, чтобы присмотреть за лошадьми. И потом, что мне тут делать одной?

Они быстро пошли рядом с телегой, дед крепко держал под уздцы лошадей с завязанными глазами. Иногда он шептал им команды, будто разговаривая сам с собой. Кони привыкли ходить вслепую и обычно верили хозяину на слово. Это были умные, терпеливые животные, но в то утро их мучили назойливые мухи, потому они нервничали, и деду даже приходилось браться за плеть.

Мать часто останавливалась, запыхавшись, и дед ждал ее. Она упирала руки в поясницу и выпрямлялась, потом нежно гладила живот.

— Не надо было тебя с собой брать. Так я ничего не успею.

— Успокойся, отец. Ты же видишь, какие они беспокойные сегодня. Кто-то должен остаться с ними, пока ты будешь раскидывать навоз.

Когда они пришли на поле, начал накрапывать дождик, легкая морось все усиливалась. Дед опустил руку в землю так деликатно, будто это живое существо и он боится навредить ему или причинить боль. Он взял комок земли и растер его о щеку. Для полной уверенности сделал это еще раз. Он действовал так сосредоточенно, словно от этого зависело все его счастье. Дочь осмелилась заговорить с ним, лишь когда он вернулся к телеге и подогнал ее задом к краю пашни.

— Могу поспорить, маму ты не так нежно трогал, — сказала она с улыбкой.

— Она к такому и непривычная была. Вы, бабы, — народ, конечно, особый, но земля еще особеннее.

— Это как же?

— Женщина ребенка вскармливает, а земля — всех нас. Если мне что и нравится в твоем муже — а такого немного, — так это то, что он уважает землю так же, как я.

— И что тебе говорит земля? Она готова?

— Да, температура подходящая. Скоро сготовится. Еще разок унавозить, и на следующей неделе можно сеять озимую.

Он сказал «скоро сготовится», как будто речь шла о кукурузной каше или о сочном куске жареной свинины. В сознании деда все, что составляло смысл его жизни, сплавлялось в одно неразделимое целое: его жена, стряпня дочери, земля и лошади. Они были для него всего лишь разными проявлениями одного и того же, из одной субстанции и на равных правах.

В общем-то, я уверен, что даже Бог был для него чем-то вроде остывшей кукурузной каши, которую он съедал под сенью шелковицы, отдыхая от трудов на краю поля, пока лошади мирно щипали траву. Только по воскресеньям он вспоминал о другом Боге, чтобы не сердить священника Шульца.

Мать с самого детства ходила с дедом в поле. Ей нравилось быть рядом с ним, молча идти быстрым шагом, иногда по нескольку километров. Частенько они выходили со двора еще глубокой ночью. Иногда над деревней стоял густой туман, из которого временами появлялись соседи, здоровались с ними и снова исчезали. Но случалось и так, что небо над ними было столь бесконечно большим и ясным, что походило на подушку, утыканную тысячами булавок с мерцающими головками звезд.

В полдень они усаживались под ореховым деревом, и отец нарезал хлеб и колбасу. Его пальцы лоснились от жира, и он всякий раз с удовольствием облизывал их, а она охотно делала так же. Он был ей и отцом, и матерью. Бывало, что им не встречалась ни одна живая душа до самого возвращения в деревню.

Даже накануне отъезда Эльзы в Будапешт, где ей предстояло пересесть на поезд до немецкого побережья, а затем на пароход до Нью-Йорка, она пошла с ним.

— Ты бросаешь меня, — тихо сказал он во время отдыха под деревом.

— Если я не поеду, то мы так и останемся бедняками, — ответила она.

— Значит, останемся бедняками. У нас всегда будет что поесть, — возразил дед.

— Мне этого мало. Я хочу большое хозяйство. Ты когда-то тоже продал всех лошадей, чтобы спасти дом. Нам больше нечего продать, поэтому я еду в Америку.

— Я помню тот день, как будто это случилось сегодня, — сказал дед. — Когда торговец забрал коней, мать провожала их до края деревни. Потом долго смотрела им вслед. Она никогда ничего не говорила, но я уверен, что так и не простила мне этого.

Дед встал и снова принялся за работу. Тяжело дыша, он спросил:

— Тебе же всего семнадцать. Что ты будешь там делать?

— То, что должна. Я в долгу перед матерью.

Дед зачерпнул лопату навоза и понес на поле, где аккуратно рассыпал его. Под дождем почва стала липкой и вязкой, дед этим был доволен — вода пропитывала навоз и смешивала его с землей. Последний дождь, потом первые заморозки и толстый снежный покров, под которым зерна в земле наберутся сил для последующего упорного прорастания вверх.

Раз за разом дед втыкал лопату в размокшую коричневую массу на телеге и разбрасывал ее по пашне. Эта тяжелая работа могла растянуться на несколько дней, если зять скоро не вернется и не поможет ему.

Вдруг прогремел гром. Кто знает, от него ли, от насекомых или от света, но одна из лошадей, самая смирная, испугалась. Дед услышал крик дочери, бросил лопату и помчался к ней по пашне. Мать успела распрячь обеих лошадей и одну уже привязала к дереву. Она подошла ко второй лошади и сняла у нее с глаз повязку. Животное, ослепленное дневным светом, встревоженное докучливым слепнем или грозными раскатами грома, встало на дыбы и так сильно рвануло удила, что мать потеряла равновесие. Поворачиваясь, лошадь толкнула ее боком, и она упала.

Когда подоспел дед, Эльза корчилась от боли, а под юбкой у нее растекалась лужа. Дед успокоил коня, потом наклонился над дочерью.

— Я рожаю, — задыхаясь, выдавила она.

— Что мне делать? Непера привезти? — спросил дед.

— Он ничего не умеет. Привези Рамину. Говорят, она разбирается.

— Цыганку? — удивился дед.

— Просто привези ее!

Дед кинулся запрягать лошадей, но когда он уже влез на козлы, Эльза передумала:

— Папа, я так долго не выдержу. Положи меня на телегу.

— В ней же навоз. Что, если ребенок прямо там родится?

— Делай, что я говорю!

Дед опять нагнулся, мать обхватила его за шею, он поднял ее и отнес к телеге. Положил ее на еще теплое, вонючее, кишащее мухами коровье дерьмо. Ее затошнило и вырвало прямо на одежду, но это было неважно. Главное было благополучно родить ребенка, использовать эту долгожданную возможность, чтобы доказать, что она плодовитая, нормальная женщина.

Дед хлестал лошадей, как никогда в жизни. В мыслях он проклинал себя за то, что согласился взять дочь в поле. Если теперь что-то случится, если она потеряет ребенка, то ему придется отвечать перед зятем. А если умрет она, то не знать ему больше покоя в этой жизни.

До цыганского холма они ехали по узкой дороге, телегу трясло на камнях, ухабах и рытвинах, полных воды и грязи. Когда колеса застревали в колее, дед спрыгивал и выталкивал телегу. Он был мокрый от дождя и от пота, как и его дочь. Волосы и одежда липли к телу. Эльза лежала посреди кузова с раздвинутыми ногами, упираясь пятками в навоз. Она то и дело поднималась на локтях, но, обессилев, снова падала.

Дед вытер мокрое лицо рукавом и снова принялся хлестать лошадей. Но когда дочь попросила ехать осторожнее, он придержал их, пока она не закричала: «Быстрее!» Когда они уже подъезжали к цыганскому холму, дождь стал тише и вскоре перестал. Мухи и слепни только этого и ждали, они снова взлетели и зажужжали вокруг матери.

Дед схватил за ворот первого встречного цыгана.

— Приведи к нам жену бульбаши!

— Бульбаша пропал несколько недель назад.

— Да мне плевать. Приведи Рамину!

Тут мать издала такой ужасный вопль, что мужчины вздрогнули. Потом наступила тишина, и дед подумал, что случилось самое страшное, но вскоре крик повторился. Мужчины бросились к повозке, цыган перекрестился и побежал к вершине холма.

Вскоре из глубины жалких лачуг появилась Рамина, рядом с ней тот же цыган тащил ведро воды. Под мышкой у нее было несколько полотенец. Следом за ними показалась толпа любопытных, желающих посмотреть, как на куче навоза рождается новая жизнь. Бородатые мужчины в черном, с дешевыми папиросами во рту, женщины в цветастых юбках, за которые держались дети. Вокруг телеги уже собралось несколько припозднившихся крестьян и возвращавшихся ночных охотников.

Толпу, возбужденную хоть каким-то интересным событием в однообразной жизни, было не удержать, и зеваки с гвалтом обогнали Рамину. Лишь когда она приблизилась к повозке, люди постепенно притихли, некоторые женщины взяли детей на руки, чтобы им было лучше видно мою мать. Зеваки окружили телегу со всех сторон, и Рамине пришлось пустить в ход весь свой авторитет, чтобы пробиться к матери. «Дорогу!» — кричала она, расталкивая людей.

Заглянув в кузов, даже она не смогла удержаться от восклицания:

— Пресвятая Богородица! Ребенок уже выходит.

Она забралась на повозку. Через десять минут я появился на свет под внимательными, изумленными взглядами галдящей толпы. Рамина потребовала у одного из цыган нож, вымыла его в ведре и перерезала пуповину. Хозяин ножа пожелал забрать пуповину, чтобы скормить своему псу.

Словно почувствовав, что с этой секунды я всегда буду одинок и беззащитен, я громко заплакал. Рамина взяла меня на руки и показала людям.

— Это мальчик! — крикнула она.

— Чтобы все услышали, — сказал один охотник и пальнул из ружья в воздух.

Я был сморщенным безобразным комком, с криком и визгом сносившим первое страдание в своей жизни. Я страдал от мух, они назойливо и упрямо приставали ко мне, как потом приставали только болезни и смерть. Насекомые лезли мне в глаза и в рот и не отставали, даже когда Рамина пыталась их отогнать. Они садились и на белые бедра матери, в то время как ее руки все еще цеплялись за борта кузова, хотя все уже давно было позади. Обессиленная, с красным лицом, она глядела на толпу, а толпа глядела на нее. Любопытство возобладало над отвращением, и кольцо людей вокруг матери стянулось теснее.

Дед бросил поводья и обошел телегу. Снял шляпу и прижал ее к груди, будто собирался говорить со священником в церкви.

— Он здоров? — спросил он Рамину.

— Выглядит здоровым, но пока рано говорить. А вот что я точно могу сказать, так это что он сильно воняет.

Она несколько раз окунула меня в ведро с водой и завернула в принесенные полотенца.

Двое мужчин помогли матери слезть с навозной телеги и забраться на чистую повозку одного из крестьян. Рамина со мной на руках уселась рядом, и мы поехали обратно в деревню, дед ехал следом, не отставая. Колокол не звонил. Он предназначался только для мертвых, как утешение и последняя победа над живыми.

— Хотите его подержать? — спросила Рамина.

— Какой позор, — пробормотала мать.

Весть о моем рождении разнеслась быстрее ветра, и со всех сторон на дорогу выходили люди, чтобы поглядеть на меня и мою мать. Она смотрела перед собой и только сжимала зубы, пока не оказалась дома. «Цыганка. И я на этой телеге. И все видели», — шептала она.

Добравшись до дома, дед и крестьянин перенесли мать в спальню и положили на кровать. Крестьянин принес свежей ключевой воды, затем Рамина отослала их с дедом прочь, а меня положила на подушку рядом с матерью. Она сняла с матери платье и хорошенько вымыла ее.

Рамина терла тело роженицы, ее ноги, бедра, живот, грудь, причем так, будто это было тело бульбаши. Она казалась очень сердитой и нажимала на мочалку так сильно, что мать вскрикивала. Закончив мытье, Рамина укрыла ее и положила меня ей на грудь. Мать осторожно взяла меня на руки.

— А с тобой-то что, Рамина? — спросила мать.

— Ничего такого, сударыня.

— Я вижу, ты тоже беременна.

— Так и есть.

— Бульбаша, наверное, гордится.

— Он сбежал месяц назад, да так быстро, что я его не нашла. Ну ничего, мои проклятья найдут. А вам теперь надо заботиться о малыше.

Она открыла дверь и впустила мужчин.

— Надеюсь, жизнь у него будет не такая вонючая, как рождение, — пошутил крестьянин.

— Молчи, олух! — одернул его дед. — Говорят же румыны: «Кто дерьмо жрет, тому счастливым быть». Мой внук будет счастливым человеком. Вот, возьми-ка деньги и поезжай в город. Разыщи в порту моего зятя и скажи ему, чтобы возвращался.

Сунув в руку крестьянину несколько бумажек, дед проводил его. А вернувшись, спросил Рамину:

— Сколько ты хочешь за то, что помогла нам?

Рамина не стала торопиться с ответом.

— Денег ваших мне не надо, — ответила она наконец.

— А что тогда?

— Три бочонка жира от скота, что вы будете резать. Два раза в год.

— Это еще зачем?

— Я осталась одна, мне надо кормиться самой и кормить ребенка. Попрошайничать я не хочу, латать кастрюли — не умею. А вот мыло варить у меня получается.

Ожидая, что скажет дед, Рамина наблюдала за ним внимательными хитрыми глазами. Увидев, что он готов согласиться, она откашлялась и повысила ставку:

— И четыре курицы в месяц, до совершеннолетия мальчика.

— А не жирновато ли будет? — попробовал поторговаться дед.

— Вам что, за ребенка жалко четырех кур и немного жира?

— Но почему именно четыре?

— Если я в воскресенье сварю кастрюлю куриного супа, то мне его хватит почти на неделю. Четыре курицы, четыре недели — все просто.

Дед беспомощно взглянул на свою дочь, но та кивнула. Так была заключена сделка, которая гарантировала Рамине хотя бы наполовину полный желудок, а мне, начиная с семи или восьми лет, еженедельные визиты к ней.

По рассказам, врач, которого отец сразу же привез из Темешвара, тщательно обследовал меня и сказал: «Это будет чудо, если мальчик выживет. Он анемичен, у него слабая конституция». Потом настал черед отца, которому крестьянин по дороге успел доложить о том, как я родился. Он нагнулся ко мне, не прикасаясь. «Слабак. Совсем не похож на меня. Его отцом мог бы быть кто угодно. С кем вы блудили на этот раз?» — спросил он мою мать. Потом обнюхал меня. «Ребенок и впрямь пахнет своим рождением». Этот крестьянин, конечно, подложил мне свинью, ведь всю жизнь отец говорил мне: «Ты пахнешь своим рождением», когда хотел дать понять, что он думает обо мне и моей жизни.

Той же ночью мать появилась на пороге дедовой комнаты, со мной на руках. Дед зажег лампу и испугался, потому что мать была как неживая. Словно последние остатки той жизненной силы, с которой она уезжала и вернулась из Америки, которую тратила на восстановление хозяйства в последние несколько лет, покинули ее за несколько минут. Ее голос звучал слабо и невыразительно, как будто она безгранично устала.

— Он даже ни разу не взял его на руки. Он не хочет его, — прошептала она.

— Все изменится, когда он станет сильным и здоровым.

— Он не хочет, чтобы ребенок находился в комнате. — Мать положила меня на кровать деду. — Отец, возьми его к себе. Я буду его кормить, но заботиться о нем придется тебе.

— Мне? — опешил дед.

— Я не смогу.

— Ведь ты же его мать.

— Но он — мой муж.

Она закрыла за собой дверь. Я захныкал. Дед долго смотрел на меня, потом принес сахару. Лег в постель, накрыл нас обоих одеялом и облизнул свой мизинец. Затем макнул палец в сахар и осторожно поднес к моим губам.

Отец так и не простил матери, что она буквально изваляла в дерьме фамилию Обертин. Что она оголилась и родила на глазах у всего света, как дешевая потаскуха. Такой позор запятнал нашу семью хуже некуда, хуже, чем подозрение, что в Америке мать торговала телом. Из-за этого позора отец больше никогда не прикасался к матери. Но мне повезло, ведь я выжил.

* * *

Вторая версия моего появления на свет — версия Рамины. Бульбаша бросил ее на Цыганском холме, хотя она больше десяти лет лечила его болезни, разгоняла ему соки и поила отварами трав, о волшебной силе которых ведала только она одна.

— Если бы я знала, что он любится с другой, то отравила бы его, — часто говорила Рамина. Она заботилась обо всем, но только не об утолении его страсти к молоденьким девушкам. Вот с такой-то он однажды утром и укатил в сторону Темешвара на своем фургоне.

Рамина даже пустилась за ними в погоню. С собой у нее был платок, измазанный менструальной кровью другой цыганки, ведь сама она была беременна. Этим платком она хотела дотронуться до бульбаши — величайший позор для цыгана, — но так и не нашла его. Она вернулась назад, родила Сарело и стала набивать себе брюхо всем, что ей давали.

Без бульбаши цыганский табор начал постепенно разбредаться, в конце концов последний лудильщик и метельщик погрузил свои пожитки на телегу, запряг в нее тощую клячу и тронулся по направлению к городу. На холме осталась только Рамина, ее одинокий дом теперь был виден со всех сторон. И хотя все ее знания, заклинания и волшебные травы не помогли ей привязать к себе бульбашу, для меня она была самой могущественной на свете.

Она пользовалась таким авторитетом, который не нуждался ни в оправданиях, ни в доказательствах. Поэтому мое второе рождение, рассказанное Раминой, было для меня не менее достоверным, чем первое. И то, что отец в нем не играл особой роли, мне приходилось по душе.

— Ты родился не на навозной куче. Твое появление на свет было куда удивительнее, чем ты думаешь, Якоб, — говорила она каждую неделю, когда я приносил ей курицу, а в придачу мать передавала еще и хлеб, муку, картошку, репу, помидоры, капусту и яйца.

Первые годы жизни я занимался только тем, что выкарабкивался из почти непрерывных болезней. Каждый раз мать приводила к моей постели Рамину, на которую теперь уповала, как на Господа Бога. Для Рамины я стал средством существования, поскольку количество продуктов, причитавшихся ей вплоть до моего совершеннолетия, возрастало пропорционально ее успехам по исцелению. За излечение воспаления легких мать обещала ей десяток яиц, а за избавление от хронического поноса — бутылку шнапса, и все это каждый месяц до моего совершеннолетия.

— Я их всех вылечила. — Рамина любила похвастаться своим искусством. — Только с молодым Георгом ничего не смогла поделать, когда он отстрелил себе оба глаза. Даже делала ему примочки с соком растения, которое зовется «трава жизни». Обычно оно хоть мертвого на ноги поставит, а вот ему не помогло. Но слепым он мне казался счастливее, чем прежде. Вообще, наша деревня, похоже, подходящее место для самоубийц и неудачников.

В тот день, когда у нас с опозданием началась война, я в который раз набил полный мешок для Рамины и отправился на Цыганский холм. Благодаря тому что приемник священника был сломан, у нас мир продолжался на полдня дольше. Полдня, когда никто не погибал и в Европе царил покой. Засушливое лето подходило к концу, полевой сторож готовился к сезону бурь, а Непер смешивал свои порошочки в дальней комнате. Трактирщик Зеппль указывал клиентам на другую табличку, висевшую в трактире: «Жри от пуза, пей в три горла, о политике — ни слова».

Полдня мы не слышали голос Велповра. Отец вместе с управляющим поехал на мельницу, которую решил построить, чтобы больше ни от кого не зависеть. На полях деревенские парни в форме готовились к войне за наше дело. К войне, которая казалась нам бесконечно далекой в тот день, когда на самом деле началась.

Предводитель вояк, учитель Кирш, муштровал их с помощью того же свистка, которым терзал нас на уроках физкультуры. Они припадали к земле, высоко подпрыгивали и все равно казались лишь маленькими черточками на бесконечном просторе природы, терпевшей человека с тех пор, как он тут появился. Но и убивавшей довольно часто. Над самыми ретивыми из нас можно было бы посмеяться, но винтовки парней стояли в полной боевой готовности, прислоненные к старому пересохшему колодцу.

Я выходил со двора с мешком на плечах, однако, едва скрывшись с глаз домашних, мне приходилось ставить его на землю. На самом деле я врал, говоря родителям, что набрал полный мешок, ведь даже в свои тринадцать лет я не смог бы сдвинуть его с места.

Да и Рамина никогда не жаловалась, что я приносил в лучшем случае половину того, на что она теперь имела исконное право. Просто она прекрасно знала мою одышку и слабые мускулы. Отец часто говорил, что мое тело больше подошло бы старику, чем подростку. Вся семья думала, что я не доживу до старости.

Болеть можно по-разному: тихо и молча, словно стараясь скрыть ото всех свою болезнь, как неискупимую вину. Или же с хрипом и кашлем выставлять напоказ наполненные мокротами, отечные бронхи, пылающее жаром, воспаленное тело, как бесконечный ритуал угрозы жизни. Я был из тех, кто страдает тихо, только для того, чтобы в другой раз заставить всех волноваться посильнее. И все-таки я не был несчастным.

Я собирался не нести мешок на плече, а волочить его за собой всю дорогу до Цыганского холма. В пыли всегда оставался широкий, четкий след от угла нашего двора, где я сбрасывал мешок, до узкой тропинки, ведущей вверх по склону к дому Рамины. Каждую пятницу после обеда этот след тянулся через деревню, будто оставленный гигантской улиткой.

След вел мимо церкви и трактира, мимо коровников и амбаров, уже принадлежавших нам, мимо поворота на мельницу и мимо школы. Потом этот след выходил из деревни, пересекая границу — ту воображаемую линию, которую никто не видел, но каждый знал о ней.

Через несколько сотен метров след вдруг прерывался, как будто улитка растворилась в воздухе. В этом месте надо было перепрыгнуть через яму, заросшую бурьяном и полевыми цветами, и на другой стороне найти едва заметную тропку. Я швырял мешок вперед, причем чаще всего он падал в яму, и с разбегу прыгал сам, но и я улетал не дальше своей ноши. Поэтому мне часто приходилось выталкивать мешок из ямы и потом выбираться самому.

Обычно мое маленькое путешествие проходило без приключений, я приближался к дому Рамины постепенно, с передышками под деревом, на нагретом солнцем камне или в высокой траве некошеного луга. Но в этот день случилось иначе.

Я остановился передохнуть за одним из сараев и пытался поймать вырвавшуюся из мешка курицу, которая использовала любую возможность избежать своей судьбы. Она прожила бы еще два дня, а потом насытила бы желудки Рамины и Сарело. Если, конечно, Сарело не прикончил бы ее раньше, проверяя остроту своих ножей. Ведь на курах он любил тренироваться больше всего.

Юные бойцы и учитель Кирш подкрались ко мне, как к врагу, которого надо застать врасплох. Они часто упражнялись в этом, и все же через несколько лет почти всех их внесли в деревню вперед ногами.

— Ты — позор нашей деревни. Таскаешь кур цыганке и ходишь босой, как ее сынок, — начал задираться один из них.

— Мы должны ей это, — возразил я.

— Шваб ничего не должен какой-то цыганке.

Учитель держался поодаль, наблюдая за своими учениками — так хозяева неугомонных щенят отпускают поводок подлиннее, чтобы дать им порезвиться. Он прислонился к углу сарая, скрестив руки и надвинув фуражку на лицо.

Парень, заговоривший со мной, почти незнакомый, поднял меня, как будто я вообще ничего не весил. И перебросил другому, а тот — третьему. «Смотри, цыпленочек летит, да это же наш Якоб!» — весело крикнул один. «Скоро оперится», — вторили ему. Так они бросали меня друг другу, пока по сигналу учителя не уронили на землю.

Я встал и хотел убежать, но учитель позвал меня по имени. Он подошел, присел на корточки и отряхнул меня от пыли.

— Якоб, вместо того чтобы носить винтовку, ты носишь кур. Разве такое подобает немецкому мальчику? — Я молчал, и он повторил вопрос громче: — Подобает?

— Нет, господин учитель.

— Так почему же ты это делаешь?

— Я еще маленький для винтовки. Мне всего тринадцать.

— Скоро начнется война. Может быть, даже завтра. И тогда понадобится, чтобы каждый немецкий мальчик умел управляться с оружием и был физически крепок.

— Отец говорит… — начал я.

— Нам плевать, что говорит твой отец. Они с твоим дедом больше думают о себе, чем о народе. Добром это не кончится. А что думаешь ты?

— Я не знаю, господин учитель.

Он повернул меня, заправил мне рубашку в штаны и отряхнул спину.

— Мы ведь не хотим, чтобы твой отец что-нибудь заметил, да?

— Так точно, господин учитель.

— Как подобает прощаться немецкому мальчику?

— Хайль Гитлер, господин учитель!

— Молодец. Увидимся завтра в школе. Не забудь сделать домашнее задание. И обуй хотя бы приличные башмаки, если уж не сапоги.

За весь разговор учитель ни разу не запнулся, у него ни разу не перехватило горло, как обычно бывало на уроках из-за его астмы.

Один из его подопечных — наверное, из другой деревни, потому что я его никогда раньше не видел, — поймал курицу, мирно клевавшую что-то на поле, и принес обратно. Он показал ее приятелям, словно военный трофей, но я знал, что он задумал. «К забою курицы — товсь!» — крикнул он. Это была любимая забава деревенских мальчишек. Остаток жизни пернатой внезапно сократился с двух дней до получаса. Но ей повезло.

Парнишка выпустил птицу из рук, увидев кое-что поинтереснее для забавы, чем перепуганная тощая курица. Через поле в нашу сторону шла сербская девочка с коробкой в руках. Я немного знал ее, потому что мы с ней ходили в одну школу, но она посещала уроки на румынском, которые шли в том же помещении за занавеской. Еще я знал, что она живет на окраине села и помогает матери-портнихе. Часто она шагала через деревню с платьями и костюмами, которые для кого-то сшила ее мать. Мой дед тоже носил штаны и жилет ее работы.

Парень в несколько прыжков оказался рядом с ней, схватил за руку и притащил к нам. Потом вернулся и подобрал коробку, которую девочка уронила от испуга.

Девчушка замерла, лишь в глазах ее читался невыразимый страх и слегка подрагивал подбородок. Я едва мог поверить, что на свете может быть кто-то еще меньше и слабее меня, но она была именно такой. Лицо у нее было широкое, глаза — словно очерчены углем, а брови — густые, почти сросшиеся.

— Можешь ударить ее до крови, Якоб? Это всего лишь сербская девчонка, отец тебя ругать не будет, — сказал третий мальчишка.

Пацан, подобравший коробку, открыл ее, вытащил шикарный новый костюм и изрезал его перочинным ножиком. Учитель молчал. Когда я обернулся к нему в надежде, что он хоть как-то поможет, он посмотрел на меня совершенно невозмутимо.

И тут случилось непоправимое. Теплая струя, которую я долго еле сдерживал, намочила штаны, потекла по ногам и образовала подо мной лужицу. Земля, иссушенная, как всегда в это время года, жадно впитывала жидкость. «Якоб полил землю, — закричали они, смеясь. — Кто знает, какие странные цветочки теперь тут вырастут».

Словно добившись своего, юные бойцы потеряли к нам интерес и оставили в покое. Они решили прервать учения, пойти в трактир и опрокинуть по стопке шнапса за здоровье фюрера.

Знамена ввысь! В шеренгах, плотно слитых, СА идут, спокойны и тверды. Глядят на свастику с надеждой миллионы, День тьму прорвет, даст хлеб и волю он [16] .

Они распевали эту песню, пока не скрылись из виду.

Теперь остались только мы, мы вдвоем. Я долго гонялся за курицей, наконец поймал ее и засунул в мешок. Девочка не сходила с места, она рыдала, сжав маленькие кулачки.

— Можешь пошевелиться, — сказал я по-румынски. — Они ушли. Когда Рамина узнает, она их проклянет. Она сильнее Велповра, представляешь?

Девочка посмотрела на меня печальными глазами.

— Кто такой Велповр?

— Голос из радио.

Она сложила остатки костюма в коробку, я поднял мешок, и мы пошли, каждый в свою сторону.

— Я никому ничего не скажу! — крикнула она.

— Я тоже, — отозвался я.

Подойдя к подножию холма, я бросил мешок, отдышался, сложил ладони рупором и позвал Сарело. Если, на мое счастье, он был дома, то сразу сбегал вниз широкими, уверенными шагами и брал мою ношу.

Холм все еще называли Цыганским, словно в память о былых временах, когда на холме кипела жизнь, огонь в печах горел до глубокой ночи и стук молотков лудильщиков был слышен издалека. Так мне рассказывал дед. Теперь же здесь оставался только один дом, если его можно было так назвать.

Наверху появился Сарело, подставляя нож лучам солнца и проверяя свою работу. Лезвие поблескивало. Я прекрасно знал, что он теперь сделает, я видел это десятки раз. Он поднял второй нож, зажмурил один глаз, а другим осмотрел тонкие, острые клинки, затем стал медленно-медленно скользить одним лезвием по другому у самого уха, будто это были музыкальные инструменты, звучание которых говорило об их качестве.

Мы с Сарело были одногодками, но он выглядел старше, ему можно было дать лет четырнадцать или пятнадцать, тело у него было жилистое, а над верхней губой уже росли жиденькие усики. Говорили, что он с норовом, так же, как и его мать. Очевидно, Сарело остался доволен плодами своего труда, он отложил ножи в сторону и поднес руки ко рту, как я.

— Чего тебе? — крикнул он.

— Спускайся и помоги мне!

— Курицу принес?

— Да.

Он поспешил вниз, перемахнул через яму, открыл мешок и заглянул внутрь. «Вместе с этой — двенадцать». У Сарело были не по годам большие ладони и такие же ступни, в нем вообще кое-что поражало. Светлая кожа и гладкие волосы делали его непохожим на других, вечно голодных цыганят, иногда забредавших в деревню и предлагавших товары от дома к дому.

Если бы деревенские не видели, как у Рамины вскоре после бегства бульбаши вырос живот, и если бы Непер не рассказывал, как он прибежал на крик и застал ее роды, то Сарело наверняка считали бы найденышем или приемышем. Одним из тех детей, которых цыгане якобы где-то крадут.

— Ты что, слабак, не можешь сам мешок донести? — спросил он.

— Не называй меня так, а то буду звать тебя цыганом.

Он пожал плечами и, не обращая на меня внимания, с легкостью перепрыгнул яму обратно. Я следовал за ним, слегка отстав.

— Твоя мать дома? — спросил я.

— Она всегда дома, ты же знаешь. Если она когда-нибудь окажется не дома, то весь мир рухнет.

Перед домом он вытащил курицу и посадил ее в клетку к одиннадцати остальным. В последние месяцы он явно не отдавал кур матери, а собирал их, чтобы устроить решающую проверку своим ножам. Я привычно нырнул в сумрак одной из двух комнат дома. В углу было устроено нечто вроде кухни, закуток с печкой, множеством кастрюль, мисок и тарелок.

Печку часто использовали и для отопления, а поскольку ни вентиляции, ни печной трубы не было, весь дым оставался в комнате и смешивался с чадом от Рамининой стряпни. К этому чаду добавлялся запах мыла, которое она варила явно в соседней комнате, и получался очень пикантный букет из ароматов лука, дерева, пота и жира. Я не чувствовал в этой смеси ничего неприятного и предпочитал его запаху нашего дома.

Моим глазам потребовалось немного времени, чтобы привыкнуть к темноте и мгле. Я ожидал увидеть Рамину на диване возле окна — она всегда встречала меня, сидя на нем, как будто не вставала с места всю неделю между моими посещениями. Однако же от визита к визиту она так заметно толстела, что теперь ее бесформенное, расплывшееся тело занимало почти всю ширину дивана, и я едва мог умоститься рядом с ней в уголке.

Однако Рамина оказалась не на диване, а рядом с ним — оттуда доносились странные звуки, как будто она что-то складывала стопкой и передвигала с места на место. Сарело поставил мешок у печи и вышел на улицу. Снаружи слышалось равномерное, упорное ширканье железа. Я знал, что Сарело сел на корточки, прислонившись к стене дома, и точит ножи, новые или те, что собрал у клиентов. Время от времени он останавливался и проводил по лезвию большим пальцем. Он был таким умельцем, что работы всегда хватало.

Дверь во вторую комнату, которую Рамина всегда держала на замке, на этот раз была широко распахнута. Поддавшись любопытству, я подошел ближе и хотел ступить на порог, чтобы хоть одним глазком заглянуть внутрь, но грузное тело цыганки преградило мне путь. То самое тело, которое часто казалось мне мягкой подушкой, к которому я мог прижаться и затеряться в его многочисленных складках, теперь довольно грубо заставило меня отступить.

Прижавшись к жировым складкам Рамины, я дышал с ней в одном ритме, ее теплый живот поднимался и опускался, а вместе с ним и моя голова. При этом меня нередко охватывали бесконечная нежность и покой, и я засыпал. Мать рассказывала, что, родив Сарело, Рамина начала пухнуть, как на дрожжах. После того как тело ее опорожнилось, она стала заполнять его едой в огромных количествах.

Она набивала себе живот столь неуемно, что через несколько лет уже едва могла протиснуться в дверь. Тогда она решила вообще больше не выходить из дома, кроме тех случаев, когда нужно было выхаживать меня. В деревне же ее с тех пор никто не видел. Мать даже предполагала, что Рамина съедала тот жир, что получала от нас, ведь никто никогда не видел, чтобы она продавала мыло.

Рамина заперла дверь и положила ключ в карман.

— Ты сегодня поздно, Якоб, я уже думала, что ты вообще не придешь.

— Что ты там прячешь за дверью? — спросил я.

И сразу получил оплеуху. Я лишь успел увидеть, как колыхнулась мясистая рука и тут же опустилась, а щека у меня запылала. Я понял, что задал единственный вопрос, который мне нельзя было задавать. На который я не имел права.

Я был готов получить еще, но она молча отошла к печи, ткнула носком мешок, словно желая убедиться, что тот не пустой, и направилась к дивану, на который опустилась с таким кряхтеньем и стоном, будто это стоило ей каких-то нечеловеческих усилий. Растянутые старые чулки топорщились на толстых икрах, похожих на свиные окорока, что висели у нас в коптильне.

Казалось, Рамина забыла обо мне, и я уже собирался уйти, но она протянула руку, попросила открыть окно и сесть рядышком.

Все было как всегда. Мы сидели, сильно откинувшись назад, словно так можно было увидеть нечто большее, чем просто кусочек неба. Рамина так глубоко утопала в диване, с годами продавившемся под ее тяжестью, что напоминала мне корабль, севший на мель. Дышала она шумно, будто воздух, проникавший в нее, лишь с большим трудом пробивал себе дорогу в ее легкие.

Рамина ухватила меня за запястье, подтянула поближе к себе и положила руку мне на плечи, словно зажав в клещи. Я представил, что мне придется все теснее прижиматься к ней, пока ее обширное тело не обернет меня со всех сторон. Оно поглотит меня целиком, и след мой затеряется навеки. Но в тот раз до такого не дошло.

— Что это ты больше ничего не спрашиваешь? — поинтересовалась Рамина.

— Ты не можешь проклясть учителя и трех его мальчишек? Они хотели, чтобы я ударил сербскую девочку. — Она промолчала. — И чтобы я тебе больше ничего не носил.

Рамина внимательно посмотрела на меня и ответила:

— Это скверно, Якоб. Очень скверно. Я надеюсь, ты их не послушаешь? — Она ненадолго задумалась. — Посмотрим, что можно сделать. — Убрав прядь волос у меня со лба, Рамина потребовала: — А ну-ка, теперь задай интеллигентный вопрос.

Неграмотная Рамина давным-давно услыхала где-то слово «интеллигентный» и с тех пор употребляла его как вступительное слово для наших посиделок. Я знал, чего она ждет от меня и что есть только один способ освободиться от ее хватки.

— А как я родился на самом деле?

И довольная Рамина отпустила меня с громким «Ах».

— Отчего же ты сразу не спросил об этом, мой мальчик? Подойди к окну и скажи мне, что ты видишь?

Я исполнил ее желание.

— Совсем ничего не вижу.

— Люди всегда что-нибудь видят, — возразила она.

— Поле, много ворон, больше ничего. — Я прикидывался дурачком, потому что она любила такую игру.

— Может, там чего-то не хватает? — намекнула цыганка.

Я подождал, пока она повторит вопрос.

— Может, человека не хватает? — предположил я.

— Кое-чего важнее человека, душа моя.

— Важнее человека? Может, дождя?

— Почти такого же важного, как дождь.

— Что бы это могло быть? — спросил я, будто не зная ответа.

— Не хватает ветра. Ни ветерка, уже несколько дней. Ветер набирается сил, готовится к осенним бурям. Тогда он опустошит все, чего коснется.

— В таком ветре тоже прячется дьявол? — спросил я, хотя давно знал ответ.

— В любом ветре может скрываться дьявол, не только в осенней буре. Дьяволов надо опасаться в любое время года. Но ветры приносят и пользу. Без них души умерших вообще не могли бы подняться в небо. Когда Бог решил посеять людей по всей земле, ему помогал ветер, иначе люди росли бы только тут, у нас.

— А ветер уже был до Бога?

— До Бога ничего не было, душа моя. Но каждый раз, сотворив что-то новое, тебя, меня, цыган, швабов…

— И бульбашу? — перебил я.

— И его, грешника. Так вот, с каждым разом Бог немножечко уставал, и сил у него убавлялось. Только этим я могу объяснить, что в наше время он стал таким слабым.

— И как ветер связан с моим рождением?

— Имей терпение, Якоб. Нельзя забегать вперед рассказа, ему нужно время. Конечно, ветер связан с твоим рождением, ведь есть не только старые осенние ветры, но и молодые ветры весны. Говорят, иногда они капризны и необузданны, порою даже жестоки. Беременные женщины боятся их, ибо молодые ветры могут выкрасть плод из их чрева. И тогда они остаются с пустыми животами, словно ребенка там и не бывало. Но иногда — надо сказать, очень редко — женщина может и забеременеть от ветра. Мужские семена витают вокруг, голые и слепые, пока ветер не направит их куда следует.

— Ты о семени моего отца?

— Да при чем тут твой отец? Такой злой человек не может быть твоим отцом, Якоб. У тебя с ним ничего общего. Уж в этом ты мне поверь. Это было семя другого мужчины, гораздо лучше твоего отца. Ветер принес его семя к твоей спящей матери. Оно могло прилететь хоть из Китая.

— Но я же совсем не похож на китайца.

Рамина пожала плечами, как будто я задал отнюдь не интеллигентный вопрос.

— Откуда ты все это знаешь? — опять спросил я.

— Мы, цыгане, знаем такие вещи, что сокрыты от остальных. И мы никогда не записываем наши истории, чтобы крепче держать их в памяти. — На этом месте Рамина всегда замолкала, закрывала глаза и вздыхала так громко, точно это был последний вздох. Я смотрел на ее распухшие ступни, по которым ползали мошки. Мухи садились на ее спокойное лицо, бегали по губам и щекам, но она их не отгоняла. Она сидела, словно уставший от напряжения великан.

Но каждый раз, когда я думал, что она уснула, и уже предвкушал свой уход, даже вставал с дивана, раздавались ее слова: «Ты так и не задал второй вопрос».

Я снова плюхался на диван.

— Но даже если все так и есть, как это меняет то, что я родился на навозной куче?

Тогда она выпрямлялась и смотрела на меня с негодованием.

— Якоб, никогда не смей сомневаться в том, как ты появился на свет. Я с радостью расскажу тебе эту историю, если через неделю ты вовремя принесешь мне продукты.

Эта уловка должна была ободрить меня и заставить прийти снова. Ведь в этом хлипком домишке, где тишину нарушали только молоток и точило ее сына, течение времени можно было отмерять лишь моими посещениями.

Рамина украшала свои рассказы — а для меня они были не просто рассказами, а чистой правдой — каждый раз на новый лад. Она понимала, чем обязана мне, своему единственному слушателю. А слушал я с готовностью и удовольствием, да и кто бы не поверил ей охотнее, чем другой, вонючей байке? И по сей день, проверяя, не пахну ли я своим рождением, я шепчу себе: «Все же Рамина была права».

И тогда я вижу, как мы сидим рядком на продавленном диване. Ее плоть простирается во все стороны, по ней ползают мухи, поддавшиеся магическому притяжению эдакого колосса. Вокруг полно мошек. В такие мгновения я ничего не могу с собой поделать и чувствую, что она мне роднее отца и матери. На мгновение вымышленная версия затмевает первую, более вероятную.

Однако первую версию можно было считать столь же невероятной, как и версию Рамины. Это ощущение лишь усиливалось, поскольку мать упорно отказывалась подтвердить что-нибудь одно и опровергнуть другое. Столкнувшись с двумя одинаково невероятными версиями рождения, я решил считать настоящей ту, что слышал из уст Рамины.

* * *

Второе мое рождение — за которое ручалась Рамина — произошло в нашем темешварском доме. Мать удалилась туда, чтобы в последние месяцы беременности пожить с удобствами и укрыться от вспыльчивого характера отца. В другой вариации, напротив, она хотела быть поближе к нему, пока он следил в порту Темешвара за отправкой нашей скотины и зерна в Австрию.

Из рассказов Рамины оставалось неясно, отчего у матери случились преждевременные роды, хотя в том, что я недоносок, не сомневалась даже рассказчица. То мать упала с лестницы, спускаясь в подвал за салом. То у нее вдруг начались схватки на улице, когда она искала отца, — говорили, что он стал ходить налево. А Темешвар был полон соблазнов для такого мужчины, это она хорошо понимала.

Там были директорские жены, которые после обеда откушивали кофий в кафе «Вена» и маялись от скуки остаток дня. Приятно пахнущие артистки, только что вернувшиеся из Парижа и возбужденно расписывающие прелести большого города и недостатки провинции. Да еще пруд пруди всяких гувернанток и простых нянек — чаще всего это были сильные, пышущие здоровьем крестьянские дочки, что работали в состоятельных семьях за небольшое жалованье и ночлег на кухне. Как раз в таких отец и знал толк, говорили злые языки.

Как бы то ни было, мать принесли домой и уложили на кровать, а когда уже хотели послать за доктором, она потребовала привести Рамину. Осталось неясным почему, ведь городские врачи вряд ли были такие же неумехи, как Непер. К приходу Рамины в гостиной уже собрались несколько гостей: соседи и деловые партнеры человека, выдававшего себя за моего отца и желавшего выпить с ними за рождение сына. Ведь он был уверен, что родится мальчик. Он острил: «Мальчишка торопится перенять мои дела». Или: «Такими темпами он станет богаче меня». Но я совсем не торопился, даже наоборот — откровенно медлил.

То и дело отец подходил к двери, за которой находились мать и Рамина, и прислушивался, но долго, а по нему — так слишком долго, — за дверью было тихо. Последний трамвай уже давно ушел, и некоторые гости несколько разочарованно засобирались идти домой пешком. Они надели пальто и шляпы, но отец заставил их раздеться и затолкал обратно в гостиную.

Его недовольство и мрачность усиливались, он беспокойно расхаживал по комнате, пока одни гости переминались с ноги на ногу, а другие решили сесть. В это время я унижал его тем, что не подстраивался под него. Он постоянно подливал гостям шнапсу, и вскоре все заметно повеселели. Мужчины ослабили галстуки, а женщины расстегнули верхние пуговицы блузок.

— Это может занять еще много часов, — заметил начальник порта, округлый и постоянно потеющий человек.

— Мальчик скоро появится, на Обертина можно положиться, — возразил отец. Он снова подошел к двери и открыл ее. — Ну что, долго еще? — спросил он.

— Вы узнаете первым. А теперь вон! — прикрикнула Рамина.

Глубоко за полночь, когда некоторые гости уже спали, уронив головы на стол, отцу пришлось уступить и отпустить всех восвояси.

Я не появился на свет ни в тот день, ни на следующий. Иногда Рамина говорила, что мне понадобилось несколько недель, но даже я верил не всему. На второй день гостей собралось тоже немало, и все они хорошенько угостились, но потом число их постепенно сократилось. Только священник из церкви Миллениум заглядывал по нескольку раз в день. Отец велел известить его, чтобы тот успел окрестить меня, если я не проживу и нескольких часов.

Отец стал мрачнее тучи, метался по дому с красным лицом, дед даже рассказывал, будто слышал его слова: «Этот мальчишка из меня дурака делает!» Наконец после множества ложных тревог Рамина вдруг распахнула дверь гостиной, где отец, дед, священник и пара-тройка гостей резались в карты, и крикнула:

— Готово!

— Меня на мякине не проведешь, — проворчал отец и не тронулся с места.

Но дед все-таки рискнул заглянуть в спальню.

— Мальчик родился! — воскликнул и он.

— Отчего же тогда не слышно его крика? Ведь новорожденные кричат, не так ли? — спросил священник.

— Надеюсь, он не мертвый, — сказал отец, отложил карты и неторопливо поднялся. — Ну что ж, давайте посмотрим на это диво.

Отец с дедом вошли в спальню, а остальные столпились у порога. Один из гостей встал на цыпочки, другой заглядывал через плечо впереди стоящего. Предположение, что я, возможно, мертв и они могут стать свидетелями драмы, разожгло их любопытство. Но я одурачил всех. И не только тем, что оказался жив и выжил потом — вскоре я огорошил их так, что они запомнили это на годы. Отец остановился за спиной Рамины, та стояла, склонясь над матерью, и держала меня на руках так, что ему было меня не видно.

— Пуповина ему горло перетянула, — сказала Рамина.

— Он мертв? — спросил отец.

— Нет, с ним все в порядке. Две ручки, две ножки, и между ними тоже все, что надо. Только силенок ему нужно набраться.

— А рот у него есть? — спросил отец.

— Есть, конечно, — подала голос мать.

— Тогда я хочу, наконец, услышать, на что этот рот способен. Рамина, ну-ка шлепни его!

— Да шлепала уже, сударь мой, только не хочет он плакать.

— Что ж он тогда делает? Да повернись ты наконец.

Рамина повиновалась и подняла меня так, чтобы всем было видно.

— Он улыбается, сударь. Он все время улыбается мне.

Я огляделся и впервые увидел человека, который не был моим отцом, потом деда и всех остальных, с любопытством обступивших меня. Сзади раздался голос матери, лежавшей на подушках и одеялах, она просила, чтобы ей дали сына. То, что случилось дальше, по словам Рамины, повергло людей в такое волнение, что об этом пошла молва, писали темешварские газеты, а врачи перепечатывали в медицинских журналах.

Я засмеялся, да так громко, что все отпрянули на несколько шагов. У женщин заколыхались юбки, в гостиной полопались стаканы, по всему кварталу останавливались пешеходы, а все собаки вдруг разом залаяли, будто почуяв беду. Я смеялся над своей жизнью, как потом объяснила мне Рамина. Священник побледнел, словно увидел черта, перекрестился и поспешил откланяться.

Для дальнейших событий у Рамины имелось сразу несколько вариантов. Чаще всего она рассказывала тот, в котором отец схватил меня и стал трясти, но я не унимался. «Ты не смеешь издеваться надо мной, слышишь?! Никто не смеет издеваться надо мной!» — якобы орал он. Потом он будто бы схватил пальто, сел в машину и поехал в сторону Трибсветтера. «Ты был сильнее его, Якоб. Помни об этом», — каждый раз повторяла Рамина.

Лишь с большим трудом Рамине и деду удалось удержать мать, которая хотела сесть в коляску и поехать за отцом, чтобы умилостивить его. Именно этим она и занималась все последующие годы. Она делала это так же истово, как и молилась. Ведь, как известно, первое, что она сделала, приехав в Трибсветтер через несколько дней, — это распростерлась перед распятием, висевшим в спальне испокон веку. Перед тем самым, которое она взяла в бомбоубежище во время боев за город, ибо, когда мать отправлялась в путь, распятие всегда ехало с ней.

Она лежала, распластавшись на полу и прижимаясь ухом к доскам, словно ответ, которого она ждала, должен был последовать из недр земли, а не свыше. Иногда она шептала: «Отец Небесный, сделай так, чтобы мой муж полюбил меня и принял своего сына». После молитвы она брала распятие в руки и целовала его.

Рамина положила меня в колыбель, сработанную отцом Катицы, плотником, и подвешенную к потолку посреди комнаты. Она запеленала меня с головы до ног (в скором времени ей предстояло сделать это и со своим собственным сыном). Поверх пеленок она обвязала меня бечевкой, так что я не мог пошевелиться. Я стал похож на новорожденную мумию и большую часть времени был занят тем, что рассматривал потолок и прислушивался к тихому всхлипыванью матери.

В тот день, когда с запозданием началась война, и перед тем как я покинул жилище Рамины, она несколько раз так сильно прижала меня к своей колыхающейся груди, что я едва не задохнулся. «Я жду тебя на следующей неделе, Якоб!» — крикнула она мне вслед.

Перед домом скакала почти дюжина обезглавленных кур. Их головы лежали кучкой у босых ног Сарело, кровь впитывалась в землю, прямо как моя моча. Сарело высоко поднял последнюю курицу, крепко держа ее за голову. Птица беспомощно болталась, и ее тонкое тело маятником отмеряло последние мгновения жизни. Молниеносным, отработанным ударом Сарело обезглавил ее. Нож оставил на курином горле ровный срез, и тело ее упало на землю, заметавшись в посмертных судорогах. Двенадцать белых безголовых птиц бегали по двору Рамины, словно пытаясь в последний раз воспротивиться смерти. Затем все они попадали одна за другой.

— Мои ножи так хороши, что разрежут даже ветер, — тихо сказал Сарело.

Когда я пошел прочь, он, все еще занимаясь ножами, крикнул мне вслед:

— Не верь ни единому слову моей матери! Ты родился всего лишь на навозной куче!

Когда я добрался до границы деревни, уже наступил вечер и звонили колокола. Война началась и для нас.

* * *

Своим именем я обязан дедушке. Он всегда утверждал, что это была ошибка француза Туттенуйя — сельского писаря, записавшего мое имя с буквой «с», а не «k». Но рассказывали и другую историю.

Якобы вскоре после моего рождения в деревню приехал в коляске какой-то человек и остановился прямо у нашего двора. Он громко постучал в ворота, и дед открыл ему. Отец уехал с новым управляющим-румыном, хотел осмотреть земельный участок, на котором собирался построить мельницу. Он тогда уже успел скупить у крестьян из соседних сел — поскольку трибсветтерцы ему ничего не продавали — столько земли, как будто боялся, что она скоро кончится и ему не хватит.

Дед выслушал приезжего, и то, что он услышал, так взволновало его, что он пригласил гостя в дом и позвал мать. Они налили незнакомцу стакан вина, и тот начал рассказывать.

В газете он прочитал о том, что Американка наконец нашла себе жениха, вышла замуж и родила ребенка. Крупный заголовок гласил: «Нарру end». В статье упоминалось имя и происхождение моего отца, да так подробно, что этот человек тут же решил ехать к нам.

Незнакомец утверждал, что на самом деле это он — настоящий Якоб, а мой отец украл у него имя и еще кое-что. У него работал конюхом некий Франц. С самого начала с ним приходилось нелегко: Франц не терпел замечаний, даже угрожал хозяину, а если не угрожал, то умел так себя поставить, что его боялись. Он был очень способным и иногда даже приятным человеком, но в любую секунду мог перемениться.

Однажды они разругались в пух и прах из-за того, что Францу казалось, будто ему мало платят. Но дела хозяина приносили так мало дохода, что он едва ли мог платить больше. Проснувшись на следующее утро, он увидел, что конюх стоит у его кровати и злобно смотрит на него. Он так испугался, что немедленно уволил парня.

Поначалу казалось, будто Францу это было все равно. Тот даже сказал, что это его вполне устраивает, потому что скоро он женится на богатой невесте. Насколько знал гость, Франц устроился на работу в лавке тканей у одного еврея. Но потом, примерно через месяц, хозяин проснулся ночью и увидел, что его хлев горит. Почти ничего не удалось спасти. Франца с тех пор и след простыл, и вот, несколько дней назад, он прочел о нем в газете.

— Но так может любой заявиться, — не поверила мать. — Откуда нам знать, что вы не мошенник? Может быть, вы просто хотите денег?

— Вот именно. Якоб прочитал газету и решил жениться. А вы прочитали газету и решили разжиться деньгами, — поддержал дед. Он уже встал и собрался вывести настоящего или ложного Якоба, но тот возразил:

— Но, господа! Что вы такое говорите? Я оказался пострадавшим. Он спалил мою скотину и украл отцовские золотые часы.

Мать пробормотала:

— Золотые часы?

— Да-да. Наследство.

Мать пошла в спальню и принесла часы, которые муж подарил ей в день свадьбы.

— Это они?

Незнакомец кивнул.

И тут в прихожую зашел отец, он снял сапоги и крикнул:

— Роскошная будет мельница, все по последнему слову техники. Теперь у нас будет монополия на всю округу. А чья это коляска на улице?

Он вошел в комнату и застыл в дверях. Мать, до этого смотревшая на свои руки, поглядела на него.

— У нас гость. Он утверждает, что его зовут Якоб и что вы — совсем не вы.

Только теперь мужчина встал и повернулся, так что отец увидел его лицо. Руки отца сжались в кулаки и снова расслабились. Он глядел то на чужака, то на часы, лежавшие на столе.

— Значит, ты меня нашел. Чего ты хочешь? Денег?

— Я хочу лишь предостеречь этих людей от тебя.

Отец шагнул вперед, но остановился. Его сильные руки вцепились в спинку стула, словно желая раздавить дерево.

— Что он вам рассказал?

— Что тебя зовут не Якоб, а Франц и что ты поджег его хлев. Что ты не обнищавший крестьянский сын, а конюх. И еще ты украл у него часы, — заявил дед.

— А он рассказал, что месяцами не платил мне и что даже в морозы мне приходилось спать в хлеву?

Отец держался все уверенней и наконец так разошелся, что взял часы и поднес их к лицу незнакомца.

— Ты их хочешь? Так вот — ты их не получишь. Я взял их в счет жалованья. К тому же они теперь принадлежат моей жене, это свадебный подарок.

Он схватил приезжего за руку и притянул к себе.

— Послушай-ка меня. Все, что ты видишь здесь, — мое. Только что я подписал договор о покупке участка земли вдвое больше того, чем владеешь ты. Теперь у меня есть все, что мне нужно: скотина, поля и крепкое хозяйство. И если ты думаешь, что можешь вот так просто заявиться и встать между мной и моей собственностью, то ты сильно ошибаешься. Если ты посмеешь еще кому-нибудь болтать это вранье, я вернусь в Бокшан и найду тебя. А теперь — пшел вон! Это мой дом и моя семья. А у тебя нет ни того, ни другого. Братишка.

Но мужчина не уходил, переминаясь с ноги на ногу, тогда отец схватил его за воротник.

— Хлев, — тихо сказал незнакомец.

— Значит, ты хочешь денег. Ладно, будут тебе деньги. — Он повернулся к матери. — Принесите денег из шкатулки. Не жалейте! — приказал он.

Мать попыталась что-то возразить, но отец поставил ее на место:

— Вы не слышали, что я сказал? — Он говорил негромко, деду даже приходилось напрягать слух, чтобы расслышать его. Но слова отца звучали так, что никто не осмелился ему перечить.

Он взял пачку банкнот из рук матери и сунул ее чужаку в карман пальто.

— Это более чем царская награда за твой жалкий хлев и пару тощих животин.

Отец схватил незваного гостя за локоть и потащил за собой до самой улицы, затолкал его в коляску, хлестнул лошадей плетью и, лишь когда коляска свернула на Главную улицу, вернулся в дом.

— Ну вот, с этим разобрались, — сказал он, снова в хорошем настроении. — Что у нас на обед? — И довольно потер руки.

— Кто вы на самом деле? — спросила его мать.

Он опять нахмурился.

— Разве я вас спрашивал, кто вы? Как вы разбогатели в Америке? Все вокруг говорят, что вы эти деньги зарабатывали, лежа на спине.

— Однако вы не брезгуете моими деньгами. Раздаете их направо и налево.

— Не ради себя, а ради Обертинов. Всем известно, что я женился на шлюхе. Разве я вам что-нибудь говорю из-за этого? Я не задаю вопросов, потому что я знал, на что иду. Вы тоже знали. Если вы берете мужика с улицы, пускаете его в свою постель и выходите за него замуж, то все знаете. Ну конечно, вам же было куда приятнее, что я хоть и босяк, но сын бедного крестьянина, а не конюх без роду и племени. Ваше желание завести семью и наследников оказалось сильнее рассудка. Вот и прекрасно, для меня. Я просто хочу жить хорошо. И сделаю для этого все. Можете не сомневаться.

— Я хочу, чтобы ты покинул мой дом. Бери, что хочешь, и уходи, — сказал дед.

— Твой дом, дедуля? Он уже давно принадлежит мне. Знаешь, что скажут люди, если я уйду? Что твоя дочь не смогла удержать мужика. Баба с дитем и без мужа. Такое бывает только со шлюхами. Да с вами здороваться перестанут. А что будет с хозяйством? Через несколько лет ты помрешь, и все развалится. Я знаю, ты меня с самого начала невзлюбил, хоть я и старался. Я достал тебе новых лошадей и отстроил двор после пожара. Но я был не ровня Обертинам. Я не основал деревню и не был судьей, как ваш Фредерик. Не повезло тебе, старик, но с этим придется смириться.

Дед выбежал из комнаты и вернулся с короткой плеткой. Он замахнулся, но отец схватил его за запястье и опустил руку.

— Теперь и я считаю, что мы больше не сможем жить под одной крышей. Только не я уйду, а ты. С сегодняшнего дня будешь спать в людской, дедуля. Но есть можешь здесь, с нами, как раньше.

Дед растерянно посмотрел на дочь. Отец тоже обернулся к ней, не отпуская руку деда.

— Вы согласны с этим, Эльза? Если нет, то я уйду, а вы можете оставаться со своим ублюдком. Вас поднимут на смех. Скажут, что я сбежал, потому что вы блудили. Вы не посмеете даже пройти через село. Все будут шарахаться от вас пуще прежнего. Вы этого хотите? — настойчиво спросил отец.

Мать опустила глаза.

— Хотите вы этого? — прикрикнул он.

Она вздрогнула.

— Нет, — тихо ответила мать.

— Громче, чтобы дед тоже услышал.

На этот раз она посмотрела деду прямо в глаза и, повторяя ответ громко и четко, пожала плечами, подняв брови, шагнула к нему и развела руки, словно хотела обнять деда или опереться на него.

— Значит, с этим разобрались, — удовлетворенно сказал отец. — Давайте есть.

Но дед отомстил отцу единственным способом, который у него оставался. Мать решила, что меня, по традиции, тоже нужно назвать Якобом. Она настояла на этом, так как старшего сына всегда называли именем отца. Довод о том, что отец этого совсем не хочет, на нее не действовал. В ней полыхнула прежняя сила — у Обертинов должно быть так же, как у всех остальных. Первенец наследовал имя и землю.

Когда дед пришел для регистрации к французу Туттенуйю, тот записал имя в формуляр на французский манер — через букву «с». Заметив свою ошибку, он спросил деда, надо ли исправить «с» на «k». Дед немного подумал и сказал: «Конечно, нет. Пусть нашего мальчика зовут Якоб, но пишут с буквой „с“». Писарь положил формуляр в конверт, запечатал и вскоре передал почтальону, который отвез его в администрацию Темешвара. Дед, улыбаясь, вернулся домой, а точнее — к тому, что осталось от дома. Это была его сладкая, бессильная месть отцу.

* * *

Вот уже больше часа я сидел в своем надежном укрытии под мраморной плитой склепа Дамасов. Каждый раз, когда я чуть сдвигал плиту и прислушивался, надеясь, что опасность миновала, что-нибудь развеивало мою надежду. Я слышал выстрелы, рев моторов, крики людей и возгласы на русском. И ожидание начиналось с начала.

Я поплотнее запахнул куртку, а дедову шапку натянул поглубже. Окоченевшими пальцами я зажег последнюю свечку, тепла от нее почти не было. Все, что мне передала мать, я уже съел.

Вокруг меня лежали мертвецы. Чтобы отвлечься, я старался думать об их судьбах. Здесь были старые покойники, умершие еще во времена Фредерика Обертина — от холеры, голода и наводнений. Немцы и французы из Лотарингии, эльзасцы, люксембуржцы, переселенцы из Пфальца и Бадена, потом появились румыны и венгры. Не в силах справиться со своенравной природой и лишенные всякой поддержки темешварских властей, они погибали дюжинами.

Были покойники и среднего возраста, которым просто не повезло. Например, жена Штоффля угодила под колеса телеги в 1890 году. Надо же было так умудриться в те времена, когда по Главной улице проезжало всего несколько повозок в час. Были и проезжие люди, которые умерли здесь.

Когда-то границу деревни пересек силач Фишер, рассказывал дед. Весь его багаж состоял из нескольких железных цепей в кулак толщиной, он вез их за собой в маленькой тележке. Пока Фишер шел через село, на улицу выбегали крестьяне поглазеть на него, ведь он был голый. Некоторые говорили, что на нем вообще не было одежды, но скорее всего он разделся только по пояс. Что было лучшей рекламой для его представления.

Перед трактиром Зеппля — они всегда носили фамилию Зеппль, наши трактирщики, все они были первенцами — Фишер остановился. Он вынул из карманов горсть монет и швырнул их внутрь. Сначала все было тихо, потом он услышал, как пьянчуги спорят из-за денег. Один за другим они вышли на улицу, чтобы поглядеть на источник своего счастья. Фишер пообещал дать им еще, если они пройдут по домам и объявят, что он, силач Фишер, завтра покажет всей деревне, на что способен человек. И чтобы крестьяне прихватили с собой по нескольку монет, он демонстрирует свое искусство не задаром.

Затем он стал искать кого-нибудь, кто одолжит ему шесть лошадей, и наткнулся на деда, которому тогда было всего двадцать лет. На следующий день, когда силач встретился с дедом, собралось уже много народу. Были и люди из соседних сел — весть о том, что в Трибсветтере будет на что посмотреть, быстро облетела всю округу.

Зрители пришли пешком, приехали на телегах и верхами и встали широким кругом на окраине деревни. Когда Фишер и дед появились и начали прикреплять цепи к лошадям — по одной к каждой, — люди вытянули шеи, стараясь ничего не упустить. Когда Фишер заговорил, все затихли.

«Я — силач Фишер. Раньше я работал в цирке, а теперь выступаю сам по себе. Я обладаю сверхчеловеческой силой, которой меня одарил Господь. Я могу тянуть паровозы и поднимать телеги с десятью жерновами. Сегодня я удержу этих лошадей только силой своих мускулов. Но и силачам нужно чем-то питаться. Поэтому, если вы будете так добры и бросите несколько монет в этот горшок, я буду вам чрезвычайно благодарен».

Он поставил горшок в траву, и зрители стали подходить и бросать туда монеты. Самую длинную цепь Фишер обмотал вокруг шеи, а на руки намотал по три коротких. «Если моей силы не хватит, то они сломают мне шею», — объявил он. Именно это лошади и сделали.

По нему тоже звонил большой колокол. Во время похорон предшественник священника Шульца так сильно дергал колокольную веревку, что его поднимало в воздух. Раздавался красивый, чистый звук: в бронзовом литье не было ни трещинки, ни щербинки. Тому священнику нравилось парить на волнах звона, заполнявшего пространство. Еще много лет он пугал людей, звоня в колокол, просто чтобы послушать его.

С привычной сноровкой я мысленно пробегал по списку наших покойников, как лучший их знаток. Каждый раз, когда дома отец хватался за ремень, они терпеливо принимали меня. Теперь им пришлось проявить все свое терпение, ведь русские нарушили покой не только живых, но и мертвых.

Я думал и о новых покойниках, о тех, кто умер уже после моего рождения. Как, например, Эрнст Ренар, первый отцовский управляющий: он заболел бешенством и долго мучился, лекарства Непера ему никак не помогли. Или директор паровой мельницы Людвиг: отец отстранил его от дел, и тот застрелился 1 февраля 1934-го.

Но дольше всего я задержался на одном имени — Катица. Последняя, самая свежая покойница на нашем кладбище. Когда же я снова увидел ее после той постыдной, первой встречи в поле?

Вскоре после начала войны всех мужчин созвали на собрание. Барабанщик медленно шагал по деревне, останавливался через каждые сто метров и вещал: «Слушайте, слушайте, крестьяне! Началась война. У нас пока мало что происходит, но все может быстро измениться. Бургомистр назначил на завтра, после полевых работ, общее собрание мужчин-швабов. Явка обязательна. Освобождаются только больные и те, у кого должна родить скотина».

На следующий день отец и дед нарядились в праздничную одежду, поскольку и подумать нельзя было явиться в будничном. Мать начистила им сапоги, постирала и накрахмалила рубашки. Она обобрала катышки с их сюртуков и запрягла в коляску лучшего коня. Когда они уехали, она провела рукой по моим волосам и сказала:

— Ты подумал о Рамине? Скорей собирайся к ней, она наверняка уже ждет тебя. И не забудь курицу.

— Мам, а почему мы вообще кормим Рамину?

— А ты не хочешь, чтобы кормили? — ответила она вопросом.

— Наоборот! Пусть так и будет всегда. Я хочу каждую пятницу относить Рамине курицу, пока не состарюсь.

Мать пошла на кухню собирать мешок, и я последовал за ней.

— Чего тебе еще?

— Как я родился на самом деле?

Она не ответила, поставила мешок у двери и стала жарить овощи. На некоторое время она вроде забыла обо мне, а потом подняла голову и спросила:

— Да что с тобой сегодня? — И снова занялась овощами.

— А отец и правда мой отец?

Она не подняла глаза, не перестала готовить, а лишь стала делать это еще усерднее. Больше она ничем не показала, что я застал ее врасплох своим вопросом. Тем же голосом, — быть может, чуточку сдавленным, — она ответила:

— Он твой отец так же точно, как то, что он мой муж.

— Это можно как-то изменить?

Ответом мне было молчание.

Возле общинного дома улица была забита колясками, телегами и лошадьми, я сбросил ношу и сел передохнуть под окном. Курица пыталась вырваться, как и все ее предшественницы, но я положил ногу на мешок, и он шевелился, будто в нем бесился злой дух. Мне хорошо был слышен гомон внутри общинного дома, и я даже узнавал отдельные голоса. Голос Матерни, торговца лошадьми, бородатого хитрого дядьки, после нас он был самым богатым в деревне. Голос Зеппля, трактирщика в седьмом поколении, и звали его так же, как шестерых до него. Голос француза Диманша, нашего бургомистра, его предки приехали из Меца. Само собой, голоса отца и деда.

Бургомистру пришлось несколько раз призвать всех к порядку, прежде чем гул стих, скрипнули по полу последние стулья и воцарилась напряженная тишина. Затем он откашлялся и начал свою речь:

— Братья, как вам известно, разразилась война. Польша так долго провоцировала Германию, что ей не оставалось ничего иного, кроме как защищаться. Что это означает для нас, я пока не знаю. Мы живем здесь уже сто семьдесят лет, без нас эта земля не стала бы такой, какая она теперь. Здесь были топи и болота, когда наши предки пришли сюда, дикий, безлюдный край. Кучка румын, живших тут до нас, никогда не смогла бы сделать того, что сдюжили мы. За короткое время мы стали одной из богатейших провинций монархии. Этого добились не румыны и не венгры, а швабы. Если бы тут заправляли они, то здесь до сих пор паслись бы лишь несколько овец и росли бы одни колючки. В такой важный час мы все должны сплотиться и держаться нашей родины, наших корней. Я предлагаю основать Немецкий народный союз Трибсветтера, Женский союз, Союз немецких девушек и Союз молодежи. Союзу молодежи под руководством господина Кирша следует продолжить и ускорить военную подготовку молодых людей. Дабы они смогли как можно скорее вступить в войну за наше дело.

По залу пронесся гул одобрения, потом я услышал, как кто-то отодвинул стул и взял слово:

— С позволения сказать, а кто здесь вообще швабы? Самая малость. Мои предки, как и предки многих из вас, пришли из Лотарингии, некоторые из Эльзаса, из Люксембурга, из Баварии. Ведь нас прозвали швабами просто потому, что Фредерик Обертин и другие погрузились на плоты в Ульме и приплыли сюда. Мой отец всю жизнь говорил, что наш дом построен из бревен от одного из тех плотов. Но разве только из-за этого мы можем называться швабами? Я не знаю, за сто семьдесят лет наша кровь так перемешалась, что уже не разберешь, кто немец, а кто нет.

Снова послышался гул, на этот раз тревожный.

— Это неправда! — крикнул кто-то. — Мои первые предки были французами, но все остальные — немцы. Не важно, швабы они или нет, главное — немцы. Мне этого довольно.

Некоторые в зале поддержали его.

— А разве сам Фредерик Обертин был немец? — спросил другой голос.

— Конечно! — услышал я ответ деда. — Кем же ему еще быть?

— А как писали его имя? — поинтересовался кто-то.

— Звучит как Оберти́н с «Au» в начале и ударением на конце, а это по-французски. А Фредерик? С «k» на конце или только «с»?

Потом я услышал, как кто-то встал, прошел через зал, открыл шкаф, что-то вытащил и с глухим стуком положил на стол.

— Вот хроника нашего села, — послышался голос француза Диманша, затем зашелестела бумага. — Она начинается с мая тысяча семьсот семьдесят второго года. Имя Фредерика должно быть в самом начале. Вот оно, прямо на первой странице: «Прошел месяц с тех пор, как наш первый судья Фредерик Обертин, который привел нас в Банат, во время сильного дождя перед собравшимися почтенными персонами и инженерами из Темешвара и в присутствии Его Сиятельного Превосходительства Барона обратился ко всем нам, ожидающим на границе села, чтобы вступить во владение своими домами: „Добро пожаловать в Трибсветтер! Трудитесь усердно и размножайтесь, тогда у нас будет здесь будущее!“»

— Не обязательно читать нам всю книгу. Как написана его фамилия? — спросил дед.

— Обертин, на «О».

— Ну вот, — воодушевился дед. — А имя?

— Последняя буква «k», а не «с».

Бургомистр застучал кулаком по столу. Ему пришлось стучать изо всех сил, чтобы люди умолкли и послушали его.

— Братья, мы ведем дела с венграми, болгарами и румынами. Даже с евреями. До недавних пор цыгане латали нам кастрюли, и сейчас мы отдаем точить ножи этому цыганенку, Сарело. Здесь живет даже один серб, и некоторые из вас носят костюмы, сшитые его женой. Но все это никак не меняет того, что мы, хоть и были лотарингцами, эльзасцами, французами и немцами, все-таки стали швабами. Прошу проголосовать по поводу моих предложений. И чтобы в мае устроить праздник освящения знамен.

Тут вступил отец Шульц:

— Я всех вас знаю. Многих из вас я крестил, конфирмовал и венчал. Как и многих ваших детей, которым, возможно, вскоре предстоит отправиться на войну за наше дело. Поэтому мне сейчас нелегко сказать, что я как служитель Господа считаю эту войну необходимой. Нас возглавляет лучший полководец всех времен, поэтому и с Божьей помощью она скоро завершится нашей победой. Хайль Гитлер!

Задвигались стулья, и Гитлера стали восхвалять сначала отдельные голоса, а потом целый мужской хор.

Сквозь этот гвалт я отчетливо услышал голос отца:

— А вы хорошо подумали, что будет, если война придет к нам? Легко хотеть войны, когда она в Польше. Но кто будет заботиться о земле, если все наши сыновья уйдут? Я вас не понимаю, может, потому, что никогда не был одним из вас. Но я знаю, что для меня моя земля важнее вашей войны. Я крестьянин, а не солдат, так что мне на вашего лучшего полководца…

Дальше я не прислушивался, потому что на улице показалась Катица, босая, как и я, волосы заплетены в косички. Она поймала курицу, успевшую выскочить из мешка, и принесла ее мне. Не говоря ни слова, вытащила из сумки толстую нитку и привязала один конец к шее курицы, а другой — к моей ноге.

— Вот так, теперь курица никуда от тебя не денется, — сказала она по-румынски.

Я прижал указательный палец к губам, чтобы она замолчала, и пригнулся пониже.

— Мужчины говорят о войне, — прошептал я.

— Мой папа тоже все время говорит о ней. Говорит, что для сербов это плохо кончится, — ответила она.

— Ты Катица-сербка? — спросил я, будто и так не знал.

— Я относила платье заказчице домой. А ты Якоб? — спросила она.

— Якоб Обертин.

Курица мирно копошилась на другом конце нитки, я медленно согнул ногу и притянул птицу к себе. Отвязал нитку, взял курицу под мышку и выпрямился.

— Куда ты носишь этих кур?

— Рамине. Это ей за мои рождения.

Катица засмеялась:

— Сколько же их было у тебя?

— Два. Хочешь, пойдем со мной?

Сунув курицу в мешок, я закинул его на плечо, и мы вместе пошли к Цыганскому холму. На этот раз у меня получалось почти все: я сумел перепрыгнуть через яму и сам донес мешок до вершины холма. Правда, весь взмок и никак не мог отдышаться.

— Что с тобой? — спросила Катица.

— У меня слабая конституция.

— Что такое «конституция»?

— Так говорят темешварские врачи и Непер. Это значит, что ты болеешь больше, чем не болеешь.

Она пожала плечами, и мы вступили в темное, дымное царство Рамины.

* * *

Руки у господина Кирша были огромные, как медвежьи лапы. Рассказывали, что раньше он был боксером, причем очень неплохим, но астма перечеркнула его планы. При разговоре он начинал задыхаться через каждые несколько фраз и хватал ртом воздух. Казалось, будто слова застревают у него во рту, а потом вырываются через узкий проход по одному. Поэтому каждый его монолог о нашем превосходстве и превосходстве немецкой армии превращался в забег с препятствиями.

Конституция учителя Кирша всегда напоминала мне мою собственную. Мне едва исполнилось пять лет, когда мать обнаружила меня в постели задыхающимся. Отец привел Непера, но тот быстро признал свое поражение.

— Если мы не привезем врача из Темешвара, он умрет, — сказал дед.

— Пока врач приедет, он уже умрет, — заметил Непер.

Я полыхал, как в огне, жар все усиливался, они обложили мое хилое тельце холодными компрессами и смочили потрескавшиеся губы. Я кашлял, кричал от боли и дышал с большим трудом.

— Сходить за священником? — спросил дед.

— За Раминой и священником, — ответила мать.

Первым пришел священник Шульц. Он сел на край моей постели, взял в руки мою потную ладошку и стал молиться. Затем он приготовил все для соборования. Помазал елеем мои глаза, уши и нос, мой лоб и руки. «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и да спасет тебя и милостиво облегчит твои страдания».

— А исповедь? — спросила мать.

— Когда же этот мальчик мог успеть согрешить? — удивился священник.

— Если Бог призывает его к себе, то знает зачем, — сказал дед.

Но у Бога были на меня другие планы.

Рамина сумела протиснуться через дверь своего дома и спустилась с холма. Она опиралась на Сарело, который заранее перекрыл яму двумя досками. Под весом Рамины доски угрожающе прогнулись. Пока она шла через село, на нее глазели со всех сторон, ведь кое-кто думал, что она уже померла. Наконец, вспотев и пыхтя, словно бык, она остановилась перед нашей дверью. С помощью сына она даже смогла переступить порог.

— Господин священник, прежде чем Бог возьмется за дело, дайте-ка взглянуть Рамине, — сказала она по-румынски.

— Зачем вы привели цыганку? Порядочные христиане не имеют дела с суевериями, — упрекнул мать священник.

— Даже если мальчик выживет, он так и останется слабаком, — сказал отец.

— Он все-таки и ваш сын, — напомнила мать.

— Я в этом не так уж уверен, при вашем-то прежнем образе жизни. Такой хиляк не мог родиться от меня.

Рамина положила на стол три маленьких узелка. В первом был чеснок. Она разрезала зубчик пополам и положила одну половинку мне в рот, а другой натерла мое туловище, предварительно раздев меня. Во втором узелке были сушеные листья и корни растения, о чудесных свойствах которого я узнал гораздо позже. Она насыпала щепотку на тарелку, поставила ее мне на грудь и подожгла травку. Через минуту я был окутан зловонным дымом, он проникал мне в нос, рот и в глаза, и я начал сильно кашлять.

— Она же уморит его, — прошептал Непер.

— Если в мальчика вселился злой дух, то теперь он его оставит, — сказала Рамина.

Но на этом она не успокоилась. Из третьего узелка она достала еще каких-то трав, разложила их посреди комнаты и тоже подожгла. Попросив у матери веник, Рамина подмела всю комнату до последнего уголка, пока все кашляли и терли глаза. «Выметаю из этого дома злобу. Выметаю прочь зависть и жадность. Выметаю духа, что мучает Якоба». Затем она смела весь сор на газету и сожгла его во дворе. Пожалуй, излишне говорить, что я выздоровел. Но это было давным-давно.

Однажды учитель Кирш принес в класс Гитлера в рамке, вбил в стену гвоздь и повесил его. Он погладил портрет так нежно — трудно было поверить, что его огромные ладони на такое способны. «Вот, это Гитлер», — сказал он, придирчиво разглядывая свою работу, что-то ему не понравилось, и он несколько раз поправил рамку, пока та наконец не выровнялась.

— Кто тронет, будет иметь дело со мной. Понятно?

— Так точно, господин учитель, — ответили мы.

— Вы пока еще юнгфольк, «юное племя», но самое лучшее у вас впереди.

Он замолчал, и, поскольку мы знали, что теперь надо спросить, кто-то задал этот неизменный вопрос:

— Господин учитель, а когда вы в первый раз увидели немецких солдат?

— Это было в тридцать пятом, я боксировал в Берлине. Несколько эсэсовцев сидели в первом ряду. Знаете, что написано на бляхах ремней СС?

Хоть мы уже и знали, все равно ответили «нет».

— «Моя честь — верность», — написано на них. Запомните. А на бляхах вермахта: «С нами Бог». — Кирш закашлялся, широко распахнул окно и вдохнул глубоко и шумно. — Если бы не астма, я наверняка уже был бы в Польше. Или стал бы известным боксером. У меня для этого были все задатки. Я шел к чемпионству в своей весовой категории. А вместо этого оказался здесь и должен учить грамоте кучку деревенских болванов.

Учитель снова стал задыхаться и поспешил к окну. Он провел по носу пальцем, словно чтобы убедиться, что орган, так мучающий его и препятствующий его счастью, все еще на месте.

— А что лучшее у нас впереди, господин учитель? — спросил другой мальчик.

Кирш не торопился с ответом. Закрыл окно, подошел к занавеске, разделявшей класс, и отодвинул ее. Преподавательница, учившая Катицу и еще нескольких детей на румынском, замолкла. У них на стене вместо фюрера висел король Румынии.

— Когда все станет немецким, вот такого больше не будет. Хочешь знать, что лучшее? Что через несколько лет вы тоже наденете форму и пойдете воевать за наше дело. Может быть, уже не на этой войне, а на другой. Какая-нибудь война всегда найдется, в них недостатка не бывает.

Вечером отец возился в гостиной над приемником марки «самоделкин». Припаивая провода, он напевал себе под нос:

Дамы любят тебя, бель ами! Очень любят тебя, бель ами! Приятен, хоть не Аполлон, Галантен, хоть и не умен, Ты, конечно, не герой, Просто нравишься любой. И в объятиях твоих Она пьянеет от любви…

— Должны же на что-то сгодиться два года в электротехническом училище, — говорил он, когда мать жаловалась, что опять к нему целых пять часов не подойдешь.

Он подозвал меня к себе, закурил самокрутку, откинулся на спинку стула и приобнял меня.

— Когда у нас наконец появится собственный приемник, нам больше не придется слушать у попа военные передачи из Белграда. Наше радио будет получше его «Блаупункта». Как думаешь, что мы тогда будем слушать? — спросил он.

— Не знаю. Может, Америку?

Он рассмеялся и подмигнул мне.

— Ну конечно, Америку. Но только в хорошую погоду. А теперь поставь-ка одну из маминых пластинок, и послушаем американскую музыку прямо сейчас.

Граммофон стоял в углу на столике, а пластинки мать хранила в шкафу. Каждый раз, вынимая и ставя пластинку, она задумчиво смотрела на те дорожки, что оставались скрытыми от нас.

Мать отперла шкаф и разрешила мне выбрать пластинку. Отец подошел к ней сзади и схватил за бедра. Он крайне редко делал что-то подобное, и мы с матерью испугались. В конце концов он облапил ее, а она без особой надежды пыталась освободиться. Ей не оставалось ничего иного, кроме как подчиниться ему, и некоторое время они кружили по комнате, пластинку все время заедало, и мне приходилось поправлять иголку.

Отец хохотал, на нем были только штаны и сапоги, он немного оброс жирком, но все еще оставался видным мужчиной. Когда он кружил мать, подол ее юбки вихрем вздымался вверх.

— В Америке вы тоже так танцевали? — спросил отец. — Расскажите же нам, наконец, чем вы там занимались. С этим мистером Маккейном.

— Только если вы расскажете нам, кто вы такой на самом деле, — парировала мать.

Она попыталась вырваться, упершись в него руками, но его хватка стала лишь крепче. Вдруг он отпустил ее, так что она чуть не потеряла равновесие.

— Мистеру Маккейну тоже приходилось вам выкать?

Она протянула руки ко мне, приглашая на танец, но вскоре отец снова схватил ее. Их танец превратился в молчаливую борьбу. Песню давно заедало на одном месте, а я не знал, что же делать.

Я видел, как мать, тяжело дыша, пытается вырваться, а его руки держат ее, словно клещи. Несколько раз я хотел убежать, но все-таки, желая помочь матери, приблизился к ним на несколько шагов и крикнул: «Я хочу спросить!»

Прошло какое-то время, прежде чем отец услышал меня, отпустил мать и повернулся ко мне: «Я слушаю». Я не успел придумать вопрос, поэтому стоял, переминаясь с ноги на ногу, и размышлял, как лучше поступить — сразу пуститься наутек или признаться, что я потревожил его без причины. И вдруг мне в голову пришла спасительная мысль.

— Я хотел спросить, что значит «наше дело»? О нем учитель все время говорит.

Отец подтянул штаны, взгляд его потемнел.

— А что еще он говорит? — спросил он, подходя ближе.

— Что скоро все станет немецким, а мы все наденем одинаковую форму. И тогда мы все пойдем на войну.

Он был уже на расстоянии вытянутой руки, и мне становилось все тревожнее.

— А ты хочешь стать солдатом?

— Не только я, в моем классе все хотят.

Удар застал меня врасплох, я упал на пол. Он снял один сапог и сунул его мне в лицо.

— Солдатские сапоги натянуть захотел? Тогда вот, отведай, каково это, лежать под таким сапогом. Вот так с тобой будет, ты ведь и дня не проживешь на войне.

Мать скрылась в спальне и распласталась перед распятием.

— Мама! — крикнул я.

— Можешь звать, сколько влезет. Она тебе не поможет.

— Мне больно!

— Вот и хорошо. Ты что, думал, сможешь стать солдатом, если совсем не умеешь терпеть боль?

— Ты мне не отец! Ты никто! — крикнул я.

Я тут же попытался заползти под стол, где было бы удобнее уворачиваться от ударов. А оттуда осталась бы всего пара шагов до двери, и если бы я был достаточно быстр, то успел бы даже захватить свои башмаки, чтобы надеть их на улице и рвануть на кладбище.

Однако отец бросил сапог, успел схватить меня и стал колотить голой рукой. Я пытался прикрыть голову, но он все время находил незащищенное место. Потом заставил меня встать и снял ремень. Удары следовали с равными интервалами, как будто их ритм задавал какой-то механизм. Звук был такой же, как когда румынки на реке шлепают мокрым бельем по камням.

Я уже давно перестал защищаться. Руки мои висели как плети, я смотрел сквозь отца, что еще больше его подзадоривало. В углу между комодом и столом, который служил отцу верстаком, я увидел крошечного ребенка, прямо новорожденного, он парил в воздухе, словно его держали невидимые руки, и беззвучно смеялся. «Давай, лупи, меня все равно здесь нет, — подумал я. — Наверное, это кто-то другой, кто по случайности носит мое имя».

Я слышал его слова, что он не для того меня кормит, чтобы я подох на фронте, а для того, чтобы я, может, когда-нибудь унаследовал его землю. Устав от порки, он бросил ремень и сел.

— Ты все еще хочешь быть солдатом? — спросил он.

— Нет, — без колебаний ответил я.

— А кем же тогда?

— Хочу быть, как ты.

— Вот так-то лучше, хотя не думаю, что у тебя получится. Ты слишком сильно пахнешь своим рождением. Можешь идти.

Получив разрешение, я повернулся и хотел поскорее убраться. Но когда я уже подошел к двери, он снова подозвал меня.

— Ты кое-что забыл, — произнес он так спокойно, как будто вообще ничего не произошло.

— Спокойной ночи, папа.

— Спокойной ночи.

На следующий день, когда учитель Кирш собирался выступить с очередной речью, я увидел в окно отца. Он рывком открыл калитку и твердым шагом прошел через палисадник к школьному крыльцу. Входные двери отворились, но не закрылись, его шаги прогремели по коридору и на секунду замерли перед входом в класс, затем дверь распахнулась, и он зашел. Даже не взглянув на меня — а я решил, что отец явился по мою душу, — он направился прямиком к учителю, тот отшатнулся. Из-за занавески показались любопытные лица румынских школьников — в том числе Катицы — и их учительницы.

— Господин учитель, у вас ведь нет детей, так?

Тот сделал широкий жест рукой и торжественно произнес:

— Вот мои дети.

— Неверно, господин учитель. Это дети крестьян, порядочных людей. И большинству из них и в голову не пришло бы напялить на сыновей военную форму.

— Это мы еще посмотрим.

Отец сделал шаг вперед.

— Кажется, вы меня не понимаете, господин учитель. Видите вон того оболтуса? — Он указал на меня. — Он принадлежит мне. Может, крестьянина из него и не выйдет, хлипковат он для этого. Вообще-то он, пожалуй, для всего хлипковат. А в солдатах так и вовсе сразу переломится. Но он у меня единственный, пока никого лучше нету. И если вы посмеете встать между ним и мной, то я устрою так, что и вторая ваша карьера скоро кончится. Начальнику школьного ведомства в Темешваре я дважды в год отправляю свинью.

Учитель залепетал:

— Но господин Обертин!..

Казалось, отец уже потерял к нему всякий интерес и собрался уйти, как вдруг остановился на пороге и повернулся к нам.

— Я навел справки, господин учитель. Говорят, вы бросили бокс за один день. Отчего ж так вдруг?

— Из-за астмы.

— Это как-то связано с плохим дыханием, да? Но я слыхал другое. Говорят, вы в штаны наделали. Просто вдруг испугались выходить на ринг. Тц-тц, пора вывести вас на чистую воду. Значит, вы тут расхваливаете детишкам солдатскую жизнь, а сами боитесь получить пару тумаков. Как вы думаете, дети? Правильно это, что трус хочет сделать из вас солдат?

Мы боялись даже вздохнуть. Лишь когда он повторил вопрос, хором ответили: «Нет!», а сами не спускали глаз с учителя, тот держался за край стола, и подбородок его дрожал.

— А тебе, — отец вперил взгляд в меня, — я сломаю обе руки, если еще раз заикнешься об этом.

Поскольку учителю явно было уже не до нас, мы, дети, потихоньку затянули песенку, которую всегда пели в конце занятий:

Закончились уроки, пора идти домой. Мама нас обнимет и угостит едой. О, как радуются дети, когда идут домой.

Потом мы стали ждать от учителя какого-нибудь знака, но, поскольку он не смотрел на нас, все выскользнули из класса.

Боясь отца и одновременно восхищаясь тем, что он несколькими словами вывел из равновесия самого сильного из знакомых мне людей, я остался на месте. Часть моей души стремилась к нему, и поныне, через столько лет, я все еще ничего не могу поделать с этим чувством.

Мне казалось, что отцу удается почти все на свете, и я даже верил, что он сможет удержать войну подальше от нашего маленького, уединенного мирка. И в то же время я иногда ночевал на кладбище, прячась от него, и проверял, не пахну ли я все-таки своим рождением.

Я заметил, что в классе остались только учитель и Катица. Господин Кирш смотрел в окно, он весь как будто постарел и съежился. Девочка держалась поодаль, казалось, хотела со мной поговорить, но не решалась. Она не поняла ни единого слова из только что сказанного и все-таки как-то по-своему почувствовала. Во мне разрасталось желание кого-нибудь убить, но не хватало последней капли, толчка, чтобы сделать это.

Учитель дышал глубоко, при каждом вдохе его грудь становилась шире, и рубашка на ней так натягивалась, что едва не отрывались пуговицы. Он повернул голову и растерянно огляделся, но когда заметил меня, лицо его исказила гримаса ненависти.

— Проваливай, чертово отродье!

Тогда я наконец убежал, а следом за мной Катица, и я никак не мог от нее отделаться, даже угрозами. Когда я оборачивался и бросал в нее камешек, она просто останавливалась. Как только я продолжал путь, она шла в нескольких шагах от меня. Катица остановилась у наших ворот, а я пошел прямиком в дом, взял длинную бечевку и дедов носовой платок, потом нашел в сарае две тонкие штакетины. Сунув все это под мышку, я схватил нашего старого, гордого петуха и через узкую дверцу в задней стене хлева вышел в поле.

Словно догадавшись, что я задумал, Катица уже ждала меня там.

— Не надо этого делать. Он старый. И так скоро помрет, — сказала она.

— Вот поэтому можно прикончить его и сейчас.

Я решительно побежал по полю, не обращая внимания на ее нытье, — она ободрала босые ноги о жесткие комья пашни. Подыскав подходящее место, я воткнул одну из штакетин в землю и привязал к ней петуха. Платком я завязал себе глаза, занес другую штакетину над головой и стал ждать. Будь петух похитрей, он сумел бы пару раз увернуться.

Сначала я по нему не попал, потом — тоже промахнулся. Сорвав с глаз платок, я намотал бечевку на штакетину так, что петуху осталось для маневра не больше полуметра. Снова надел повязку, замахнулся и ударил. Петух упал оглушенный. Сняв повязку, я колотил птицу до тех пор, пока она не превратилась в кровавое месиво. Потом Катица подняла останки и сказала: «Из этого мама сможет сварить суп. Я отнесу домой, ладно?»

Моя мать сидела на крыльце. Задрав юбку, она держала между ног гуся и заталкивала ему в клюв зерно. Гусь не сопротивлялся, он разучился кормиться самостоятельно и каждый день ждал свою порцию из рук матери. Как только она выходила во двор, этот гусь следовал за нею по пятам.

— Наш петух пропал, — сказала она равнодушно.

Я сел рядом с ней и почувствовал, как напряжение отступило.

Отец все больше терял надежду вырастить из меня наследника. Первую проверку я не прошел уже в четыре года. Он посадил меня на одну из самых дохлых лошадей в нашем хозяйстве, она всю жизнь ходила по кругу, вращая жернова старой сельской мельницы. Эта кляча знала только мир, ограниченный тем кругом, по которому она ходила, пока от нее не остались кожа да кости. Если ее не понукали, она просто останавливалась на месте, как старый человек, забывший, что же он собирался сделать.

От равномерного покачивания я уснул прямо на спине лошади, словно на корабле в открытом море. Кляча остановилась и мирно жевала зерно из торбы. Так нас и застал отец. Тогда он впервые поднял на меня руку — ударил по голове.

Потом, в девять лет, он взял меня на полевые работы. Хотя отец с дедом уже могли бы и не заниматься физическим трудом, они старались сами заботиться о своей земле. Как и батраки, они вставали в пять утра и шли на поле, где иногда оставались до самого вечера. В обед мать всем приносила еду.

Была пора заготовки сена, мужчинам в меру сил помогали женщины и дети, и в деревне от рассвета до заката почти никого не было. Однажды утром, несмотря на протесты матери и деда, считавших, что я еще слишком мал, отец разбудил меня спозаранок и заставил присоединиться к работникам, отправлявшимся на поле. Там он поставил меня на телегу, сунул в руки вилы, размером чуть больше меня, и велел разбрасывать сено по кузову, как и все остальные. Очень скоро он увидел, что эта задача мне не по силам. Под смех окружающих отец отправил меня домой.

Позже, когда мне исполнилось одиннадцать, он вздумал накачать мне мускулы и стал гонять меня по двору с тяжелым грузом, пока у меня не подкашивались колени и я не падал под тяжестью маленького, но полного до краев бочонка или только что заколотой свиньи. Стоя у окна, он подгонял меня: «Ты можешь лучше. Вставай!»

Дед, сидевший в углу двора, упрекал отца:

— Да оставь ты его в покое. Мальчонка не для того создан.

— Если б я знал, для чего он создан, — ворчал отец. — Так он и до совершеннолетия не доживет.

— До сих пор ведь не помер. Вот же он, жив еще, и так просто ничего с ним не случится. Ты доконаешь его такими тренировками.

Отцу пришлось в очередной раз убедиться, что усилия его бесполезны и опасны для моей жизни, тогда он изменил стратегию.

— Может, ты и не годишься для тяжелой работы, что ж, ее могут делать за тебя другие. Главное, чтобы ты разбирался в делах.

Отец стал брать меня с собой в Темешвар, в порт и на встречи с партнерами в кабаках на Йозефсплац. Он считал, что никогда не рано начинать учиться хитрости и деловой хватке. Я сидел рядом с ним перед стаканом лимонада в темных, прокуренных залах, пока он вел долгие переговоры. Сначала надо было расхвалить свой товар, потом — пожаловаться на высокие цены, и все начиналось сначала. В конце концов сделка заключалась рукопожатием. Выходя из кабака, отец шептал мне: «Мы его только что выпотрошили» или: «Обвел нас вокруг пальца, чертяка».

Часто мы бывали и в порту, где он брал меня на борт австрийских кораблей, пока его люди загружали нашу скотину, зерно и овощи, которыми потом набивали себе животы венские горожане.

— Если б не мы, венцы голодали бы и не могли бы воевать, — говорил отец.

Из-за войны все стало сложнее и ненадежнее, но отец предлагал товар, который на войне нужнее и дороже, чем в мирное время, — продовольствие. Вскоре отец понял, что коммерсант из меня тоже никакой.

— Если б я только знал, что с тобой делать, — все время повторял он.

Он опять стал оставлять меня дома, а сам пропадал по нескольку дней или недель. Поговаривали, что в городе у него дела иного рода — с красивыми женскими именами.

По субботам я ходил вместе с дедом на ярмарку, где он продавал птицу, поросят, телят, а иногда — хоть и неохотно — даже жеребят. Он не любил расставаться со своими лошадьми и требовал, чтобы покупатель давал ему тщательно осмотреть двор, на котором будет жить его жеребенок. Если ему не нравилось лицо покупателя или тот неправильно или грубо обращался с лошадью, сделка срывалась. С тех пор как дед стал спать в людской, рядом с конюшней, он проводил с лошадьми еще больше времени. Однажды я спросил деда, почему он так привязан именно к лошадям, и он ответил: «Она любила лошадей. Глядя на них, я вижу ее». Что речь идет о бабушке, я давно знал.

Так вышло, что в тот день, когда Рамина получила уведомление о депортации на Буг, я крутился на рынке.

Мамаши парней, желавших жениться, присматривали им невест. Найдя подходящую девушку, которая была не прочь пойти под венец, они приглашали ее вместе с родителями в гости. Жены зажиточных румынских крестьян щеголяли в ожерельях из золотых талеров Франца-Иосифа. Те, что желали показать себя во всей красе, поигрывали золотой монетой на длинном шнурке и то и дело перебрасывали ее через плечо, словно подмигивая назад. Мужчины оборачивались и смотрели на их бедра, потом на золото, и от всего этого у них кружилась голова.

По рынку ходили торговцы всякой всячиной, сапожники и шляпники, столяры и кузовщики, фокусники и огнеглотатели, бродяги и зеваки. Одна женщина продавала пряники и печенья, заворачивая их в газетную бумагу. Ее муж шел перед повозкой и бил в барабан. Ткач предлагал сукна и свитера, кожевник — кожу для подметок. Иногда попадались обрученные пары, искавшие под присмотром родителей туфли для невесты. Фифа, сельский кузнец, продавал «клецкодавы» — складные ножи с деревянной рукояткой, они пользовались большим спросом у молодых мужчин.

Иногда, когда людской поток редел, мне удавалось увидеть Катицу. Она держала костюмы и платья, пока ее мать расхваливала товар покупателям. Сарело тоже был там и размахивал своими ножами. Как всегда, он говорил, что, если надо, его ножи разрежут даже ветер. Люди смеялись, и таким образом он завоевывал их расположение. Если кто-нибудь отказывался покупать, начав торговаться, Сарело проклинал его. А цыганских проклятий боялись.

Но в тот день что-то пошло не так, Сарело был рассеян и упустил много покупателей. Он сидел, расставив ноги, и с отсутствующим взглядом ковырял ножом землю. Я остановился перед ним, на его подошвах запеклась толстая корка грязи, а светлые волосы спутались и растрепались.

— Твоя мать наверняка была бы недовольна, что ты так мучаешь землю, — сказал я.

— Заткнись, у меня другие заботы.

— Это какие же?

— Сегодня утром нам пришло письмо, но мы не можем его прочитать. Мы ведь никогда не получали почту. Смогли разобрать только одно слово, которое часто видели в городе: «жандармерия». А это не к добру.

— Так я могу прочитать.

— По-румынски я читаю лучше тебя, — влезла Катица, незаметно подошедшая к нам.

Мы покинули шумную ярмарку и втроем отправились к Рамине. Сарело шел в нескольких шагах впереди и все ножи, кроме одного, нес в кожаном мешочке на поясе. Один нож ему был нужен для боя с тенью, с неведомым противником, которого видел только он. Снова и снова он наносил удары перед собой, точно воздух был плотным веществом.

— Ты поосторожнее с ножом, — сказал я.

— Осторожным нужно быть, только когда ветер поднимается, — ответил он. — Мать говорит, раньше он был совсем диким и уничтожал все, что создавал человек. Потом Бог загнал его в пещеру, а перед входом поставил старую слепую женщину, которая все время вяжет, чтобы скоротать время. Она затыкает вход в пещеру клубком шерстяных ниток, но, когда он укатывается и ей приходится его искать, ветер может сбежать. Вот тогда надо быть осторожным, чтобы не разозлить ветер, иначе он опять все разрушит.

— И ты веришь в то, что говорит твоя мать? — спросила Катица.

— Я думаю, она сумасшедшая, но все-таки кое во что верю. Например, она говорит, что у меня вообще нет отца, а забеременела она от ветра, — ответил Сарело.

— Она и про меня так говорит. Ты никогда не хотел узнать, кто твой отец? — спросил я.

— Зачем это? У меня здесь есть все, что нужно. Вы нам даете еду, а ножами я зарабатываю на остальное. Мне не хватает только одного — немного земли, где я мог бы быть хозяином. Тогда нам не пришлось бы сидеть на этом дурацком холме.

— А я хочу стать портнихой, как мама, и для этого пойти учиться к мадам Либман в Темешваре. Она шьет для богатых господ, — доложила Катица.

— Скоро она перестанет шить, так мой отец говорит. Она еврейка, а еврейские магазины теперь закрывают. Они пишут на дверях «С. N. R.» [18]С. N. R. (Centrul national de rominizare) — Национальный центр румынизации (рум .).
, — сказал я.

— Кто, немцы?

— Нет, румыны.

Рамина все еще держала письмо в руке, будто не отпускала его с той минуты, как получила. Оно было измято: сперва она его скомкала, но потом расправила, поскольку тоже почуяла недоброе.

— Сегодня же не твой день, Якоб. Что тебе здесь надо? — спросила она, увидев меня.

— Катица может прочесть тебе письмо.

— Это письмо? — удивленно спросила она, словно забыв, что у нее в руке. — Ну, давай-ка, почитай.

«Генеральный инспекторат жандармерии Темешвара.

Гиги Пескару, бульбаше цыганского табора у села Трибсветтер.

По причине долговременной угрозы румынской расе со стороны цыганского элемента, в целях сохранения чистоты крови и устранения инородных тунеядцев, Королевским декретом и распоряжениями Министерства внутренних дел и Совета Министров постановлено следующее:

Все цыгане, имеющие судимость, занимающиеся воровством и мошенничеством на вокзалах и рынках, а также не имеющие постоянного места работы и, следовательно, занимающиеся воровством и попрошайничеством, подлежат немедленной ссылке на Буг.

Отныне им запрещается покидать место жительства и надлежит подготовиться к эвакуации, которая состоится 12 сентября 1942 г. Все бульбаши обязаны обеспечить спокойное и быстрое осуществление депортации подчиненных им цыган.

Полковник Н. Диаконеску, начальник жандармерии».

Рамина встала, вытерла руки о засаленную юбку и, стараясь скрыть волнение, приказала Сарело разжечь огонь. Она поставила на очаг воду для супа. Несколько минут она стояла к нам спиной и вроде как была занята делами, но, когда наконец повернулась к нам, глаза ее были полны отчаяния. Такого взгляда я прежде не видел ни у нее, ни у кого-либо еще.

Я считал ее непобедимой, немного похожей на отца. И был уверен, что, если другие средства не помогут, она воспользуется своим колдовством. Но я ошибался. Словно прочитав мои мысли, она тихо произнесла: «Боюсь, от этой напасти еще не выросла травка. Оставьте меня одну, дети. Мне надо подумать».

* * *

Домой я пришел в растерянности, оттого что, видимо, больше не смогу таскать мешки Рамине и получать в награду очередную версию моего рождения. Оттого что придется расстаться с неповторимым запахом ее присутствия в моей жизни, с этой смесью пота, затхлого воздуха и аромата ее стряпни. Вместе с покойниками и дедом она была надежным убежищем в моем детстве, и ни самая сильная буря, ни тысяча чертей не помешали бы мне навещать ее каждую неделю.

— Они высылают Рамину! Через несколько дней приедут жандармы и увезут ее! — закричал я матери, которая вязала в гостиной.

— Знаю, говорят, цыган депортируют на Буг. В городе это уже началось, — ответила она.

— А что такое Буг?

— Это река в Транснистрии. А Транснистрия — это полоска земли на Украине.

— А почему они это делают?

— Потому что румыны считают цыган лентяями и ворами.

— Разве они такие? — спросил я.

— Конечно, такие.

— Но ведь Рамина не такая. Она помогла мне родиться и лечила меня, чтобы я не умер.

— За это мы кормим ее уже шестнадцать лет. К тому же она попросту рассказывает тебе сказки. Говорят, цыганам достанутся дома евреев, которых выгнали оттуда. Им там будет не так уж плохо. Отец все равно собирался положить конец всем этим подаркам.

— И ты бы допустила это?

— Твой отец прав. Всему приходит конец, Якоб.

— Я не согласен! Ты никогда для меня ничего не делала! А вот Рамина делала! — крикнул я и выбежал во двор.

Я взял в сарае пустой мешок и набил его всем, что только нашел в кладовке, да еще засунул двух кур. Поднять мешок мне было не под силу, поэтому я поволок его по улице, и так всю дорогу до Рамины. Я не сдался даже тогда, когда стал задыхаться, будто вся тяжесть неба легла на мои плечи. Из последних сил я перетащил груз через порог дома и повалился на диван.

— Я принес тебе поесть, Рамина. Куры, картошка, лук, репа. У тебя всегда должно быть вдоволь еды.

Рамина вышла из соседней комнаты, разговаривая сама с собой. Увидев меня, она не рассердилась, а села рядом и прижала меня к себе. Через окно падал слабеющий вечерний свет.

— Все, что ты рассказываешь, просто сказки, правда, Рамина? — спросил я, положив голову ей на живот.

— Кто это сказал?

— Мама, — ответил я.

— Да пусть себе говорит что хочет.

Из ее живота доносились звуки, словно с какого-то подземного, известного только мне континента. Я приподнял голову и снова опустил, как обычно делал ночью, когда мое сердцебиение было единственным звуком в схлопнувшемся мире.

— Как ты меня вылечила? — спросил я через некоторое время.

Рамина рассмеялась:

— Ты думаешь, это тоже выдумка?

Она отодвинула мою голову и уперлась руками в диван, но ей пришлось сделать несколько попыток, чтобы наконец твердо встать на свои толстые, расплывшиеся ноги. Покачиваясь, она подошла к сундуку, что был единственной мебелью в комнате, кроме дивана. Она махнула мне, чтобы я подошел и открыл сундук. В нем лежало множество завязанных мешочков. Рамина велела взять два из них, мы вернулись на диван, где она развязала их и осторожно высыпала между нами. В одном мешочке были целые стебли, корни и листья ее целебных трав, а в другом — порубленные и измельченные.

— Повезло тебе, что я их показываю, обычно я к ним никого не подпускаю.

— Как и к тем вещам, что ты прячешь в соседней комнате?

— Не задавай глупых вопросов. Здесь все, что мне тогда понадобилось. И еще свежий чеснок, конечно. Вот это растение называется «Божья плоть». Кто сорвет его без должного уважения, умрет или сойдет с ума. Эта травка пригодилась, чтобы успокоить твои соки. Ее не так-то просто найти, она прячется от людей. А другая зовется «перо летуна». Она растет на сухих каменистых местах, цветы ее пахнут медом. Говорят, что у этого растения есть голова, как у человека, и оно бегает, без корней, зато с двумя крылышками и хвостиком. Надо его попросить и пообещать, что не используешь его в дурных целях, иначе оно ничего не сделает. Но тот, у кого оно есть, притягивает деньги, находит клады и понимает язык животных. Оно помогло твоей печени и легким.

Вскоре Рамине надоело объяснять мне, она ссыпала все обратно в мешочки и велела положить их на место. Прежде чем закрыть сундук, я вынул из другого мешочка что-то вроде древесной коры.

— А это для чего? — спросил я.

— Может, ты и немец, Якоб, но для меня ты всего лишь гаджо — нецыган, а значит, нечистый. Каждый раз, когда ты уходишь, я жгу немного вот этого, чтобы очистить жилище после тебя. А теперь бегом домой и скажи отцу, что завтра я приду к вам. Рамина еще не сказала последнего слова.

Домой я шел в темноте, под проливным дождем. Я еще никогда не ходил так поздно. Насквозь мокрый и готовый в любую секунду броситься наутек, я спешил к деревне, но та, вместо того чтобы приближаться, с каждым шагом казалась мне все дальше. Дождь шумел злобно и громко, сплошная завеса воды, способной смыть все, вплоть до грехов. Поэтому я не услышал шума автомобиля и лишь в последний момент отскочил в сторону. Это отец возвращался из города, он остановился, открыл дверцу, и я сел в машину.

— Что ты тут делаешь так поздно? — спросил он.

— Я был у Рамины, их с Сарело высылают на Буг.

— Так тому и быть. Значит, проблема решится сама собой, иначе мне пришлось бы запретить тебе общаться с ними. Это нас позорит.

— Ты не можешь им помочь? У тебя же столько знакомых.

— Для цыганки я и пальцем не пошевелю, можешь умолять сколько угодно.

— Я буду делать все, что скажешь. Даже стану коммерсантом, если захочешь! — закричал я.

Отец резко затормозил и повернулся ко мне.

— Слушай внимательно, мой мальчик. Слишком поздно ты спохватился. Ты не годишься для дел. Я решил отправить тебя в Темешвар, в немецкую школу. Для этого я и ездил сегодня в город. Я невысокого мнения о болтовне интеллигентов, но, может, хоть на это ты сгодишься.

Мать с озабоченным видом ходила по крыльцу из стороны в сторону. Увидев меня, она хлопнула в ладоши и воскликнула: «Иисус-Мария-Иосиф!» Так она всегда говорила, когда боялась или возмущалась, это было ее восклицание на все случаи жизни. Она завела меня в дом, раздела и обтерла полотенцем. Потом сунула под одеяло два нагретых кирпича и принесла мне поесть.

— В такую погоду тебе нельзя выходить из дому, иначе смерть себе нагуляешь. Теперь повторяй за мной молитву, — сказала мать, но я отмахнулся. Она схватила меня за руки и соединила ладони.

— Я мал, душа моя чиста, — начала она.

— Но я уже не мал, — упрямился я.

— Перед Господом мы все малы. А теперь вместе: Я мал, душа моя чиста. Никому в ней нет места, кроме Господа Бога. Да пребудет, Отче, над моей постелью око Твое.

Я повторил за ней, и она, довольная, накрыла меня одеялом до самого подбородка, поцеловала в лоб и прошептала:

— Если поднимется температура, пошлем за Непером. С этим он справится. Спокойной ночи, Якоб.

* * *

На следующий день Рамина спустилась со своего холма, переполошив всю деревню, где ее не видали уже много лет. С тех пор, как она меня вылечила. Как и тогда, Сарело поддерживал ее, как мог. Вдобавок в руке у нее был посох, вырезанный сыном, и с каждым шагом она тяжело упиралась им в землю.

Люди сбегались со всех сторон поглазеть на нее, как когда-то на силача Фишера. Насколько я помню, даже земля дрожала, когда Рамина подходила к нашему дому, и стакан, в который мать насыпала лекарство Непера, двигался по столу. Когда она остановилась у ворот передохнуть, стакан оказался в сантиметре от края. А когда она вошла во двор, стакан все-таки упал.

Я лежал в постели с температурой и через приоткрытую дверь мог только прислушиваться к тому, что происходило в гостиной, где гостью встретили отец, мать и дед. Сарело остался у двери. Я представил, как Рамина села на самый крепкий стул и развязала косынку на голове, прежде чем справиться обо мне.

— Якоб заболел? Он вчера ушел от меня в сильный дождь. Я нужна ему?

— Непер обо всем позаботился. Зачем ты пришла, Рамина? Что за важное дело заставило тебя покинуть холм? — спросил дед.

— Покинуть мне его так и так придется, дедушка. Вы правы, дело важное. Но сперва налейте-ка Рамине шнапсу. На улице зябко.

Она осушила рюмку одним глотком, как я представил, и вытерла губы рукавом.

— Послезавтра меня заберут и повезут в Транснистрию. Оттуда я живой не вернусь. — Ее голос стал грубым, как наждачка.

— Тебе там дадут такой дом, Рамина, какого у тебя никогда не было. У евреев хорошие, крепкие дома. Говорят, они достанутся вам, — попытался утешить ее дед.

— Я слыхала кое-что другое, дедушка. Недавно ко мне заходил человек, сбежавший оттуда. Он сказал, что раньше не знал, где находится ад, а теперь точно знает. Рассказывал, что их завезли на их же фургонах в какие-то безлюдные места и приказали рыть землянки, если хотят пережить зиму. Их бульбаша запротестовал и потребовал, чтобы им отдали обещанные дома евреев, но солдаты только посмеялись над ним. Потом они ушли, и люди остались сами по себе. Среди них были женщины с малыми детишками, беременные и старики, и многие померли в первые же недели. Когда у них кончилась еда, они стали есть коней. А для цыган это очень плохо — убивать своих коней. Когда кончились дрова, стали жечь повозки. Тогда несколько молодых мужчин отправились в ближайший город, но и там было не лучше. Тысячи людей заполонили площади и дома, жгли все, что найдут. Двери, столы, деревья. Там никто не знает, куда девать всех этих цыган, ведь у местных украинцев добра тоже немного. Трупы лежат прямо на улице, и никому до них дела нет. Что же это за мир, где мертвых не хоронят?

Мать шумно вздохнула:

— Это все россказни, Рамина, такие же, как и твои. Тот человек просто хотел напугать тебя, только и всего.

— Может, вы правы, а может, и нет. Но я думаю, для меня это все плохо кончится. Откуда я там возьму столько еды, сколько мне нужно, если даже тощему, жалкому цыганенку не хватает?

Она издала горестный стон.

— У тебя вон какие запасы, больше, чем у других, и ты похудеешь, — вставил дед.

— Так чего тебе нужно? — резко спросил отец. — К сожалению, я ничем не могу тебе помочь. Да, я знаком с начальником жандармерии Темешвара, но такие распоряжения поступают с самого верха.

— Не бойтесь, милостивый государь, для меня ничего делать не надо. А вот я для вас сделаю.

Я представил себе все удивление отца в это мгновение.

Рамина продолжила:

— У меня есть сын. Вы все его знаете. Он не самый сообразительный парень, но руки у него растут откуда надо, и упрямый он. Если чего захотел, добьется. Он продает почти все ножи, что делает. Даже у вас, дедушка, не получается продать всю скотину на рынке. Мальчик кое-что умеет и сумеет еще больше, если его научить. Я не хочу, чтобы он умер таким молодым…

— Ближе к делу, Рамина. Я не могу весь день тебя слушать, — поторопил ее отец.

— Так я уже об деле. Якоб у вас хиленький и не сможет вести хозяйство. Да и делец из него тот еще, я его знаю. Короче говоря, я предлагаю вам своего сына. Незачем ему помирать на Буге вместе с матерью. Вы бы, милостивая государыня, тоже не хотели бы, чтобы Якоб помер, только потому что кто-то там решил, будто он должен помереть. — Голос Рамины стал умоляющим.

Наверное, по столу ударил отец. Он был вне себя от ярости:

— Так вот что ты мне предложить хочешь, бессовестная! Сыночка своего? Чтоб теперь я еще и его кормил, как до сих пор тебя?

Я представил себе Рамину, спокойно сидящую на месте и наблюдающую всю сцену хитро поблескивающими глазами. Она ждала, пока пройдет первая волна гнева.

— Мой сын будет вам хорошим помощником, лучше Якоба. Он даже мог бы стать вашей правой рукой. Когда-нибудь вам здесь понадобится преемник.

Я представлял, как Рамина наслаждалась впечатлением, которое произвели ее слова. И конечно же, она знала, кто слышал все это в соседней комнате и не верил своим ушам, не мог поверить в такое предательство. Но я понимаю, она не могла иначе, ей пришлось пойти ва-банк, чтобы спасти жизнь сыну. Кто посмеет ее упрекнуть?

Грохнулся стул, и отец в тяжелых сапогах стал расхаживать по комнате. Его голос то приближался, то удалялся.

— Мой преемник? Цыганенок? Будет вести немецкое хозяйство? Убирайся с глаз моих! Вон! — орал он.

— Да успокойтесь же. Вот увидите, вы внакладе не останетесь, — ответила Рамина, не двигаясь с места. — Я ожидала, что вы так мне ответите, хотя измените свое мнение, когда узнаете его получше. Сарело много не надо, он может спать хоть в хлеву. Но я знаю две причины, почему этого будет недостаточно, — продолжала она.

— Вон! — повторил отец и распахнул дверь.

— Милостивый государь, закройте, пожалуйста, дверь, а то сквозит. Я уже сказала, вы не останетесь внакладе.

— Не понимаю, о чем ты!

Рамина выдержала паузу, и я опять представил, как она наслаждалась этими секундами. Наконец она сказала:

— Я отдам вам не только моего сына, я отдам вам все мое золото.

Дверь тихо закрылась, отец медленно вернулся к столу.

— Золото? Много лет ты живешь за счет наших харчей, Рамина. Все золото, что у тебя есть, — это твои зубы, — ответила мать. Но она ошибалась.

Рамина рассказала, что ее муж, бульбаша, все свои доходы вкладывал в золото. Тысячи талеров Франца-Иосифа он прятал в колесах и кузове своего фургона. Он ездил, работал и спал на своем богатстве и заходил в дом только поесть или чтобы Рамина разогнала его соки.

Когда муж собрался уйти от жены и молодая любовница уже ждала его в фургоне, Рамина пригрозила ему оружием пострашнее платка с менструальной кровью — созывом криса, всеобщего собрания цыган, дабы они не только изгнали бульбашу из табора, но и навсегда стерли бы его имя из их общей памяти. Такое наказание было страшнее смерти, и муж откупился от Рамины, отдав ей все свое золото.

Когда бульбаша смылся, ярость все-таки одолела Рамину, и она решила испытать на нем если уж не сильнейшее оружие, то второе по силе. У одной из цыганок она взяла пропитанный менструальной кровью платок и погналась за беглецами, но те как сквозь землю провалились.

Шестнадцать лет золото хранилось в доме Рамины, в той самой комнате, куда мне запрещалось входить, спрятанное в кусках мыла, которое она делала из нашего жира. В каждом куске мыла скрывалось по два-три талера. Рамина решила, что это надежный тайник, ведь любой грабитель принял бы ее просто за торговку мылом.

Ее речь явно возымела действие, и я постарался представить себе обескураженные лица родителей и деда. Долгое время все молчали, а когда кто-то собирался что-то сказать, тут же осекался. Маятник часов продолжал тикать, издавая тихий, почти незаметный звук, словно желая проявить деликатность и не мешать людям, насколько это возможно.

Лишь после долгой паузы отец снова заговорил, уже гораздо мягче, почти бархатным голосом:

— Мы могли бы сегодня же ночью все перевезти и закопать в хлеву.

— Пока я еще живу в этом доме, никто туда не зайдет. Вы все нечистые, вам нельзя. А вот потом можете делать что хотите. Солдатам не будет дела до кучи мыла. К тому же откуда мне знать, что вы сдержите слово? Мы заключаем сделку, милостивый государь?

Отец не ответил, наверное, он ей просто кивнул, потом налил еще шнапсу.

— Теперь скажи нам и вторую причину, Рамина. Просто так, любопытно, — попросил дед.

— Лучше вам этого не слышать. Ведь мы и так поладили.

— Нет-нет, давай, говори, — подбодрила ее мать.

— Ну ладно. Если я не скажу сейчас, то другой возможности уже не будет. Но сперва закройте дверь в комнату Якоба. Ему это знать ни к чему.

Невидимая рука повернула ручку двери. Как я ни напрягал слух, из дальнейшего разговора я слышал только шепот, прерываемый стонами матери. Второй довод в пользу Сарело я узнал лишь много лет спустя.

В тот день, когда Рамина навсегда исчезла из моей жизни, меня с ней не было. Меня оставили дома, потому что я все еще болел. Мать вернулась первой, села на край кровати и пощупала мне лоб, проверяя температуру.

— Где остальные? — спросил я.

— Грузят все на нашу телегу. Ночью привезут сюда.

Мать рассказала, что ранним утром на нескольких грузовиках приехало полроты солдат под командой капитана. Никто не сказал им, что с холма ушли все цыгане, кроме Рамины. Сарело уже сидел на повозке между отцом и дедом, как будто там всегда было его место.

Капитан растерянно осмотрелся, потом спросил отца, куда же делись цыгане, которых он должен вывезти. Отец объяснил ему, что, кроме Рамины, никого не осталось, а ее бесполезно пытаться выгнать из дома. Ее и десять лошадей не вытащат, коли она не захочет. «Десять лошадей, может, и не вытащат, а вот румынская армия…» — ответил капитан.

Он отправился на вершину холма, а его солдаты остались топтаться на месте. Дед угощал их сигаретами, и они жадно курили. Через какое-то время капитан вышел из Рамининой развалюхи в еще большей растерянности. Это было заметно издалека, сказала мать. Он спустился с холма и подозвал четверых солдат.

Тем временем распространился слух, что Рамину собираются вывезти, из деревни собралось много крестьян и детей, желавших посмотреть на это событие. Однако они держались поодаль, опасаясь людей в форме. Солдаты отложили винтовки, побежали вверх по склону и скрылись в доме.

Некоторое время ничего не происходило, потом один солдат вышел, выглядел он тоже растерянно и жестом что-то показал капитану. Тот выругался — раскатисто и сочно, по-румынски, — и ткнул пальцем в сторону одного крестьянина.

— Эй, ты! Ступай домой и принеси инструменты, нам надо проломить стену. — Крестьянин не тронулся с места. — Ну, что стоишь? Мне что, целый день тебя ждать?! — И офицер снова выругался.

Когда крестьянин вернулся, солдаты взяли у него инструмент и принялись за работу. Довольно скоро они пробили в утлой стене дыру, через которую можно было вынести не то что Рамину, а целую лошадь. Последовали дальнейшие приказы капитана, часть солдат выстроилась цепью снаружи, и из дома до улицы донеслась команда: «На счет „три“ — поднимай!»

Сначала показался край дивана, потом трое-четверо крепких солдат, потом Рамина, восседающая, как на троне. Ее так бережно пронесли через пролом в стене, будто не желали причинить никакого вреда, а только служили ей. Преданно и терпеливо диван выдерживал ее вес. Когда вся Рамина вместе с диваном оказалась снаружи, ношу приняли плечи других солдат. На пути вниз по склону их сменила третья группа. Рамина парила по воздуху на руках и плечах множества людей, и на секунду показалось, что она легкая, как перышко. «Она была как королева», — сказала мать.

Солдаты с трудом перенесли Рамину через канаву, затем погрузили на грузовик. «Пусть они там в городе разбираются, что с ней делать», — проворчал капитан. Прямо и неподвижно сидела она в кузове и смотрела на людей сверху вниз. Потом случилось нечто удивительное. Кто-то из ребятишек крикнул: «До свидания, Рамина!» Некоторые крестьяне тоже попрощались с ней, в том числе мать и дед. «До свидания, люди, — ответила она. — Увидимся на небесах. Не знаю, как насчет вас, но я точно туда попаду».

Колонна грузовиков тронулась, Рамина до последнего смотрела назад и видела, как холм, деревня, вся ее жизнь необратимо удаляются от нее. Деду пришлось держать Сарело, чтобы он не побежал следом и не выдал себя. В руках деда он стал сначала твердым, как камень, а потом размяк, словно тесто.

Ночью я проснулся, услышав странные звуки из хлева. Силуэт повозки, в которой сокровище Рамины дожидалось нового тайника, был отчетливо виден у нас во дворе. При слабом свете фонаря отец и Сарело копали яму, насколько мне удалось разглядеть через приоткрытые ворота хлева, в том месте, где обычно стояли дедовы лошади.

Через несколько дней после эвакуации Рамины я, укутанный с ног до головы, выехал с дедом из деревни, чтобы посмотреть на опустевший холм. Дед, редко стегавший лошадей и обычно понукавший их только тихим голосом, был мрачен. Нам стало известно, что отец собирается вскоре сослать нас в Темешвар, меня — учиться в немецкой школе, а деда — в качестве моего опекуна. Планировалось, что мы будем жить в городском доме и регулярно получать из деревни все, что нужно для жизни.

— Так твой муж убивает двух зайцев одним выстрелом, — сказал дед матери. Она пожала плечами, как всегда отгородившись молчанием. — Скажи же хоть что-нибудь! — потребовал дед. — Ты никогда ничего не говоришь.

— А что я могу сказать? Он ведь никого не слушает. К тому же мальчику действительно нужно учиться, и кто-то должен за ним присматривать. Хорошо, что ты будешь с ним, папа. Тебе там будет удобнее, чем в людской. Поверь, так будет лучше для всех.

Дед покачал головой:

— Я больше не узнаю свою дочь.

Вдалеке на пашне теперь упражнялось еще больше парней. Подчиняясь отрывистым командам учителя Кирша, они привязали к кольям несколько пугал и палили по ним с небольшого расстояния. Я не возьмусь утверждать, что мне, с моими ногами-зубочистками, торчащими из коротких штанов, никогда не хотелось быть таким, как они, крепким немецким юношей, ловким и способным на все.

Дед свернул папиросу и указал на них.

— Я рад, что ты никогда не станешь солдатом, Якоб.

— Война дойдет до нас? — спросил я.

— Это только сама война знает. Но если и дойдет, то уж точно не так скоро, как хочется некоторым из нас.

Он помолчал.

— Видишь вон там своего учителя, Кирша? — спросил он через минуту. — Я хорошо знал его отца. Он был замкнутым человеком и мечтал только об одном — летать. Ради этой мечты он забросил все: хозяйство, обязанности в общине и жену, в конце концов она ушла от него. Каждую свободную минуту он проводил в сарае, мастерил там летательный аппарат. Однажды в воскресенье, сразу после церкви, он вывез его на улицу на двух лошадях и повез на холм, который тогда был безымянный, ни одного цыгана там еще не было. С того места, где сейчас стоит лачуга Рамины, он разбежался и в самом деле взлетел — на несколько футов вверх, и это задолго до того, другого, Отто Лилиенталя. При посадке он сломал себе шею, так же, как силач Фишер. А теперь скажи мне, что глупее — пасть на войне или упасть с неба?

— Смерть есть смерть, дедуля. Как ты думаешь, Рамина тоже умрет?

— Вполне возможно. Нынешние времена для таких, как она, особенно скверны. Пойдем, я хочу показать тебе кое-что еще.

Он свернул с дороги и поехал по комковатой черной земле, на которой недавно сожгли кукурузную ботву. Осенью мы, дети, всегда говорили, что земля мужского рода, как в румынском языке, потому что из нее растет щетина.

Мы остановились перед огромной впадиной, почти целиком заросшей кустарником и похожей на старый, плохо затянувшийся шрам. Как будто там кто-то поковырялся во внутренностях земли. Такие углубления есть по всем четырем углам деревни, сказал дед. Они остались с тех пор, как здесь, в спешке и только из-за нужды, под непрекращающимся дождем, весной 1772 года выросли две сотни домов.

Новоприбывшие переселенцы из Лотарингии нашли временное пристанище в Мерсидорфе — одном из нескольких уже построенных сел. Долгое время они ютились в тесноте, надеясь на помощь из Темешвара, многие, так и не дождавшись ее, поехали дальше. За морозной зимой пришла слякотная, дождливая весна, нужно было действовать быстро, иначе колонисты не успели бы ничего посеять и им снова пришлось бы голодать. Тогда Фредерик Обертин сказал: «Мы построим деревню сами, если надо, то голыми руками», — и поскакал в Темешвар разговаривать с администрацией.

— А он действительно был? — спросил я.

Дед сердито посмотрел на меня:

— Как ты можешь сомневаться в этом? Это тебе не сказки Рамины. Это записано в сельской хронике. И если хочешь, я как-нибудь расскажу тебе поподробнее.

Потом мы вернулись в деревню.

Отец решил сразу же снести дом Рамины, словно желая замести последние следы сомнительной сделки, на которую согласился. Но Сарело возразил ему, единственный раз в жизни. Он умолял отца ничего не трогать, надеясь, что Рамина, возможно, все-таки вернется.

В первые же недели Сарело отрезал головы всем нашим курам. Мы находили их по утрам во дворе, в луже крови, а палача уже не было. Он бегал с другими мальчишками или ошивался на рынке. Мать ставила миску с остатками еды рядом с его спальным местом, и потом она всегда оказывалась пуста. Сарело разговаривал еще меньше прежнего, а когда отец давал ему какое-нибудь задание, лишь кивал, глядя себе под ноги. Иногда проскальзывал рядом, как тень, иногда появлялся откуда ни возьмись, так, что его пугались.

Никто никогда не знал, о чем он думает, что замышляет, но его надежность и усердие были отцу по душе. Сарело каждое утро в пять часов выгонял свиней и коров, чистил хлев, подметал двор. Он быстро научился обращаться с трактором и молотилками и вообще всегда был тут как тут, если нужно.

Вскоре отец даже стал брать его с собой в город и, вернувшись, говорил: «Ему бы еще немного оттаять, и тогда из него может получиться даже управляющий. Нынешнего все равно скоро надо менять. А пока пусть учится всему, что надо».

Отца как подменили, в доме воцарился покой, какого мы прежде не ведали. Вечерами он сидел с Сарело за столом в гостиной и учил того считать и писать, насколько это нужно крестьянину.

Теперь мы каждый день были свидетелями того, чего раньше не видели, — отцовского терпения. Он насвистывал под нос песенки Цары Леандер и Лале Андерсен, которые мы слышали по военному радио. Когда отец и Сарело отрывались от учебников и тетрадей, они ковырялись с часами, приемниками и мебелью, что приносили на починку соседи.

Они разбирали все, что попадалось в руки, и собирали обратно. До глубокой ночи слышно было, как они стучали молотками, пилили, паяли и чертыхались, когда что-то не получалось. Румынские ругательства Сарело нравились отцу. Из будильника они сделали автоспуск для купленного в городе фотоаппарата. Мы все встали перед объективом, празднично одетые и причесанные, нажали на кнопку, и раздался щелчок.

Сарело нравился отцу, а светлая кожа и волосы, отличавшие мальчика от остальных цыган, делали его в глазах отца еще симпатичнее. Я уже не помню, ревновал ли я или мне это даже нравилось. Просто я больше не был на линии огня. Мне этого хватало.

В январе 1943-го мы с дедом переехали в город. Отец позаботился о том, чтобы там я продолжил учебу. «Эта школа куда лучше, престижнее, — сказал он. — Как ни крути, пора уже кому-то из Обертинов всерьез заняться чем-то умственным. Не повредит». Хотя стояли холода, дед провел последнюю ночь со своими лошадками, а Сарело уже давно обустроился в людской. Ему пришлось пообещать деду, что он будет ухаживать за лошадьми, как за своими собственными. Уезжая, дед прошептал: «Без меня они умрут».

Сарело ждал нас у телеги, полной продуктов. Мы поплотнее закутались в пальто, шапки и шарфы, оставив незакрытыми только глаза. Прежде чем открыть ворота, я еще раз оглянулся и увидел, что мать стоит на веранде, протянув ко мне руки. Она слегка развела их в стороны и подозвала меня к себе. Шагая к ней, я смотрел на нее и гадал, раскроет ли она объятия совсем. Но когда я подошел, она спрятала руки в карманы.

— Ты точно ничего не забыл? Все взял, что понадобится в городе?

— Конечно, мама.

— Вот увидишь, скоро ты там заведешь новых друзей и вообще не захочешь возвращаться. Узнаешь столько всего нового. Станешь образованным молодым человеком.

— Но мне больше хочется остаться здесь.

— Совсем юной девушкой, Якоб, я поехала в Америку, чтобы помочь семье. Теперь пора тебе подумать, чем можешь помочь ты. Отец готов обеспечить тебе образование. Ты мог бы быть хоть немного благодарен ему.

— Благодарен? — не понял я.

— Он тяжелый человек, но где мы были бы, если б не он? Без него тебя вообще не было бы. Присматривай за дедушкой, он уже немолод. Вы должны заботиться друг о друге, слышишь? Сарело будет регулярно привозить вам еду, а я каждый раз буду передавать что-нибудь вкусненькое. Увидимся летом, Якоб. А теперь иди, они тебя ждут.

Мать погладила меня по плечу, словно стряхивая нитку. Не успел я дойти до телеги, как она опять окликнула меня. Сделав несколько шагов навстречу, она провела пальцами по моим волосам.

— Ты оброс. Я сказала деду, чтобы он постриг тебя покороче. Несколько недель назад я кое-что заказала для тебя сербской портнихе. Вчера я видела Катину, она пообещала, что будет ждать вас сегодня на выезде из деревни и отдаст подарок. Надеюсь, тебе подойдет. — Ее подбородок едва заметно дрожал. — Не скажешь своей маме «до свидания»?

— До свидания, мама!

На границе деревни к нам подошла Катица.

— Еще немного, и я бы не дождалась, — сказала она. — Не знаю, впору ли они тебе, но ты можешь носить их в школу.

Я спрыгнул с повозки и взял у нее подарок, завернутый в газету. Я вырос, хотя остался тощим и нескладным, а она стала более женственной, но тогда я на это не обратил внимания.

— Твоя мама заказала нам брюки и рубашку, чтобы ты носил в городе. Это вроде как сюрприз.

Я поблагодарил ее и смущенно опустил глаза.

— Ну что ж, — сказал я.

— Ну что ж, — повторила она.

Я залез на телегу, мы тронулись, а дед прошептал мне:

— Якоб, ты же шваб. Я ничего не имею против этой сербской девочки, но не забывай об этом.

Я обернулся и увидел, что Катица бежит за нами. Сарело опять остановил лошадей.

— С весны я буду работать в ателье мадам Либман. Сначала бесплатно, она только так согласилась. Может, тогда мы увидимся.

Наши взгляды встретились, а дед нетерпеливо замахал руками.

В третий раз Сарело пришлось остановиться, когда мы проезжали мимо пустующего холма Рамины. Он хотел пустить лошадей вскачь, но я выхватил у него вожжи и натянул их. Сарело не желал уступать, однако дед мягко положил ему руку на плечо и кивнул мне.

— Иди, — шепнул он.

Дом Рамины засыпало снегом через армейский пролом в стене. Все, кроме дивана и мыла, осталось на своих местах: сундук с целебными травами, горшки и одежда. Я не мог разобраться в своих чувствах, ведь она предала меня. Побродив по дому, я остановился у окна, из которого раз в неделю смотрел на небо много лет подряд.

— До свидания, Рамина! — крикнул я в холодную пустоту, закрыл за собой дверь и вернулся на дорогу.

* * *

Вдали от отца я расцвел, а вот дед старел у меня на глазах. Без любимой земли и лошадок, без сотен привычных дел, определявших его жизнь в деревне, он скукожился, молча сидел за столом и так же молча ложился спать. В зимние и весенние месяцы время тянулось медленно, словно дряхлая старуха, что из последних сил переходит дорогу. Иногда на несколько часов отключали свет, и, поскольку дров у нас тоже было мало, в доме царила холодная, неприятная темнота.

Обычно мы сидели вечером в гостиной и слушали военные сводки по солдатскому радио. Казалось, военная фортуна изменила нам, потому что теперь наступали русские. Каждый раз, когда немцы отступали, это называлось «выравнивание фронта». Как будто война — это буханка хлеба, от которой при каждом поражении отламывают по большому куску, и, чтобы скрыть это, кто-то ровно обрезает края. Когда буханка закончится, война будет проиграна, но зато никто ничего не заметит.

Мы продолжали слушать радио, даже лежа в постели.

— Война проиграна, это я тебе говорю, Якоб. Тут я согласен с твоим отцом. Нам придется дорого заплатить, хоть мы и ни при чем! — кричал дед из своей комнаты.

Мы лежали в темноте, разделенные стенкой, и музыка из приемника звучала в тишине дома. Все эти песни мы знали наизусть, но прошло то время, когда мы с удовольствием подпевали.

Однажды я спросил деда, что же это за «наше дело». За стенкой зашуршало одеяло, скрипнули половицы, и дед оказался в ночной рубахе у моей кровати.

— Мы ушли из Лотарингии, потому что там были война и чума. Мы не искали новой войны, мы хотели мира и кусок земли. Мне кажется, голод и война опять догнали нас. Но теперь не осталось места, куда мы могли бы убежать от них.

Дед оказался прав, потому что наша война на самом деле началась только после войны. Оставалось еще два года до того, как нашей привычной жизни настал конец. Такие вечера всегда заканчивались рассказами деда о деревне или длинной историей о первых переселенцах, с которых все началось. Потом дед выключал радио и умолкал. По его ровному дыханию я догадывался, что он уснул.

Я до сих пор не знаю, импровизировал ли он в своих рассказах, как Рамина, но мне это было и не важно. Целые поколения Обертинов, то богатые, то бедные, вплетались в эти древние, могучие истории, и всякий раз появлялось что-то новое. Каждую ночь мы с дедом погружались в сон прямиком из Лотарингии.

Дед настаивал на том, чтобы каждый день сопровождать меня по дороге в школу и обратно, не столько ради заботы обо мне, сколько для того, чтобы хоть чем-то наполнить свой день. В своей крестьянской одежде он выделялся в трамвае среди городской публики — служащих, офицеров и коммивояжеров. Иногда встречались и бедно одетые девушки, ни за что на свете не желавшие сесть на свободное место. Сколько бы покупок они ни везли, их положение представлялось им столь естественным, что они предпочитали стоять, чем сделать что-то, на их взгляд, неподобающее. Они дорожили честью сословия, каким бы низким оно ни было.

То были деревенские девушки на службе у состоятельных семей. Они привыкли ходить в поле за несколько километров, чтобы отвоевать у земли последние остатки пищи. А когда и этих остатков перестало хватать, они решили зарабатывать пропитание в городе. Они всегда держали глаза долу, будто считали временное равенство между ними и другими пассажирами нежелательным и незаслуженным. Ведь трамвай вез всех одинаково, равнодушно и безразлично.

Наверное, так же мать выглядела в Америке, по крайней мере, сначала. Когда дед улыбался, глядя на деревенских девушек, я не знал, думает ли он о том же, что и я. Может быть, он, так разбогатевший, улыбался просто потому, что узнавал в них собственные корни.

Директор школы Штурц приветствовал меня, как положено, «хайль Гитлер!». Но когда я ответил тихим «целую ручку», он посмотрел на меня сверху вниз сочувственно и строго. «Немецкий юноша никому не целует рук, — сказал он. — Он целует разве что отца и мать. Разве что ручку прекрасной дамы может поцеловать немецкий мужчина». Он посасывал сигару и казался очень довольным этой первой педагогической мерой. Мне не оставалось ничего иного, как крикнуть то, что он хотел услышать. От этого он подобрел, ну и от свиньи, конечно, которую отправил ему отец.

В то тяжелое время, когда до нас добралась война и поезда еще были полны солдат и оружия, когда в лавках и на рынках было шаром покати, свинья надолго обеспечивала сытую жизнь. Тушу доставил в центр Темешвара один из отцовских батраков, и от телеги до самой квартиры директора тянулся кровавый след, отчего госпожа директорша впала в истерику. Она боялась взломщиков, воров и зависти соседей. Встав на колени, она собственноручно вымыла каждую ступеньку лестницы.

Затем директор Штурц положил ладонь мне на затылок и отвел в класс, где раздались очередные «хайль Гитлер!» из уст учителя и учеников хором. Директор произнес краткую речь, в которой объявил Гитлера Велповром, а войну — выигранной, хотя в настоящее время и происходит вынужденное выравнивание фронта. Он был совершенно уверен, что скоро русские выдохнутся.

Нескольким ученикам он порекомендовал напомнить родителям о необходимости сдавать пожертвования в Фонд зимней помощи немецкого народа. Дрожащим голосом директор сообщил, что отец одного мальчика пал на фронте. К сожалению, он сражался не в той армии. Румынские части плохо вооружены и трусливы, хотя и бьются плечом к плечу с вермахтом. Но когда румынские немцы наконец наденут настоящие мундиры и станут сражаться за наше дело, все изменится. Тогда уж не литься немецким слезам так часто.

Потом он вспомнил об истинной цели своего визита, подозвал меня и положил руку мне на плечо.

— Это Якоб Обертин. Он болезненный юноша, приехал из деревни. Но если кто посмеет его дразнить или высмеивать, будет иметь дело со мной. Хайль Гитлер!

Школьники много занимались физкультурой, но меня освободили, и я предавался своему любимому занятию — читать, забравшись в какой-нибудь уединенный, заброшенный угол обширного школьного двора. На библиотеку я наткнулся скорее случайно, пока бродил по длинным школьным коридорам. Хотя многие книги были изъяты как не немецкие, все же их осталось достаточно, чтобы удовлетворить мое любопытство.

Не желая давать мне поблажки, классный наставник написал целый список книг, которые я должен был читать во время уроков физкультуры. Прочитав книгу, я отвечал на вопросы учителя. Это был невысокий мужчина с желтоватой кожей. Рвения у него было вдвое меньше, чем у директора, он знал, что болен, и предчувствовал скорую смерть. «Печень, мой мальчик, — сказал дед, услышав о нем. — Долго ему не прожить». Он действительно умер еще до конца войны.

Я был почти уверен, что, пока я сидел перед ним и пересказывал содержание какой-нибудь трудной книги, он совсем не слушал. Учитель смотрел сквозь меня, будто я живу в мире, к которому он уже не принадлежит. Однако этот сознательный, строгий человек следил за тем, чтобы я читал.

После уроков мы с дедом бесцельно бродили по городу, словно желая отсрочить тот миг, когда придется вернуться в наше пустое жилище. Дед нес мой портфель и постоянно отставал от меня, чтобы поглядеть на товары какой-нибудь лавки. Ходил он медленно, словно ему больше некуда было торопиться, ведь теперь земля не ждала его. Не ждали ни скотина, ни покупатели на рынке. В городе его шаги замедлились в такт тоске по родной деревне.

После обеда он стоял перед школой и ждал, подобно деревьям на бульваре. Подобно одной из его лошадок, что годами ждала его на краю поля. Почти всегда с собой у него был кулек бозамбо — печений в форме ракушек, с какао внутри и шоколадной глазурью снаружи, — такие продавались только в кондитерской «Остеррайхер». Встречая меня после уроков, он всегда угощал меня одной бозамбиной. И дальше давал по одной на каждой остановке нашего запутанного маршрута по лабиринту городских улиц, последнюю сладость я обычно съедал уже перед домом.

Во время прогулки мы оставляли за собой шлейф сладкого запаха. Маршрут наш никогда не повторялся, а менялся в зависимости от того, где проводилась какая-нибудь ярмарка, открывался новый магазин или продавалась новая книга. В этом дед видел свою истинную задачу, которую сознавал и без наказов отца и матери. «Тебе надо много читать, Якоб, ведь ты беззащитен. Любой может сделать с тобой что заблагорассудится, но если ты много знаешь, то ты вооружен. — Он поднимал палец. — Тот, кто много знает, может оторваться от своей земли, а кто не знает — тому нужен клочок земли для пропитания». Довольный своей краткой речью, он засовывал в рот бозамбину. В отличие от классного наставника, его не интересовали названия моих книг. Одних обложек хватало, чтобы вселить в деда уверенность в моем будущем.

Но потом дед стал все чаще опаздывать, а то и вовсе не приходил встречать меня. Однажды, прождав довольно долго, я отправился домой один. Перед витриной кондитерской «Остеррайхер» я остановился, чтобы полюбоваться тортами и пирогами, громоздившимися за стеклом так, словно хотели достать до самого Бога. За стеной из сахара, сливок и шоколада я увидел деда, сидящего в лучшем костюме за единственным столиком.

Лавка скоро закрывалась, и никаких других посетителей там уже не было. Рядом с дедом сидела госпожа Остеррайхер — округлая и приветливая дама. Думая, что ее никто не видит, она любила смотреться в зеркало и поправлять прическу, которая окружала ее голову, словно облако непонятного цвета. Как и все дамы района, она стриглась в салоне «Метцель». Над дверями магазинов и заведений квартала висели похожие яркие вывески. Все они были изготовлены в мастерской «Бергер», что находилась за углом.

Дед вел себя непринужденно, я видел, как он смеется. Казалось, предмет разговора сильно веселил собеседников. Госпожа Остеррайхер, все еще в фартуке, слегка поправила прическу и положила руку на стол. Дед наклонился вперед и накрыл ее руку своей ладонью, а дама, очевидно, была не против. Она не отдернула руки, и так они продолжали беседу.

Я удивленно отпрянул от витрины. Дед, наверное, хотел сохранить этот секрет при себе. Вернувшись вечером, он откашлялся, и его смущение бросалось в глаза.

— Я совсем забыл, который час, — сказал он.

— Да тебе совсем ни к чему встречать меня из школы, дедуль. Мне уже семнадцать. Делай что хочешь, — ответил я, не отрываясь от книги.

За ужином я заметил, что дед почистил ногти.

Ни с того ни с сего он спросил:

— Как тебе госпожа Остеррайхер? — И, не дожидаясь ответа, заметил: — Веселая она вдовушка.

Знакомство деда с кондитершей имело приятные последствия. Как-то я проходил мимо лавки госпожи Остеррайхер, а она вышла и окликнула меня: «Ты же внук господина Обертина, да?» Она вернулась за прилавок, положила на салфетку несколько бозамбин и поднесла их мне. «Открой-ка ротик!» — велела она и, как только я это сделал, засунула одну сладость мне в рот. Я полез в карман за деньгами, но она остановила меня: «Это бесплатно, мой милый. С деньгами или без, все равно все это скоро пойдет псу под хвост». Я не понял, что она имела в виду.

Однажды, приняв очередной подарок от кондитерши и запихивая кулек бозамбо в карман, я увидел перед собой Катицу. В руках у нее было несколько рулонов ткани. За те несколько месяцев, что прошли с нашей последней встречи, она изменилась. Или я. Или что-то еще. Ее живые глаза пристально смотрели на меня.

— Сколько ты уже в городе? — спросил я.

— Несколько недель.

— У мадам Либман?

Она кивнула.

— Говорят, скоро еврейские магазины закроют, — продолжил я.

— У мадам слишком много важных клиентов, — ответила она.

Не зная, что еще сказать, я смущенно переминался с ноги на ногу, пока не вспомнил о бозамбо. Я достал кулек и хотел отдать ей, но руки у нее были заняты рулонами.

— Давай это мне, — сказал я и взял ее ношу, а сладости сменили владельца.

Я проводил ее до вывески ателье мадам Либман, и она забрала рулоны обратно.

— В этом платье ты похожа на городскую девушку, — сказал я.

— Когда идешь к клиенту на дом, приходится надевать такое.

Я думал, что бы еще сказать, и тут вспомнил о вещах, что она передала мне, когда мы с дедом уезжали из деревни.

— Брюки сидят как влитые.

— Не жмут?

— Нет. Совсем нет! Тогда до завтра?

Она ответила, будто я задал самый обычный вопрос:

— Если пройдешь по улице пару раз туда-сюда, то я увижу тебя в окно.

Она исчезла во дворе, где находилось ателье мадам Либман. Так началось мое время с Катицей.

Мы встречались у входа во двор ателье и гуляли вдоль Бегского канала. Атмосфера в городе царила скорее мирная, чем военная. В открытых кафе было полно народу, пили вино из Баковы и пиво с пивзавода на окраине города.

В дождливые дни мы заходили в кинотеатр «Мози», где тогда показывали уже не американские, а немецкие фильмы. Мози был единственным в городе обладателем «роллс-ройса». Он знал продолжительность картин и подъезжал на своем авто как раз в перерыве, когда мы все стояли на улице. Издалека, еще не выехав из-за угла, он гудел в клаксон и пугал немногих лошадей, везших телеги. Подъезжая к собравшейся толпе, он газовал, чтобы эффектно затормозить прямо перед нами. Машина сверкала, как золото во рту у цыгана.

Выходя из автомобиля в безупречном белом костюме, Мози был настоящей звездой. Некоторые пропускали вторую часть фильма, только чтобы поглазеть на это чудо техники. Однажды кто-то поинтересовался, почему он купил именно «роллс-ройс», а не немецкую машину. Ведь фильмы Мози явно предпочитал немецкие, а вот машины — английские. «Кино — это для души, а автомобиль — для глаз», — отвечал пижон. Мы так и не поняли, почему душа у него немецкая, а глаза английские.

Мози боялся испачкаться и поэтому запрещал его трогать. Как-то раз он расстелил на асфальте платок, встал на колено и вдохнул выхлоп своей машины. Откашлявшись и отряхнув костюм, он сказал с драматической интонацией: «Так пахнет будущее, дорогие мои».

Мы с Катицей никогда не касались друг друга, ни в кино, как все парочки, ни во время прогулок по паркам на берегу канала, где все готовили почву для дальнейших прикосновений. Нам это было ни к чему, ведь все, что происходило с нами, казалось спокойным течением, что плавно увлекало нас и через несколько часов снова приносило к берегу.

В конце вечера я провожал Катицу до ее маленькой сырой комнатушки над ателье, которую ей выделила мадам. Но дни, когда мы могли гулять по улицам, парку, набережной, были сочтены. Первые осенние ураганы уже бушевали над окрестностями и наносили серьезный ущерб в Трибсветтере, как нам еженедельно сообщал Сарело. Порою дождь и ветер по нескольку дней властвовали в городе, и увязшие в грязи машины приходилось вытаскивать лошадьми.

Дед меня не притеснял, но наблюдал за моей небывалой веселостью с подозрением.

— Она хотя бы швабка? — спросил он однажды. — От меня-то можешь не скрывать.

— Она сербка, дедуля. Наша Катица.

Он долго отмалчивался по этому поводу, но как-то подозвал меня:

— Приводи ее в дом. Не та погода, чтоб по улицам шляться. Можете и здесь… — он задумался, — читать, или что там еще. А то заболеешь чего доброго.

Но я понимал, что это не единственная причина, по которой он хотел, чтобы мы были при нем. Одним ухом он слушал дурные вести из России, а другим прислушивался к нам с Катицей. Мог внезапно войти в мою комнату, притворяясь, будто что-то ищет. А что именно, быстро забывал. Катица обычно шила, сидя на кровати, подогнув одну ногу и свесив другую. Ее икры и щиколотки постоянно отвлекали меня от чтения.

Читая, я иногда чувствовал на себе ее взгляд, но на что именно любят смотреть девушки, я не знал. Так, между внезапными появлениями деда, шитьем и чтением, взглядами в лицо и почти столь же выразительными взглядами в сторону, проходило время.

Ближе к вечеру дед всегда начинал нервничать. Он ходил, словно в клетке, не имея ключа. Этого времени он ждал больше всего, ведь он всегда проводил его со вдовой Остеррайхер. Всего несколько минут, но их хватало, чтобы накрыть ее ладонь своей. Он подходил к двери, выходил на крыльцо и возвращался, но однажды, в дождливый день, я сказал ему:

— Можешь идти, дедуль. Не беспокойся.

Он не спросил, откуда я знаю, что он хочет уйти, а только прошептал:

— Ты же не сделаешь ей живот, правда? — Он кивнул головой в сторону моей комнаты.

— Не сделаю, дед. Иди уже.

Он натянул сапоги и плащ, нахлобучил шляпу и ушел. Я долго ждал, прежде чем вернуться к Катице. Когда я наконец вошел в комнату, она лежала на матрасе, опираясь на локти. Теперь с кровати свисали обе ноги. Тощая, незаметная Катица вдруг превратилась в создание, завладевшее моей комнатой, моей кроватью и моими мыслями, и бежать было некуда.

Увидев, что я снова взялся за книгу, она выпрямилась и спросила:

— Что ты там читаешь?

— Одну историю, дело происходит в Америке, на Миссисипи.

Она растопырила пальцы ног, и опять мне не давали покоя ее икры.

— Что это?

— Река. Она длиннее и шире нашего Дуная.

Ее живот, который мне нельзя было делать, поднимался и опускался, а вместе с ним и все, что выше. От этого мягкого покачивания меня трясло сильнее, чем от землетрясения.

Я покинул свой пост, чтобы включить свет, когда входная дверь распахнулась и послышалась дедова ругань — румынские проклятия, каких он еще никогда не произносил. Я испугался, что это как-то связано с животом Катицы, и приготовился к обороне, но я ошибся.

— Черт подери, кондитерская закрыта! Я не был там столько дней, а теперь она закрыта. Пусто и заперто. — Он бросил сапоги и плащ в угол. — Витрины все заколочены досками, и никто не знает, где она.

— Она была еврейка? — спросила Катица.

— Конечно, еврейка, — ответил дед.

— С такой австрийской фамилией? — вмешался я.

— Мальчик мой, евреем можно быть с любой фамилией. — Он покачал головой. — Там остался только один торт, засохший.

Он ругался, пока не выдохся, потом молчал целыми днями и отказывался выходить из дому. Так продолжалось несколько недель, но потом эта история стала если не забываться, то по крайней мере отошла на второй план. Дед никогда больше не говорил о ней, и, сколько он ни пытался отыскать госпожу Остеррайхер, узнать что-нибудь о ее судьбе, все было напрасно. Постепенно он сдался.

В начале 1944 года канал замерз, за несколькими днями снегопада последовали долгие недели морозов. В некоторых местах лед был настолько толстым, что по нему можно было переехать канал на повозке, другие же оказались коварными и стали ловушкой для неосмотрительных смельчаков. Катица продолжала приходить к нам, и дед снова старался не оставлять нас одних.

Насколько я желал этого, настолько же был благодарен деду. Ведь без него мне не давали бы покоя пальцы ног Катицы, ее икры и живот. Она нередко ела с нами, и потом дед заворачивал ей остатки и еще немного в придачу.

— И все-таки, Якоб, — бормотал он, когда я возвращался, проводив Катицу до дома, — она сербка, а ты шваб. Помни об этом.

Никто из нас не заметил приезда отца в тот солнечно-синий февральский день. Он приехал на автомобиле, уместив в него все, что обычно привозил Сарело. Теперь продуктов было немного, потому что война, тоже голодная, опустошила амбары и стойла в Трибсветтере. Румынские солдаты забирали у крестьян все, что те не успели спрятать.

Отец обстучал снег с сапог у порога и вошел. Мы с Катицей сидели у меня в комнате.

— Что говорят по радио, дед? — раздался в гостиной его голос. — Проигрываем мы войну? Дома я слушаю только пластинки твоей дочери, все остальное уже не могу слышать. Шнапсу у тебя в доме не осталось? Надо согреть косточки.

Мы услышали, как дед встал и пошел в подвал, затем вернулся и молча налил отцу рюмку.

— Как дела в Трибсветтере? — спросил дед.

— Плохо. Мальчишки напялили немецкие мундиры и уехали на фронт. Теперь старики все глаза выплакали. На прошлом собрании я им сказал: «Если б вы раньше были умнее, теперь не пришлось бы плакать». И Непер с ними пошел, но уже вернулся мертвым. Я ему много раз говорил, что он слишком старый, но он всегда отвечал только, что для нашего дела никто не стар. Закинул винтовку за плечо и полез в вагон. Его сразу же в Сербии бомбой в клочки разорвало. Мы принесли его в деревню под колокольный звон, как положено. Но давай поговорим о том, зачем я приехал. Как у пацана дела в школе?

— Он хорошо учится. Учеба дается ему легко.

— Тем лучше. Где он? У меня новость для вас обоих.

Я достал из ящика школьную ведомость и пошел в гостиную, Катица последовала за мной. Отец не обратил на нее никакого внимания и протянул ко мне руку. Я дал ему ведомость, но он отложил ее в сторону. Катица осталась стоять у двери.

— Сядь, мой мальчик! — велел он. — Мне нужно сказать тебе что-то важное. Говорить буду напрямик, мне скоро ехать. Сарело живет с нами полтора года и уже разбирается во всем, что нужно знать крестьянину. В отличие от тебя, он очень способный, и я решил сделать его наследником. Тебя земля все равно не интересует, ты больше годишься для учебы и книжек.

Он взял со стола одну из книг, полистал ее и положил обратно.

— Когда ему исполнится двадцать, я назначу его управляющим. Он уже сейчас так хорошо справляется со своей работой, что его уважают и хозяева, и батраки. Я хотел тебе сказать об этом заранее, чтобы ты не надеялся зря и занимался только учебой.

Он сел, положил ногу на ногу, плюнул на свой сапог и стал начищать его рукавом пальто.

— Но ведь он просто грязный цыганенок! — вырвалось у меня.

— Нет, это не так, — твердо заявил отец.

Я посмотрел на деда, ведь если кто-то и мог за меня вступиться, то только он.

— Ты не можешь еще и вот так поступить с мальчиком. — Его упрек остался неуслышанным.

Я заплакал. Я обещал отцу, что всему научусь, что буду заботиться о нашей земле даже лучше, чем Сарело. Я умолял его, а он продолжал начищать сапоги. Наконец пробурчал: «Прямо как новые». Он встал, здоровенный мужчина, в котором больше ничто — ни сапоги, ни шапка, ни пальто — не напоминало того оборванца, что когда-то пробрался в деревню, как вор.

— Я твой сын, а не он! — закричал я. — Он просто цыган, ему место на Буге. Я донесу жандармам, кто он такой на самом деле, вот тогда посмотрим…

Не дав мне закончить фразу, его рука опустилась на меня с такой силой, что я еле удержался на ногах. Он шагнул ко мне, но от второго удара я успел увернуться.

— Рамина была права, ты мне вообще не отец!

Я проскользнул мимо него, обулся в прихожей и выбежал из дома. Куда — я не знал, но мои ноги знали. Они понесли меня через весь Йозефштадт, мимо людей и магазинов, которых я не замечал, прямо к каналу.

Когда Катица прибежала за мной, я был уже посреди канала и скакал по льду, желая, чтобы он наконец проломился. Чтобы он вскрылся и дал мне провалиться в воду, которая ждет внизу. Я прыгал на самых тонких местах, но лед не поддавался. У него были на меня другие планы, как раньше у Бога.

Устав и замерзнув, я присел на корточки, а на берегу и на мосту неподалеку уже собрались люди, они кричали мне, призывая не дурить и не навлекать на себя беду. Появился даже полицейский, который попробовал осторожно приблизиться ко мне, но каждые несколько метров нога его проваливалась под лед. На широком, раскрасневшемся лице Катицы был написан весь ужас, который она испытывала вместо меня.

Вспоминая о ней сегодня, я вижу ее на берегу канала с распахнутыми глазами и маленькими ручками, сжатыми в кулаки, прямо как в американском кино. Поскольку ничего не помогало и река не желала принимать меня, я сидел на корточках, пока не затрясся от холода. Зеваки были разочарованы, ведь ничего не случилось, и разошлись. Жандарм тоже исчез, когда я вернулся на берег. Катица хотела меня обнять, но я отпрянул.

— Не надо, я плохо пахну, — пробормотал я.

Она засмеялась каким-то особенным смехом, и тогда я смог поднять голову и посмотреть ей в глаза.

— Якоб, ты слишком много общаешься с Мози. Он тоже не дает себя трогать, но потому что очень чистый.

— Ты ведь никому не расскажешь, правда?

— В прошлый раз я смогла удержаться.

Следующие месяцы мы с Катицей не разлучались. Когда она была свободна от работы в ателье, а я — от занятий в школе, и если дед не просил, чтобы мы остались с ним, мы гуляли по городу, как раньше я гулял с дедом. Бывало, мы по нескольку часов почти ничего не говорили. Я пересказал ей все истории Рамины и деда. Но они ее не особенно интересовали. Она считала, что такие люди, как Каспар и Фредерик, вообще не заслуживают, чтобы о них рассказывали. В конце концов они оказались просто убийцами. И она понимала — в этом я уверен, — что этими рассказами я хотел лишь отвлечь ее от того, что имело отношение только к нам двоим.

Иногда в каком-нибудь районе, где нас никто не знал, на безлюдной улочке, отгороженной стеной, я брал ее за руку. Только за руку. И лишь под конец, незадолго до ее отъезда из Темешвара, при последней нашей встрече, я ее поцеловал. Но мне куда приятнее вспоминать, как мы держались за руки.

Катица почти никогда не упоминала ни о моем отце, ни о том, что видела и слышала у нас дома. Не из деликатности, а просто потому, что в ее мире это не имело никакого значения. Ее родители были так бедны, что Катице ничего не досталось бы в наследство, кроме манекена и старых модных журналов матери. У них никогда не было ни хозяйства, ни великого прошлого, только жалкий маленький домик. Для нее имело смысл только настоящее, я еще никогда не встречал человека, для кого бы прошлое и будущее так мало значили. Важно было то, что можно потрогать руками, например, я.

Тем временем городом завладела одна-единственная, неотступная мысль — найти пропитание, причем до того, как его найдет кто-то другой. Люди неутомимо рыскали в поисках испорченного мяса или подгнивших овощей. Они с недовольством стояли в очередях, ведь единственное, что у них осталось от прежней жизни, — это уверенность, будто им причитается больше, чем остальным. Когда товар подходил к концу или вовсе заканчивался, разгорались ссоры. Нередко я видел, как элегантные господа дрались из-за пары костей. Война пока еще обходила нас, но ее дыхание с каждым днем становилось все ощутимее.

Нам с дедом приходилось легче, потому что Сарело приезжал каждую неделю. Кое-что доставалось даже Катице, я регулярно относил ей свертки с колбасой и сыром. Но город кишел ворами и попрошайками. Они стояли возле церквей — там их было больше всего, — перед кафе и магазинами, где бывали те, кто еще мог себе позволить что-то подать. Они стояли перед театром и на каждом оживленном перекрестке, в парках и на набережных канала. Их жалостливые голоса, их искореженные лица преследовали меня даже во сне. Они стали оккупантами, истинными хозяевами города. Избегать их означало перестать выходить из дома.

Один из попрошаек был безногим, его повсюду носил на спине жилистый молчаливый мужчина. В отличие от его собратьев, живущих на улице и за счет улицы, безногий был всегда свежевыбрит и чисто одет. Как будто ухоженное попрошайничество достойнее, чем в лохмотьях.

Мы с Катицей часто наблюдали эту пару, она всегда действовала по плану. Сначала они разведывали местность и коротко совещались, но последнее слово всегда оставалось за калекой. Если место казалось многообещающим, носильщик ссаживал безногого, и тот подбирался к жертве сам, волоча туловище по земле. То ли из-за внешнего вида, то ли благодаря своему таланту денег он всегда собирал больше всех других. Однажды мы даже видели этих двоих в довольно дорогом кафе, в их тарелках были изысканные кушанья.

В середине июня — золотого, жаркого месяца — мы с Катицей сидели на набережной канала, где отдыхало много людей. Мне казалось, она чем-то озабочена, но не может подыскать нужных слов, чтобы рассказать об этом. И вдруг мы услышали рядом с нами голос:

— Если ты ее сейчас же не поцелуешь, она убежит от тебя, с таким-то лицом. — Калека подобрался к нам вплотную и добавил: — Или ты дашь мне пару монет. Это подействует так же, как поцелуй.

— С чего бы это? — спросил я, но полез в карман за мелочью.

— Очень просто, тогда я кое-чего не сделаю.

— Чего же?

— Не прокляну вас.

Получив монеты, он тут же забыл о нас и направился к другой парочке, а его напарник остался неподалеку.

— Что случилось? — спросил я Катицу.

— Мадам отсылает меня обратно в деревню. Ей придется закрыть лавку, и не из-за того, что она еврейка, просто клиентов не осталось. Люди теперь тратят деньги на еду, а не на новую одежду.

Провожая Катицу домой, я поцеловал ее в подъезде дома рядом с кондитерской «Остеррайхер». На досках, которыми заколотили витрины, было написано белой краской «С. N. R.», а торт, оставленный на прилавке, давно превратился в маленькую серую кучку. С совершенно новым ощущением в животе я вернулся домой.

Той ночью нас с дедом разбудили разрывы бомб в районе Северного вокзала. Вместе с соседями мы вышли на улицу и увидели пылающее небо над крышами домов. Оно возвестило о пришествии войны. Сирены взвыли слишком поздно, словно за них отвечал наш пьяный Штруберт. Я побежал обратно в дом и оделся, а когда вышел и хотел прошмыгнуть мимо деда, он спросил: «Ты куда собрался? Слишком опасно!» Мой ответ утонул в грохоте новых взрывов. Бомбардировщики зашли на второй круг, и на воздух взлетели склады боеприпасов, нефтехранилища и заводы.

Катицу я нашел съежившейся в углу ее комнаты и привел к нам. С первыми лучами солнца небо оказалось таким голубым, будто издевалось над нами. Завернувшись в одеяла, мы с Катицей сидели на веранде и держались за руки, не сомневаясь, что скоро погибнем. Потом мы услышали первые вести о сгоревших, задохнувшихся, контуженых людях. Так продолжалось несколько недель, в бомбоубежище мы проводили гораздо больше времени, чем дома. Днем я все еще чувствовал, как пальцы Катицы сжимали мою руку ночью.

Когда я в последний раз видел Катицу, она сидела в нашей телеге, а Сарело хлестал лошадей, чтобы успеть вернуться в деревню до темноты. «Без хлыста! Только вожжами!» — кричал дед ему вслед, но Сарело не обращал на него внимания. Катица подняла руку, прощаясь, и на этот раз вслед за телегой побежал я.

* * *

Если русские не собирались уходить, я рисковал замерзнуть до смерти. Тогда лед канала не поддался, потому что хотел сохранить мне жизнь для другой смерти, которую кто-то — может быть, Бог — придумал для меня. Жаль, что Рамина все время рассказывала о двух моих рождениях, но никогда не говорила о моей смерти. Жаль, что у меня теперь не было нескольких вариантов, чтобы выбрать себе подходящую смерть. Умру ли я в Сибири или прямо здесь и сейчас, на нашем кладбище, я не мог предугадать без подсказки Рамины.

Собрав в кулак всю свою смелость, я отодвинул могильную плиту и высунул голову. Снег перестал идти, ветер тоже успокоился. Могилы и памятники были укрыты толстым белым покрывалом. Даже ограда, отделявшая кладбище от поля, стала едва различимой. Я вылез, потянулся, похлопал по рукам и ногам и почувствовал, как закоченевшие конечности возвращаются к жизни. По еле заметным тропинкам я прокрался к воротам кладбища.

В деревне, быть может, даже на нашем дворе, мелькали огни, до моего слуха вновь донеслись крики русских, видимо, требовавших поторопиться, потом раздался выстрел и женский вопль. Ночь была нетемной, а снег делал ее еще светлее, поэтому я не мог укрыться во мраке.

Вдруг наступила тишина, словно все село уснуло и все оказалось только страшным сном. Лишь возле сельской площади светило несколько фар. Затем заурчали моторы, и вскоре несколько грузовиков тронулось к выезду из деревни.

В это мгновение облачный покров прорвался, и луна залила все тусклым светом. Я вернулся в свое укрытие, уверенный, что скоро последние русские уедут и за мной придут домашние. Сквозь дремоту я вдруг услышал голоса, приближавшиеся к кладбищу, но не мог разобрать, на каком языке говорят. Через щель я увидел свет нескольких керосиновых ламп, казалось, люди что-то обсуждают. Потом они направились к склепу Дамасов. Теперь я отчетливо слышал речь, известную мне по Темешвару, с того дня, когда русские пришли искать шнапс у нас в доме.

Судьба говорила по-русски, но когда она остановилась у склепа, я услышал хорошо знакомый голос. «Вылезай, парень. Все в порядке», — сказал отец. Я отодвинул плиту, и в лицо мне ударил такой яркий свет фонаря, что пришлось прикрыть глаза ладонью. Я почувствовал, что сильные руки тащат меня вверх, и не мог сопротивляться.

Сначала я разглядел Сарело, затем — отца. Он сказал: «Извини, парень. Они приняли за тебя Сарело, хотели забрать его у меня. Даже священник не смог их переубедить. У меня не осталось другого выхода. От тебя я могу отказаться, а от него — нет».

Двое русских солдат подхватили меня под руки и потащили. Следом на некотором расстоянии шли отец и Сарело. Меня гнали к свету фар, но я не упирался, в отличие от Рамины, которой помогал собственный вес. Я не парил над головами солдат, а втянул голову в плечи. И не суждено мне было сидеть в кузове грузовика, как на троне. Не было этого маленького триумфа в минуту величайшего поражения.

В оцепенении, — которое овладело мной, когда я узнал о смерти Катицы, — я приближался к тому месту, где провел половину детства. Где мой дед продавал скотину, Сарело — ножи, а Катица — юбки и костюмы, сшитые ее матерью. Где мамаши присматривали будущих невесток. Где теперь два грузовика ждали последних пойманных пленников.

По переулкам гнали, как и меня, мужчин и женщин. Их хватали в огородах и сараях, в подвалах и на чердаках. Они безуспешно пытались защититься от холода шарфами, меховыми шапками и поднятыми воротниками. Когда все мы оказались в кузове одной из машин, я огляделся. Здесь был учитель Кирш, молчаливый и злой, и несколько его учеников, самых прилежных в военной подготовке.

Двое мужчин рассказали, что прятались на мельнице, одну женщину нашли в бочке с навозной жижей. Ее запах не покидал нас до самого города. Другая женщина была тяжело ранена — солдат ткнул штыком в стог сена. Ее, полумертвую, все равно положили в кузов рядом с нами. Посреди всех них стоял я, Якоб — Якоб через «с».

Постепенно вся деревня собралась вокруг грузовиков. Люди стояли молча. Они принесли с собой то, что хотели передать своим детям, братьям и сестрам: одежду, еду, фото на память. Но румын-переводчик велел им не приближаться, и солдаты оттеснили толпу.

Я высматривал отца и Сарело, шедших позади меня, но они исчезли. Искал глазами деда, но его тоже не было. Однако на неосвещенном месте я заметил фигуру, показавшуюся мне знакомой. Она сделала шаг вперед, потом еще один, и вдруг я узнал мать. Я ничего не крикнул ей, а просто смотрел на нее не отрываясь, настолько я был поражен тем, что она пришла. Та, что не заступилась за меня.

В руках у нее был сверток, она не давала солдатам оттолкнуть ее, изо всех сил защищая то, что прижимала к груди. Улучив момент, она побежала к нашему грузовику, но тут один из русских схватил ее за руку и рванул так, что она упала на землю. И все же она не сдалась. Солдата подозвал командир, и тот отошел, а она воспользовалась минуткой и наконец передала мне сверток.

— Господь с тобой, Якоб, — сказала мать, и тут ее оттащили от грузовика.

Когда русские погрузились во вторую машину и только четверо из них остались при нас, остальные провожающие тоже смогли отдать свои передачки. Наконец грузовики тронулись. Водитель дал газу, и ветер безжалостно задул в лицо.

В узелок мать положила свитер, хлеб, сыр и сало. Натянув свитер, я смотрел, как удаляются огни Трибсветтера. Потом я сел на корточки рядом с остальными, и, пытаясь согреться, мы, как щенята, прижались друг к другу.