Вагон для скота окутал меня, как когда-то окутывало тело Рамины. На короткое время он взял меня под защиту и подарил покой. До этого нас гнали через вокзал, наскоро восстановленный после бомбежки, мимо безразличных и удивленных пассажиров, боявшихся за себя. Мы закидывали свои узелки в темные пасти, разверзавшиеся перед нами на одном из последних путей, а потом забирались туда сами.

Нас, последних, встречали без радости. Те, кто уже сидел в вагоне, ворчали или, в лучшем случае, не обращали на нас внимания. Я погрузился в массу человеческих тел, теперь все мы были одинаковыми, различались только места, что нам удалось занять. Кто-то сидел у двери или рядом с щелью в стенке, чтобы легче дышать и смотреть наружу. Кто-то предпочел забиться в угол, где было теплее и не дуло.

Когда нас распределили по вагонам, поначалу поднялись шум и неразбериха. Большинство моих односельчан увели вперед, а меня погнали к одному из последних вагонов. Теперь все разговаривали только шепотом, да и то редко, как будто мы уже сами решили исчезнуть. Я присел на корточки у смотровой щели рядом с парнишкой, дрожащим как осиновый лист.

— Ты замерз? — спросил я.

Он покачал головой и сказал:

— Что они с нами сделают?

Я пожал плечами.

— В Сибирь нас отвезут. Они всех туда везут, — прошептал кто-то.

В вагоне зашушукались.

— Сибирь? А где это? — спросил парнишка.

— Это на краю света. Если мы вообще доживем, пока доедем. А если и доживем, то пожалеем, что не померли, — ответил тот же голос.

Люди зашептались громче, беспокойство в вагоне усилилось.

— И что они там с нами сделают? — полюбопытствовал я.

— Не задавай глупых вопросов. То же, что мы собирались сделать с ними, — сказала какая-то женщина и плотнее запахнула пальто.

Все притихли, потому что каждый задумался о своей собственной Сибири.

Вдруг кто-то крикнул: «Они пришли!» И не зная, о ком речь, однако надеясь, что это означает что-то хорошее, все бросились к двери, щелям и дыркам в гнилых дощатых стенках вагона.

Мы посмотрели наружу и увидели перед зданием вокзала группки людей, пытавшихся подойти к нам. Они приехали в Темешвар из сел, куда заявились русские, и хотели еще кое-что передать в дорогу сыновьям и дочерям, мужьям и женам, отцам и матерям. Кому нечего было принести к поезду, просто стояли. Остальные пытались подкупить русских наручными часами и сигаретами.

Иногда какой-нибудь солдат пропускал несколько человек, а сам рассматривал свою добычу.

Люди бежали вдоль состава, выкрикивая какие-то имена, нередко из вагонов отзывались. Они обменивались последними фразами, последними краткими прикосновениями, потом пленник возвращался на свое место со свертком или узелком.

Прошло еще несколько часов, прежде чем поезд наконец отправился. Грузовики подъезжали все реже. Я грыз хлебную корку, а остальные не могли насмотреться на своих близких и толпились у дверей. Они не сводили глаз с фигур, терпеливо стоящих у вокзала, а те смотрели на них. Всем им хотелось, чтобы это прощание длилось бесконечно.

Слышались только приказы русских. Иногда кто-нибудь из нас звал кого-то на улице, и порой ему отвечали. Люди так прислушивались, словно от этого зависела их жизнь. Я никого не звал, потому что не было никого, кто мог бы меня услышать. Только поглаживал свитер, погрузившись в свои мысли.

К тому же я впервые в жизни думал о своем будущем, которое представлялось мне отнюдь не светлым. Ведь только благодаря событиям, что катапультировали меня из детства в нечто иное, еще неизвестное мне, у меня наконец-то появилось конкретное будущее. Пусть весьма неопределенное, но оно полностью захватило меня и унесло, как река уносит песок из подмытого берега.

К тому времени, когда поезд рывком тронулся с места, двери вагонов уже давно были заперты. Снова послышались гомон и крики. Мы уже так привыкли к ожиданию и теплу сбившихся в кучу тел, что погрузились в дремоту. Мне стало почти так же уютно, как тогда, когда я, окутанный телом Рамины, смотрел на узкое небо за ее окном. Тогда я закрывал глаза и слушал биение ее или только моего сердца, мы с ней дышали в унисон, и я уже не знал, где кончаюсь я и начинается она.

Однако внезапное движение напомнило нам, что теперь начинается нечто такое, что от нас не зависит. Поезд медленно набирал ход. Когда мы уже проехали последние вокзальные постройки, я заметил в конце платформы две фигуры в слабом свете фонаря. Одна из них сделала несколько шагов вперед и встала, словно кукла, которую оставили там неизвестно почему. Возможно, многие вместе со мной смотрели на нее через щель и надеялись на то же, что и я. Но мне было уже все равно, я знал, что никто не может стоять там столь убедительно-безжизненно, кроме моей матери.

Мы поехали через пустынный, зимний пейзаж, заснеженные крыши крестьянских домов походили на шляпы. Я снова присел рядом с худеньким светловолосым парнишкой. Его звали Петру Гростат, но он не знал ни слова по-немецки. Из людей, что ехали в моем вагоне, я никого прежде не видел: мужчины, только что вернувшиеся с войны и тут же спалившие немецкую форму; другие еще недавно сидели на школьной скамье или пахали землю.

Прежде чем запереть двери, к нам в вагон запихали еще одного мужчину с дочками. У него была прострелена щека, ухо и волосы с той же стороны — обожжены. Дочери прижимали к ране отца платки, смоченные шнапсом. Его боль стала нашей спутницей на всю дорогу. Все мы уставились на его разорванную кожу, которая цвела черным цветком. Мы видели в ней угрозу, предвестие тех бед, к которым неотвратимо приближались.

Петру переполнял страх. Из его скупых ответов следовало, что он даже не знал, что он немец. Его отец женился на румынке, немецкая у него была только фамилия. Потом отец умер, но мать решила оставить его фамилию. Петру не знал ни где находится Германия, ни того, что эта самая Германия, к которой он вдруг оказался причастен, натворила за последние годы. Он не мог поверить, что всего лишь из-за фамилии ему уготована такая судьба.

Я протянул ему по куску хлеба и сыра, он пожевал немного, а остальное завернул в платок, на потом. У него с собой ничего не было, даже маленького узелка. Его нашли в пересохшем колодце на заднем дворе, и мать к нему даже не подпустили. До этого ему повезло: у него одна нога была короче другой, и его не забрали на войну. «В рубашке родился», — сказала ему мать. Она предсказывала ему удачу в жизни. Однако с русскими удача подвела его.

Люди в вагоне разбились на кучки и то шепотом, то вслух обсуждали наше положение. Почти у всех получалось, что выхода нет. Из вагонов для скота нас выпустят либо только в Сибири, либо уже на Украине. «Разница невелика, — сказал солдат, только что вернувшийся с фронта. — Не важно, где мы умрем, похоронить нас смогут только весной. Земля слишком твердая». Он начал рассказывать о своем походе в Россию, но вскоре его попросили замолчать. Никого больше не интересовала его война. Эти воспоминания больше никто не хотел слушать.

Петру уснул, положив голову мне на плечо. Меня тоже одолевала усталость, и, видя перед глазами две фигуры под фонарем, я уснул под шепот, стоны обожженного мужчины и механический ритмичный грохот.

Проснулся я оттого, что болело все тело. Я лежал головой на спине какого-то мужчины, а недавний солдат использовал вместо подушки мои ступни. Медленно вытащив ноги из-под его головы, я встал. Свободного места больше не осталось совсем, женщины и мужчины лежали вперемежку. Раздавался храп, воздух был какой-то пресный и спертый. Я посмотрел в щель, но не увидел ничего, кроме белой равнины и темного неба.

Понять, который час, я тоже не мог, русские отобрали у нас часы еще в грузовике. Однако на горизонте уже виднелась узкая щель, через которую день мог проскользнуть в ночь и растворить ее. Когда я проснулся опять, было уже светло. Некоторые женщины пытались умыться водой из бутылки, но их остановили: надо было сберечь воду для питья. Люди предпочитали вонять, чем умирать от жажды. При этом снаружи лежало столько снега, что нескольких минут хватило бы, если б только русские открыли двери во время остановки.

Никто не мог сказать, как долго стоит поезд, равно как и где мы находимся. Некоторые перекусывали скудным пайком, другие, у которых ничего не было, только жадно смотрели. Петру потянулся и вытащил из кармана платок с остатками еды. Две сестры пытались унять боль отца. Они тоже с тоской смотрели на снег, но не оттого, что хотели пить — его можно было бы приложить к ране.

Поезд простоял весь день. Но когда я проснулся на вторую ночь, мы ехали полным ходом, хотя и недолго. У какого-то полустанка посреди поля мы опять простояли много часов, и нам не оставалось ничего иного, кроме как глазеть на пустынную, вымершую землю.

Чтобы как-то ободрить Петру, я рассказал ему одну из легенд Рамины. Про Бога, чертей и все остальное. Когда-то Бог отодвинул небо — где тогда жили и черти — от земли, ибо не мог больше слышать причитания людей. Так появился vâzduh — пространство между небом и землей, населенное множеством добрых и злых существ. Однажды Бог вступил в жестокую битву с чертями, иногда казалось, будто они вот-вот одолеют его. Но Бог победил и сбросил чертей с неба. Они падали через vâzduh, и двенадцать пар из них повисли в разных местах.

— Как это у них получилось? — спросил Петру.

— Я не знаю, про это Рамина никогда не рассказывала. Но как-то они сумели, черти все-таки, — ответил я.

Поскольку чертям надо было как-то выживать, они сделали там, где повисли, двенадцать таможенных постов. Тот, кто хотел попасть к Богу, должен был сначала пройти через эти посты и подкупить чертей. Двенадцать раз душа мертвого должна предстать перед чертями и как-то уговорить, обольстить их. Двенадцать раз душе надо постараться, чтобы черти не забрали ее. Так они отомстили Богу.

— Почему ты все время говоришь о многих чертях? Наш священник всегда говорил, что дьявол только один, — заметил Петру.

— Рамина рассказывала, что их ровно двадцать четыре. Один ни за что не управился бы со всей работой.

Я беспрестанно болтал, от этого я охрип, но и успокоился. Так мне казалось, будто Рамина со мной, в вагоне. Но не всем нравились мои байки, слишком уж наше будущее походило на содержание этих сказок. Петру рад был бы пересесть подальше от меня, если бы только было свободное место.

Мы ехали уже несколько дней, в моем сознании время и пространство постепенно размывались. Хоть я и понимал, что мы проехали еще не так много, чтобы оказаться уже в России, иногда у меня было ощущение, будто мы вот-вот будем там. Порой же мне казалось, что Румыния простирается бесконечно далеко, защищая нас от того, что ждет за ее границами.

Двери вагонов иногда открывали, чтобы мы справили нужду, но слишком редко. Складным ножиком Петру мы расковыряли щель в полу и сделали очко. Когда приспичивало женщине, то другие женщины вставали вокруг нее и пели песни, всем известные по военному радио. Хоть для чего-то эти песни еще годились. Когда наступал черед мужчины, то другие мужчины делали то же. Мы перепели весь наш репертуар, и мне казалось, как будто я опять слушаю радио с дедом. Однако большинство соседей еще не могли преодолеть стыд и предпочитали терпеть боль, чем облегчиться перед таким количеством глаз и ушей. Но некоторые освоились быстро.

Однажды ночью я нырнул через это очко с грязными, скользкими краями обратно на свободу. Я давно заметил, что на остановках состав плохо охраняется, а наш вагон обычно стоит далеко от здания станции, в чистом поле. Русские, как правило, даже не выходили из натопленных вагонов, они явно были уверены, что мы никуда не денемся.

Поскольку мне было не обойтись без ножа Петру, я посвятил его в свой план. Я предложил расширить дыру в полу и, как только поезд остановится, выбраться через нее, залечь между рельсами и дождаться отправления состава. Мы по очереди ковыряли очко карманным ножиком, пока оно не стало достаточно широким, чтобы туда могли пролезть голова и туловище. А потом стали ждать удобного случая. Не знаю, сколько из наших спутников наблюдали за нами в темноте и прикидывали собственные шансы смыться тем же путем. Тем более не знаю, многие ли решились на это после меня и Петру.

Рельсы скользили под нами двумя темными линиями, выдаваясь над тускло сияющим снегом. Они тянулись в прошлое, которое осталось не так уж далеко позади, но казалось, что с тех пор прошло очень много времени. Руки у меня окоченели от холода, я их едва чувствовал. Они были все в ссадинах и порезах.

— Как только он затормозит, сразу падай на спину, ногами к хвосту. Тогда мы окажемся далеко от станции. Смотри не угоди под колеса, — сказал я Петру.

Силы меня почти оставили. Наконец поезд затормозил, раздался свисток паровоза, и мы решили, что сейчас будет станция, я просунул ноги в дыру, упершись руками в пол. Я не думал о том, смогу ли вообще удержаться на руках, хотя раньше не мог даже дотащить мешок с едой Рамине.

— Ты сразу бросишь мне мешок, а потом вылезешь сам, так ведь? — спросил я Петру.

Он колебался, мгновение боролся с самим собой, потом, наконец, принял решение.

— Я брошу тебе мешок, но сам не полезу. По мне это слишком опасно, — прошептал он.

Сперва у меня ничего не получалось, и я уже думал отказаться от этой затеи. Я приготовился попробовать в последний раз, понимая, что, если не потороплюсь, скоро момент будет упущен. Я жестко приземлился на край шпалы, и меня пронзила боль. Сначала я лежал, прижав руки к телу. Было невыносимо больно, но все-таки я смог встать и доковылять до темного предмета, лежащего между рельсов.

Наклонившись поднять узелок, я услышал впереди вопль, совершенно нечеловеческий, но это точно кричал человек. Я вздрогнул, решив, что меня заметили. Против вооруженных солдат у меня не было никаких шансов уцелеть. Тут поезд снова поехал быстрее. Паровоз свистнул, будто салютуя мне, а мои люди в вагонах — теперь все они стали моими, — парализованные страхом и холодом, удалялись от меня. Вокруг, сколько хватало глаз, не было ни одного селения, ни единого домишки. Я стоял один посреди бескрайней снежной пустыни.

В наступившей тишине я услышал голос Петру. Он лежал на рельсе в странной, вывернутой позе. Туловище по одну сторону, а ноги — по другую. Он вскинул руки, затем опустил, и, словно этот жест отнял у него последние силы, голова его безжизненно свалилась набок. Я опустился на колени, подсунул руки ему под спину и попытался приподнять его, но живот упал вниз, прямо как кусок мяса, который городской мясник шваркал на стол, прежде чем отделить филейные части от костей. Внутренности Петру вывалились мне на руки, я уронил его и потерял сознание.

* * *

Еще ни разу я не был по-настоящему один. Даже когда я прятался на кладбище, со мной были мертвые. Когда я ранним утром возвращался в дом, в надежде, что отцовская ярость утихла, меня ждали под одеялом два чуть теплых кирпича. А иногда и холодные остатки еды на столе. В Темешваре со мной постоянно были дед и Катица.

Там, у железной дороги, едва придя в себя, я начал понемногу осознавать, что теперь остался совершенно один. Мне неоткуда было ждать помощи, которую могли оказать люди, оставшиеся в вагонах: поделиться коркой хлеба, согреть друг друга своим теплом во сне, загородить или отвернуться, пока кто-то справляет нужду.

Кровь Петру давно пропитала снег, я закрыл ему глаза, как делал наш священник, и отволок его тело с рельсов под откос. Это было единственное, что я мог сделать для него. Я решил пойти в том направлении, где на горизонте в лунном свете виднелось что-то вроде вершины холма.

Я уже не припомню, как долго шел. Сначала я пересек голое поле, затем оказался в березовой роще, где то и дело спотыкался и падал, поэтому одежда у меня сначала промокла, а потом заледенела. Спина все еще болела, но из-за переохлаждения я скоро перестал чувствовать боль.

Я дошел до какой-то речки, кое-где замерзшей, но лед не держал, это было хорошо видно в лунном свете. От противоположного берега было рукой подать до холма, посреди склона я заметил какую-то каменную конструкцию — башню с маленькой пристройкой и остатками стены. Дрожа всем телом, я ходил по берегу туда-сюда, но так и не нашел ни моста, ни такого места, где можно было перебраться по льду. Когда я уже почти смирился с тем, что придется выбрать направление и двигаться вдоль реки, на глаза мне попалась лодка, едва заметная под снегом.

Я спустился к лодке и начал откапывать ее, но радость моя скоро рассеялась. Похоже было, что лодка получила пробоину, и поэтому ее бросили. Я сел на корточки и горько заплакал, зная, что моих рыданий никто не услышит. Однако холод заставил меня действовать. С огромным трудом я откопал лодку и, осмотрев дырку в борту, понадеялся, что если мне хоть немного повезет, то удастся переплыть на тот берег. Я снял куртку, заткнул ею пробоину, залез в лодку, оттолкнулся и выплыл мимо льдин на середину реки.

Лодка стала наполняться ледяной водой и, как я ни боролся с этим, тонула все быстрее. В последнюю секунду я выбрался из нее и распластался на льду, который тут же начал трескаться. Как странно: он не желал поддаваться, когда я хотел умереть, а теперь, когда я отчаянно пытался выжить, не выдерживал моего веса. Я пополз вперед по-пластунски, так быстро и осторожно, как только мог. Трещины разбегались во все стороны, образуя разветвления, ледяной вьюнок рос все быстрее, и лед подо мной откалывался.

Все-таки я добрался до другого берега, но какой ценой! Куртка утонула вместе с лодкой, а свитер и вся остальная одежда промокли до нитки. К тому же холод и усталость одолевали меня, да еще и боль снова напомнила о себе. Я уже не сомневался, что не переживу эту ночь.

Холм возвышался передо мной неприступной крепостью. Стоило мне сделать несколько шагов, как я соскальзывал вниз, и приходилось все начинать сначала. Словно издеваясь надо мной, луна освещала мои бесполезные потуги холодным, равнодушным светом. Казалось, все люди вымерли, все живое исчезло с лица земли, ибо, когда я оглядывался на равнину, которую только что пересек, совершенно ничего не видел. Ни единого домика, где кто-нибудь мог дышать, спать или греться у очага в этот ранний час.

Зато небо было на редкость прекрасным, в других обстоятельствах я чувствовал бы себя под его защитой. Я, потерявший все, что могло меня защитить: Рамину, Катицу, деда и склеп, — прислушивался к собственному дыханию, холодный воздух наполнял легкие, и они чуть ли не лопались. Наконец я обнаружил лестницу, что вела вниз, в естественную впадину, уходящую в глубь холма. Тонкие стволы молодых лиственниц и березок образовали туннель, который усиливал ощущение глубины.

Я пошел вниз, как ни странно, не испытывая страха, будто он остался дома вместо меня. Спустившись по лестнице, я оказался перед развалинами церкви, бог знает кем построенной в таком уединенном месте. Это ее я видел с берега, так как впадина с другой стороны была открыта и переходила в крутой обрыв. Окон и дверей давно не осталось, вместо них в массивных стенах зияли дыры.

Купола колокольни и церкви обрушились, остался лишь каркас. Мимо опорных балок падал снег, так что и внутри нельзя было укрыться. Вокруг валялось много дров, вероятно, остатки скамей и алтаря, но дерево промокло, и без спичек бессмысленно было пытаться разжечь огонь. Я лихорадочно искал сухое место, где можно было бы полежать несколько часов, а лучше — поспать. Наконец нашел узкую лестницу в крипту. Там царила кромешная тьма, и мне пришлось продвигаться вдоль стен на ощупь. В стенах я нащупал углубления, около дюжины глубоких ниш, но они были пусты.

Я выгреб осыпь из одного закутка, доел последний черствый кусок хлеба, сало, сыр и уснул. Проснулся я от голода или от озноба. И то и другое терзало меня с такой силой, что я уже стал прощаться с жизнью. Через щель наверху в крипту проникал слабый солнечный свет, осветивший ниши. Они были вырублены в скале для гробов с покойниками из рода Байчи. Здесь были похоронены барон Байчи и девять его сородичей. Их имена были высечены на каменной плите, но от гробов не осталось и следа, стена с пустыми отверстиями напоминала беззубый рот.

Я весь пылал и не мог унять дрожь, стук моих зубов отдавался эхом в узком помещении. Сон мой был беспокойным, прерывался ознобом и вздрагиваниями. Просыпаясь, я хотел снова уснуть, чтобы не чувствовать голода. А засыпая, раскрывал глаза, потому что боялся больше не проснуться. Стало светлее, значит, наступил полдень, потом свет снова померк. Я уже старался примириться с мыслью о следующей ночи в этом негостеприимном месте, как вдруг услышал наверху шаги и мужские голоса.

Первым в крипту спустился православный священник. Таких худощавых и долговязых людей я еще не встречал. Его редкая мягкая борода походила на приклеенную вату. Он склонился надо мной, а другой мужчина — смуглый, почти совсем лысый — стоял позади.

— Живой еще, слава богу, — сказал поп по-румынски. — Ты понимаешь меня, юноша?

Я кивнул.

— Я увидел твои следы на снегу. Похоже, ты проделал длинный путь. Когда я нашел тебя, ты был без сознания. Один я тебя не донесу, привел подмогу. Идти можешь?

Я покачал головой.

— Тогда попробуем вдвоем. Гиги! — крикнул он второму. — Бери его за ноги, я возьму за плечи.

Они вынесли меня из церкви и подняли вверх по туннелю из деревьев. Из остального пути в памяти у меня остались только мягкое скольжение и покачивание, хруст снега под сапогами и пар изо рта священника на моем лице.

В доме батюшки пахло тленом, будто внутренности постройки разлагались подобно человеческому телу. Спасители положили меня в какой-то маленькой комнатке, накрыли несколькими одеялами, и поп принес мне водянистую похлебку, она хоть и была безвкусной, но немного согрела меня. Я оттаивал, как шматки сала, которые мы доставали из кладовой и сначала развешивали над печкой.

И все-таки лучше мне не стало, меня снова била лихорадка, и при каждом вздохе боль пронзала легкие, будто ножами. Каждый раз, когда меня проведывал батюшка, скрипели прогнившие, изъеденные червем половицы. Этот скрип стал первым знакомым звуком в моей новой жизни, и я слышу его как сейчас. Даже с закрытыми глазами я знал, что он пришел и позаботится обо мне.

На следующий день батюшка сел на край кровати и сменил уксусный компресс у меня на груди. На этот раз он был встревожен.

— Я поеду в город и привезу врача, — сказал он.

Я схватил его за руку, попытался встать, но снова упал на подушку.

— Пожалуйста, не надо врача, — произнес я по-румынски.

— Но он тебе нужен.

— Не надо врача! — почти крикнул я.

Он долго смотрел на меня, размышляя.

— Я не знаю, что ты сделал, отрок, и чего боишься, но в моем доме и в доме Господа нашего любому найдется место. — Он помолчал. — Ты румын? — Я кивнул. — Но ты разговариваешь по-румынски, как шваб. Как тебя зовут?

— Якоб, но пишется через «с».

Священник рассмеялся, взял меня за руку, подержал немного и сказал:

— Ну, ладно, Якоб через «с». Тогда я приведу нашу baba, у нее есть средства от всего. От воспаления легких тоже что-нибудь придумает.

Неизвестно, то ли помогли бабкины мази, которыми она растирала меня по нескольку раз в неделю, то ли ее зловонная похлебка, которую поп заставлял меня съедать до последней капли. Бабка то была довольна результатом, то теряла надежду и сокрушалась, что у меня слишком слабое тело и даже ее проверенные, безотказные рецепты не могут помочь, если у больного природная предрасположенность к болезни. Она говорила, что от меня остались только кожа да кости, всего лишь тень человека, и что меня надо сначала откормить, как гуся, прежде чем какое-нибудь лекарство сможет подействовать.

Каждый день ко мне на кровать садился батюшка с миской густого, кислого супа, он помогал мне сесть, подкладывал подушку под спину и так старательно кормил меня, словно я — его сын. Но я быстро уставал от еды и снова погружался в сон. Бабка говорила: «Если он дотянет до марта, то поправится».

Бо́льшую часть времени я проводил в своей комнатке среди множества образов святых. У нас дома тоже имелось несколько, но здесь был целый иконостас, словно батюшка боялся прогневить кого-нибудь из святых, архангелов и апостолов и потому всех их держал у себя в доме. Позади дома возвышался холм. На пути выздоровления со мной был только кусочек сада, отражавшийся в открытом окне. Какой-то лоскут застрял между штакетинами забора и то висел неподвижно, то едва покачивался на ветру.

Однажды священник появился у моей кровати с тяжелым томом в руках, между страницами которого попадались раздавленные мухи. Это была книга о его вере, он хотел, чтобы я почитал ее, но, увидев, что книга несколько дней подряд пролежала рядом с кроватью нераскрытой, унес ее. Потом он принес другую, в которой, по его словам, очень точно описывалась жизнь в одном румынском селе. Он стер с нее пыль ладонью и вручил мне.

Я видел эту книгу и в Трибсветтере, среди тех, что стояли в румынской половине класса, но никто из нас никогда к ним не прикасался. Ведь мы не могли их прочитать, наша Румыния всегда была немецкой. Наш язык, наши газеты, наши книги. Заметив, что я и в этот раз не читаю, батюшка спросил:

— Ты не умеешь или не хочешь?

— Не умею.

Он сел рядом, раскрыл книгу так, чтобы было видно нам обоим, и начал читать вслух, громко и медленно. Если мне было что-то непонятно, он объяснял. Когда сгустились сумерки, он принес стул и поставил на него керосиновую лампу. Так продолжалось и в марте, когда он стал по утрам уходить из дома с пустым мешком под мышкой и возвращался после обеда, неся полный мешок на плече. С мешком он спускался в подвал и пропадал там по нескольку часов. Но он не пропускал ни одного вечера, чтобы почитать мне.

Правда, постепенно батюшка стал читать все больше не для меня, а для себя. Это доставляло ему удовольствие, он хихикал и даже смеялся, потом опять становился серьезным и задумчивым. Так, пока я выздоравливал, мы стерли пыль с нескольких его книг. Уходя спать, он разрешал мне читать дальше, что получалось у меня все лучше. Когда в лампе заканчивался керосин, на следующий день он заправлял ее.

В марте я пошел на поправку. Наконец-то я начал есть твердую пищу и, как следует укутавшись, выходил во двор. Батюшка поддерживал меня под руку и усаживал на скамейку. Оттуда мне было хорошо видно дорогу, что вела к деревне. Деревня была разделена речкой, через которую я перебрался, рассказал мне священник, отец Памфилий. Если бы я тогда пошел вниз по течению реки, то обогнул бы гору — они называли этот холм горой, поскольку это была самая большая возвышенность на всю округу, — и скоро дошел бы до деревни. Оказалось, что от этой деревни не больше восьмидесяти километров до Темешвара. Это потрясло меня больше всего, ведь это означало, что за четыре дня пути поезд даже не выехал из Баната.

Началось половодье, и разбухшая река разделила деревню на две почти равные части. При низкой воде или летом, когда река едва не пересыхала, на другую сторону можно было перейти вброд, но сейчас берега соединял только узкий мостик из ствола дерева, который могло в любую секунду унести течением. Поэтому крестьяне предпочитали подождать, пока река утихомирится. Когда надо было пообщаться с кем-то на том берегу, они просто перекрикивались. Из-за сильного течения плавать на лодке тоже никто не рисковал.

Так что большую часть времени я занимался тем, что глядел на воду и слушал людей, переговаривающихся через реку, ветер доносил их голоса до меня. Проглатывал ли поток, искрящийся в мягком молочном свете, их слова на пути к другому берегу, так же, как некогда Дунай глотал молитвы товарищей Фредерика, я не знаю.

Каждый день отец Памфилий поднимался по едва заметной тропинке, начинавшейся прямо за домом, и исчезал в зарослях. Обычно я засыпал, сидя на скамейке, предавался сну, будто в нем было мое спасение. После обеда батюшка возвращался, он просто выныривал из-за деревьев и шагал с тяжелым грузом мимо моего наблюдательного пункта. Клал мешок на землю, здоровался, вытирал пот со лба и приносил из дома бутылку цуйки с двумя стаканами. «Это цуйка из сливы, выросшей на этом холме. На особой земле, так сказать. Выпей, и оживешь как следует».

Потом он плевал на ладони, взваливал мешок на плечо и нес его в подвал. Каждый день туда попадал очередной мешок. Поскольку он никогда не выносил мешки обратно, там их должно было набраться уже полным-полно. Их загадочное содержимое все больше распаляло мое любопытство. В них была точно не картошка, потому что однажды, когда мы столкнулись, я увидел, что из мешка торчит что-то грязно-белое. Заметив мой взгляд, батюшка поправил мешок и завязал его покрепче.

До вечера он оставался в подвале и выходил только пару раз за свежей водой из колодца. При этом на меня не обращал внимания. Догадаться, что внизу он занимается какой-то кропотливой работой, можно было только по негромкому металлическому дребезгу — будто он бросал в ведро что-то твердое.

На закате он выходил из подвала, чистил одежду от пыли и грязи и шел к реке. На другом берегу его обычно ждал Гиги. Они напоминали хорошо сыгранную команду или, скорее, даже заговорщиков. Я понимал не все, что батюшка кричал Гиги, но когда понимал, то это были числа: ноль, один, два, редко три. Этот ритуал занимал всего несколько секунд, Гиги кивал, и священник, явно довольный, возвращался домой.

Как-то в середине апреля отец Памфилий подсел ко мне и поставил между нами бутылку цуйки. От него резко пахло, потому что он куда охотнее и усерднее намывал свои тайные сокровища, чем мылся сам. Но я уже привык к этому запаху — так пахла одежда, что он одолжил мне, — и к его храпу, который оглашал дом по ночам и успокаивал меня, так же, как тиканье настенных часов или шум реки.

Он откашлялся и долго собирался что-то сказать.

— Якоб, не надо ли сообщить кому-нибудь о тебе? Может быть, тебя кто-нибудь ждет?

— Меня никто не ждет.

— Не хочешь немного рассказать о себе, откуда ты?

— Поверьте, отец Памфилий, вы не захотите этого знать.

— Я уже знаю, что ты шваб и что зимой здесь проезжали поезда в Россию. Это имеет к тебе какое-то отношение?

— Мое имя Якоб, пишется через «с». Я не шваб и никогда им не был. Я просто жил среди них.

— Про тебя спрашивал наш жандарм. Времена изменились, скоро здесь будут заправлять коммунисты. Он это знает и перейдет на их сторону. Теперь он разнюхивает тут, чтобы угодить красным.

Представив, что снова окажусь в вагоне для скота, я вскочил, пошел в дом и стал лихорадочно собирать свои немногие пожитки. Не слушая доводы священника, пытавшегося меня успокоить, я протиснулся мимо него, натянул свитер и направился к реке. Я побежал к ней, словно был единственным, кому под силу ее укротить. Зимой я уже бросал ей вызов и смог выцарапать свою жизнь. Но теперь река стала сильнее.

Вода поднялась до самой высокой точки, и ее шум разносился по всей деревне. Ствол дерева, служивший мостом, захлестывали волны. Несмотря на это, я сделал по нему несколько шагов, все время поскальзываясь, так что чуть не свалился в воду. Батюшка, прибежавший следом, умолял меня одуматься и не рисковать недавно спасенной жизнью. А на другом берегу уже собралась кучка людей, с интересом наблюдавших за мной.

Похоже, к тому времени я уже осознал некоторую ценность жизни и, увидев, что мостик совсем ненадежный, вернулся на берег. Отец Памфилий был в ярости и встретил меня с кулаками. Он схватил меня за рукав и сильно встряхнул.

— Я не для того тебя спасал, чтобы ты теперь убился! — крикнул он. — У меня на тебя еще кой-какие планы есть.

Поп повернулся к нашим зрителям, улыбнулся им и помахал рукой, потом добавил:

— Пойдем в дом, здесь на нас все смотрят. Есть одно предложение.

Батюшка накрыл стол для ужина, на плите закипал суп из ягненка, полученного в уплату за крещение ребенка. Он благословил пищу, налил нам по тарелке и сел. К шуму реки, сокрытой тьмой, прибавились звуки, издаваемые отцом Памфилием за столом, — он громко прихлебывал суп тонкими губами, едва заметными из-за усов и бороды.

То и дело он отщипывал немного хлеба от свежей краюхи, которую, как обычно, принесла к реке одна из самых набожных его прихожанок. Каждый день она укладывала хлеб вместе с остальными заказами батюшки на маленький плотик, и тянуть его через реку за веревку теперь было моей работой. «На моей должности не разбогатеешь, но сыт будешь всегда», — частенько говаривал батюшка. На столе между нами лежали чистые, тугие зубчики чеснока, которым пропахли мои пальцы и рот. Мы хрумкали чеснок, как другие щелкают семечки. Пощипывание на языке, которое проходило только к ночи, стало для меня неотъемлемым признаком той поры, как и много еще запахов и звуков.

Собрав остатки супа с тарелки последним кусочком хлеба, поковыряв в зубах длинным черным ногтем и проверив кончиком языка, что там ничего больше не застряло, он налил нам цуйки и заговорил:

— Я скажу жандарму, что ты мой племянник, что тебя отправили ко мне, ибо ты хочешь стать священником и нужно испытать твою веру. Скажу, что ты усердно учишься и стремишься пойти по моим стопам, но веру твою следует укрепить. Знаю, это лукавство, но с коммунистами лукавить можно. Господь простит меня.

Он встал, закурил сигарету и снял свою черную рясу. Потом сунул руку в карман штанов, достал какой-то ключ и положил его на стол.

— Ешь как следует. Скоро это может тебе пригодиться, — тихо сказал священник и осмотрел меня так, словно оценивал лошадь на рынке. Разве что зубы не попросил показать.

— Силушки в тебе вроде прибавилось, так ведь? — спросил он.

— Конечно, посильнее стал.

— Это потому, что тебя тут хорошо кормят. Но если сидеть на месте, только растолстеешь. Хочешь стать толстым и ленивым?

— Нет, не хочу.

— Будешь целыми днями сидеть без дела, так и случится. У тебя такой живот отрастет, что ты конец свой видеть перестанешь.

В глазах попа сверкнула хитринка. Я смущенно уставился на него.

— К тому же Господь не любит лентяев. Лень — это грех. Ты согласен, Якоб?

Я кивнул.

— Тогда скажи-ка, что ж ты ничего не делаешь-то? Ты выздоровел. Но здоровье нам Бог одалживает, милый мой. Кому оно больше не нужно, у тех Господь его забирает.

— Скажите, что мне делать, и я все сделаю, — ответил я.

— Что ж, Якоб через «с», ты католик. Так я предполагаю. — Я промолчал и опустил глаза. — Значит, в церковной службе ты мне помогать не можешь.

— Я буду делать все, что пожелаете, только не выгоняйте меня.

Батюшка о чем-то размышлял, некоторое время расхаживая по комнате. Наконец решившись, он схватил ключ и сунул его мне под нос:

— Я знаю, чем ты можешь заняться. Иди за мной.

Он взял керосиновую лампу, и мы спустились в подвал.

Чем глубже мы спускались, тем сильнее пахло гнилью, так что дышать стало почти невозможно. Отец Памфилий отпер замок и толкнул тяжелую дверь — она открылась с таким трудом, будто за ней хранилось золото, а не какая-то ерунда, которую поп собирал в лесу. На миг я и вправду поверил, что увижу золото. Я только в сказках читал, как выглядят такие места, где лежат кучи золота до потолка вперемешку с рубинами, изумрудами, сапфирами. Как они сияют и сводят с ума людей, увидевших это. Я надеялся увидеть сокровище, но не такое.

Когда отец Памфилий подвесил лампу под потолок и разрешил мне зайти, я в ужасе отшатнулся. Весь подвал был забит человеческими останками. Вот что таскал сюда священник. Некоторые мешки были пусты и ждали нового груза, другие — упали, и из них высыпались кости разной величины и формы. Батюшка явно не справлялся со всей работой.

Несколько костей были отмыты и поблескивали желтовато-белым на столе в середине подвала. Кости лежали и в ведрах. Другие, все в земле и грязи, были сложены кучами на полу, многие были сломаны или раздроблены, словно над мертвыми учинили большее насилие, чем над живыми. Среди костей попадались и черепа, проломленные, расколотые, но были и совсем неповрежденные, будто покойник только недавно улегся в землю.

На другом столе, который я заметил не сразу, отец Памфилий собрал из найденных фрагментов почти целый скелет, не хватало только одной руки и ступней. Тем временем я уже освоился и разгуливал по этой своеобразной ремонтной мастерской, прямо как по нашему кладбищу. В таких местах, в окружении множества покойников, я чувствовал себя в своей стихии. Батюшка за все это время не произнес ни слова, он стоял, прислонившись к стене и поглаживая бороду. Он наблюдал за мной, пока я поднимал один из черепов и крутил в руках или вынимал из мешка кость и тоже внимательно рассматривал ее.

— Ты не боишься смерти? — спросил батюшка.

— Смерти боюсь, а мертвых — нет.

— Это очень хорошо, потому что страх может только помешать.

Я понял, что прошел какую-то проверку или испытание, однако не знал, для чего. Что делал отец Памфилий со всеми этими костями и почему все время выкрикивал через реку числа, как будто речь шла о яблоках, купленных на рынке? Но особенно меня мучил вопрос, откуда все это взялось. Это не могли быть останки местных жителей, ведь при такой смертности деревня давно опустела бы. Батюшка каждый день таскал кости, словно воду из какого-то тайного, бездонного колодца.

Когда мы поднялись из подвала, он снова налил нам цуйки. Еще одно воспоминание той поры — мы постоянно были под мухой. Все время находился повод опрокинуть рюмку цуйки или стакан вина: дождь или окончание дождя, канун очередного церковного праздника или сам праздничный день; благодарность Господу за обилие, что Он даровал нам, или необходимость довольствоваться малым.

Вино мы пили после каждого крещения или венчания, а цуйку — после каждого покойника, по которому батюшка служил панихиду. Ибо, по его словам, цуйка хранит нас от смерти, а вино — помогает жить. Так что я никогда не бывал абсолютно трезв и, возможно, только поэтому счел предложение отца Памфилия разумным и логичным.

— Уже сорок лет я раскапываю здесь кости, и конца этому не видно, — сказал он. — Гора ими битком набита. Крестьяне суеверны и потому не ходят туда. Доходят, в лучшем случае, до моего дома, но дальше не решаются. Каждый день появляются новые кости, иногда в том же месте, где я копал накануне. Бывает, они торчат прямо из земли, нужно только вытащить. Как будто гора порождает эти кости. Ну, ты сам увидишь.

— Я? — удивился я.

— Мне нужен помощник вроде тебя. Ты пока еще не так силен, я знаю, но и я был такой же, когда меня совсем молодым послали служить сюда. Работы было немного. Что тогда, что сейчас. Кто-то умирает, кто-то женится, а между всем этим остается уйма времени, чтобы сойти с ума от скуки. Поэтому я стал гулять по окрестностям, пока однажды после грозы не споткнулся о бедренную кость. Вот тогда я и начал копать и до сих пор не прекращаю.

— Что вы делаете с этими костями? — спросил я.

— То, что велит мне долг. Мою их, собираю в скелеты и хороню по нашему христианскому обычаю.

— Почему же тогда они копятся у вас в подвале?

— Иначе никак, пока река не позволит перевезти их на другую сторону, там у нас церковь и кладбище. Гиги делает для каждого отдельный гроб, так положено. Работы хватает, тут ему грех жаловаться. Он не поспевает за тем, как я копаю. Когда появится возможность все перевезти, подвал опять освободится.

— Так вот что вы кричите через реку? Сколько гробов ему делать?

— Да, так и есть. Смотря сколько скелетов я успел собрать за день.

Отец Памфилий разулся, снял штаны и рубашку, повесил их на спинку стула и встал перед иконой. Он поклонился и несколько раз привычно перекрестился, как и положено человеку, который всю жизнь только и делал, что заново хоронил мертвых, пил цуйку да осенял себя крестным знамением перед Святой Богородицей, Господом Богом и перед каждым святым в отдельности.

Я удалился в свою комнату, тоже разделся и лег в кровать. Батюшка погасил лампу.

— А почему Гиги этим занимается? — спросил я в темноте.

— Гиги? Он цыган, из окрестностей Трибсветтера. Раньше он был важным бульбашой, но жена его обесчестила. Больше он никогда ничего не рассказывал. Если попытаешься выспросить, рискуешь расстаться с жизнью. Он говорит, что помогает мне, чтобы искупить грех. Но что за грех, этого даже я не знаю.

Я был так ошеломлен тем, что нашел мужа Рамины, чей призрак сопровождал меня все детство в ее рассказах и которого она проклинала при каждом упоминании, что даже прослушал следующий вопрос батюшки. Я пришел в себя, когда он уже стоял босиком в дверном проеме.

— Да что с тобой? Тебе плохо? — спросил он.

— Нет.

— Так что ты скажешь?

— О чем?

— Хочешь ли ты стать моим помощником? Когда я принес тебя в дом, ни живого ни мертвого, я знал, что Господь послал тебя мне в помощь. Думаю, поэтому он и не дал тебе умереть.

— А если я скажу «нет»?

Казалось, он смутился, словно не предполагал, что я могу отказаться. Он долго размышлял, прежде чем ответил:

— Тогда тебе придется уйти. Мне здесь тунеядцы не нужны. А другой работы у меня для тебя нет.

Так я на несколько лет стал носильщиком костей, помощником отца Памфилия в искусстве отнимать у земли человеческие останки, пролежавшие там, может, сотню, а может, и тысячу лет. Мыть их и готовить к переправе через реку. Да еще каким усердным помощником.

* * *

До самого июня река оставалась непреодолимой преградой. Когда на том берегу кто-нибудь умирал, его укладывали в гроб и отправляли в дорогу к нам. Мы перетягивали гроб на веревках — нелегкая работа, когда против тебя неукротимая сила потока. Иногда покойник тянул нас вниз по течению, мы спотыкались о камни, лезли через кусты, и лишь с большим трудом удавалось вытащить гроб на берег.

Отец Памфилий совершал панихиду прямо у реки, клал в гроб образок Святой Богородицы, а на лоб покойнику — бумажную ленту с надписью «Святый Боже, помилуй». Он накрывал покойника покровом, читал псалмы и помахивал кадилом с ладаном со всех четырех сторон гроба, потом мы переправляли его обратно к родственникам, и они несли его на кладбище.

Старых и больных людей, чувствовавших, что жизнь постепенно покидает их, тоже переправляли к нам, на плоту. На нем укрепляли стул, к которому привязывали стариков. Больных же укладывали на носилках. Однажды мокрая веревка выскользнула у меня из рук, и мы упустили старика на плоту. Мы бросились за ним вдогонку по обеим сторонам реки, еще чуть-чуть — и на берег пришлось бы вытаскивать мертвеца.

Как-то раз через реку отважилась перебраться и молодая пара, потому что жених предпочел рискнуть жизнью, чем дожидаться брачной ночи до лета. С молодоженами обнялись и распрощались, словно они собирались в дальний путь, затем они разулись, перекрестились и взошли на плот. Невеста стояла прямо, как ни пытался поток вывести ее из равновесия, — эта картина и сегодня проносится у меня перед глазами. Упрямая и готовая на все, она никому не позволила остановить ее в самый прекрасный день жизни, даже природной стихии.

В другой раз мать перевезла через реку младенца, она боялась, что он умрет некрещеным и тогда бесы заберут его душу. Но если не считать таких экстренных случаев, основным нашим занятием оставались кости. Они действительно были повсюду. Стоило отойти от тропинки на несколько шагов, заглянуть под кусты или камни, как мы натыкались на них. От случайного поиска батюшка отказался много лет назад. Он действовал очень осторожно: намечал квадратный участок, тщательно обследовал его, а затем переходил к следующему.

Так и я научился работать медленно и планомерно, ведь обычно кости одного человека лежали на одном участке земли. Важнейшим правилом было хоронить целые или почти целые скелеты, а не разрозненные части. После дождя нам особенно везло, поскольку дождем со склона всегда смывало слой земли. Я стал таким же ревностным копателем, как священник, и каждое утро не мог дождаться, когда же мы возьмемся за дело. Во мне тоже появилась какая-то нежность к жалким человеческим останкам, что я таскал на спине. Я внимательно рассматривал их и прикасался осторожно, словно не желая дать им повода для обиды.

Поначалу моих сил не хватало, чтобы нести вниз по крутому склону полный мешок и тем более чтобы весь день согнувшись ковыряться в земле. Тогда батюшка отсылал меня домой мыть кости. В этом деле я быстро наловчился и каждый день умудрялся очистить при помощи щетки, мыла и воды так много косточек, что вечером Гиги воздевал руки, услышав, сколько нужно гробов. А гробы громоздились у него, как у нас скелеты, но мы рассчитывали, что вскоре сможем соединить одних с другими. Появились первые признаки успокоения реки.

Со временем я стал сильнее и выносливее и таскал мешки домой без передышки, хотя потом оставался совершенно без сил. Обычно я засыпал еще до ужина, но отец Памфилий будил меня, поскольку взял за правило кормить меня до отвала, как мать кормила своих гусей. На его харчах я сильно прибавил в весе, стал крепче и толще.

Наконец, однажды ранним утром Гиги постучался в нашу дверь.

— Батюшка, вода в реке спала. Теперь можно хоронить покойников! — крикнул он.

Я открыл дверь и уставился на Гиги, ведь я впервые увидел его вблизи. Если когда-то он и был внушительным и грозным бульбашой, то теперь от него мало что осталось. Морщинистый, тощий мужичонка, беззубый рот. Я даже засомневался, что передо мной стоит тот самый человек, которого разыскал отец, появившись в Трибсветтере.

Мы втроем приступили к переноске останков, это продолжалось несколько недель. За одну ходку мы могли перенести только один-два ящика костей, потому что одной рукой приходилось держаться за веревку, служившую нам перилами. В каждом ящике лежал целый или почти целый скелет. В июле русло реки пересохло, и носить мертвых стало гораздо проще. Постепенно наш подвал опустел. Свежевыкопанные кости оставались там лишь по нескольку дней, пока мы готовили их к погребению.

Будучи католиком, за похоронами я мог наблюдать только издали. Так сказать, безбилетным зрителем. Лишь могильщик да несколько старушек с иконами и зажженными свечами стояли вокруг батюшки, пока тот открывал ящики, укладывал останки в гробы, и потом Гиги приколачивал крышки.

Старого кладбища явно не хватало, и отец Памфилий давно добился, чтобы по соседству отвели новый большой участок земли. Для неизвестных с нашей горы. Старушки распределили между собой и эти могилки. Приходя навестить своих родных покойников, они заглядывали и к этим, приемным. Причем это новое кладбище отнюдь не выглядело заброшенным, как если бы его тут просто терпели или проявляли вынужденное гостеприимство. Нет, во многих отношениях это кладбище даже процветало, было ухоженнее и чище, чем старое.

Однажды я прогуливался по деревне, ожидая, пока отец Памфилий позовет меня и мы вернемся к нашему привычному делу. Как вдруг у меня на пути встал жандарм. Потный человек с самодовольной улыбкой, однако не дурак. Он понимал, что не фигура, а форма — тщательно вычищенная и застегнутая на все пуговицы даже в самую сильную жару — дает ему такую власть над людьми, что не надо и пальцем шевелить. И в самом деле, едва заметив жандарма, каждый задумывался, не нарушил ли чего. Не совершил ли какого хоть пустякового проступка, который может потянуть его вниз, словно гиря, прикованная к ноге. Это мне рассказал батюшка.

— Я слышал, ты хочешь стать попом, — сказал он. — Но ведь теперь это никак не годится для коммунистического будущего нашей страны.

— Но вера моя очень крепка, — ответил я.

— Кем работают твои родители?

— Отца больше нет. Он скрывался, чтобы немцы его на фронт не забрали. Но его нашли и расстреляли. Мать работала… портнихой… — сказал я, слегка запнувшись. — Еле-еле концы с концами сводили. Поэтому она меня сюда и отправила.

— Вот как. Таких, как ты, парень, в коммунисты берут, а не в попы, — заметил он весело, но все-таки недоверчиво.

Я пожал плечами, будто не совсем понял его.

Я солгал ему, последовав примеру отца Памфилия, но вместе с тем почувствовал благодарность деду и Рамине за то, что они научили меня рассказывать невероятные истории не моргнув глазом. Жандарм бросил окурок на дорогу и раздавил ногой.

— Откуда у тебя этот акцент?

— Мы были единственной румынской семьей в немецкой деревне. Приходилось говорить по-немецки, чтобы учиться в школе. Хотя немцев я ненавижу, они сволочи, отца моего убили.

Жандарм закурил еще одну сигарету и, ничего не сказав, выразительно взглянув на меня, поднес два пальца к фуражке и пошел своей дорогой. Я вытер взмокшие ладони о штаны и пошел в другую сторону, стараясь не показывать волнения.

Только теперь я заметил девушек, которые стояли, прислонившись к забору, и с любопытством глазели на меня. Девчонки щелкали семечки и сплевывали лузгу. Когда я приблизился к ним, они о чем-то зашушукались, но одна вдруг обернулась и посмотрела мне прямо в глаза. Лет ей было не больше шестнадцати, черные как смоль волосы, заплетенные в косы, ниспадали ей на грудь. Она не опустила глаз даже тогда, когда я чуть не коснулся ее, пропуская телегу.

Я помнил ее. Она часто сопровождала на кладбище одну из старушек, но всегда оставалась у ограды, как и я. У нее были красивые, мягкие черты лица — никогда бы не подумал, что такая вообще посмотрит на меня. Я чувствовал на спине ее взгляд, пока не дошел до реки. Прежде чем ступить на мостик, я оглянулся, но ее уже не было.

Все последующие годы я прожил в этой деревне в постоянном страхе, что жандарм однажды объявится на пороге нашего дома с пистолетом в руке. Я не знал, поверил он мне или просто посчитал меня слишком мелкой рыбешкой для своей будущей карьеры. Я перестал ходить в деревню без крайней необходимости и нередко отказывался днем носить ящики с костями по деревенской улице. Поэтому часть наших вылазок мы перенесли на вечер. Но, по большому счету, я стал сноровистым, хоть и несколько молчаливым, подмастерьем своего хозяина и был всем доволен.

Воспоминания о Трибсветтере, о прежней жизни постепенно померкли в хлопотливых и однообразных буднях моих христианских трудов. Прошлое отодвинулось так далеко, словно я не пережил его в действительности, а оно лишь пригрезилось мне. Однажды я даже совершил многочасовой поход к тому месту, где оставил труп Петру, но не нашел там никаких его следов. Ни единой косточки, которую мог бы похоронить на нашем кладбище. Ничего, кроме неприветливой равнины, на которой расплывались в горячем воздухе редкие деревья и очертания холма на горизонте.

Постепенно, шаг за шагом, во время мытья костей или за ужином, отец Памфилий рассказывал мне историю горы, насколько она была ему известна. В нем я обрел не только наставника, но и талантливого рассказчика. Уже третьего за мою столь короткую жизнь. Правду ли он рассказывал или вымысел, ему — да, в конце концов, и мне — было все равно. В нашем доме, который стоял на костях и пропах смертью, я кое-что узнал о замке, который Буребиста, царь Дакии, приказал построить на плоской вершине этого холма. Там все еще можно было найти следы той эпохи: остатки фундамента дворца и конюшен, простых домов за пределами оборонительных стен и множество глиняных черепков.

Даки хоронили своих мертвых рядом с домом, чтобы всегда иметь возможность разговаривать с ними. Вполне вероятно, это их кости были древнейшими из тех, что мы откапывали. Потом, много позже, здесь побывали легионы императора Траяна, напавшие на даков с юга, с берегов Дуная. Наверняка среди них были наемники-христиане, которые совершали богослужения и хоронили умерших в какой-нибудь пещере в глубине горы. Но сколько отец Памфилий ни искал это место, так ничего и не нашел.

Наконец, опять же много веков спустя, на горизонте появились турки, которые вторглись в Банат. Целое море пеших янычар с копьями и пиками, тяжелой кавалерии сипахов и полков капикулы, легкой конницы акынджи, разведчиков и бродяг, которые в бою первыми бросались врассыпную. Их было так много, что земля задрожала и стук тысяч копыт послышался за несколько часов до появления войска.

Сначала вдали показалось облако пыли, которое все приближалось, потом на солнце засверкали отблески наконечников копий, щитов и прочих доспехов. Достигнув этой горы, армия разделилась — как поток, который не под силу удержать никому и ничему, — и обогнула ее с двух сторон, чтобы затем снова слиться воедино. Турецкие полчища двигались на север до Темешвара, потом развернулись на запад и разорили земли Австрийской монархии до самых окрестностей Вены. В наших краях, наверное, тоже случилось немало сражений, и таким образом турецкие кости перемешались здесь со всеми остальными.

— Поэтому, Якоб, я понятия не имею, кого я тут на самом деле хороню, — завершил свой рассказ батюшка. — Каждый заново собранный скелет может оказаться на четверть турецким, на четверть римским, а на две четверти дакским или каким-нибудь еще. Если я погребал по христианскому обряду и язычников, то да простит меня Господь Всемогущий, ведь не умею я различать кости по народности и вере. — Тут отец Памфилий наклонился ко мне и добавил шепотом, прикрыв рот ладонью: — Вот что я Ему скажу, коли Он меня о том спросит.

В дни отдыха, когда шли непрерывные дожди, вода текла мимо дома ручьями, пополняя реку, а нам приходилось ждать сложа руки, пока хляби небесные замкнутся и гора обнажит свои богатства с еще большей щедростью, я продолжал читать книги из маленькой библиотеки отца Памфилия. После сладостных, праздных часов чтения в Темешваре, в немецкой школе и рядом с Катицей, я заново открывал для себя литературу.

У батюшки хранились в основном книги румынских писателей и нескольких русских, я понимал не всё, да и не всё мне было в равной мере интересно, но я не бросал чтения. Когда наступала ночь и по дому раздавался храп священника, а в комнате все еще сильно пахло нашим ужином, я открывал книгу при слабом свете лампы и закрывал ее лишь глубоко за полночь.

Иногда отец Памфилий ворчал на меня утром за то, что я опять сжег весь керосин. Но он не мешал мне. Однажды ночью он так тихо подкрался к моей кровати, что я испугался, подняв голову и увидев его.

— И что ты только в них находишь? — спросил он.

— Но вы же сами мне их давали, — ответил я.

— Когда ты болел. Но что ты находишь в них теперь?

Он замялся, потом поднял руку, и я увидел, что в ней связка свечей.

— Не нравится мне все это, хоть я сам тебя и надоумил. Если так дальше пойдет, ты скоро начнешь мудрствовать мне тут, а потом, еще чего доброго, и уйти захочешь.

Он покачал головой и собрался удалиться, но вернулся и положил свечи на кровать.

— Жги уж лучше свечи, чем керосин. Они дешевле.

Порой бывали минуты, когда я хотел, чтобы все так и оставалось как можно дольше. Когда мне представлялось, что здесь я на своем месте. Может, это место и не самое лучшее, но для меня самое подходящее. Я мог бы остаться подручным отца Памфилия, пока он не умрет, а потом и дальше заниматься костями в одиночку. Гора казалась неисчерпаемой. Я нашел бы другого священника, который совершал бы обряд погребения. А я бы выкапывал кости, мыл их и собирал скелеты. Река отрезала бы меня от мира год за годом, и я хранил бы кости до лета. Я даже думал, что тяга к трибсветтерским склепам, принимавшим и защищавшим меня, была первым, ранним знаком моего будущего призвания.

Но все-таки меня охватила сначала смутная, а потом жгучая тоска по Трибсветтеру, хоть я и понимал, что там ничто не могло остаться прежним. Быть может, там все еще устраивали еженедельные ярмарки, скотину выгоняли на луга в пять утра, и, может, дед все так же проводил конец дня со своими лошадками, но, должно быть, теперь люди постоянно слышали рокот тех моторов и те непонятные, угрожающие голоса. И все находились в ожидании — ужасно долгом ожидании письма, какой-нибудь весточки от живых, возвращения пленников.

Я скучал по Цыганскому холму, по знакомым улочкам и садам, по динамику на дереве, вещавшему голосом Велповра, и по колокольному звону. Для меня в этом не было противоречия: этот голос и звон колокола были для меня неделимым целым — мелодией моего детства.

Вместе с тоской пришла и ненависть к тому, кто довел меня до всего этого. К тому, кто сделал меня, родного сына, беглецом и разлучил с моей землей. Только теперь, на таком расстоянии, эта земля стала моей. Но я не мог удержаться, чтобы не тосковать и по нему.

Мне не хватало отца как некой неотъемлемой части жизни, которую невозможно просто взять и удалить. Я скучал не по его непредсказуемому характеру, которого боялся больше, чем тумаков. Нет, мне не хватало его силы, той эгоцентричной самоуверенности, какой хотел бы обладать я сам. Ведь она помогала ему найти выход даже из безвыходного положения. Например, выдать меня.

В то же время во мне пробуждалось и другое чувство, поначалу незаметное и проявлявшееся только в телесных изменениях. Мне уже исполнилось двадцать три, и от того слабого, болезненного существа, которое отец отвергал и считал ни на что не годным, во мне не осталось и следа. Мои мышцы и вены рельефно проступали под кожей, и не было такого груза, который я не смог бы перенести.

Грудь стала шире, подбородок выступил вперед, а ладони, исцарапанные и мозолистые, стали широкие, как лопаты. И хотя теперь у меня были все основания считать себя грязным и плохо пахнущим, слова, с которыми я когда-то не дал Катице обнять меня, больше никогда не пришли бы мне в голову.

Я редко появлялся в деревне, еще реже — в кабаке и на рынке, хотя жандарм, который теперь назывался милиционером, явно поверил нам или решил оставить меня в покое по другим причинам. Однако я не упустил из виду, что в деревне есть хорошенькие девушки. Почти такие же хорошенькие, как Катица.

Они смущали меня, когда в воскресенье возвращались из церкви и вызывающе поглядывали на меня, прежде чем опустить глаза. Так я понял, что стал привлекательным молодым мужчиной. Они смущали меня, когда задирали юбки, переходя вброд речку, и их икры, а иногда и бедра, сверкали белизной. Прямо как кости в мешке.

Я видел их, когда они приходили из-за реки, чтобы обвенчаться, или гордо, с налитыми грудями приносили отцу Памфилию младенцев для крещения. Сидя вечером на веранде, я смотрел, как они возвращались с полей и подходили к колодцу умыться. Иногда они напоминали мне Катицу, что было тяжело. Ветер доносил до меня их смех и голоса, пробуждавшие во мне такое же любопытство, как то, что я испытывал к ней.

Особенно мне запомнилось лицо той девушки, что не опустила глаза. Иногда она даже смотрела через реку, будто стараясь найти меня. Наши пути пересекались на свадьбах и похоронах, куда я приходил с батюшкой. Я видел ее и во время редких визитов в деревню, а иногда внизу, у реки, где она каждую неделю стирала белье.

Лет через пять после моего появления на костяной горе эта девушка впервые поднялась к нам. Она хотела пройти мимо меня и постучать в дверь, но я преградил ей путь:

— Почему ты меня не замечаешь? Меня что, нет?

Вновь пристально посмотрев мне в глаза, она ответила:

— Ты же ни с кем не разговариваешь.

— С тобой я бы с удовольствием поговорил.

Казалось, она смутилась, но быстро нашлась:

— Мать говорит, ты странный. Ты молодой и симпатичный, любая девка с тобой пошла бы. Но ты собираешься стать священником и носить кости.

— Может, и нет. Ты бы стала со мной разговаривать, если бы это было не так?

Она помолчала, будто не зная, что ответить, потом сказала:

— Нет. Все равно нет. У тебя нет своего дома, своего двора. Если у тебя ни кола ни двора, ни одна с тобой не заговорит.

Она повернулась и хотела уйти, но вспомнила, зачем пришла.

— Мать просит отца Памфилия зайти. Бабушка умирает, — добавила она и убежала.

Со своей горы я видел ее каждую неделю с корзиной белья в руках. Иногда я подкрадывался поближе к реке, чтобы разглядеть ее голые коленки, бедра, ступни. Вроде бы она не обращала на меня никакого внимания, но иногда мне казалось, что она поглядывает на гору. Катицу я, конечно, по-своему любил, но теперь я чувствовал нечто новое. Желание томило меня всю неделю, и я лихорадочно ждал дня, когда смогу увидеть ее снова.

Я стал работать небрежно и рассеянно, выполнял свои обязанности без былого усердия. Носил домой лишь наполовину наполненные мешки и проводил меньше времени в подвале. Отец Памфилий заметил это и все понял.

— Я ошибался, — сказал он однажды. — Самая большая угроза — не книги, а женщины.

Когда я стал сам не свой, он не выдержал.

— Ты больше ни на что не годишься, юноша, — пробормотал он за ужином, глядя, как я рассеянно ковыряюсь в тарелке.

Он надел рясу и вышел из дома, не сказав больше ни слова. Всего через час он вернулся слегка подвыпивший. Я поддерживал его, пока он не уселся на кровать.

— Они мне все время наливают. Венчаю я их или родственников хороню. Все время надо пить. Так вот, мальчик мой, я считаю, тебе придется выкинуть из головы эту девицу. Ты ей нравишься, это и дураку ясно. Но она помолвлена с другим, у него хороший дом и немного земли имеется. Между нами говоря, — он подмигнул мне, — домик-то ему еще, может, и оставят, а вот землицу коммунисты точно скоро заберут. Но это девице все равно. Ты для нее — никто, а с никем она разговаривать не будет. А теперь принеси-ка мне нашей цуйки. Надо закончить то, что у них начал.

Я изменился. Вновь появилось что-то, что тянуло меня обратно в мир, к моему родному месту. Ведь носильщик костей ни одной женщине не нужен. А вот за уважаемого человека они драться будут. За потомка того самого Обертина, который провел своих людей по коварному Дунаю и обеспечил им новую жизнь.

Так что обратно в Трибсветтер меня тянула не жажда мести, а желание взять свое — то, что должно принадлежать мне по праву. Я надеялся убедить отца в своих новых способностях, а если придется, то и силой заставить признать их.

Однажды отец Памфилий взвалил на спину полный мешок, сделал несколько шагов и осел. Потом упал ничком, лицом в землю, которую так долго копал. Я на руках отнес его домой, позвал бабку и Гиги. Бабка обмыла его: морщинистое лицо, дряблую, высохшую кожу, ноги с желтоватыми ногтями; затем она зажгла свечи по четырем углам кровати, а рядом поставила стакан воды, чтобы душа могла попить. Я горько плакал.

Гиги поспешил домой делать гроб, самого лучшего качества — сказал он. Три дня мы дежурили рядом с телом, сменяя друг друга каждые два часа, или вместе молча сидели, глядя на ботинки батюшки — их сперва начистили, а потом надели на него. В полумраке комнаты все казалось нереальным, как сцена из какого-нибудь романа с полки. Только когда стало почти совсем темно, мы зажгли лампу.

Во время бдения Гиги шепотом спросил меня:

— Теперь ты продолжишь его дело?

— Не знаю. Меня тянет домой.

— А где твой дом?

— В Трибсветтере, где жил и ты.

Он удивленно посмотрел на меня:

— Трибсветтер? Почему ты мне раньше не сказал?

— Меня это не касается.

— Что?

— То, что произошло между тобой и Раминой.

Тут он вскочил со стула, опрокинув его.

— Ты знаешь Рамину?

— Каждую неделю я относил ей мешок. И каждую неделю она рассказывала мне, что у меня было два рождения и что я могу выбрать, какое мне больше нравится. Я всегда выбирал то, где отец не был моим отцом.

— Что ты несешь?

— Он выдал меня русским.

— Русским? Я не понимаю.

— Это не важно.

С тех пор я часто спрашивал себя, почему я рассказал правду именно тогда и именно Гиги, ведь отец Памфилий был мне куда ближе. У меня нет никакого объяснения. Может быть, я хотел вызвать какую-то реакцию, сделать что-нибудь такое, что заставило бы меня действовать. А может, потому, что Гиги напомнил мне о детстве и Рамине.

Он достал из шкафа бутылку цуйки, глотнул прямо из горла и стал беспокойно ходить по комнате. Не зная, что делать, он даже подбежал к двери, открыл ее и хотел уйти, но передумал. Лишь еще раз приложившись к бутылке, он смог продолжить разговор.

— Как у нее дела? — спросил он.

— Ее депортировали на Буг, когда мне было шестнадцать.

— А что с ребенком? У нее ведь был ребенок, да?

— Да, Сарело. Он живет в нашем доме. Если все пойдет так, как хочет отец, он унаследует двор и все остальное.

— Как зовут твоего отца?

— Обертин. Якоб Обертин.

Гиги как с цепи сорвался: он бросился на меня, повалил на стол и хотел ударить, но не успел — я крепко схватил его за запястья и прижал к стене. Он все время повторял, как безумный: «Ты здесь, чтобы поиздеваться надо мной? Для этого ты здесь?» Теперь уже я ничего не мог понять. Но хотя Гиги кипел ненавистью и плевался в меня, я не стал его бить. Словно ослепленный яростью зверь, он пытался вырваться из моих рук.

— Что это значит? — несколько раз крикнул я.

— Ты же гаденыш Обертина, который обесчестил меня! Который сначала использовал моих людей, а потом обрюхатил мою жену. Она клялась, что он ее изнасиловал, но на это мне наплевать. Не притворяйся, будто не знал, что он твой сводный брат! — прорычал он.

Я отшатнулся от него и оперся на край стола. Две свечи погасли, поэтому в комнате стало темно и как будто холодно. Кто-то должен был сделать так, чтобы они снова загорелись. Но все это меня уже не касалось, потому что прежняя жизнь, которая иногда казалась мне сном или выдумкой, вновь настигла меня. Она врезалась в меня с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Никогда прежде и никогда впредь отец не был мне настолько родным, как в тот миг, когда я узнал, что делю его с кем-то другим.

— Это неправда! Ты всего лишь грязный цыган! Ты врешь! — крикнул я.

Гиги потер запястья, выругался и поправил рубаху. Он в третий раз приложился к спиртному, слизнул последние капли с усов и швырнул бутылку в стену.

— По цыганскому закону мне следовало убить его, не важно, изнасилование это было или нет. Только из-за вашей фамилии я этого не сделал, — сказал он уже спокойнее.

— Рамина всегда рассказывала, что ты изменил ей с молоденькой.

— Рассказывать она всегда была мастерица.

Он опять направился к двери, но остановился на пороге и обернулся:

— Чтобы завтра тебя здесь не было. Я не хочу, чтобы ты торчал у меня под боком и напоминал обо всем этом. Если завтра вечером ты еще будешь тут, милиционер узнает о твоем приключении с русскими. Вот он обрадуется, он и так тебе не доверяет. Или я просто убью тебя. Гроб для тебя точно найдется. И никто по тебе плакать не будет.

Вот так получилось, что наутро, еще на рассвете, я снова оказался на равнине, где когда-то чуть не погиб, чуть ли не на том же самом месте, где грохнулся на шпалу. Там, где я сбежал от неопределенного будущего в не более определенное настоящее. Перед уходом я всю ночь смотрел на пепельно-серое лицо отца Памфилия. Я наполнил стакан у него в изголовье свежей водой и подержал его за руку.

Товарный состав в сторону Темешвара замедлил ход перед крутым поворотом так же, как тогда затормозил депортационный поезд. Я побежал рядом с товарняком, нашел вагон с приоткрытой дверью и забрался в него. Это было летом 1950 года.